Февраль... последние дни. Слепые метели, бездорожье. Далекая деревня Кавруши. Снега... Лес... До сельсовета — двадцать верст, до района — семьдесят, до железной дороги — больше двухсот. Через тайгу, ручьи-речушки, лога. Проселочной дорогой. Ночь, буран, темь. Сорок дворов — ни огонька. Закрыты трубы, закрыты двери, брошено изнутри на порожек тряпье, чтобы мороз понизу не попадал в жилье, заткнуты выбитые глазки окон. Ветер еще с вечера выстудил избы, спят сорок семей: угревшись, укрывшись дерюгами, шубами старыми, бушлатами армейскими — чем можно. Спят. Старики, кто в живых остался ко дню этому, вдовы, инвалиды, ребятишки малые, девки, ребята, здоровые, хворые. Сон глубок, не слышат пурги-метели. Третий час ночи. Еще до утра далеко, а утро непогожее поздним будет, и не узнать, который час: трое часов-ходиков на всю деревню — у председателя, счетовода конторы да продавца сельповской лавки, но им на работу к девяти.

Ночь. Шумит заснеженная тайга, попряталось все живое в норы, в дупла, в берлоги. Горе тем, кто в такую ночь оказался в пути. Нет дороги, не видно. Занесло речку Шегарку с поворотами ее, берегами, омутами и прорубями. Сровняло берега.

Еще до утра далеко, гудит, шарахается метель, шуршит снегом о стены, наметая сугробы, темень, холод, и не то что встать и идти куда-то, а и подумать об этом зябко в такое время. Лучше всего спать до рассвета, встать потом, печку растопить да сварить щей горячих...

...Изба Щербаковых на отшибе, возле самого леса. Дорожку от соседнего двора замело ночью — не угадать, избу высоко обложило сугробами, скрыв нижние глазки трех окон, и сами окна густо залепило, забуранило снегом. Изба под тесовой крышей, к северной стороне избы, вплотную, крыльцо накрывая, примыкает глухой соломенный двор, влево от него — полузанесенная городьба огорода, возле самых кустов, в сугробах — баня. Дальше — поля, согры березовые, осинники, болота...

В избе темно. Возле печи, на двух широких, сдвинутых скамьях, не раздевшись на ночь, только обувь сняв, под зипуном спит Евдокия, на большой печи, поджав колени к животу, прижавшись к чувалу, — Варька; на кровати, натянув на головы дерюгу, — Сенька с Минькой. Хозяин дома Андрей Щербаков шестой год не ночует здесь. Взятый в первые дни войны, он пропал без вести на четвертом году ее...

Пора была вставать — Евдокия чувствовала это. За долгое время работы на ферме она приучила себя подыматься вовремя. Пора было вставать, но она никак не могла проснуться, опять приснился муж Андрей, приснился нехорошо, она чувствовала, понимала, что это сон, хотела освободиться и, видимо, стала кричать, потому как тут же услышала голос Варьки: «Мамка! Мама! Да проснись же. Ну-у!»

Евдокия сразу приподнялась и села. Некоторое время она сидела так на ложе своем, обдумывая сон, гадая но- бабьи, к худу или к добру он. Решила — к худу.

Спать на скамьях неудобно было совсем — узковатые они для того, а и на полу не уснешь — тянет из щелей. На печи вдвоем с Варькой не помещались они. А на скамьях уж потому неудобно — не повернешься лишний раз, не ляжешь, как хотелось бы, и подстелить нечего, и накрыться — у ребятишек не отымешь. Потому зиму спит она не раздеваясь. За ночь тело затекает, ломает всю, крутит...

В избе было холодно, холодно и темно, пол как в сарае — не ступить босой ногой. И в темноте этой предутренней чуть проступали заснеженные квадраты окон.

Босая Евдокия шагнула к печке-голландке, где на остывшей плите стояли пимы, обулась и прошла к большой печи; там на шестке, возле лампы-коптилки, лежал коробок спичек. В коробке том, исшорканном с обеих сторон, оставалось еще пятнадцать спичек; вчера Евдокия пересчитала их, с тем чтобы не тратить в день более пяти штук (па ферме печку приходилось тоже своими растапливать, а колхоз спичек не давал). Взяв коробок, она тряхнула им по привычке и, сняв пальцами нагар с фитиля, зажгла коптилку.

Коптилка — обыкновенный пузырек емкостью в полстакана — налита была на треть керосином, и в керосин

тот из горлышка спускался фитиль — скрученная жгутиком пата. Пламя отклонялось по сторонам, когда Евдокия ходила по избе, и от язычка ого крохотного тонкой, излом истой струйкой подымалась к потолку копоть. Свет таился и закутке печи, но, присмотревшись, можно было увидеть дощатый стол в простенке между окнами; по обе стороны от стола, к стене самой, Евдокия придвинула скамьи, и деревянный с горбатой крышкой сундук в углу, дальше от стола, и деревянную же кровать в другом углу, кровать, на которой спали ребятишки, поставленную за ночкой-голландкой, сложенной но правую руку от двери. Рукомойник висел на гвозде с левой стороны от порога, под ним лохань, веник прислонен к ней, обтрепанный, принесенный из бани веник. Окна без занавесок, на лавке возле печи ведро с водой. Лад лавкой — дощатая коробка с двумя полочками. Для посуды...

Евдокия стала одеваться. Надеть ей оставалось фуфайку только — все остальное было на ней. Поверх холщовых домотканых штанов какую зиму уже носила она латаные - перелатаные ватные мужнины штаны — и радовалась нм всякий раз, и берегла, чтоб по зацепить где за гвоздь, не дорвать вконец, — поверх холщовой же рубахи и банковой кофтенки — мужнин тоже — пиджак, а поверх всего — фуфайку. И на голову — всю зиму по апрель - шапку Андрея. Свою одежду, справленную еще до войны, поистрепала она за пять лет с лишним, а что не доносила, Варьке отдала. За все это время ни лоскута материи не поступило в дом со стороны, холстину вот ткали — тем и обходились. И другие так. Да и холсты раз в два года ткали...

Одевшись, Евдокия поняла, что встала раньше обычного, но она так с вечера и загадывала — встать пораньше, пораньше управиться на базе, чтоб к восьми успеть в контору, в очередь за быком. Каждую неделю по воскресным дням — а сегодня и было воскресенье — личным хозяйствам давали быков — дров подвезти или сена — кому в чем была нужда. У Евдокии нужда была в дровах, собиралась она, если быка дадут, после управки утренней привезти на ферму воз, а под вечер — себе воз, вчера они с Варькой распилили последний кряж на восемь чурок — до следующего воскресенья не хватит, и говорить нечего. И так раз в день топят избу, мерзнут.

Хоть и встала Евдокия раньше нужного, по, зная работу свою, понимала она, что, как ни торопись там, в свинарнике, не успеть ей к восьми в контору. В прошлое воскресенье так же вот поднялась п спешила, а все одно опоздала к разбору —- не досталось ей быка. Чтобы успеть, нужно брать Варьку. Варька и так помогала ей в работе второй год зиму-лето, но по утрам никогда но брала ее Евдокия — жалела. А сегодня решила взять. Что поделаешь? Ничего, как-нибудь...

— Варя. — позвала она, — вставай, пойдешь со мной. Вставай, милая, время нам. Варя! — И стала помогать одеваться слезшей с печи дочери, подавая все, что можно было надеть. Варька ежилась, вздрагивала и все никак не могла разлепить глаз. Пимы сияла с плиты, долго искала платок. Поторапливая дочь, Евдокия поверх фуфайки натянула на себя еще длиннополый зипун, укрывалась которым, муж, бывало, все брал его осенями, когда коней ночами пас. Широкий зипун.

Собрались, Евдокия положила в карман ватника спички, чтоб не отсырели, дунула на коптилку и, уже собираясь уходить, в темноте потянулась рукой к полке — там лежало несколько кусочков жмыха. Два из них Евдокия сунула за пазуху и вышла вслед за дочерью. Варька ждала се на выходе из двора. Согнулась.

Метель улеглась, тихо было, и в тишине этой предутренней жгучий настаивался мороз. И вызвездило вой как, и месяц народившийся виден был. Холодный, с прозеленью. Куст под окном запорошен, на крыше двора — метровый снежный пласт.

— Пяти, однако, пот еще, — поглядела на месяц Евдокия. — В самый раз вышли, Варя.

От звезд и снега хоть и не шибко светло было, но идти можно, различались избы и дворы, только вот дорогу скрыло, сровняло совсем. Она и не дорога к ним — тропа. Раз в неделю если подъедет Евдокия на быке — след санный виден.

Приподняв воротник зипуна, ощупывая палкой, куда ступить, Евдокия шла впереди, за ней, сжавшись в комок, сунув руки в рукава, угнув голову, след в след — Варька. Деревню, протекая с заката на восход, речка Шегарка делила, скотные дворы находились на той стороне, и ходу туда по такой дороге было полчаса — не меньше. Недалеко от усадьбы Щербаковых жили две доярки, иногда Евдокия заходила за ними, но сегодня, видно по всему, еще спали они, да хоть и встали, свет коптилок, как не приглядывайся, не виден издали. Может, на ферме уже. Да нет, спят.

Так и прошли мать с дочерью через всю деревню одни. Прошли мимо конторы, которую рассыльная в семь утра начинает топить, мимо двух пустых больших амбаров, из которых зерно, какое было, вывезли еще с осени, мимо еще одного амбара, охраняемого, где лежало семенное зерно, мимо овчарника, где в прирубе, прикрутив фонарь, сидел старик сторож, следивший за окотившимися матками, и подошли к месту работы Евдокии, длинному рубленому строению — свинарнику.

Всякую работу знала и делала Евдокия в крестьянстве. И за скотиной любой ухаживала смолоду. Но вот к чему но лежала душа ее, так это к свиньям. И до войны еще, когда свое хозяйство держала, никогда, ни в лето, чтобы осенью, к празднику заколоть, ни тем более в зиму — в зиму оставь, картошки одной не напасешься — не пускали поросенка. Уж тем нехороша животина, что пакость всякую жрет без разбору, навоз любой. А потом ты ее ешь — свинину. А то еще настырная попадет свинюшка, хоть ты ей пять раз на день выноси, все визжит, на стенки кидается. Лучше овцу лишнюю держать, пользы больше. Так они всегда и поступали.

Своих не хотела свиней, а за колхозными пришлось ходить. В совхозах, там — мужики до войны еще рассказывали — что-нибудь одно держат: коров, коней либо. А. в колхозе все вместе. В Каврушах вот и коровы, и овцы, и свиньи, и куры.

До войны Евдокия сколько лет — да, почитай, с тридцатого года, как в колхоз вступили, — зиму-лето за коровами ухаживала, а в сорок первом, летом, когда мужиков проводили, на свинарник перевели. Вызвали в контору и... «Вот что, Щербакова, решили мы тебя на свинарник переместить. Людей не хватает, ты поздоровее, попроворнее других, будешь там одна. Справишься, не возражай. А свинарки на телятник пойдут». Двое баб престарелых там до того работало. Попросилась тогда Евдокия на конюшню вместо Андрея, но туда уже старика определили, из тех, кто до войны уже не выходил на работу. «А почему на свинарник не хочешь?» — спросили. Что скажешь? «Не нравится». Так в колхозе не интересуются: нравится или нет. Послали — иди. А тут война. Да и как откажешься? Начнут другую посылать, а та может сказать: «Ты вот отказалась, а чем я хуже тебя? Здоровая, а смотришь, где полегче». Пошла. Шестой год возле свиней. Лучше б день и ночь на конюшне.

Скотные дворы, они почти в деревне, за крайними избами, с южной стороны ее. А свинарник подальше отнесен, к ручью самому. Да его б за версту от деревни отдалить — вонь какая. А нет, здесь построили. Рядом, дескать. Для себя ж...

Дорожки все — к ручью, к проруби, где Евдокия воду берет, к дровам — замело, возле дверей прируба — кухня, в прирубе том — сугроб — дверей не открыть. Евдокия туда-сюда разбросала снег йогой и потянула на себя скобу, пропуская вперед Варьку.

Если зайти с улицы не в прируб, а сразу в свинарник, то вонь густая тут же ударит в голову, и затошнит чуть ли не до рвоты — вот за эту вонь и не любила Евдокия свиней и за шесть лет никак привыкнуть не могла. А на кухне запах тот послабее, подышишь, потом и в свинарник нестрашно заходить.

Вошли. Евдокия, притянув дверь, повела по стене рукой, наткнулась на фонарь, висевший на деревянном колышке, взболтнула в темноте, проверяя, есть ли керосин, проворно зажгла и опять повесила фонарь на стену. С фонарями строго было: выдавали их под расписку — боже упаси потерять — и домой, даже в осеннюю темень и грязь непролазную, брать не разрешалось, чтобы керосин дома бабы не отливали. Евдокия и не брала его никогда, а как кончался керосин в коптилке, приносила пузырек с собой и наливала из фонаря. Сейчас хоть для фонарей керосин появился, с лучиной по зимам сидели. Как в сказках тех...

Повесила фонарь на стену и при свете его огляделась, соображая, с чего начинать. Кухня небольшая, шагов шесть в длину, посредине, занимая почти все место, печка квадратная из кирпича сложена, в нее котел много - ведерный вмазан — готовить для свиней. Часть кухни досками отгорожена — закром под картошку или свеклу, что привезут. Мешки тут же с отрубями, дрова в углу — сухие, сырые.

— Растопляй быстрее, а я... клетки чистить пойду, — хотела сказать Евдокия, да вспомнила — фонарь-то у них один. И поняла, что зря тянула с собой девчонку, мало пользы будет от нее при одном фонаре. При двух Варьку можно б возле печи оставить, а самой клетки чистить идти. А сейчас... Но что-то надо делать.

— А я прорубь пойду прорублю, — сказала Евдокия, взяла топор, которым дрова колола постоянно, лопату железную и ушла к ручью.

Ручей рядом, течет он издали, из болот и, если морозы несильные, бураны, зиму не промерзает до дна. Напротив свинарника омуток вроде, в этом месте Евдокия всегда прорубь делает.

И дорожку к проруби, и прорубь саму не увидать — забуранило. Спустившись с берега, Евдокия разбросала снег над старым, затянувшимся за ночь оконцем и скоро прорубила —- прочистила одной лопатой, ледок был совсем тонкий. Вернулась, а в прирубе уже ярко топилась печь, светлее от огня стало, только тепла еще не прибавилось --- печка широкая, приземистая, пока это кирпичи нагреются. Варька сидела на печи, держась одной рукой за край котла, другой выбирала из него картофелины; какие получше, складывала себе на колени. Лицо серьезное у нее.

— Варька, а я и забыла совсем, — Евдокия полезла за пазуху, достала жмых. Протянула Варьке кусок, что покрупнее. — На-ка, погрызи. Разбей топором. Вон стоит...

— Но буду жмых, — мотнула головой девочка, — твердый он шибко. Зубы шатаются. — Набрала с десяток картотек и стала есть их, очищая по одной. Картошка эта, мороженая и мелкая, была сварена с вечера: сейчас ее нужно было подогреть, потолочь и, перемешав с отрубями, разносить по клеткам свиньям. Картошку колхоз из года в год сажал на полях, крупную отбирали для кухни колхозной в посевную, сенокос, уборочную на таборе раз в сутки, в обед, варили еду для работающих, а мелкая всегда шла свиньям. Мелочь с осени засыпали ямы неглубокие, закрывали ямы те, только чтобы снег не попал туда, первым же морозом картошку прихватывало, так ее, гремевшую в деревянных ящиках, и привозили и а свинарник. Три-четыре ящика привезут, как раз хватает на педелю.

Картошку эту, сладкую, в червоточинах, чтобы не ослабеть вконец, изо дня в день ела сама Евдокия. Пекла иногда, отобрав, что покрупнее, а чаще — прямо из котла, вот как сейчас Варька. И ребятишкам носила. Да кончалась уже картошка, последние короба привезли, теперь турнепс пойдет до самого выгона, свекла. Уж тем хороша работа на свинарнике, зиму всю (лето пасли) — можно было поесть что-либо возле свиней. Хоть вот этой же и картошки.

С осени, когда поросята были маленькие, еще и обрат на них получала Евдокия. Обратом тем можно было прихлебнуть картошку. Обрат давали по строгому учету, и вечерами, когда доярки — те в коровниках прямо, таясь друг от друга, молоко пили из ведер — и Евдокия, случалось, с ними шла — возвращались домой, обязательно, нечаянно будто, попадал им кто-либо навстречу: председатель, Глухов, или заведующая молочным пропускным пунктом, где сепарировали молоко. Ей наказ был дан следить за бабами, чтобы молоко не несли домой с фермы. Сдадут, дескать, ей, а часть, по литру хотя бы, оставят во дворе. А вечером — домой молоко это. Вот тут и нужно не промахнуть, поймать. Сама заведующая сливки пила из-под рожка сепаратора, а не обрат, как Евдокия или бабы-телятницы. Домой несла-тащила. Разжирела — куда там!

А как и принести бабам молока, хоть и захочешь? Ведра давно строго-настрого запретили брать домой с фермы, а если кто шел с ведром, значит, считали, не просто так, а нес что-то. Одна из баб понесла как-то литра полтора молока. Ребятишек у нее трое, мужа в первый же год убило, и умирал как раз парнишка младший, вот и несла. Так заметили. Та же заведующая сепараторным отделением и заметила. А сама — ничего, никто ее не караулил. Бабу ту наутро с доярок долой и на разные работы. А какие зимой в колхозе разные работы? За соломой ездить в поля, дрова возить. И плакала она вон как в конторе, винилась, а нет, не пожалели. Одну пожалей, другим повадно станет. Сняли с доярок. А парнишка умер вскорости. Да. Бабы потом ругали ее, товарку свою. Что ж тебя засветло понесли черти по деревне! Спрятала б, а ночью и сходила б. А эта Танька, сука, чтоб ей! Как пес...

Евдокия сама носила обрат — нальет две бутылки, притянет под рубахой к животу и несет. Обратом тем долгое время суп травяной белили. Сейчас вот ни травы, ни обрата. Самое трудное время — зима. А тянется как! Ждешь-ждешь тепла, устанешь.

За долгие годы войны приучила себя Евдокия есть все и ребятишек заставляла. Да их и заставлять не нужно было — все время, как галчата, с раскрытыми ртами. Ешь что придется. Летом — траву любую: крапиву, лебеду, щавель, репей, молочай. Чего-чего, а травы летом хватает! Сейчас вот картошку эту, сладкую от мороза, червивую. Только так и можно было прожить при работе такой. Вон отруби стоят. Надумала как-то Евдокия лепешки из них печь. А как испечешь, если б хоть ржаные отруби были, а то овсяные, солома одна. Просеивать надо, сито надо нести из дома, понесешь сито, сразу поймут, зачем. Нашла Евдокия кусок решета старого, загнула топором края, чтобы отруби не просыпались, да и стала подсевать. А их уже, видимо, просеивали не раз до того, на ведро отрубей горсть муки выходило. Да еще решето крупнодырое, просыпается все, какая там мука? Насеяла, закрыла прируб изнутри, замесила пополам с отрубями, обтерла лопату тряпкой, тесто на лопату да и в печь. И такие лепешки, господи, соли б еще! Первую не заметила, как и съела сама. Остальные опять же за пазуху— и домой. Два дня хлеб ели...

Все это передумала-вспомнила Евдокия, глядя, как Варька ест картошку. Она и сама съела несколько штук, потрогала ладонями котел — холодный еще, сказала Варьке:

— Давай-ка подбросим дров да пойдем чистить пока. Время идет. Успеть бы.

Пошевелила горевшие поленья, чтобы осели они, сверху положила несколько сырых, взяла лопаты и, пропуская вперед Варьку, державшую перед собой фонарь, вышла в свинарник. Там, через все помещение, по обе стороны прохода наделаны были клетки, в них возились, визжали, чуя время кормежки, отощавшие, в длинной щетине свиньи. Поставив на пол фонарь, Евдокия шагнула в крайнюю клетку и, отгоняя лопатой лезущих в ноги свиней, стала вычищать, выбрасывать скопившийся за сутки навоз на проход, а Варька накладывала его в санки. Первые дни, как пришла сюда Евдокия, приходилось ей, поддев на лопату навоз, бегать от каждой клетки к двери — выбрасывать. Это сколько же раз туда-сюда сходить надо было? Привезла она из дому санки, кошелку на них поставила. Старая кошева, брошенная, из прутьев таловых плетенная, председатель в ней ездил когда-то. Установила кошеву ту на санки, и ловко так получилось. Беготни меньше.

Нагрузили первую, Евдокия, перехлестнув через спину веревку, наклонилась вперед и, оскользаясь по мокрому полу, поволокла санки к двери. Сзади, уперев в кошеву лопату, навалясь животом на черенок, помогала Варька. Навоз вываливали неподалеку от дверей, за стеной свинарника. Куча здоровая...

Все так же тихо и звездно было на дворе, только мороз, казалось, хватал злее. Помогнув нагрузить несколько санок, Варвара ушла в прируб толочь, мешать с отрубями картошку. Дрова в печи разгорелись, и от печи, если открыть дверцу, свету было достаточно. Взяла толкушку, влезла на печь. А Евдокия продолжала чистить свинарник. Она спешила, в санки старалась наложить поменьше, чтоб легче тянуть, от спешки, от лопаты тяжелой взмокла скоро, и всякий раз, когда вытаскивала санки на снег, ее охватывал мороз. Вонь держалась — не продохнуть, тошнило, кружилась голова, и когда, вывезя последнее, Евдокия, хватая ртом, прислонилась спиной к углу сруба, почувствовала, как мелко-мелко трясутся- дрожат у нее ноги. Стояла она минуту какую-то и услышала как раз по деревне голоса — то бабы со всех краев сходились к работе своей: в коровник, в телятник, в овчарню. От конюшни доносились окрики конюха и скрип полозьев. Поехал куда-то в такую рань.

На улице светлее ничуть не стало, и, сколько ни присматривалась Евдокия, не увидела она ни огня в окне конторском, ни дыма печного — топить рассыльная в семь является, чтобы к восьми, к приходу начальства, печка тепло дала. Ей, рассыльной, в шесть подыматься надо, правда, не на свинарник идти — работа иная.

Свиньи визжали, толкаясь в дверцы клеток, кормежку надо было начинать, и Варька уже вышла из прируба — едва виднелась на другом конце свинарника при фонарном свете. Евдокия прислонила сапки к стене, прошла в прируб: там тепло и светло от печи, присесть бы на минуту. Ох, как надоело все...

Стали кормить. Варька влезла на печь, держась одной рукой за край котла, черпаком наполняла поставленные в ногах ведра. Евдокия брала их и выносила. Подходя поочередно к клеткам, подняв ведро выше груди, она наклонялась над бортом и выливала корм в изгрызенные деревянные корыта, чуть не на свинячьи головы. В клетки никак нельзя входить — свиньи кинутся к ведрам, сшибут с ног.

Так и работали они молча, дочь с матерью: Варька наполняла ведра, а Евдокия относила. И когда подошла к последней клетке, визг стих, и только густое чавканье стояло всюду. Вот чавканья этого свинячьего не терпела Евдокия. Ну, свинья свиньей, а как человек этак начнет за столом? Держались в памяти Евдокии несколько таких — она вместе с ними никогда за один стол не садилась, хоть какая компания соберись. И не упрашивай! Смеялись над ней...

Корм раздали, осталось самое малое — засыпать котел сырой картошкой и водой залить — на вечер. Так они и сделали. Быстро. Варька старалась. Она насыпала картошку из закрома. Наберет ведро, обеими руками руки топкие — поднимет на печь, влезет сама и опрокинет ведро в котел. Евдокия двумя ведрами споро носила воду из ручья. По-хорошему если, так на свинарник этот двух баб здоровых, проворных ставить надо — тогда спешки не будет. Только не надеялась Евдокия, что да- дуг ей помощницу, не было баб свободных, все кружились, как она, Евдокия, на своих местах, и сил и проворства за все эти годы убыло заметно у каждого. Это уж так просто успокаивала она себя — если б вдвоем. Вот Варька приходит — вся помощь. И то хорошо. В школу бы ходить ей. Она — на свинарник.

Наполнили котел. Поставив ведра, полную печку поленьев пасовала Евдокия (после конторы она еще забежит сюда, подбросит) и, отправив Варьку домой, сама — время, чувствовалось, подходит к восьми размашисто пошла в контору, гадая на ходу, кто нынче станет выдавать быков: председатель или Глухов. Ворот зипуна ее был поднят, сам зипун запахнут тесно, руки Евдокия сунула в рукава и шла так, боком, несколько — злой, с восхода, потягивал ветер.

Вот и контора. Окна, свет. Быков выдавал председатель...

В то время, когда Евдокия, перехлестнув плечо веревкой, вывозила на санках навоз из-под свиней, торопясь попасть к нему в очередь, председатель еще спал. Спала и жена его Зинаида, зимой она на работу не выходила. Председатель проснулся в семь, он мог бы встать и позже _ дело зимнее, да нужно было к восьми подойти в контору: воскресенье, сойдутся бабы быков просить. Да и не эта забота подняла его, выдачу быков можно было поручить Глухову, председатель зачастую так и делал: утром этим нужно было собрать мужиков, которых он наметил послать во вторник с обозом в город. В обычные дни он к девяти являлся.

Председатель с женой спали в переднем, которая была раза в два просторнее горницы; в горнице спал пришедший на выходной из интерната младший сын Ленька.

Изба председателя окнами на улицу, перед окнами палисадник в березках. Огород спускается к ручью, впадающему в речку, за избой - скотный двор, баня.

Первой поднялась Зинаида. Ей бы и того больше не следовало просыпаться и такое время, но, как всякая деревенская баба, она приучена была вставать раньше мужа, потому всегда и спала с краю. Кряхтя и почесываясь, долго искала спички, нашарила, подошла к столу, чтобы зажечь десятилинейную лампу, стоявшую там; позевывая, подала сидевшему в белье мужу шерстяные носки и поставила к ножке кроватной высушенные в печи валенки. Галоши на эти валенки стояли возле дверей, не те неуклюжие, глубокие галоши, которые, если есть у кого, мужики, ухаживая за скотом, натягивают на валенки, а остроносые, тонкой блестящей резины галоши с малиновой байкой внутри. И у жены Зинаиды такие же были.

Председатель умылся в углу за печью, не гремя соском рукомойника, не брызгая себе на ноги, утерся висевшей тут же на гвозде суровой утиркой и прошел к столу. Пододвинул лампу — у него в доме была и другая лампа, висячая, «молния» называлась. Ее подвешивали на гвоздь, вбитый в матицу, по праздникам, когда приезжали гости-родственники — своих, деревенских, у него в гостях не бывало — или из района кто. Он пододвинул лампу и перед зеркалом, вделанным в верхнюю дверцу посудного шкафа, за которой стояли рюмки ножками вверх да горка блюдец; перед зеркалом потемневшим, целясь в него то левым, то правым глазом, причесался. От затылка на лоб и немного на сторону прогреб он жесткие волосы, седые чуть — от забот, от времени ли, и такие же усы — вислые концы их опускались ниже углов рта. Причесался, и сел к столу, и отодвинул — теперь мешала она — лампу. Жена поставила перед ним кринку с молоком, хлеб в тарелке и сама же налила молоко в стакан. Председатель поднял локти на стол. Стол этот (второй стоял в горнице), как и посудный шкаф, как и восемь стульев, не низких квадратных табуреток, бытующих в крестьянских избах, а легких, с полукруглыми сиденьями, спинками и обивкой, а еще сундук для добра, а еще шкаф большой платяной — в районе видел такое — заказал он в тридцатом году, до колхоза. Была тут тогда артель — телеги делали, сани, дуги гнули, по мелочи кое- что, а он, Кобзев Лаврентий Кузьмич, был в те годы кладовщиком готовой продукции. Потом артель перевели. Он переехать хотел, да остался: из кладовщиков поднялся до председателя. Но артель он часто вспоминал. Давно это...

Так он и сидел, поставив локти на стол, редко прихлебывая из стакана, и веки с синеватыми белками глаз его были по всегдашней привычке полузакрыты. Выпил два стакана, к хлебу не притронулся. Прошел к порогу одеваться. Надел поношенную, крепкую еще шапку с кожаным верхом, короткий, крытый коричневой фланелью полушубок и, уже держась за скобу, повернулся чуть к жене. Подумал.

— Управишься тут, завтракать не приду, — сказал и толкнул дверь. Он никогда не жаловал жену долгими разговорами, как и всех, кто попадал в круг его власти. Редко когда, если работа ладилась кругом, пошутит, посмеется. А то все хмур.

Улица, на которой жил председатель, была единственной в деревне, в обе стороны от нее отходили переулки. Кобзев закрыл ворота и пошел, чуть горбясь, сунув руки — рукавицы редко надевал когда — в боковые карманы полушубка.

Проводив мужа, Зинаида Лукьяновна постояла недолго возле окна и, затушив лампу, прилегла опять. Сам теперь придет только к обеду, сготовить ко времени тому она успеет, а скотину — корову с телком, трех овец, поросенка — управить недолго. Несколько лет уже Кобзевы жили втроем. Старшие — сын и дочь, закончив техникум, учительствовали в районе, еще одна дочь работала тут же, в сельповской лавке, но и она жила своей семьей. Один Ленька на руках. Последний.

Зинаида Лукьяновна легла на кровать, а Лаврентий Кузьмич в это время шел по улице, тяжело и редко ступая, шел в контору, над крыльцом которой на куске фанеры коричневым по зеленому было выведено: «Колхоз «Верный путь», а ниже чуть — название района и области. В самом низу — название сельсовета.

Было еще темно, но от изб на дорогу всюду различались следы по свежему снегу, торопливые бабьи следы во все стороны. Кобзев поднял воротник полушубка, шапку поправил и шел, хватая морозный воздух вздрагивающими ноздрями, покашливая. Он знал, что в конторе уже тепло, прибрано и бабы ждут его, Кобзева.

Рассыльная пришла в контору раньше семи и ко времени этому успела протопить печку в половине, где находились столы председателя и счетовода. В обязанности ее входило: топить каждое утро контору, полы подмести — мыла она их через два-три дня, смотря по погоде, протереть столы и подоконники, воды принести ведро и находиться постоянно тут, иной раз и после обеда, чтобы, если нужно кого позвать, пойти и позвать. Кроме того, белила она все помещение три раза в году: к Октябрьским праздникам, Новому году и к Маю. Дрова всякий раз ей подвозили, но пилила и колола сама. Запас колотых дров был у нее постоянный. Считалось среди баб: если дров готовых много возле конторы, значит, рассыльная старательная. Труд рассыльной расценивался всеми до смешного легким. И кое-кто из баб, а особо молодые девки, которых из года в год посылали с осени на лесоповал (все одно, что там, что здесь ничего не платят), рвались на это место. Но Кобзев вот уже второй год держал возле себя многодетную бабу, хоть и немолодую, но проворную в работе, и, случалось, за счет колхоза помогал ей какую-либо часть одежды справить, чтобы нищета не так была заметна, — из района часто наезжали. И отпускать старался после обеда, редко когда задерживал. Видя такое внимание со стороны председателя, старалась рассыльная.

В большой половине конторы, в прихожей как бы, где собирались все, кому нужда была в контору, было не топлено совсем. Печка и здесь стояла, но дымила она давно, еще летом несколько раз собирались перекладывать ее, и осенью разговор об этом был, да так руки и не дошли. В передней и находились сейчас бабы в ожидании председателя. В теплую половину рассыльная их не пригласила, да они бы и сами не пошли; сидеть на скамьях было намного холоднее, чем стоять, так они и стояли близко друг к другу, обвыкнув в темноте, переговариваясь, и Евдокия была среди них. Она отошла в угол, присела на край скамьи. Ждали.

Нашло человек десять — хватит ли быков? Ездовых быков в колхозе числилось шесть пар, и в зимнее время за каждой парой закреплялся возчик. С первых же дней войны, как позабирали мужиков (до войны бабы и знать не знали, чтобы ни свет ни заря тащиться в контору, в очереди за быком стоять, это уж если одиночка какая — тогда), особенно в зимнее время, двух-трех ездовых но воскресеньям посылали на другую работу — плотничать, в скотные дворы или еще куда, а быков давали личным хозяйствам. Правила такие Кобзев установил сам.

Так за быками теми — еще темень, хоть глаз коли, мороз то декабрьский — рта не раскрыть, или метель, как в эту ночь, еще и семи нет, еще рассыльная не пришла в контору открывать-топить, а уж подходят, бабы, ребятишки ли тринадцатилетние, — очередь занимать. Зима долгая, морозы, дров много надо, и если ты привез воз в прошлое воскресенье, то, как ни тяни, на две недели не хватит — иди проси опять. Но это еще по все, что занял ты очередь: быков самое большее в пять дворов могут дать, а народу всякий раз собирается до пятнадцати человек. Бывает, стоишь, подойдет твоя очередь, а быков уже нет, жди следующего воскресенья. Тут вот еще что важно — кто выдает быков. Если сам Кобзев выдает, то хоть малый порядок, но соблюдает с выдачей: допустим, дал сегодня одному, в следующее воскресенье — другому. Но плохо, когда Глухов садится за председательский стол. Если уж зло на тебя таит он за что-то, будь уверен, походишь к нему в контору, покланяешься. Да хоть и без зла, хоть и стоишь в очереди, по сразу и даст, тоже умысел свой имеет.

Он сначала родне своей дает, кумовьям да близким, а уж потом — кому достанется. Так его, Глухова, от ребятишек отрывая, угостить старались заранее, чтобы быка получить, а иначе как? Многие бабы, которые и при мужиках несмелые были, а теперь и подавно, сходив в контору впустую раз-другой, брали санки, топор, утопая в снегу, шли за огород в ближайший березняк, рубили березки в оглоблю толщиной, грузили и, перекинув веревку через плечо, тянули санки домой. Так и топили. Только дров таких много надо, как солома, они горят, так что за зиму потрешь веревкой спину, потягаешь. А то на коровах ездили, у кого корова в запряже ходила. Вон дед Карпухин, он не ходит сюда, не кланяется. Сани у него хоть и плохонькие, но свои, упряжь. Запряг корову и поохал. Он и в город на ней ездил, а что ж? Только уж молока не жди от коровы — ЗИМОЙ особенно, если воза возишь на ней. Да уж лучше на корове, чем на себе. Другой бы и на корове привез, а нет ее. Съели...

Но и быка получить —- это еще полдела, сани нужны. Бывает, дадут быка, а саней нет в колхозе свободных: эти сломаны, то заняты, нет — и нет. Уступай тогда быка другому, кто сани имеет. А и отдавать тяжко, гадай, дадут в следующее воскресенье или нет? Так вечером, в субботу, еще не зная наперед, дадут ли, нет быка, бегаешь по деревне, сани выпрашиваешь. Сани добыл, шорка нужна, быка запрягать. Шорку дали, веревку ищи, дрова увязывать. С веревкой хуже всего обстояло, редкий хозяин имел свою, а если имел, то берег пуще глаза, потому как взять ее негде было. В магазин их не привозили, в колхозе есть, так кто же тебе колхозную даст — подумай? Л некоторые, у кого мужики на войну не попали, имели все вместе. Веревки колхоз для себя каждое лето вил. Перед сенокосом...

А быки, они тоже разные. Иной, обученный только, молодой, заурочит, залезет в снег и ни с места. Отпрягай его тогда, тори дорогу, а сани и дрова по кряжу на себе вытаскивай. А то старого дадут, а он слабосильный, корм какой — солома, липший кряж положи — не тянет. Их ведь, быков, не сам выбираешь, какого дадут. И уж если попадал он кому в руки на воскресенье, так старались поработать на нем, когда это в следующий раз выпросишь-получишь! А как ни торопись, больше двух возов днем зимним не привезти. Так в эти два воза три вкладывали. Тянет-тянет бык, ляжет на снег, закроет глаза, вытянет шею по снегу, и мычать сил нет. Иному жалко, другому — все равно. Врежет прутиной по боку — вставай! Так вот.

Все это пережила-перенесла на себе Евдокия, и хотя ей сегодня можно б не становиться за быком (пятой она была в очереди), можно б просто подойти и сказать, что не себе сначала привезти хотела, а в свинарник, да как полезешь вперед — свои же бабы стоят, может, у кого и щепки дров нету. Вот и в свинарник самой возить приходится. Это значит, утром уберись, и, если есть нужда в дровах, бери быка и поезжай до вечерней уборки. Ну, на свинарник привезти ей бы и среди недели дали, да там другие дела захватят, а уж сегодня заодно, с кем-нибудь из баб сговорится и поедет. Вдвоем куда легче. Да хоть и одна...

Так она и стояла с бабами, гадала, кто же сегодня придет на выдачу — Кобзев или Глухов, а тут как раз и вошел председатель. Он долго обметал ноги на крыльце — снег с крыльца рассыльная сбросила, крыльцо подмела и веник-голик положила на видное место, — шагнул в переднюю, поздоровался с бабами кивком и, не останавливаясь, прошел к себе, в тепло. А рассыльная так и осталась здесь.

Он разделся, повесил полушубок и шапку и сел за свой стол. Кресло у него было широкое, деревянное, правда, но с подушкой самодельной на сиденье. Некоторое время он сидел, вытирая платком замокревшие усы, проверяя уборку рассыльной, а как спрятал платок в карман, негромко — но бабы, чутко слушавшие, что там, за дверью, сразу услыхали — сказал:

— Заходите.

И рассыльную позвал.

И бабы, толкаясь и каждая робея войти первой, переступили порожек кабинета. И хотя очередь их изломалась, и встали они где пришлось, по каждая помнила, за кем она, а первая в очереди как бы уже чуть-чуть пододвинулась к столу. Рассыльная отошла к окну, ей быка председатель давал вне очереди.

Кобзев сидел, как он сидел всегда за своим столом, положив на столешницу руки ладонями вниз, и пальцы этих рук, поросшие по суставам черным волосом, были раздвинуты и напряжены. Кобзев сидел, угнув голову, по всегдашней своей привычке полузакрыв глаза, и, казалось, дремал, не видя никого, но он видел всех, кто стоял перед ним, видел всех вместе и каждую в отдельности. Баб, которых он знал давно. И все бабы смотрели на него. И Евдокия смотрела...

За шесть долгих лет, считая с сорок первого, этак вот стояла она здесь бессчетно, и всякий раз чудпо было ей, чудно, чуть не до смеха. Всякий раз вспоминались годы единоличной еще жизни, и как они табунились по молодости, и с ними Лавря Кобзев. И тоненькую девчушку, подругу свою, Зинку Касачеву, а теперь толстозадую председательшу Зинаиду Лукьяновну, и как она, Евдокия, заневестилась, а он, Лавря, сутулый, чуб на сторону, — всего на шесть лет он был старше — провожал ее раза два с гульбища. Да кто тогда кого не провожал попервости? Это потом уже, позже несколько, отстоялись пары. А скоро и поженились ровесники его, а он еще долго ходил, выбирал. Выбрал. Живут какой год — ничего...

Году в двадцать восьмом возникла ненадолго в деревне артель, и он, Кобзев, ко времени тому уже Лаврентий Кузьмич, работал в ней кладовщиком. В тридцать первом артель перевели в большое село вниз по Шегарке, а у них, в Каврушах, образовался колхоз. Приехал представитель района, собрали всех в клуб, артели еще клуб. Это уже после подачи заявлений. Представитель, как сейчас помнит Евдокия, тот вышел на сцепу...

— Товарищи! Отныне у вас колхоз «Верный путь», а все вы свободные равноправные колхозники. А раз создан колхоз, то необходим руководитель. Есть предложение избрать председателем колхоза «Верный путь» товарища Кобзева Лаврентия Кузьмича. Товарищ всем вам давно известен, на ваших глазах несколько лет работал, можно сказать, на руководящей должности в артели, где и зарекомендовал себя самым положительным образом. Кто за это предложение, прошу поднять руки. Та-ак. Против нет? Прошу опустить...

Подняли. Опустили. Представитель уехал, Кобзев остался. Пятнадцать лет сидит вот так — голова угнута, руки на столе. Руки, почти не знавшие крестьянского труда. Одно только забыла Евдокия, сколько классов закончил он, Лавря Кобзев...

Все это вспоминалось Евдокии, как приходилось ей этак вот стоять в очереди. И удивляться тому, как все меняется в жизни. Никогда не думала она, что наступит время, и придется ей в замызганном своем зипуне с опояской стоять просительницей перед столом председателя Кобзева, Лаврухи, который со когда-то провожал, молодую. Вот ведь как в жизни: один сидит, а другой стоит перед ним. Просит. Зависим, значит. А все, говорят, одинаковы. Сравнялись, это верно...

Нет, он еще считался справедливым председателем, Кобзев. При нем, по мнению некоторых, жить можно было. А вот в Выселках, за несколько верст от Каврушей, Дергунов, тот никого не признавал: ни больных, ни старых. Не пошел на работу — симулянт. А слова какие научился говорить, раньше и не знал их: «Государство, план, колхоз... Не наш ты человек... Не в ту сторону тянешь... Учти... Запомни...»

Они, председатели, как война началась, специально в больницу, что при сельсовете, ездили, чтобы симулянтам справок никаких не давать и в больницу не класть. Если уж при смерти кто, тогда только. Не заболеешь лишний раз...

— Вот что, бабы, — глухо и медленно, как он и всегда говорил, сказал Кобзев. — Шесть быков через два дня уходит обозом в город. Во вторник. Понятно? — Бабам было понятно. Обоз — это означало, что шесть лучших быков (Кобзев еще вчера распорядился поставить их к сену) не пойдут в работу, и бабам, заменяя ушедших с обозом возчиков, придется на шести оставшихся быках выполнять ту работу, которую до этого выполняли на двенадцати. И еще это означало, что, пока не вернется обоз и не отдохнут быки, по воскресеньям индивидуально тягло выдавать не будут. Вот что это означало. Надо же так? Никто не ожидал вовсе. И бабы заволновались.

— Вы трое, — Кобзев чуть повернул голову в ту сторону, где стояла Евдокия -— Самарина, Харламова и ты, Щербакова, запрягайте сейчас и за соломой к Горелому табору. Солому подвезете к коровнику, а после обеда — за дровами. Каждая себе на работу. Поторапливайтесь, солому в первую очередь везти. Дорогу бить заново...

И как только он сказал об этом, бабы, которые еще надеялись получить быка, каждая от шести отняла трех. Осталось три быка. И гадали бабы, глядя на Кобзева: пустит ли он тех быков в колхозную работу или раздаст им? А если даст, то кому? Баб оставалось пятеро, быков — три. Кому? И стали они отталкивать друг дружку, каждая старалась зайти вперед, чтобы Кобзев ее заметил, и заспорили две из них из-за очереди, сцепились в драке, бранясь прямо в кабинете. Никогда такого еще но случалось, но помнит Евдокия. Ссорились на улице. А тут...

— Прекратить, — все так же глухо сказал Кобзев. И. больше — ничего. Не закричал, пет. Он никогда ни на кого не кричал. Он знал, кричать сейчас на баб все одно, что хлестать кнутом загнанную лошадь. «Прекратить!» — только и сказал. Не приподнялся даже. Сидел, постукивая пальцами о столешницу. Брови сведены. Ждал.

А бабы и без того (и Евдокия с ними) вытолкнули дерущихся во вторую половину, стали растаскивать. А в минуту эту, пользуясь сумятицей, пробилась к столу Дарья Климцова, забитая совсем баба. Работая на телятнике, опоздала она в контору и в очереди была последней. И теперь, встав напротив Кобзева, заговорила, закричала, торопясь, боясь, что опомнятся бабы и оттеснят ее от стола. Ее, кажется, никто и не заметил, заняты все были. В сторонке стояла она.

— Да, Лаврентий Кузьмич! Да до каких же пор?! Или всю жизнь я буду ответчицей за него? Или живьем нам всем в могилу ложиться от жизни такой? Да что же я! — И затряслась вся, руками вцепилась в тряпье на груди, к которое была одета, и, заголосив уже непонятное совсем, рухнула на колени перед председательским столом Дарья Климцова. Сорока трех лет от роду. Мать пятерых детей.

Тихо стало к конторе. Слышно было только, как потрескивал горевший в лампе фитиль. Дверь в холодную открыта, и бабы, боясь зайти, смотрели, не шевелясь, то на Кобзева, то на Дарью. Рассыльная стояла с раскрытым ртом. Смотрела. И Кобзев смотрел на Дарью.

Ничего не изменилось в нем, все так же были полузакрыты глаза, и смуглое, крапленое оспой лицо неподвижно, только ладони он поднял со стола и сцепил пальцы кисть в кисть. Перед ним — Климцова, он — за столом, сзади Дарьи — бабы...

...Осенью сорок второго Дарьин муж, Петр Климцов, которого но болезни не призвали на фронт, украл с тока рожь. Кладовщик дед Яшкин, сторож на два тока, добровольно ходил сторожить, чтобы в карманах зерна принести, под утро возвращаясь от дальнего тока, услыхал, будто за кустами заскрипела, удаляясь, телега. Он за ней, догнал и шел в темноте поодаль, почти до самой деревни. Тот, на телеге, не доезжая до дворов, сгрузил в кустах мешки и поехал порожняком. Дед Яшкин другим путем вернулся в деревню к председателю.

— Скажи Глухову, — коротко посоветовал Кобзев, не вставая.

Глухов взял ружье, дошел до указанных кустов и залег. Две ночи караулил, поймал. Связал Климцова и привез на телеге в контору вместе с тремя мешками ржи. Климцова судили, дали десять лет и увезли. Климцова увезли, а вся беда свалилась на Дарью. Заклевали бабу, будто она крала. Вот, говорят, жена за мужа не ответчица. Ответчица, видно. Твой муж воровал? Воровал. Вместе договаривались! Вот и весь сказ. Слушай, Дарья Петровна. Ох и хлебанула она! Двое ребятишек меньших — а всего пятеро у нее было — раз за разом померли от голода, и третий уже не подымался. И за быком тем же — дров привезти — приходила она в контору бессчетно раз. И все на Глухова нападала. А он ничего, будто так и надо. Муж вор — о чем и разговаривать? Работать надо — не красть.

— О-ох, Дуня, — жаловалась она Евдокии — соседками были они, — да разве ж так можно жить на белом свете? Давно б руки на себя наложила, ребятишек жалко. Вот уж умрут все, тогда. — И плакать. Евдокия помогала ей. И с дровами несколько раз...

Сегодня Дарье повезло: попала к Кобзеву. А Кобзев знал, как она живет. Он обо всех знал в деревне, кто как живет. И что к Глухову за быком приходила. Но на Климцова и он был зол. Зачем красть? Бабы без мужиков живут-тянут, а ты на фронт не попал. Не можешь работой прокормить семью? И поделом. Мало дали... Знал он также, что человек в силах терпеть до определенного момента, а что потом может произойти, трудно предугадать. И сейчас, глядя на упавшую перед ним на колени Климцову, он понял: это конец. Предел терпению бабы.

— Возьмешь быка, Климцова, — сказал Кобзев. И добавил: — На целый день возьмешь. — Когда Кобзев давал быка сам, то разъяснял: — Только до обеда. — Или: — После обеда бык освободится, возьмешь. — Или: — Ты в прошлый раз брала. Чего явилась? Погоди.

Дарья встала, с опущенной головой, мимо расступившихся баб быстро вышла из конторы. Как слепая. Бабы толковали тихонько в углу, радовались за нее.

«Ну, захлестнется теперь в лесу сама и быка захлестнет», подумала Евдокия, провожая Дарью взглядом. И сказала товаркам своим — Шуре Харламовой да Татьяне Самариной:

— Идемте, бабы, запрягать. Стоять тут нечего, не подадут. Выходи. — И они сразу вышли. В конторе осталось несколько человек, кто надеялся еще.

Двух оставшихся быков Кобзев отдал на четыре двора, на два двора быка, чтобы привезти по возу в каждый двор. Остальным пообещал в следующий раз.

— Собери мужиков, — сказал он рассыльной, когда бабы вышли. И подал список.

Остался один.

Долго стоял он возле мерзлого окна, прикрыв глаза ладонью. Походил от стены к стене, сел, открыл ящик стола. Достал лист бумаги, карандаш и снова составил список из тех же фамилий, что на листке у рассыльной. Это был список мужиков, которых надумал он послать с обозом в город. Во вторник. До отъезда оставалось два дня. За это время многое намечал сделать Кобзев. Заново составил список, перечел, отодвинул на край столешницы. И задумался.

Тихон Сорвин, Проня Милованов, Тимофей Харламов, Павел Лазарев, Данила Васюков. Эти пятеро намечены с обозом в город. Шестым шел Глухов. В списке его не было. Кобзев взял карандаш, подчеркнул столбец с фамилиями и внизу добавил: старшим обоза — Глухов. Откинулся к стене. И сидел ждал мужиков. Рассвело...

...А бабы, как вышли из конторы, так гуртом прямо к скотному двору, где стояли быки. Старик, что ухаживал за быками, еще в темь сгонял их к проруби, дал соломы и ушел. Двор холодный, стены только рублены, потолок — жерди соломой накрыты, пола нет. Навоз бычий смерзся, так на этих шишках и стояли по ночам быки, и ложились на них. Старик двора не чистил, не под силу было ему. Стар, ослабел.

Быстро разобрали каждый своего. Кобзев, выдавая быка, кличку называл, чтобы крику при разборе не было. Стали запрягать.

Евдокия с подругами — Татьяной и Шурой — запрягали в стороне, переговаривались, не отвлекаясь от дела. Спешили.

— Лопату, бабы, лопату не забыть, без лопаты что и делать?

— Поедем мимо, я забегу.

— И топор, топор захвати.

— На кой черт?

— Поперечины рубить. Воза как раскладывать станешь?

— А Дарья... вот обрадовалась.

— Ну как же? Ей быка сколь разов не давали. Все кусты вокруг огорода свела.

— Кто передом?

— Да хоть ты, Шура.

— Завозжать тогда надо.

— Поехали, бабы, время, вон уже. Пока проканителишься. А за дровами когда? Давай!

Поехали. Шура Харламова первой, у нее бык посильнее, за ней Татьяна, села сразу на головашки саней, спиной к ветру, и последней — Евдокия, в длиннонопом зипуне своем, как в шинели, стояла стоймя в санях, упершись в головашки вилами.

«Горелый табор», куда их послали, верстах в трех от деревни, солому оттуда только начали возить, дорога не устоялась, и ночью сегодняшней замело ее сплошь — чуть след заметен. Полоса, где кучи соломы — рожь здесь была посеяна, — небольшая и в затишье вроде — кусты кругом, а кучки чуть белыми холмиками подымаются, занесло. Начать решили с дальнего конца полосы, чтобы на выезд под бастриг наложить, на три воза много нужно кучек. Свернули с дороги — и в конец.

Подъехали к дальним, спрыгнули с саней, а снег выше колен. Но за голяшки пимов не засыпался, бабы, зная об этом, еще когда быков запрягали, сено жгутами накрутили да вокруг ног в пимы. Все трое в стеганых штанах, только у Евдокии штаны фабричной еще работы, а у Татьяны с Шурой самодельные.

В первую военную зиму додумались бабы сами стеганки делать. Материал — холст домотканый, подсиненный, промеж стежков вместо ваты тряпье мелкоизорванное. Одежину какую-нибудь, которую уже и латать невозможно, порвут — и на штаны. А уж если тряпья нет, осоку сухую можно, но она долго не держится, в труху перетирается. Так вот каждую зиму: понизу стеганки, а на грудь, плечи — что придется. Хорошо, у кого шуба еще довоенная сохранилась, тулуп овчинный. Те — в тепле.

— Вот что, бабы, — распорядилась Евдокия. Она всегда распоряжалась, когда выходило вместе работать. Да хоть и не вместе. — Я пойду поперечины рубить, а вы откапывать начинайте. Вот этот ряд начинайте, семь кучек где. На воз один.

Взяла топор и пошла к ближним кустам рубить осинки. Солома мелкая, поперечин всего пятнадцать надо, по пяти штук на каждые сани. Шура стала откапывать кучки, а Татьяне вроде бы и делать нечего, лопата одна у них. Стоит смотрит.

— Тань, ты зажги солому, руки погрей, — предложила Шура. — Спички у меня есть.

— Не загорится она — мерзлая, дождями ее с осени пролило. Да и не озябла. Пойду Евдокии пособлю. Евдокия! — закричала она. — Оставь мне половину. Сейчас я.

Пошла. Принесли за раз все поперечины, разложили пяток на передние сани и в трое вил начали первый воз. Солома не сено, много не захватишь в навильник, но трое не один, кучку сбросали, вторую, надо к третьей подъезжать. Тронули быка, сани, осевшие под тяжестью, свободно вышли из-под поперечин, солома осталась на снегу. Все трое выругались. Постояли, посмотрели друг на друга. Что?

— Бабы, ничего у нас так не выйдет, — Евдокия остановила быка, — как это я не сообразила, дура! На месте нужно накладывать воз, переезжать начнешь, снова стянет. Снег глубокий, так и будем бурхаться. Надо вот что... надо откопать сразу несколько кучек, чтобы на воз хватило. Тань, ты будешь на позу, а мы станем подавать. Шура, бери лопату, разворачивай быка, подъезжай заново. Вот сюда.

Начали, ладней пошло. Шура откапывала кучку за кучкой, Татьяна стояла на возу, а Евдокия — посильнее, попроворнее подруг была она — подавала ей на воз.

— Тань, ты шибко широкий не раскладывай, — советовала снизу. — Куда такой? Не возьмут быки, дорога — сама видишь. Центнера по два с половиной накладем, и хватит. За дровами еще ехать, ночью вернемся. Шура, к той кучке не ходи, в стороне она. Зачем? Между рядов направляй, на выезд сразу. Левее, левее. Тпру-у!

Сено с полей возить куда сподручней. Поставил быка возле стога, бросил ему навильник и раскладывай воз, какой тебе нужно. Наложил, затянул бастриг покрепче, по любому снегу воз пойдет, не сползет с саней, тащил бы только бык. А солома много мельче сена, да вот в кучках она, переезжать от одной кучки к другой нужно, и если без привычки да один поехал, управишься не скоро. В войну научились бабы накладывать-возить воза, раньше не умели. Не ездили...

Наложили все три. Поверх каждого бастриг тяжелый перекинули, затянули что было силы, прижимая солому к саням, вилы воткнули — теперь выводить быков одного за другим на старый след. Вывели каждая своего. Слава богу, ни один воз не пошел на сторону, можно ехать. Шаг бычий мелкий, да воз за каждым, да снег глубокий, хоть и след есть: идут тихонько бабы за последним возом, разговаривают. Быков направлять-понукать не нужно, дорогу сами знают. Тянут.

— Когда обоз-то уходит, во вторник, что ли?

— Во вторник - утром.

— Кого пошлют, не знаешь, Дуня?

— Кого?.. Кого каждый год посылают — Глухов опять же.

— Глухов... без него куда ж?

— Тишка Сорвин да Проня Милованов.

— Проня обязательно. Проня каждый год ездит.

— Данила, видно, кузнец. Может, Тимку твоего пошлют?

— Ну, Тимку... Тимка с Лаврухой на ножах.

— Идут Татьяна с Шурой впереди, Евдокия приотстала чуть. Глядит им в спины. Тяжело идут бабы, согбенно, а ведь нестарые совсем. Вот она, бабья жизнь! В девках пока еще, так поцветет немного, похорохорится, а как вышла замуж, родила двух-трех, захлестнулась работой, в сорок, глядишь, старуха. А и не жила еще. Не жила, да нажилась. Любую бабу возьми в деревне, присмотрись к ней. Да хоть и сама... Лет десять назад какой была! А Татьяна с Шурой — не подумаешь...

Три подруги неразлучных по деревне — Татьяна, Шура да Евдокия. Как стали лет с десяти дружить, так по сей день. И тайны девичьи — вместе, и слезы — вместе, и соли горсть делили в годы эти поровну, и дня такого в жизни не было, чтобы не зашли друг друга попроведать, поговорить. Евдокия с Шурой — одногодки, по сорок им теперь, а Татьяна — старше на год. В девках шустрая была, остроносая, напроказить что — первая. И замуж вылетела первая, а не по любви. Гуляла с парнем одним и долго — года два, однако, а потом он в армию ушел. Ушел и ушел. Сначала письма писал, а потом перестал. Стали поговаривать, что нашел он себе там новую невесту и вот-вот должен с нею заявиться. Танька сразу — хоп, замуж за Семена Самарина, он тоже у нее в кавалерах ходил. «Запасной», — смеялась тогда Татьяна. Вышла, а он и начал над нею измываться. «А-а, не хотела за меня выходить, наплачешься теперь». И наплакалась! Плачет по сей день, синяк вон опять платком прикрывает. А молчит, не жалуется. Смирилась.

Он и до войны-то, Сема, был работник — с места не сдвинешь, но хоть немного, да шевелился. А как пришел с войны — ногу ему оторвало, — лег на кровать — и все.

— О-ох, бабы, житья больше нету, — прибегала Татьяна к подругам. — Уж лучше бы его убило там, прости меня, господи! Знала б, что одна осталась, тянула б лямку. Опостылел, глаза не глядят. Чуть что — драться. Боже мой, да что мне делать-то? Вчера опять пролежал лежнем цельный день. А есть — давай только. Жрет за двоих.

«Да разнечистая ты сила, — потеряв терпение, начинала клясть мужа Татьяна. — Да что же ты лежишь? Шел бы хоть в хомутовку, все какой трудодень заработал. Вон Пашка Лазарев, то ж об одной ноге, а все делает. Мне не под силу одной, Семен».

«А ты, з-змея, что станешь делать, пенсию мою прожирать, если я работать пойду, а? Пашка протез может носить, а я... на костылях. У него — ниже колена. Сравнила».

«Сема, — начинала она ласковее. — Вышел бы дров попилил с ребятишками. Стул тебе вынесут, козлы есть. Дрова кончаются, беремя на три осталось. Пойди, Сема».

«А ты, змея, куда глядишь, дрова кончаются, — Семен поднимал с подушки на жилистой вертучей шее маленькую, облепленную бараньими завитками голову. Хмыкал: — Ты куда глядишь, я спрашиваю? Дрова кончаются. Людские бабы вон — наготовили. Шлындать меньше по деревне надо, языком трепать, жаловаться. Ясно? Вот-вот...»

Так и жила Татьяна.

И это бы еще ничего, но, как вернулся Семен, пошли у них дети. Пришел он в сорок третьем, в сорок четвертом Татьяна родила, и в сорок пятом родила, и сейчас ходила по третьему месяцу. Пятеро теперь было у нее. Все сыновья. Вот как.

— Да ты не давалась бы ему, Танька, — ругались бабы. — Куда плодишь? Время-то...

— Как не дашься, спать вместе ложимся. Да ото ничего. От детей беды нету, пусть родятся. Он бы вот за ум взялся, помогать стал, вместе все вытянули б. А так...

— У Шуры совсем другое. Тимофей от Шуры уходил на войну, оставив ее с двумя детьми, а когда вернулся, у нее было уже трое. Третьего родила от Глухова.

— Как же ты легла под него? — вздрагивая от мысли одной только, спрашивала тогда Евдокия. Всем было в удивление. Уж от кого рожать, но не от Глухова. И от него рожали, случалось. Но Шура?! Бабы не верили сначала, а та сама созналась.

— Небось ляжешь... Ленька у меня при смерти был, опухший. А Глухов и раньше приставал. Молоко, дескать, будешь брать с базы, а то умрет парнишка. Да я бы и не далась сама. Я в тот день телят пасла, задремала на кочке — солому скирдовали ночью, — а он подкрался сзади, рот зажал и в кусты волоком. Кого докричишься? А потом уж все равно. Молоко носила всю осень, ребят выходила — вот как, бабы.

В деревне ничего не утаишь, не скроешь. Ходит баба с пузом... от кого? От Глухова, от кого ж еще! Не одна в таком состоянии была. Не одну ее только...

Ей бы освободиться вовремя, Шуре-то, может, и Тимофей не узнал бы. Да как? В городе, слышно, просто все это — врачи. Сделают, родная мать не узнает. А тут кто? Случилось же вон с Люсей Пановой. Молодая совсем... С тех пор бабы: нет, нет, нет! Если случай какой, только рожать.

А с Люсей вот что вышло. Похоронную ей об муже в сорок третьем принесли, год она его оплакивала, а потом смирилась, привыкать стала. А тут уполномоченный приехал — они в деревне каждую педелю толклись, — раз у нее остановился, второй раз. Изба, мол, у тебя просторная. А потом уехал — и ни слуху ни духу. А Люся осталась. Пошла к бабке Благовой, так и так, бабушка. Та спицы вязальные прокалила да к ней. И что же? Подплыла кровью Люсенька, схоронили. А Серега, вот он, в сорок пятом явился, в лагерях, оказывается, был. Дошло до него все. Серега в район, уполномоченного искать. Да где ж его найдешь, уполномоченного того, в другой район, сказали, перевели. А бабка к тому времени померла. И спросить не с кого. Серега помотался-помотался да, в деревню не заезжая, завербовался куда-то далеко. Рыбу ловить. С тех пор не слыхать. Память одна осталась. Люся похоронена. Была семья — и все...

Так вот и с Шурой вышло. Вернулся Тимофей, все известно стало ему. Фронтовики как-то собрались вскоре погулять между собой, и Глухова туда занесло. Может, что доказать им хотел. Только он в дверь, а Тимофей хвать его за грудки да под ноги себе шмяк. И пошел его ногами, и пошел. Глухов как закричит, вскочил было, а Тимофей перехватить его успел да культей в морду, да в морду. Тот и захлебнулся кровью. Хорошо, мужики отняли. Он, Тимофей, пришел в тот вечер к Евдокии — они с Андреем дружили до войны — плакал одним живым глазом, скрипел зубами. Тяжело смотреть, когда плачет человек, а как мужик — особенно. Сел на лавку, культей двигает, лицо дергается. «На войне не плакал», — говорит....

— Я Шурку пальцем но тронул. Она не виновата. Она мне все рассказала. А того...

— Не бил бы ты его, Тимофей, — просила Евдокия. — Посадят еще. Из-за кого сидеть?

— X... с ним! Их дело садить, наше отсиживать. А что ж мне, глядеть на него, суку?

— С такими вот мужьями жили подруги Евдокии, Татьяна и Шура. Шили — не тужили. А ее муж, Андрей Щербаков, не вернулся совсем. Вот и разберись, кому лучше...

Так за думами своими не заметила Евдокия, как въехали они в деревню, к скотным дворам повернули. Столкнули быстро солому возле коровника, поставили к этой же соломе быков и разошлись в разные стороны, каждая домой, договорившись через час собраться тут, ехать за дровами. Вот какой денек выпал им...

Шла Евдокия скоро, есть она хотела и озябла кругом, пока шагала за возом. Утром наказывала Варьке сварить суп брюквенный — брюква еще осталась у них с осени. Шла и думала, как поест сейчас горячего супчику, погреет себя, отдохнет немного, а потом и за дровами не страшно. Только вот свиней еще управить на ночь, а Варьке одной никак не сладить. Ну, как-нибудь. Ничего...

...Из свинарника Варьки сразу пошла домой. До конторы почти дошли они с матерью, мать свернула, а Варька направилась прямо через мост в свой край деревни. Темно еще было, но чувствовалось, что скоро утро. Варька устала, она всегда уставала, помогая на свинарнике, теперь, разогретую работой, ее охватил мороз, мерзли, немели коленки, и Варьке сильно хотелось заплакать. Всхлипывая, она старалась бежать, раскачиваясь и наклоняясь вперед, и худющие йоги ее хлябали в широких голенищах валенок. «У-у-у», — дрожала она.

За мостом, когда до дому оставалась половина пути, она остановилась передохнуть и вспомнила, что песет братьям картошку — пятнадцать штук. Вытерев рукавом нос, полезла за пазуху, достала три и прямо с кожурой быстро съела их. Стало немного легче, она запахнулась плотнее и побежала, побежала.

Сенька с Минькой гак и лежали на кровати, когда она вошла в избу.

— Варь, это ты? — спросил Сенька, приподняв голову. Присмотрелся — темно в избе.

Чуть слышно отозвалась Варька от порога.

— Вставай, Сенька, затоплять будем, я вам картошки принесла. — Не зажигая коптилки, она сложила картошку в миску и подошла к кровати. И Минька не спал. Он всю зиму болел и редко подымался. Оп лежал рядом с Сенькой, тесно прижавшись к нему, обхватив его по животу ручонкой, и молча — глаза большие — смотрел на Варьку. Она улыбнулась.

— Сколько штук? — спросил Сенька, — отворачивая с груди край дерюги, которой они были накрыты. — Сколько принесла? А мамка где? В свинарнике? Чего она?

— Двенадцать, — ответила Варька. — Это вам, мы с мамкой поели из котла. Мамка в контору пошла. Ой, как холодно! Сенька, пусти меня в середку. Нет, на печку я.

— Варь, ты возьми себе еще две, а нам останется по пяти, — предложил Сенька. — Ладно? — Он взял две картошины и протянул их сестре, а миску поставил себе на живот. Стал делить. Варька залезла на печку, прижалась спиной к чувалу, укрылась своей одежкой и стала есть, стараясь откусывать помаленьку. Она ела и слышала, как едят Сенька с Минькой и шепотом считают, сколько осталось у них в миске.

— Печь топили вчерашним утром, и она еще таила в себе немного тепла. Варька угрелась и не заметила, как задремала, а когда проснулась, то увидела, что совсем рассвело, по избе ходит одетый Сенька, а Минька, тоже одетый, сидит на лавке возле окна, продул-протаял дыханием в намерзшем стекле глазок и теперь смотрит через него на улицу. Окна розоватые чуть — солнце взошло. Вставать надо.

Варька слезла с печи, умылась над лоханью и утерлась серой, холщовой утиркой. Утирка серая от золы. Мыла нет для стирки, и стирку вот эту мать в золе выпаривала. Разведет в двухведерном чугуне золу, положит туда все, что в стирку идет, накроет чугун сковородкой и в печь на целый день — выпаривать. Потом прополоскает в воде — и вся стирка. Бабы по деревне стирают этак.

— Сенька, ты умывался? — спросила Варька брата, готовясь расчесывать волосы. Умываться их приучила мать и следила, чтобы умывались каждый день и чтобы Варька волосы расчесывала. Да она и сама убирает их. Привыкла, не маленькая.

— Умывались мы, — ответил Сенька, наблюдая за сестрой. Он любил смотреть, как но утрам она стоит напротив куска зеркала, прибитого тремя гвоздиками в простенке, чешет волосы. Волосы у Варьки не белые и не рыжие, а как пепел. И длинные. Сейчас она расчешет их и завяжет тесемкой около затылка. А у нее и лента есть, синяя, в сундуке хранится. По праздникам волосы Варьке в косу мать заплетает. Заплетет, а в конец косы — ленту. Коса светлая, а лента синяя. Заплетает мать, а сама рассказывает, что у нее точь-в-точь была такая же коса, толстая да длинная. Волосы у матери и сейчас хорошие. Варька вся в мать удалась: лицо узкое, и глазастая такая же. Варьке с осени пятнадцатый год пошел. В сентябре она родилась. «Вытянулась как! — говорит мать. — Совсем невеста». Варька смеется.

— Варька стянула тесьмой волосы, туго подвязалась платком и стала причесывать Миньку. Волосы у Миньки отросли — уши закрывают. И Сенька зарос, лохматый совсем. Время от времени мать берет ножницы и подстригает их как может. В последний раз дядя Паша подстригал. Обещался опять, да все забывает. Или некогда.

— Сенька, затоплять давай, — Варька отложила гребенку. — Холодина какая! Иди дрова руби. Суп варить станем. Мамка придет голодная. В ноле она поехала, за соломой. Или за дровами. Давай, Сенька, шевелись! Всегда ты возишься с дровами.

— А вода есть? — Сенька заглянул в кадку, стоявшую возле большей печи. Воды натаскали с вечера. Он поднял за дужку лохань, чтобы вынести по пути, и вышел во двор.

— Рассвело совсем, пасмурно только было, морозно. Со двора сразу, загибая за угол избы, шли следы: это мать с Варькой уходили. Да Барыши обратный след. Остальной снег вокруг лежал нетронутый. Баньку ихнюю возле кустов, взглянул Сенька, замело под самую крышу — три рядка сруба только и видно. Баню зимой топили редко — дрова экономили. В эту субботу мать собиралась топить — дорожку прочищать придется туда и дверь откапывать.

Поближе ко двору, на полузанесенных репьях, росших козле изгороди, кормились снегири. «Три снегиря и две чечетки», — сосчитал Сенька. Кусты за изгородью стояли в пушистом куржаке, в огороде с веток пригнутой полыни свисали длинные кисти изморози. А двор кругом обложило сугробами высоко, хоть на лыжах катайся.

Сенька отнес лохань за двор и вылил помои, где всегда их выливал. Лохань опрокинул вверх дном, чтобы стекла вода, и только отошел, как на слив помойный сейчас же прилетела сорока и стала что-то выискивать там, прыгая и косясь круглым глазом на Сеньку. А он уже ушел во двор, дров нужно было наколоть. Колотых не оказалось ни полена, но в чурках дрова еще были. Последний кряж вчера распилили мать с Варькой. Сенька поставил все восемь чурок рядком и взял топор. После каждой чурки садился отдыхать. Расколол все и хотел было таскать в избу, да вспомнил; сухие нужны на растопку. В избе за печью хранилась береста, да хоть и с берестой, а сырые дрова сразу не разгорятся. Придется брать с городьбы жердь. Так вот каждую зиму. Весной они с матерью огораживают огород, от скотины защищая, а зимой жерди те на растопку идут.

Выбирая, где снег помельче, Сенька пошел к городьбе. Целых четыре пролета от двора они уже разобрали. Вытянул жердь, какая потоньше, чтобы легче рубить, и, зажав под мышкой, волоком потащил ко двору. Жердь чертила по сугробам, оставляя кривую борозду.

А Варька в это время хозяйничала в избе. Взяв веник, она подмела пол, мусор собрала в угол, где лохань стоит, и веником прикрыла. Потом в лохань сгребет. Обтерев подолом руки, поставила на плиту чугун с водой. Нужно было лезть в подполье за брюквой. В избе холодно, а в подполье еще холоднее, хотела надеть на себя что-нибудь, да полезла в чем была. А была она в рубахе длинной холщовой, не подпоясанной даже, в штанах таких же, но щиколотку, а поверх рубахи надето было платье, из мешка сделанное. Соткала еще в прошлом году Евдокия холсты и, между прочим, платье Варьке загадывала пошить. Но пока шила по кругу штаны-рубахи, на платье ничего и не осталось. А и надеть девке нечего совсем, обносилась девка вся. Достала тогда Евдокия мешок — крепкий, толстый мешок, крапивной ткани, видно, до войны в нем муку держали. Три дыры прорезала — для рук и головы, рукава — на рукава холста хватило — пришила, воротник, опояску узкую сделала, по-

,, красила одёжу эту веником березовым. Второй год, снимая только для стирки, носит желто-зеленое, как осенняя трава, платье Варька, довольна. Варька в нем и в деревню летом выходила, на люди. Ни у кого не было такого платья...

Варька потянула за ввинченное в крышку кольцо, открыла подполье и, опустив ноги, спрыгнула туда. Спрыгнула, осмотрелась, не шибко-то и холодно тут, темновато только. Подполье просторное, два закрома в нем: в одном картошка, ведра три, в другом — брюква. Ничего другого в запасе у них не было. Картошка в закроме нисколько не крупнее той, что варили в свинарнике, картошка оставлена на семена, и мать строго-настрого запретила брать ее на еду. Один раз Варька с Сенькой не удержались, взяли десяток, испекли и съели. Мать узнала, ругаться стала. Никогда она не ругалась на них, а тут рассердилась, Варьку за косу трепанула, Варька заревела, мать, глядя на нее, и сама заплакала. С тех пор картошки не касались. А брюквы осталось мешка два и несколько свеколин. Но из свеклы суп плохой - свеклу мать парит в печке, нарезав кусочками, а потом сушит. Паренки те свекольные ребятишки, как конфеты, сосут. И из морковки. Морковными паренками чай еще заваривают по деревне.

Суп варят из брюквы. Если съедать по брюкве в день, все равно до травы не хватит. Варька выбрала брюкву не мелкую, но и не самую крупную, вылезла и закрыла крышку. Брюквину она разрезала надвое, одну половину положила на полку, другую стала чистить. А Сенька все еще был на дворе, дрова готовил.

— Варь, дай брюквочки, — попросил Минька. Он так и сидел на лавке возле окна, продышал еще один глазок и теперь заглядывал в оба. Варька отрезала ему тонкий пластик, Сеньке и себе, остальное стала крошить, как крошат для супа картошку. Стала крошить и вспомнила, что есть у них кусок коровьей кожи — в другом чугуне мокнет. Вчера они «лапшу» варили. Поди, не заругает мать, если сварить суп с «лапшой». Не заругает, там небольшой кусочек остался. Тогда нужно растоплять — спешить, чтобы вода закипела. Кожа долго варится. Где же Сенька? Пошлешь его, а он...

— Оставив брюкву, Варька с ножом в руках раскрыла дверь и, отстраняясь от морозного воздуха, закричала:

— Сенька, дров неси скорее! Куда пропа-ал, Сенька! И дверь захлопнула скоро. Холодом тянуло понизу, босая она была. — Ага, идет.

— Сенька принес беремя березовых поленьев и немного щепы, нарубленной из жерди. Хрупая поданной брюквой, он открыл заглушку трубы, сел на корточки возле лечи, сложил на под щепу, как для костра, берестину топкую подсунул, сверху поленьев сырых и поджег бересту. Тяга была хорошая, щепа схватилась сразу, и загудело в печи, потянуло пламя, схватывая мерзлые березовые поленья. А Сенька, прикрыв дверцу, сходил за лоханью, налил в нее из кадки воды и снова ушел во двор. Он еще не закончил своих дел. Когда они оставались без матери, Варька управлялась в избе, а Сенька на улице. Каждый знал свое дело. Быстрее получалось.

Докрошив брюкву, Варька достала из чугуна кусок кожи, подержала за край, пока стечет вода, положила на столешницу и стала мелко-мелко нарезать «лапшой». Изрезала весь лоскут и бросила в чугун. Брюкву — потом, она быстрее варится. Плита нагрелась уже, тепло подымалось от нее, расходилось но избе. Пол бы нагреть...

Кусок кожи, изрезанной на «лапшу», — шкура коровья. В сорок втором, осенью, корова у них подавилась турнепсом, прирезали ее, успели. Осень всю, зиму да и весну, считай, коровой той жила семья. И неизвестно еще, выжили б, если б не корова. А шкуру бросили тогда на чердак, бросили да и забыли. В зиму эту вспомнила мать. Шкуру ту, ссохшуюся, в пятнах крови, оттаяли в избе, разрезали на части, куски, по одному в день, палили в печи и, соскоблив ожоги ножом, клали на ночь в воду — отмокать. Когда с брюквой, а когда и с принесенной картошкой варили суп. Большая была корова, помнит Варька, пестрой масти. Большая, а шкуру съели скоро.

Еще чайник Варька поставила на плиту. Весной, как только распускалась смородина, они с Сенькой ходили в согру за огород ломать смородину. Наломанные веточки вязали в пучки и вешали на чердак. А зимой чай заваривали. Запах смородины хороший, все не голая вода. Мать, как замерзшая придет, пьет этой чай, обжигается. А когда пет никакой заварки — смородины или моркови, — кипяток пьют...

А Сенька из вынесенной лохани напоил овцу во дворе. Двор глухой, соломенный кругом, в темном углу, в загородке, овца у них зимовала. Дал ей сена и, поставив лохань возле крыльца — вдруг Варьке понадобится, — сел на поленья, стал глядеть на улицу, в огород. Зимой он редко выходил — одеться не во что было, только шапка, крепкая еще, грела — отцова шапка, выходная. Рабочую шапку отца мать носит. Пимы сейчас он Варькины надел. Старые материны пимы, Варька в них на свинарник ходит. А остальное, что на нем есть, — холстина. В прошлую осень шила мать.

Если встать на лыжи и пройти за огородом через кусты, возле которых стоит баня, будет полоса — рожь там сеяли постоянно. За полосой ручей. Ручей здесь разветвляется на два рукава, образуя остров. Берега ручья сплошь заросли черемушником да тальником; слетается на таловые кусты но вечерам птица-куропатка на кормежку, Сенька знает. До войны они с отцом ходили туда. Только лыж отцовских давно нет — мать на картошку ружье променяла. Да и не дойдет сейчас Сенька — ослаб. Летом он пойдет гуда. Летом на острове и по всему ручью растет сладкая трава пучка, язычков много и конского щавеля. Но до лета еще далеко. Сенька посчитал, сколько дней до мая, — много выходило. Летом с Валеркой Харламовым пойдут на остров. С Валеркой они товарищи, вместе в первый класс записали их, четыре года за одной партой сидели. Их трое было товарищей: Сенька, Валерка и Сережка Карпухин. Только Сережка умер в сорок третьем. Заболел и умер. И Валерка сейчас лежит, мать сказывала. Сенька хотел его навестить, но далеко идти, ноги не слушаются. Вот доживут до лета, тогда увидятся. Валерка сам первый прибежит. Вокруг Сенькиной избы вольно играть. Они всегда тут играют. Или лягут в высокую траву за огородом, разговаривают.

Сидя на поленьях, Сенька смотрел, как возле занесенной по третью жердь изгороди с одного репья на другой перепархивают снегири, а снег под репьями в чешуйках расклеванных семечек. Зимой из-за таких кустов отец всегда возвращался с охоты. А Сенька выходил его встречать. Оденется потеплее, встанет на выходе со двора за соломенной стеной и ждет. И всегда просматривал. Выглянет, а отец уж возле бани. Сенька бегом навстречу. Отец ростом высокий, фуфайка на нем просторная, под фуфайкой безрукавка овчинная, фуфайка поясом схвачена, а к поясу добыча привязана: заяц ушами вниз — отец на них петли ставил — или пара белых куропаток с окутанными густым белым пухом ногами. Отец наклонится, усы заиндевелые, ружье за спиной:

— Ну-ка становись на лыжи. Та-ак, поворачивайся спиной. Вот укутали тебя, брат. Копна. Держишься? Поехали! Раз-два, раз-два!

— Поставит Сеньку впереди себя, лыжи широкие, по снегу не тонут, передвигает отец ровно ноги, и Сенька едет. Часто отец брал его с собой в лес, на речку. Поленька с Варькой начнут проситься, отмахнется от них:

— Вы домохозяйки, матери помогайте, а мы, мужики, пойдем на промысел. Вот малина поспеет, тогда и вас прихватим. На вырубах уже краснеть зачала, вчера смотрел. Малины нынче...

Ягоду рвать они всей семьей ходили. Отец девчонкам корзину сплел одну на двоих, чтобы рядом держались, не потерялись в лесу. Разбредутся, ищи их тогда.

А пойдут они, бывало, с отцом лес слушать, осенью, когда хлеба уберут, картошку в огородах выкопают. Пусто в нолях, только стога огороженные стоят, а на них, на макушках самых, отяжелевшие за лето, неподвижно сидят коршуны. Далеко видно кругом, осенью воздух такой. И шуршанье всюду — леса опадают. Встанет отец код березку, обопрется о ружье и долго стоит так, думает о чем-то. И Сенька рядом. А ветер как зашумит над головой, закружит, понесет листву над поляной. Падают листья на кепку отца, на плечи, на пиджак. Кинется Сенька собирать — листья разные. С березы — светло- желтый лист, а с осины — и красный крапленый, и коричневый, и оранжевый — всяких цветов. Летят, летят над полями. Ветер...

— - Пойдем, сыпок, — скажет отец, перебросит за спину ружье и подаст Сеньке руку. Тихий отец в такие дни, говорит мало, присматривается ко всему в лесу, прислушивается. И объясняет Сеньке, что к чему. О деревьях, о птицах. Долго бродят по нолям да перелескам, зайдут на свой сенокос стога посмотреть. Сядут отдохнуть. Отец еду из сумки достанет: огурцы, картошку вареную, хлеб, молока бутылку — для Сеньки. Поест и сам, закурит после. Отдохнут — и домой. Сенька потом весь вечер матери рассказывает, где были да что видели. И у отца переспрашивает...

Радостней всего было Сеньке, когда летом отец брал их с Валеркой Харламовым в ночное коней стеречь. Часу в десятом — летом в колхозе работу поздно заканчивают — погонят они копей на берег Шегарки, за старую ригу. Всегда там ночами пасли. Спутает отец коней, привяжет старому мерину на шею ботало, чтобы в темноте слышно было табун, а сам пойдет к воде, на место свое, давно облюбованное. Ребятишки за ним. Сенька с Валеркой хворост начнут собирать для костра, а отец спустится к омуту поставить на щук жерлицы. Речка рядом.

Ночь, темень, протяни руку в сторону — не видно, трещит хворост в костре, Сенька с Валеркой картошку пекут. Перевернут картошку, потыкают прутиком и сырой стороной к углям пододвинут. Тихо ночью. Кони пасутся неподалеку, слышно, фыркают, ботало звякает. А то рыба плеснет на омуту или кто-то завозится в кустах. Волчок с вытянутых передних лап подымет голову, зарычит негромко в ту сторону. Отец лежит возле костра на боку, на разостланном зипуне, лицо и плечи освещены, а ноги в темноте. Рассказывает. Рассказывает, какая рыба водится в омуте, где он ставит жерлицы, какую наживку любит ленивый, живущий в заводи, в тине карась, какую окунь — рыба, любящая проточную воду. Сенька сучком выкатывает из углей картошины, достает соль... Сенька с Валеркой уже удить ходили сами, отец им удочки сделал. Клюет. Чебаков приносили по десятку...

Ночь летняя — короткая, заслушаются ребятишки, а уж и костер не нужен, небо на восходе светлеет. Поймает отец двух смирных, рабочих коней, посадит ребятишек на выгнутые седловиной спины, сам сядет на Серого, и погонят они табун на конюшню. Конь мягко переступает копытами, фыркает, тянется на ходу к метелкам овса. Отец разрешает проехать и рысью и вскачь — держись только. Наперегонки!

Он все умел делать — Сенькин отец! И объяснить все мог. Весной остановится возле только что родившегося ручья, склонит голову, долго слушает, скажет задумчиво:

— Чистый звук у воды, ровно песню поет...

— Или запрокинет голову так, что и шапка долой, увидев тянущих перелетом гусей, и будет поворачиваться за ними, из-под руки вслед смотреть, пока не скроются птицы. Взволнуется.

— На озера пошли, устали, ишь как редко крыльями машут. Вожак впереди. Опытный...

— До войны, помнит Сенька, жили они как и все. Хозяйство держали: корову, телка, овец. Мясо в зиму было, да охотился отец. По субботам — баня. Помоются, поужинают, уберет мать со стола. Лампа посредине, стекло мытое — хорошо видно в избе. Отец ляжет на кровать, раскроет книжку, начнет негромко. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...» Сенька прижмется к отцу, зажмурит глаза, и пет уже избы, лампы на столе. Стоит он за двором, а неба не видно, затянуло, скрыло бурей, ползет, взметаясь за огородом, вокруг кустов, поземка, наметая сугробы. Воет зверем, стучится в окна поздним путником... Тихо в избе, слушают все.

По воскресеньям всегда блины. С маслом, с кислым молоком. В сорок третьем, когда болел шибко Сенька, все ему мнилось в бреду, как ест он, обжигаясь, щи с большим куском мяса, пьет прямо из кринки молоко. А бока кринки запотели, молоко холодное, капает с подбородка прямо на рубаху. Пьет Сенька, пьет, никак оторваться не может. Отец смотрит на него, смеется. Мать ему подбородок утерла.

В тот год, когда отец уходил на войну, осенью собирался Сенька во второй класс. Он помнит проводы. До конторы провожали отца всей семьей. Отец шел рядом с матерью, а сбоку — Поленька, Варька и Сенька. И за деревню вышли провожать. Впереди уходили телеги, за ними — мужики. Сенька помнит, как страшно закричала мать, кинулась за телегами, упала на дорогу и стала разводить, шарить руками по земле. Бабы подняли ее, повели к речке умыться. Потом пошли домой...

И сразу худо стало им без отца. Сенька три зимы ходил еще в школу, закончил четыре класса — и все. Нужно было переходить в интернат, в семилетку в соседней деревне, а как пойдешь: еды нет, одежды нет, сил пет. А Варька и четырехклассную не закончила. Болела по зимам. Ослабеет и сляжет — какая школа?

Первое время отец, хоть не очень часто, но писал. Писал разборчиво, чтоб Сенька мог прочитать. Сенька все письма читал, а потом написал ответное. Мать подсказала. «Ты бы, Сенька, хоть отцу написал», — сказала она. Он сел и написал. О том, как видел заячьи следы в кустах за огородом. Петлю поставил, да не попался заяц. И что он выучил стихотворение про бурю. Когда отец вернется, Сенька ему прочтет вслух. Только пусть он обязательно возвращается. Быстрее...

В сорок третьем умерла сестра Поленька, они с Варькой близнецы были. Умер дружок Сенькин — Сережка Карпухин. Умерла тетя Лена Лазарева, оставив Миньку. Миньку прямо с похорон мать принесла домой, с тех пор он и живет у Щербаковых. Многие умерли в ту зиму. А он, Сенька, как болел, кричал в бреду!..

В сорок четвертом от отца письма уже не приходили, мать писала несколько раз в часть, да без толку. И в сорок пятом писем не было. Сенька слышал, как мать плакала по ночам. Сначала все говорила им с Варькой: «Вот придет отец, вот придет отец...» А потом перестала. И начала отдавать за картошку все, что осталось от отца: ружье, с припасами, лыжи, столярный инструмент. Тулуп отдала.

Потом стали возвращаться фронтовики. Пришел дядя Паша Лазарев, дядя Тима Харламов. Раньше они часто ходили к отцу. А отца все не было. Пятую зиму без него. Лето всегда быстро пролетает, не заметишь. А зима тянется, тянется...

Сенька не любит, когда зима. Холодно, дров не хватает, и есть всегда охота. Каждую зиму ослабевал он сильно. Встанет на ноги, и шатнет его тут же, поплывет все перед лицом. Зиму эту он о весне думал, дни считал. Весной, только-только сойдет снег, подтает земля, пойдут они с Варькой опять на колхозные поля искать оставшуюся в зиму картошку. Каждую лунку тяпкой станут разрывать. Из толченой той картошки прямо на плите мать пекла душистые лепешки. Только раньше надо успевать, а то, как набегут на поле, встать негде.

А потом трава пойдет. Травы много, всем хватает, не ругаются из-за нее. Сенька с Варькой крапивы мешок набьют, насекут в корыте деревянном и начнут суп варить. Чугун ведерный — ешь, сколько сможешь. А летом, если на сенокосе работаешь, супом кормят колхозным. Картошка в нем попадается, и мяса крошечку дадут. Хлеб, правда, свой. С сорок второго года Сенька каждое лето на сенокосе работает, копны на быке возит. И Валерка тоже. И нынче пойдут. Да вот зима долго тянется, будто три зимы в одной. Сенька еще раз посчитал, сколько остается до травы, — больше двух месяцев выходило. Он посмотрел на небо, по солнца не видно было — серая нелепа. Хорошо было сидеть в тишине двора, смотреть на снег, городьбу, снегирей, да замерз он совсем. Пошел в избу. Вот потеплеет, чаще станет показываться на улице. Что там Варька делает? Суп уже сварился, наверно. Матери нет.

Варька сидела возле плиты, доваривала суп. Минька напротив дверцы грелся. Голова у Миньки лохматая, лицо сухое, серьезное, глаза большие. Сидит тихонько, смотрит сквозь дырочки дверцы на огонь, голову набок склонил. Сенька разделся и сел рядом. В избе потеплело заметно, плита раскалилась, малиновой стала. И окна чуть-чуть отходить начали, и пол не так холоден. Подбросил дров.

Таи и застала их Евдокия, сидящих возле печи. Суп сварился, а ребята сидели грелись, ожидая мать. Никогда они без нее не начинали обед или ужин, если сама Евдокия но накажет, поели чтоб. Тогда ей оставят. А так — ждут, разговаривают о своем...

Она, как вошла и разделась, сразу к печке. Прижалась грудью, руки раскинутые прижала к теплым кирпичам и щекой прислонилась. Варьке сказала только:

— Собирай на стол.

— А сама еще спиной к печке, спину погрела. Потом уже села за стол, похлебала супу и долго пила чай-смородник. И так ее разморило всю, потом прошибло даже. Лечь бы сейчас на минуту, ноги вытянуть, полежать, забыв обо всем. А надо идти, за дровами ехать. Встала, одеваться начала. И так ей в тягость было выходить опять на холод, идти ко двору скотному, запрягать и ехать! Да кому объяснить, кому расскажешь, пожалуешься? КТО слушать станет?..

— Мамка, — сказала Варька, выливая грязную воду в лохань, посуду она мыла, — дядя Паша заходил. Его с обозом посылают в город. Он завтра нам дров привезет. Они во вторник уезжают. И дядя Тимофей с ними. Ты не видела дядю Пашу?

— Так ничего в ответ и не нашла сказать Евдокия дочери, толкнула дверь и молча вышла на холод. Закрыла дверь, постояла бездумно на выходе со двора и пошла по своему следу опять в деревню, быка запрягать. Где гам бабы?

...Дядя Паша — Павел Лазарев, один из тех мужиков, за которыми, раздав быков, послал Кобзев бабу-рассыльную. Рассыльная ушла, а Кобзев гак и сидел за столом, не вставая, глядя на лежащий на столешнице список. «Сорвин, Милованов, Харламов, Лазарев», — перечитал он снова, будто впервые слышал фамилии. Эти четверо — все или почти все, кто остался от тридцати человек, которых летом сорок первого года Кобзев провожал на фронт. Проводили, собрал баб. Молчали долго.

— Ну, бабы, — сказал он им, — раз добровольно отпустили мужиков своих на фронт, надо работать теперь в четыре руки каждая. А уж вернутся, тогда отдохнем. А?

— Стали работать.

Лето сорок первого, осень... Сначала как-то не верилось, что война. Ощущения не было большой опасности. Да и старики подсмеивались:

— Дурь это, дескать, войну германцы затеяли. Шапками закидаем. Да ведь и правда... Подойдешь к карте — страна-то какая. Россия! Раскинь руки, и не хватит размаха от западной границы до восточной. И где-то там, в Европе, среди прочих государств коричневое пятно — Германия. Область любую возьми в России — и та больше площадью.

— Так и говорили тут между собой: «Полгода, год от силы, а там и конец войне. Сколько таких войн было, и всегда Россия побеждала! Да неужели на этот раз?..»

Полгода прошло, год, второй начался. Л потом как развернулось, конца и края не видать! И не гуда, к коричневому пятну, движется, а обратно, на восток. И вот оно, стали одна за другой приходить в Кавруши похоронки: убит, убит, убит. И тут не легче: один умер, второй, третий. Старики да пацанва. Два-три раза еще попервости сходил Кобзой на похороны, а потом и перестал. Не до того стало. Ну, старики стариками, многим и время пришло, но ребятишки, что жальче всего, — не жили еще. А бабы держались. Бабам тем, сколько будет жить на земле Кобзев, удивляться но перестанет, терпению их молчаливому. Глянешь на иную — жилы одни, а тянет. Мужикам бы силу такую, выдержку! Девки за бабами тянулись, подростки.

Сорок первый, сорок второй — боже мой, время будто остановилось! До войны, бывало, только уборочную закончили, Октябрьские праздники отгуляли, вот он — Новый год, Первое мая. А сейчас будто в год один военный кто три вложил — тянется, тянется, и конца ему ноту. Вызовут в район... «Ну как, товарищ Кобзев?» — «Как? Будто не знаете?» — «В эту осень нужно сдать государству столько-то!» — «Сдадим», — спешил ответить и уехать спешил. Он и до войны не любил ездить туда, отговаривался всяко. Что толку носиться назад-вперед? И не любил никого там. Он, Кобзев, пятнадцать лет председателем топает, а их за годы эти столько же перебывало. Что ни год, то новый. И у каждого свой метод руководства, своя установка. А он, Кобзев, не игрушка на резинке, чтобы дергаться в разные стороны. Он умел руководить и знал, что умеет, и там, в районе, знали об этом. Но до войны люди были, тягло, машины. Тогда можно было говорить, и планы намечать, и отвечать за планы те. А сейчас сколько получится, столько и сдадим, не спрячем, а заранее что и обещать? Жнейки, сенокосилки — вон они стоят, да кому работать на них? Кого впрягать в них? Вот о чем речь. А наобещать можно. Ты ж потом и виновный...

Сорок первый, сорок второй, сорок третий. Сорок третий, сорок третий, сорок третий. Вот когда растерялся Кобзев. Семнадцать похоронных оттуда, здесь вдвое могил. Думал, неужели не вытянем? Если там не устоять, здесь — конец всему. Только б там! А уж здесь сами в сенокосилки, в жнейки те впряжемся, потащим. Радио нет, газеты приходят с опозданием. Как гам? Что? Кто кого?

Вызывают. «Ну как, товарищ Кобзев?» — «Хорошо». — «План сдачи хлебозаготовок помните?» — «Как же, записан». — «Мы на вас надеемся, товарищ Кобзев. Постараемся скоро быть...»

Не успеешь доехать до Каврушей, вот они следом, уполномоченные. По мясу, но молоку, но кожам, по посевной, по уборочной. Но с теми у Кобзева разговор недолог. Вызовет кладовщика Яшкина, прикажет зло:

— Накормить! Дать с собой! Не мешали чтоб. — Потом за счет колхозников спишется. И чем они могли помочь колхозу, уполномоченные те, не понимал Кобзев. Присутствием своим разве?.. Баб подгонять? Не нужно. И так натянуто до последнего. Кобзева учить? Чему? Как солому скирдовать? Не нужно, с детства знакомо. Впрочем, были и безобидные...

— Вспахали, посеяли, убрали. Ссыпали в мешки, погрузили, увезли. План сдачи хлебозаготовок. Паши снова. Хлеб нужен. Хлеб нужен заводам, фабрикам, рудникам, армии. Нужен, это понимал Кобзев. Но ведь и здесь нужен тоже. Все равны, всем поровну. Здесь нужен в первую очередь. Тем, кто выращивает его. Они тоже есть хотят. Нужен, зимой крапива не растет. Или не понимают этого? Не видят?..

— Денисова! — выкликает баб кладовщик Яшкин в конце расчетного года. Счетовод тут же сидит.

— Распишись вот здесь. Денисова. В этой вот графе. Так, готово.

— Сколько же мне приходится? — склоняется баба над ведомостью. Почем трудодень?

— Ты в посевную обедала на таборе за счет колхоза? — Яшкин в бумаги смотрит.

— Обедала, как же...

— И в сенокос ела?

— Ела...

— И в уборочную?

— Ну...

— И парнишка был с тобой?

— Был, Степка...

— Все, с колхозом ты в расчете. Ни он тебе, ни ты ему.

— А как же трудодни? — глядит баба на Яшкина. - Писали целый год трудодни.

— Писали, а вы их съели. Следующая.

— Но видит этого Кобзев, но слышит ничего оп, нет его. Пробовал говорить раз там, в районе. Что головой в степу. Что ж, пусть так и будет. Пробыл председателем пятнадцать лет. Нужно? Можно еще столько же. До пенсии чтоб. Негоже вроде после лет таких работу менять. А если поперек кому, можно и уйти. Ничего. Стерпит.

— Лаврентий Кузьмич, мужики идут, — прибежала рассыльная. — Всех собрала. Сейчас...

— А а, — поднял голову Кобзев, не понимая. — Оповестила? Ну иди домой. Погоди: по пути зайди к Яшкину, чтобы через час был в конторе. Глухова — после обеда. Все.

— Стали собираться мужики. Первым пришел Павел Лазарев. Деревянная нога его с резиновой набойкой слышно скрипела, пока шагал через переднюю. Вошел, кивнул молча, сел на скамью. Рассыльная скамью принесла из холодной. Сел, выставил вперед протез, стал шинель расстегивать. Пальцы не слушаются, не сладят с крючком. Насилу расстегнул. Шапку армейскую положил рядом на скамью. Широкое лицо его задубело от мороза, рыжие вислые усы понизу схватились льдом. Сгреб Павел пятерней с усов, полез за табаком, да приостановился, вспомнил: не курит Кобзев сам и никому не разрешает курить здесь. А курить хотелось. Выйти если...

— Кури, Лазарев, — заметил Кобзев.

Только закурил, тут четко, будто строевую рубил, вошел Тимофей Харламов. В шинели тоже, воротник поднят, пустой рукав в карман заткнут. Не поздоровался, сел рядом с Павлом. Стали они тянуть одну самокрутку по очереди. Молчали, и Кобзев молчал, ждал, когда подойдут остальные. Подошли Сорвин и Милованов, оба в бушлатах под ремень и роста одинакового — братья будто. Только лицами непохожи. У Тихона лицо пористое, мягкое, нос широкий, вроде из резины, губы толстые, большие, говорит быстро. У Прони Милованова лицо маленькое, тугое, нос совиный, а глаза всегда настороже — не обойдешь. Вошли, а тут и Данила Басюков за ними, кузнец колхозный. Старше всех он здесь, пятьдесят ему, а может, и больше. Лицом темен, кашляет зиму-лето, дымом от него, углем кузнечным тянет. Сел, согнулся, закашлялся сразу. Сорвин с Миловановым разговаривали.

— Вот что, мужики, — поднял голову Кобзев, но посмотрел не прямо на них, а в сторону несколько. — Пойдете, — да они уже и знали об этом, догадывались, — пойдете с обозом в город. Быков вчера поставили к сену, выезд во вторник утром. Повезете свиных туш двадцать пять штук да пятьдесят бараньих. Что станете покупать, мы еще уточним с кладовщиком. Сейчас идите в бондарку, отвода делайте к саням, завертки смените, возьмите в запас, чтобы дорогой канители не было. Веревки и все, что нужно, у Яшкина. Он скоро подойдет. Сена воз накладете, получше которое. В санях этих, с сеном, конь мой пойдет. Пойдет с конем вместе семь подвод. Вас шестеро. В дорогу колхоз вам ничего не дает. Оплата — трудодни.

Мужики переглянулись: кто же шестой? Кладовщика, что ли, решил послать? Да ну...

Кобзев помолчал, потом докончил:

Обоз поведет Глухов. Все. Вопросы будут?

Глухов так Глухов, нм все равно. Подымались мужики. Вопросов не было. Пошли.

— Харламов! — окликнул Кобзев. — Останься поговорить надо.

Тимофей вернулся от двери, сел. Мужики уходит, переговариваясь. Стихли шаги.

В тот вечер, когда Тимофей Харламов избил Глухова, Глухов прибежал к Кобзеву. Прибежал расхристанный, лицо в крови, сел возле порога, застонал, заныл.

А за что? — спросил тогда Кобзев. Он-то знал за что, да от Глухова хотел услышать. — За что он избил тебя? Ну иди, подумай, завтра разберемся. Забыл ты...

Назавтра с утра Кобзев предал рассыльную за Харламовым. А тот не пришел. Послал второй раз. Тимофей явился пьяный. Не то чтобы совсем, но выпивши шибко.

— Ну, — нехорошо спросил оп от порога, — что скажешь, председатель, нового? А?

Закрой дверь. — Кобзев по обыкновению сидел за столом, голова опущена. — Сядь.

— Закрою, что скажешь?

— Глухова бил вчера?

Бил, — кивнул согласно Тимофей.

— Так он в район собирается, жаловаться на тебя. Сегодня собирается. Это как?

Та-ак, значит, — протянул Тимофей, — может, и ты с ним поедешь, пред-се-да-тель? — И левой рукой своей, в которой силы было побольше, чем в двух Кобзевых, сгреб Кобзева за грудки и, раскачивая его, подтягивая через стол к себе, целясь левым глазом — правый, вытекший, дергался, и дергалась правая же изрубленная щека, левым глазом целясь в переносицу зашептал:

А я вас с Глуховым... видел, понятно? Я на пулеметы ходил А ты знаешь, чем он без нас занимался здесь, Глухов твой? Не знаешь? Ну так мы знаем.

И опосля Глухова до тебя с Яшкиным доберемся. Пусть едет. Только я еще разок с ним побеседую. За все. Так и скажи. А потом...

— — Отпусти, устало сказал Кобзев, и тот послушно отпустил. — До меня добираться нечего. Я весь тут. Бабу твою я не топтал, в колхозе ничего не брал. Ни зерна. Га-ад! — закричал он вдруг пронзительно. Так, что стекла в окнах, казалось, звякнули. Никогда такого не было с ним за пятнадцать лет председательства, не кричал он. — Ты воевал! А мне, думаешь, легко здесь было?! С бабами! Вояки... — И вышел вон из конторы, саданув дверью. Харламов отрезвел тут же. Потом, когда остыл Кобзев, неприятно ему было за суету свою и крик свои. Вроде бы криком этим смазал оп напрочь пятнадцать лет работы. Конечно, Кобзев бы мог посадить тогда Харламова, за Глухова заступись (при свидетелях бил) и от себя добавив. Посадишь, ну а что дальше? С кем останешься? С кем работать будешь? Да и не его нужно сажать в первую очередь, а Глухова. И его, Кобзева, что не замечал проделок того. Он бы, Кобзев, на месте Тимофея так же бы и поступил...

Остыл, вызвал Глухова.

— Ты, вот что... не вздумай писать куда или ехать жаловаться. Сам виноват. А Харламова накажем. Разберемся и накажем. Понял? Иди.

— Вот что, Харламов, — сказал теперь Кобзев, не глядя на Тимофея. И тот в окно глядел, а оно замерзлое. — В поездке Глухова не трогать. В первый раз сошло тебе, во второй раз можешь и поплатиться. Если не уверен в себе, пошлем другого. Скажи спасибо, что отговорил Глухова тогда. Просто получил бы срок. Глухова не знаешь?

— Не трону, — Тимофей встал. — Его не тронь, оно вонять не будет. Что еще? Все? — Из открытых уже дверей повернулся. — Баба моя за быком приходила. Дров — щепки во дворе не сыщешь. Что ж, я их так оставлю? Мог бы дать быка сегодня на день.

— Приходила, — Кобзев из-за стола приподнялся, все утро просидел, ноги затекли. Подошел к печке. — Скажешь мужикам, завтра с утра на быках своих по разу можно съездить за дровами или сеном, кому в чем нужда есть. По разу, запомни...

— И отвернулся к окну, будто не было никого в конторе. Тимофей вышел. Кобзев прошелся раз-другой от печки к столу, сел опять за стол, начал наскоро составлять список, длинный список товаров, за которыми и посылал мужиков в город. Напишет, перечеркнет. За этим занятием и застал его кладовщик Яшкин. Пришел.

— Садись, — кивнул Кобзев. Он никого в колхозе своем никогда не называл по имени-отчеству, даже если человек это, как Яшкин, например, был много старше. — Садись, давай вместе подсчитаем. А то у меня уж в глазах рябит от этих вил-лопат. Что станем записывать в первую очередь? Как думаешь? Посмотри.

— Я свой составил, — Яшкин вытащил из кармана пиджака листок бумаги. Очки надел. — Зачту, а ты, Кузьмич, слушай: так или нет. Я тут самое необходимое отметил.

— Давай, — Кобзев положил перед собой свежий лист, чтобы вписать решенное. — Так. Литовок перво-наперво сорок штук. Обедняли мы вконец с литовками. Сорок...

— Не много ли, куда нам сорок, двадцати пяти за глаза? Сколько обычно баб выходит на сенокос? В прошлое лето два звона наскребли едва. Помнишь, как было?

— Ну сколько... сколько есть, все выходят. Мало двадцати, клади тридцать. Писать?

— Пиши.

— Каждый записал в свой листок — тридцать литовок. Яшкин вопрос поставил.

— Та-ак, тридцать штук - ... есть. Теперь ведер у нас нехватка. Ведер десятка два обязательно. Ругань всякий раз из-за них. Бабы свои приносят. Что, писать?

— Двадцать, — кивает Кобзев. — Сапоги резиновые позарез нужны или галоши какие попадут, разных размеров. Отметь, и мужикам наказать: в первую очередь.

— Отметил. Сбрую станем покупать, Кузьмич? Сбруя никудышная совсем. Хомуты...

— А зачем? Наши мужики сделают. Лазарев шорник хороший. Ремни сыромятные у нас есть, а хомуты — старые перетянем. Ты вот что... не забудь, три плиты печных нужно. Веревок сколько в кладовой? А то, как сенокос, все не хватает. Тьфу, веревки же мы сами вьем!..

— Часа два сидели рядились. Одно вычеркивали, другое вписывали. Дыр столько, что и затычек не хватает. Встал Кобзев:

— Хватит, старик, пошли обедать. Устал.

— Уже на крыльце — расходились в разные стороны — сказал кладовщику:

— Весы проверь, туши еще раз взвесим завтра. Без меня не начинать. Утром пораньше в контору.

— И сошел с крыльца, горбясь заметно. Глянул по дороге в сторону скотных дворов, бабы как раз солому сгружали. Постоял, хотел к ним подойти. Потом... Пошел домой, сел обедать.

Жена подала ему суп, густой суп, и мясо — Глухова добыча, осенняя еще, — попадало в нем. Да они и котлеты делали. По праздникам. Поел, встал из-за стола. Отдохнуть тянуло, после еды он всегда ложился на час-полтора. Но вспомнил: «Глухова же вызывал после обеда, надо идти». Потянулся за шапкой. В горнице, с трудом присев на корточки с клеенчатым сантиметром в руках, Зинаида вымеряла сыну пояс. Собиралась что-то шить. Кобзев хотел было поговорить с женой, да слов не нашел нужных. Вышел. Долго шел к конторе.

Но в конторе ни Глухова, ни рассыльной не было. Глухов, видимо, еще не вернулся — в тайгу опять ушел, — а рассыльная ждала у него на дому, помня наказ Кобзева. Долго нет.

«Сволочь, — с ненавистью подумал председатель. Он ненавидел Глухова тяжело и постоянно и другого определения для него не находил. — Сволочь. Пора заменять его. Вот сходит с обозом, а там пойдет на общие работы. Узнает, что и как. Но в город посылать его необходимо просто, без него там не обойтись...»

В самом начале войны давалась на колхоз броня, и имел право председатель оставить по ней в деревне на период войны нескольких мужиков. Оставил. Данилу Васюкова оставил, кузнеца деревенского, — без него никак не обойтись. И еще четырех человек. Можно бы и больше, да не настаивал особо Кобзев. Думал: «Здесь как-нибудь, здесь с бабами потянем, туда нужно, там каждый на счету». Оставил пятерых. Двое из них умерли в сорок третьем на лесозаготовках, один утонул на переправе, четвертый лежал пластом который день. А Данила-кузнец тянул понемногу. И те остались, кого на комиссии медицинской забраковали, а среди них Глухов. Нужен был Кобзеву на время войны — старый бригадир ушел с мужиками — помощник, перебрал он всех оставшихся, и все не подходили: каждый знал свое дело и нужен был на своем месте, а когда дошел до Глухова, решил: вот кто станет.

До войны Глухов — за пять лет Кобзев понял, что это был за дурак, — вроде бы как дурачком числился по деревне, ну не то чтобы совсем дураком, шалопай скорее. Все работы перепробовал и никак пристанища себе не мог найти. Подумав, назначил Кобзев Глухова бригадиром. И Глухов взялся. Да так, что иной раз Кобзев и не рад был, что поставил его. Подумывал часто: мужики придут с фронта, спросят и с меня тоже. Снимать бы надо Глухова. Надо, а нельзя. Глухов был раб, зверь был Глухов, и в годы эти тяжкие, когда — так считал Кобзев — только при дисциплине жесткой и можно было вытянуть, Глухов был Кобзеву необходим. И незаменим. Он делал такое, что иногда нужно было делать и чего делать сам Кобзев не хотел. Климцова, к примеру, поймать с рожью... Да мало ли чего? Скажи только, горло вырвет за колхозное. Для всего этого и держал его Кобзев возле себя.

Глухову война не война. Основное что — сам не голодал, мало того — вот еще дело в чем — отчасти подкармливал и Кобзева. Если Яшкин — все об этом знали, да и кто на его месте мог бы удержаться в годы такие — кормился возле кладовой, если Глухов, только отвернись, мог зацепить что угодно, то Кобзев колхозного не брал. Он мог сказать семнадцатилетнему возчику: «Ваня, привези дровишек после работы». Сказать и знать заранее, что парень тог расшибется в доску, лишь за то, что председатель назвал его Ваней, привезет дрова. Только это. И ничего другого. Но и голодать Кобзев не хотел. Сам — еще куда ни шло, — но чтоб семья, дети, живущие на стороне, этого он допустить не мог. Он мог уйти с председательства, отправиться на фронт, лишь бы семья не голодала. Всю войну Кобзев держал хозяйство: корову, трех-четырех овец, поросенка. Кур, конечно. Он бы мог держать и больше, да неудобно было перед своими же деревенскими — многие коров лишились за годы войны. Многие и курицы не имели. Когда нужно было мясо (а нужно оно было круглый год), оп говорил Глухову: «Иди». И тот шел в тайгу за лосем или другой какой дичью на день, два — сколько потребуется. И приносил мясо. Ночью приносил Кобзеву, ставил в сенях мешок и уходил. Всю войну помогал. И, чувствуя, что председатель в некоторой мере зависит от него, Глухов начинал иногда едва заметно теснить председателя. Но тот только подымал на помощника свои полузакрытые глаза, как

Глухов тут же оседал. Пять лет было так. Но шел уже сорок шестой год, и хотя знал Кобзев, что ни через семь, ни через десять лет не будут они беситься с жиру после такой разрухи, но твердо был уверен, что хоть и потихоньку, но должны пойти дела на поправку. А потому надо было перестраиваться на мирный лад, и с бабами, и с мужиками вернувшимися, и с Глуховым решать. С Глуховым — в эту зиму Кобзев уже не посылал его на охоту, отказавшись таким образом от помощи раз и навсегда, — он уже решил. Вот вернется Глухов с обозом, и все. Пойдет на общие работы. Морду нажрал — за версту видно. Тот же Тимофей Харламов станет на его место. Попросить хорошо — согласится. Не посылать же его с одной рукой на общие. Да и глаза нет. Правильно расставить мужиков — пойдут дела...

Не дождавшись никого, Кобзев пошел к бондарке. Мужики около возились с санями, а от скотного двора через кусты, за поворот, тронулись три подводы — бабы поехали за дровами. Кобзев поговорил с мужиками, пошел к коровнику, солома где.

...Дорогу в лес, как и к соломе, замело за ночь, и следа свежего не видно было, никто в ту сторону не поехал. Дорог на дрова несколько от деревни, кто в какой стороне живет, там и дорогу в лес торит. Ехали бабы, как и утром, след в след. Версты три никак проехали — а путь дальний, — как закричала Евдокия Шуре, та и остановилась. Передом ехала.

— Бабы! — Евдокия сошла с саней. — А на кой черт нам в самый тупик переться? Пока туда да обратно, затемно вернемся, а управляться когда? Вон березняк в стороне. Напилим, какие есть. Сворачивай, Шура, правь вон на ту березу с развилкой. Правее, правее бери, а то на пни налетишь. Пеньков там, помню... Да мы ведь косили как-то вокруг согры этой. Забыли?..

— Меньше чем в полверсте от дороги березняк стоял, и березки в нем частые, не то чтобы тонкие, но и на дрова их в доброе время никто бы валить не стал. Но попадались, как присмотрелись бабы, среди них и неплохие совсем. Да и что выбирать, все одно сгорят. Тонкие — они еще, лучше. Подручное. Поехали бабы к ним.

Проехали туда, развернулись краем согры и своим же следом на дорогу опять. Путь пробили, чтобы с возами быкам легче идти. Вернулись, поставили быков голова к голове на таком расстоянии, чтобы дерево, падая, не зацепило. Соломы бросили им и, утопая в снегу, подошли к крайней березе. Оттоптав кругом, Евдокия ударила раз-другой обухом топора по стволу, сбивая снег с сучьев, и, подняв голову, посмотрела, куда лесина клонит вершину, подрубила четверти на три от земли. Шура с Татьяной, согнувшись, стали пилить, валить с корня. Подрубив, Евдокия зашла с обратной стороны и, навалившись на ствол плечом, давила до тех пор, пока береза, дрогнув вершиной, пошла, набирая силу, обхлестывая другие деревья, и ахнула, разбивая по сторонам снег. Была она, береза эта, не шибко толстая, как раз бабам под силу, и четыре хороших, как определила Евдокия, выходило из нее кряжа. Пятясь с топором к вершине, Евдокия проворно стала обрубать сучья, а бабы вслед за нею раскряжевывать ствол, и, пока они кряжевали и отпиливали верхушку, Евдокия успела подойти к другой березе, отоптать снег кругом и подрубить ее. И высмотреть еще несколько деревьев, поближе которые...

Так, раз за разом, торопясь и не разговаривая почти, свалили они десятка полтора деревьев — из которой березы четыре, из которой три кряжа выходило — и, развернув ближние сани, стали накладывать. Спорно поперечины положили. Тоже вот поперечины нужны, как и под солому, чтоб воз пошире разложить, только короче они немного и не по пяти их идет на сани, а по две — возле головашек одна и в конце саней, напротив последних копыльев — другая. Положили и стали накладывать кряжи: те, что потолще, вниз, а тонкие сверху, чтобы силу на них не тратить лишнюю, поднимая. Наложили все три воза, увязали с закрутками, надо на дорогу выезжать.

— Н-но, пошел! — Тронули первого быка, бык старый, воз сначала в сторону дернул, чтоб с места сдвинуть, и, навалившись плечами на шорку, потянул. За ним остальные. Помолились бабы, каждая про себя, чтоб дотащили быки до деревни, не ложась на снег. Ляжет, вытянет шею по снегу и реветь. Чтоб завертки - петли веревочные, которыми оглобли к саням прихвачены, - не порвались. Распрягай тогда быка, сбрасывай дрова, делай новые завертки. А из чего? Веревку рубить — один выход. А вот как оглоблю поломает, заваливаясь в снег, тут уж садись и...

Нет, выйдя на дорогу, тронули быки, не останавливаясь, и бабы за последними санями пошли, не отставая. Сейчас, как бы ты ни устал, садиться на воз нельзя: тепло, набранное при работе, выйдет враз, и схватит тебя морозом — закоченеешь. Иди следом, грей ходьбой ноги, руки вот только схватились, варежки насквозь промокли, пока пилили-накладывали. Идут бабы, молча идут. А темно уж, да и чему удивляться? Зима, в шесть часов темь. Вот поворотила дорога, деревня скоро.

Доехали, слава богу. Сворачивая к свинарнику, Евдокия остановила быка.

— Бабы, вы, как дрова скидаете, приходите ко мне. Хоть, картошки поедим. Картошка с утра поставлена, котел целый. Погреетесь, домой возьмете картошки. Ребятишкам.

Отказались. Им, Татьяне с Шурой, на коровники сейчас, после дров. На каждой по тридцати голов числится. Корм раздать при фонарях надо, подоить каждую надо да молоко на себе, на коромыслах — а идти вон аж куда! — отнести на сепаратор. Отказались. Понужнула Евдокия быка, повернула к свинарнику по следу своему.

Подвезла, сбросила дрова возле свинарника и было уже развернулась отогнать на скотный двор, да вспомнила, напоить надо, в обед не поили быков. Взяла ведра, спустилась к ручью, к проруби, а се занятуло за день, надо за гонором идти, прорубать. Прорубила, принесла два ведра быку — напился. Отогнала, распрягла и обратно в свинарник. Подошла с фонарем к печке, теплая цепка; сунула руку в котел — картошка теплая, толченая уже картошка, с отрубями перемешанная. Варька, милая, пришла, постаралась. Села на теплые кирпичи Евдокия, поставила рядом фонарь и, держась одной рукой, как Варька утром, за борт котла, стала черпать свободной толченку из котла и есть, отрубей не чувствуя. Поела, и пить захотелось ей. Оставалось в ведре после быка немного воды, потянулась было Евдокия, да побрезговала: хоть и чистая, но скотина все-таки. Потерплю до дома.

Пока сидела в тепле, сковало все тело — ни спины согнуть-разогнуть, ни рукой-ногой двинуть. А надо было вставать, разносить свиньям. Взяла фонарь...

И так она устала в день тот, что не помнила, как и до дому дошла. Зашла в избу, тепло, ребятишки спят, только Варька спросила с печи: «Эго ты, мамка?» Шагнула к плите, нашарила в темноте чайник и долго прямо из носика тянула смородник. Напилась, стала раздеваться. Ватники промокли насквозь, сняла их Евдокия — и на плиту. На плите, рядом с чайником, чугунок стоял с «лапшой», что в обед варили. Оставили ей ребята на ужин. Сняла Евдокия «лапшу» — утром сами доедят — и чайник сняла, а все мокрое — на плиту. Пододвинула к печке обе скамьи, фуфайку постелила и легла под зипун — холодный зипун, мокрый понизу. Легла — и как в яму. Только успела подумать неясно: во вторник обоз уходит, надо Павлу собрать с собой, картошки принести из свинарника, колобков наделать. Путь дальний, что-то ж надо в дороге есть. Сколько дней они проездят! Хлеба ему бы...

...Павел Лазарев уходил на войну в один день с Андреем Щербаковым. Дружили они в парнях еще: перед войной самой Андрей конюхом работал, а Павел плотничал. Андрея — охотник он был хороший — отправили на короткий срок в снайперскую школу, а потом в лыжный батальон, под Ленинград. А Павла сразу на передовую, в пехоту. В сорок четвертом осенью — то и обидно, что наступление шло по всему фронту, — ранило его. Отправили Павла в госпиталь, отняли ногу правую ниже колена, да так с ногой этой он почти до победы самой и провалялся по госпиталям. И никак не знал, что в деревне его Кавруши еще в сорок третьем году умерла жена Елена, оставив трехлетнего сына Миньку. А когда вернулся, все и узнал. Миньку взяла к себе Евдокия Щербакова и выходила его, жена Елена третий год лежала на кладбище, а изба так и стояла пустая с сорок третьего года. И много чего другого узнал оп, вернувшись в деревню свою Кавруши. На родину, к семье...

Вернулся Павел в Кавруши в апреле сорок пятого. Теплые дни стояли, таяло хорошо, но верховая дорога, унавоженная за зиму, еще держалась. Девки возвращались домой с лесозаготовок, они и подвезли Павла. Слез он на въезде и по-за огородами, приволакивая протез, прошел к своей избе. Сел на крыльцо спиной к заколоченной двери, поставил в ногах вещмешок, в котором гостинцы — сухари, два бруска сырого мыла, несколько кусков сахару, махорка еще в желтых пачках, медали его, положил и долго сидел. Курил, глядя на остатки изгороди — на дрова растаскали, видно, — на баню в огороде. Глядел, думал, да так ничего и не придумал.

Встал, пошел к Евдокии.

Сын его не признал, да и признать не мог, потому как родился оп осенью сорок первого, в те дни, когда Павел уже воевал. А к семье Щербаковых привык и Евдокию матерью называл. Выложил Павел все из вещмешка на стол махра да медали остались, сел на сундук, как был, в шинели расстегнутой, шапку только снял. Ребятишки смотрели на него, он — на них. В избе бедно...

— Вот что, Дуня, за сына, что сберегла, спасибо тебе. Ничем отблагодарить не могу сейчас, что есть, — указал он на стол. — Жил Минька у тебя три года, еще пусть побудет. Мне его на сегодняшний день девать некуда. Обживусь, возьму к себе. А пока буду помогать, как сумею. Завтра в контору, работу просить. Вот и все...

— Долго оп сидел в тот вечер у Щербаковых. Пили чай с сухарями, разговаривали. Сидел, облокотись на край стола, вытянув казенную ногу, лицо худое, волосы короткие, рыжеватые вислые усы. О войне рассказывать не стал, слушал Евдокию, как они жили тут, как хоронили его, Павла, жену. Лицо строгое, только усы сгребает, мнет пальцами. Засобирался уходить, а куда? В избу холодную? Постелила ему Евдокия зипун свой на пол, и лег он, как был в солдатском, под шинель свою, протез только отстегнул, а на голову опять же вещмешок да шапку. Наутро ушел к избе своей, отодрал доски от окон, изрубил на дрова снесенные к крыльцу жерди, протопил. Варька подмела, помыла пол, протерла окна, и стал Павел жить в своей избе, заходя по нескольку раз на день к Щербаковым. Работать пошел в шорную, а кроме всего, будучи с детства мастеровитым, умея править любую работу в крестьянстве, стал оп подрабатывать на стороне: кому раму связать-застеклить, кому сапоги пошить, если кожа находилась, да и кожу выделать мог. Тем и кормился, и сыну нес, ребятишкам Евдокии, если случалось заработать что. Но в шорной сидел он только до лета, а как начался сенокос, стали посылать его на разные работы, а чаще всего — метать стога, а позже, на уборочной, и снопы швырял в молотилку, солому скирдовал. А ведь это не просто так. Попробуй покрутись лето-осень с навильником вокруг стога или скирды! На двух ногах шататься начнешь, а тут на протезе. Натруженная работой, открылась у Павла рана, и как увезли его в октябре — снегу еще не было — в госпиталь, да только в феврале вернулся. А теперь вот в числе других мужиков уходил он с обозом в город...

На другой день Павел запряг быка, на котором должен был отправляться, выбрался — тут же, за двором Евдокии, — с версту от деревни, нарубил подручного березняка и, вместо одного, как велел председатель, привез два воза. Сбросил дрова, поехал к конторе. Там, возле колхозного склада, председатель, Яшкин и счетовод взвешивали туши, записывая каждый себе, а мужики обозники прямо с весов грузили туши на сани, накрывали, брезентом, затягивали веревками, чтобы завтра, чуть рассветет, тронуться в дорогу. Подогнал в очередь Павел сани к весам, начал грузить-укладывать. Глухов гут же бегал, распоряжался себе...

А Евдокия, управясь утром с Варькой (Варьку брала с собой не управки ради, а чтобы картошки поболе прихватить), стала варить принесенную картошку, сварив, усадила ребятишек чистить ее, потолкла очищенную и накатала из толченки шесть небольших колобков. Готовые колобки вынесла на жестяном листе на мороз. Вечером вчера принесла она за пазухой штук тридцать картошин, так и на колобки хватило, и ребятишки наелись. Еще принесла она за голенищами валенок отрубей и, просеяв едва отруби те, испекла на плите прямо две большие лепешки. Ничего другого не смогла она собрать Павлу в дорогу.

До города, еще Андрей рассказывал, верст около трехсот. Сколько в день груженый бык пройдет? Тридцать верст, не больше. Вот и считай: туда дней восемь-десять идти обозу, обратно столько же да там дня три-четыре обязательно быть. Бабы говорили — не раньше как двадцатого марта назад обернется обоз. А что за это время есть-пить будут мужики, не знала Евдокия. Может, председатель из колхозного выпишет им что-либо, а потом зачтут? Иначе...

До войны еще — и до войны обозы каждую зиму ходили, и Андрей два раза с ними ходил — всякий раз идущий в город обоз был событием для деревни. Уж о том, что взять с собой поесть в дорогу, тогда и не думал никто. И не на быках ездили — на лошадях. Лошадей за неделю до выезда овсом начинали подкармливать. Не успели проводить, а они уже вот, вернулись обратно.

Так же, как и сейчас, уходил обоз в первых числах марта, иногда пораньше чуть: как только стихали метели и устанавливалась дорога. Еще до марта, бывало, ой-ой сколько дней, а уж разговоры промеж мужиков идут, кто нынче поедет, назначат кого. И каждому охота была большая хоть раз в несколько лет в городе побывать. Отдохнуть от работы колхозной, по магазинам походить, купить что-нибудь но мелочи, а больше — поглядеть.

Праздником это считал каждый колхозник. А не каждого и назначали в обоз. Если чуть провинился в жизни колхозной, не загадывай: не пошлют. Так поездку ту, как премию, зарабатывали. Ну и Кобзев не обижал мужиков. В эту зиму, к примеру, уходит с обозом шесть-семь человек, в другую столько же, но уже не те, что вели обоз в прошлый раз. Все перебывали. А бабы, как узнают твердо, кто едет, начинают осаждать мужиков тех, чтобы отправить что-либо с ними продать там, товару нужного привезти взамен, гостинцев городских. Каждый хозяин держал в ту пору корову и масло, хоть немного, мог собрать, сэкономить на продажу, килограммов двадцать- тридцать мяса не в ущерб себе почти каждая семья выделить могла или сала свиного. Отправят обоз и ждут всей деревней, дни считают. А уж как приедут, то мужиков ну, в своей семье само собой — затаскают по деревне, угощая. И разговоров, рассказов будет и в застолье, и на улице — до следующей поездки. И Евдокия всякий раз посылала что-то на продажу, радовалась, когда назначали в обоз Андрея, и ждала вместе со всеми, и гостинцам привезенным рада была радешенька. Бабы все обижались, что их не посылают...

Уходит завтра обоз, а ни волнения тебе, ни радости. Перевернулось все сверху донизу. Ни мужа нет, ни послать чего. Было у Евдокии с осени припасено два ведра клюквы, клюкву эту и надумала она послать с Павлом — до сих пор не знала, что пойдет обоз, — чтоб продал он ягоду и купил одёжу ребятишкам, а нет, так материю, что подешевле да крепче. Сам знает, что надо. Да и накажет ему...

В тот вечер, накануне отъезда, Павел, зайдя к Щербаковым, мало пробыл у них, взял клюкву, продукты и ушел, попрощавшись: утром рано вставать.

Евдокия закрыла за ним дверь и решила тут же лечь, чтобы отдохнуть за всю неделю, — завтра, помимо уборки ежедневной, другая работа найдется. Легла, и то ли потому, что не тревожил ее никто, или что снов не было, а только проснулась она за полночь, выспавшись, будто к утру. И сколько потом ни пыталась уснуть, не могла, но и до утра вот этак лежать не выдержишь. И стала она о муже думать: не то разговаривать с ним, не то письмо ему писать...

...Письма мужа, полученные за три года, перечитанные, пересчитанные множество раз за время ожидания, лежали в сундуке, завязанные в чистую тряпку. Столько же ответов дала обратно Евдокия. Еще в самом начале просил Андрей, чтобы не расписывала она шибко, как там в деревне, а писала самое необходимое, о детях больше. Евдокия так и делала. Писала коротко: живы, здоровы, работаем — будто от лица всех баб писала, — ждем вас живыми. И все. Да в письмах, хоть на сто страниц каждое отсылай, разве расскажешь обо всем, что случилось в деревне, как жили бабы без мужиков, как жила она, Евдокия, что думала-передумала за это время? И много чего накопилось у нее рассказать. А писала коротко: живы. Словом этим все сказывалось. Да и сам он сообщал: воюем... и все. Ну, еще пять-шесть строк. О детях спросит, здоровы ли, ходят ли в школу. Приветы кому...

Муж Евдокии Андрей Пантелеич Щербаков уходил на фронт на четвертый день войны. А день тот первый, когда узнали о войне, вспоминает Евдокия часто.

С утра все разошлись по своим местам. Работать. Война, сказывали, началась ночью, а в Каврушах в полдень известно стало. Андрей пришел из конюшни вялый какой- то, сел на лавку, долго молчал. Евдокия уж напугалась: не стряслось ли чего, может, лошадь пала? А он объявил: «Война, мать. Давай к конторе сходим, что там скажут? Пошли. Собралась вся деревня до выгребу, и Кобзев подтвердил: война. Нарочный из сельсовета приезжал.

На второй и третий день роздали мужикам повестки, на четвертый провожали их.

Собрала Евдокия в заплечную с лямками сумку кружку, ложку, еду, табак, спички, закинул Андрей сумку ту на плечо и пошел. На войну пошел, будто в другую деревню. До конторы пошел сначала. Евдокия сбоку, ребятишки сбоку. Подошли, а там крик, гармошка и плачут, и поют — все вместе. Старики, старухи немощные — и те здесь. И телеги стоят наготове. Из соседней деревни подъехали. Ребятишки правят.

— Ну, мужики, — Кобзев вышел из конторы. — Давайте прощаться, да время ехать.

— Запели тут девки «Как родная меня мать провожала», и Андрей подошел от телег. Трезвый совсем. Он и так-то не шибко большой любитель был выпивать, по праздникам если, а сейчас, на проводах, совсем не стал. Перецеловал ребятишек, с Сеньки начиная, поднял голову:

— Ну, мать, давай с тобой. Пора уже. Прощай пока...

— А вот тронулись телеги, и пошли за ними следом все — за деревню проводить. И Щербаковы пошли. Остановились за крайней избой на минуту какую-то напоследок, а и не надо бы этого делать, выходить сюда. Попрощаться возле конторы, и все. Шли когда, держались еще бабы, а как остановились телеги — навзрыд. Похороны, и только. Кобзев побежал к передней телеге, торопится, а сам рукой машет:

— Пошел!

— Тронулись. Телеги уходят, а бабы за ними следом, телеги уходят, а бабы за ними. А куда идти, не пойдешь до сельсовета самого. Отставать стали, одна, другая. А телеги все дальше, дальше. Некоторые мужики сели на подводы, а много еще шло за последней. И Андрей с ними. Высокий, хорошо видно его. Отойдет в сторону, обернется и рукой махнет. И все дальше, дальше, а потом и совсем скрылись за кусты, на повороте дорожном. Будто из сна нездорового пришло это все к Евдокии: как простилась, как вели ее бабы домой, как пролежала она остаток дня лицом в подушку. Звон тяжелый в голове. Глухой. Боль в сердце. Боль во всем теле...

Что ж, как бы там ни было, а жить надо. Встала утром да и пошла на работу, как ходила до сего дня. Идет улицей — ох, опустела деревня без мужиков! Бабы да ребятишки. Старики еще. И молчалив каждый стал, идет — глаза в землю — думу свою думает. И Кобзев будто другой. Он и раньше-то не улыбнется, не засмеется лишний раз, а тут совсем насупленный. На работу посылает — командует будто. А работы с тех дней втрое прибавилось, стали ее меж баб распределять. Работа крестьянская, известно, на земле всю жизнь. Ничего нового. Паши, сажай, убирай...

При жизни единоличной, помнит Евдокия, каждый свой надел лошадьми пахал, а как колхоз образовали, трактора прислали. Трактора газогенераторные, на древесных чурочках работали. Так они и в войну остались, трактора эти. Трактористов позабирали, Кобзев тут же на курсы — курсы при МТС организовали — девок послал учиться. Проучились они нужное время и по сей день на тракторах работают. Польза от них большая, от тракторов, с конем не сравнишь, но и канители много — одних чурочек не напасешься. Он, трактор, окромя девок, еще возле себя с десяток человек обслуги держал. Еще до пахоты далеко, а уж баб день за днем посылают в лес, кряж березовый заготавливать. Да и не всякую березу валить можно, суковатая не пойдет, ровную выбирают, долгую, с сучками мелкими. Вот как. Неделю-другую заготавливают бабы — чурочек много требуется, пахота, потом посевная. Заготовили, вывозят на нескольких подводах. Вывезли, кряж за кряжем на козлы и в пять-шесть пил пилить кряжи те на коляски, шириной пальца в четыре, не больше. Распилили, каждую коляску расколоть нужно на мелкие чурочки-бакулки. Чурочки потом сушат долго в специальных печах-сушилках, сухари березовые насыпают в мешки, и только началась пахота, две, а то и три подводы возят их с утра до ночи к тракторам. Засыпал в топку полмешка чурочек тракторист, проехал туда-сюда по борозде, опять засыпай. Позже еще два трактора пригнали в колхоз, трактора-колесники, задние колеса большие с шипами частыми, тем чурочки не нужны, на горючем работали. За тракторами девок посылали аж на железную дорогу — перегонять. Перегон тот практикой стал для девчонок, рулить научились.

А сеяли большей частью вручную. На тракторах — девки, слез больше, чем работы. То завести не может, то поломка случилась — не найдет, в МТС надо посылать за механиком. А МТС за тридцать километров! Поломка выявилась, запчастей нужных не оказалось, стоит трактор.

Или горючее вовремя не подвезли. За горючим в МТС на быках ездили, бочками возили. Пока суд да дело, старики сеяли потихоньку вручную. Соберет Кобзев дедов, кто и силе еще помогать, навесит себе каждый на полотенце через плечо лукошко, насыплет в него семян, и пошли — один за другим — по полосе. Что рожь, что леи, ровно сеяли и успевали к сроку почти.

Всякую работу перевидела, переделала своими руками Евдокия. Кроме основной, на свинарнике, и за плугом ходила она во время пахоты, и боронила на быках полосы те вспаханные, засевала их потом, шагая в ряду стариков, серпом жала посевы созревшие, снопы вязала, бросала в уборочную — ребятишки на подводах подвозили — снопы в зев молотилки, солому скирдовала, и сено косила, и копнила его, и в стога метала каждое лето. И всякую другую работу, куда б ни посылали, делала. Бок о бок работали с ней бабы, те — само собой; старики, что до войны еще на печи лежали, девки молодые, которым намечено было рожать, под навильником гнулись, ребятишки, от школы оторванные, подростки, ставшие мужиками враз.

За работой — рожь ли жала, солому ли скирдовать начнет — часто вспоминала Евдокия слова матери. Давно еще мать покойная говорила ей: «Дуська, случится, тоска навалится на тебя, ты не давайся ей, найди заделье какое, стирку затей или еще что, голова и прояснится. Думай о другом. Я вот всю жизнь свою этак...» За четыре года войны, да и сейчас вот, чего-чего, а заделья хватало! Столько работы, тосковать некогда! Но все одно: как вспомнит мать, так и слова эти ее...

На работу начнут баб назначать, Евдокию на самую трудную, куда мужика надо б. Ты, дескать, здоровее остальных. Может, и была она здоровее товарок своих — до войны только. Не спорила, шла, куда посылали. И если бралась работать, только обед и был отдыхом. Бабы серчали часто, и, к примеру, возле молотилки снопы подавать никто не хотел становиться с ней в паре. Замотает, дыхнуть не даст.

Или косить станут, бабы один прокос кончают, она — второй. Ругались бабы всяко.

— Да ты что, Евдокия, двужильная, что ли, конь и тот устает. Ее, работу, не переделаешь всю, хоть захлестнись. Куда вот гонишь? Или заплатят больше нашего?

— Молчит, молчит Евдокия, а потом и скажет в сердцах:

— А и садиться станем через каждый час, толку большего не будет. Никуда не уйти нам от работы. Мы ж ее делать станем —- не сегодня, так завтра. Никто не освободит нас, не заменит. В этом сейчас и спасение все наше, в работе. Сегодня трудно, завтра легче уже...

— Никогда не отказывалась от работы Евдокия, не жаловалась, что тяжело ей. Один раз всего не выдержала. Весной сорок третьего года - только-только Поленьку похоронили, и сама ослабела больше некуда — послали ее пахать. А как пахали?.. Тракторных плугов не хватало. За трактор-колесник прицепили три конных плуга, поставили за каждым бабу, Евдокия — за последним. Целый день, согнувшись, держась за ручки, ходи по борозде, правь лемех ровно. Трактор не копь, быстро идет, разве успеешь? Один раз упала Евдокия — хорошо, что последней шла, а то бы под плуг угодила. А Глухов уже тут как тут. И, слов не говоря, сверху:

— Ты что... твою мать, трактор из-за тебя простаивать будет? С утра одну полоску тянете? По пятам за вами ходить? А трудодни небось спрашиваете...

— Поднялась Евдокия, сжав испачканные сырой землей руки, пошла на Глухова, ничего уже не видя перед собой. При силе давней просто сшибла бы она его кулаком, а сейчас не осмелилась. Сказала только:

— Тебя бы, падлу этакую, за плуг хоть на денек привязать. Погоди, вот мужики вернутся, вычтут с тебя... — И затряслась вся. Думала, пожалуется уполномоченному, в контору потянут, как Верку Гурьеву. Нет, обошлось.

— В прошлую осень жали они серпами рожь на полосах, где трактору несподручно было крутиться с комбайном. День жаркий, согнуты постоянно бабы, распрямишь спину — круги желтые перед глазами, и аж зашатает всю. Куст за краем полосы таловый тенистый, собрались под ним вздохнуть, десяти минут не прошло — вот он, Глухов! В согре, видно, сидел, ждал.

— Опять (первый раз за весь день и сели!) сидите, а кто норму за вас выполнять будет? А трудодни подавай! Только отвернись, сразу под куст! Работнички...

— А Верка Гурьева возьми да и скажи:

— Тех бы сюда, кто эти нормы устанавливает. — Всего и сказала.

— Ушел Глухов, а Верку наутро в контору — допросы сымать. Уполномоченный как раз по уборочной толкался в Каврушах, так Глухов ему наговорил.

Тот и пристал к Верке:

— Кто научил речам таким, сознавайся.

— Она в слезы. И сама не рада, что сказала. Кое-как оправдалась, Да Кобзев заступился. Он как раз в конторе появился, узнал, в чем дело, сам и отпустил: «Иди да помалкивай...»

Никогда не боялась труда Евдокия, вся жизнь на том построена: труд кормит. Но то и обидно было, не кормил он сейчас. Ничего не давал колхоз взамен. Хлеба не давал. Навезут зерно осенями от комбайна к сушилке, вороха во-он по всему току. Днем и ночью, днем и ночью — и по ночам сушилка не останавливалась — бабы возле хлеба того. Веялки вручную крутят, сортировки, перелопачивают, чтоб не горело зерно; сырое, в мешки насыпав, на спинах но лестнице в пять пролетов носят наверх 15 бункер сушилки, просушенное опять в мешки затаривают, в амбары возят на подводах, в закрома ссыпают, позже снова в мешка из амбара — уже государству на отправку. Всю осень этак. Возле хлеба и без хлеба. Да.

А Глухов (когда и спит только?) ни на шаг не отходит от баб. Смотрит, чтоб не насыпали куда, не унесли домой. Зерна. И будто шутя полезет к бабе какой, а сам лап-лап ее всюду: проверяет. Как ни следи, все одно брали с тока зерно, ухитрялись.

Принесенное по горсти зерно сушили на листах в большой печи, мололи вручную на жерновах или по щепоти в суп травяной. Только не натаскаешь так на зиму всю, нет.

Вот уж, как говорится, одно к одному, все беды сразу: огороды перестали родить. До войны, бывало, с того же огорода от осени до весны хватало. Картошки. Да и понятное дело, она не шибко убывает из погреба, картошка, коли еще что в запасе есть. Приварок. А если одну ее варить изо дня в день, сколько же это на зиму надо? Да и семена были другие. На семена ведь хорошую оставляли, а в войну самая что ни на есть мелочь шла на семена. Да еще разрезали ее на две-три части, а то вырежут глазки с ростками — и в лунку. От семян таких какой урожай? Затянет все травой-мокрецом, ботвы не видно. Полоть на три раза.

Осенью сорок третьего года стали разбегаться из деревни жители. Бросали все и через тайгу, болота, по местам глухим, сто с лишним верст к ветке леспромхозовской, к городу ближе. А куда бежать без бумаг, без еды? Дожди, холод. Многих находили потом в тайге. Сидит под деревом, подняться не может. Некоторые возвращались...

И то повезло ей, считает Евдокия, что родители перед самой войной умерли при спокойной жизни, своей смертью. Своей, а не от голода, как многие. А умри они от голода, лишняя боль для нее. Только Поленьку не уберегла, и Андрею не написала: силы не хватило. Думала, вернется, узнает обо всем. Вернулся бы сам...

До войны еще, в войну — письма мужа, да победа потом — в бесконечной канители так старалась жить Евдокия, чтобы каждый день хоть малую, но радость приносил. Или слово доброе скажешь кому, или тебе скажут, а то песню услышишь со стороны или сама споешь за работой, или когда работа спорится, когда в семье все ладно, когда беды не ждешь, когда все так, то и жить от всего этого большая охота была. И трудности не трудности, и о смерти мыслей нет, будто вечен ты.

Детство свое до сих пор праздником считала Евдокия. Тут нее оно и прошло, в Каврушах. В девках когда ходила, мало печали было, а и была если, не задерживалась. Замуж вышла, долгое время радостью большой был для нее Андрей, а потом и дети, семья.

Замуж Евдокия вышла двадцати четырех лет. Уж и ровня ее переженилась вся, подруги первенцев нянчили, некоторые по второму родили, а она все невестилась. Мать нет-нет да и скажет:

— Ну, Дунька, вековухой останешься. Чего тянешь? Женихи твои мужьями стали. Не захотела — вдовца ищи теперь. Дуришь...

— А она не шибко спешила, посмотреть хотела, как у других получается. Одно дело — на гулянье бегать, другое — семьей жить. Гуляешь дни считанные, а жить долгие годы. И хотелось, чтобы ладно все было. У Шуры- подруги по-хорошему пошло, а у Татьяны с первого дня хоть разводись! Ну, поссорились раз-другой, мало ли что, в жизни всякое случается, но чтобы руками обижал муж жену, как вот Семен Татьяну, гаже этого, считала Евдокия, ничего нет в семье. Зачем и начинать тогда? В парнях-девках все куда с добром, а как поженились — иная картина. Вот ведь.

Андрей, до того как сошлась с ним Евдокия, был уже женат. Евдокия парнем знала его — худой да долговязый, вместе с другими ребятами часто приходил из Юрги в Кавруши на посиделки. Девок у них на хуторах мало было. Придет, балалайка под мышкой, сядет на лавку возле плетня. Девки пристанут: «Подыграй, Андрюш». Пододвинется к гармонисту, свесит волосы над балалайкой и начнет припевки. С девками не безобразничал, но и тихоней не был. И крепкий, даром что худой.

Как-то прискребся к нему один из каврушинских парней: «Зачем к нашим девкам ходишь?» Андрей встал, положил кому-то на колени балалайку, молча сгреб обидчика — и через плетень, в крапиву. Девки испугались — драка! Нет, никто не кинулся...

В Кавруши ходил, а женился на своей, хуторской. Три года с ней прожил, не разродилась первенцем, умерла. И еще три года после этого холостым пробыл: ни парень, ни мужик.

Пошла как-то Евдокия по малину в сторону хутора — с бабкой еще своей ходила когда-то в малинник тот, а оп, Андрей, коней рядом пасет. Подошел, поздоровался. Глянула на него Евдокия — пять лет как не видела, — ничего не осталось от Андрюшки-балалаечника. Мужик стоял перед нею. Плечи — вон какие! И разговор и походка — мужичьи. Разговорились, помог ведро малины нарвать. Проводил до дороги. Потом зачем-то приезжал в Кавруши, случайно опять же увиделись. А через несколько дней подъехал прямо к избе Евдокии, вызвал во двор.

— Вот что, Дуня, я уже не парень встречи с тобой затевать. Не против если, давай сойдемся. Вот тебе неделя сроку. Согласишься ли, откажешь — передай с кем-нибудь. А то и сам приеду — так лучше. В воскресенье вечером. Договорились?..

Неделю не разговаривала мать с Евдокией. Жаловалась соседкам:

— Вот, нашла женатика, на шесть годов старше. Сколько парней провожало — не выбрала. А этот...

В воскресенье, когда Андрей должен был приехать за ответом, спросила дочь:

— Ну, что удумала, выходить али как? Смотри, девка, в прорубь прыгаешь. В темь.

— Выйду, — сказала Евдокия, — что тут думать?

— Не тебе, маманя, жить, не тебе и судить. Ты сама вон, рассказывала же, против воли своих за отца вышла. А меня...

— Так ото же я, — заворчала мать. — Он, отец-то твой, и стоил того, чтобы за него выйти. Сорок три года прожили, как день один. Не жалела, не каялась. Мужик был.

— Ну и этот стоит, — только и сказала Евдокия.

— На том и порешили.

Поженились...

Свадьбу не хотел играть Андрей: ни к чему вроде бы второй-то раз. Ему — второй. И Евдокия сильно не настаивала.

Собрали вечер — родня да близкие, — отгуляли, купили избу в Каврушах, переехал Андрей, и стали жить. Молодые оба, здоровые, оба работали. Он конюхом, она дояркой. Дети пошли. И не было за все время ни ссор у них, ни обид друг на друга, все вопросы по хозяйству решали с общего согласия.

Придет Татьяна, бывало, скажет:

— Ну, Дуська, как ладится все у вас! Да с таким мужиком три жизни прожила б! Все бабы завидуют, глянь Счастье тебе, а...

— А Евдокия и сама нарадоваться не могла. Играло внутри ее, ликовало, светилось. Да недолго радовалась, война началась. Проводила Андрея своего. Проводила, стала ждать. Писем ждать, конца войны, Андрея самого. Только и разговору по деревне: «А как там мужики наши?.. А что же это такое — война?.. Убивают на ней...»

Сначала письма приходили бабам-солдаткам и Евдокии. Месяц, другой, третий. И каждая из них, кроме письма, боялась что-либо еще получить. А она вот тебе — первая похоронная. Надежде Колпаковой. Помнит Евдокия, как шла Надежда от конторы, будто пьяная шла, идет-идет да лицом в грязь. И кричит, и волосы на себе рвет. С того дня затаились бабы: «А ну и мне такое?» Евдокия навстречу почтальону выходить боялась, выйдет и сердца не чувствует. Никогда в бога не верила, а тут молиться стала на ночь: «Господи, сохрани ты его там живым-здоровым. Любую работу здесь буду делать за троих, сколько война будет длиться, только б жив остался. А ранят если, сама выхожу, болезнь любую отведу. Вернулся б...»

Три года молитвы берегли — шли письма, а с осени сорок четвертого, когда уж и бабам растолковали: ну, скоро войне конец, — с осени той ни письма, ни похоронной. Все, будто в воду. Был человек и пропал. Неужели... Неужели... Неужели...

Всем, кому суждено было, похоронные получили. Отвоевались, вернулись фронтовики, никто из них не видел Андрея, не слыхал о нем. Известий никаких. Евдокия к Кобзеву — что делать? Посоветовал тот в часть написать, командиру. Написала. Нет, ничего не ответили. Расформировали, видно, часть, фронтовики подсказали. Случалось такое часто, расформируют и в другие — пополнением. Жди, Евдокия, что-нибудь одно должно прийти, либо письмо, либо... Да найдется. Сколько случаев всяких!

Боже мой, о чем-только она не передумала за это время! Ну, убит если, так пришлите же похоронную, чтоб душа не болела, чтоб знала уже — нет его на свете белом. Или в плен попал он, или — о чем Евдокия боялась подумать даже — дезертировал. Нет, не мог Андрей этого сделать! Подумала раз и сама же потом казнила себя. Не мог! Не мог! Не мог! Да если б и случилось такое, объявился бы уже в родных местах за это время. Они, где б ни бегали, все к дому прибиваются. Оставалось одно — плен. Господи, только бы не погиб он там, выжил, вернулся б, какой угодно — больной, искалеченный, лишь бы живой!

Плен... Она и представить не могла себе, что это такое. Схватят, изобьют, свяжут, бросят куда-то, увезут... Плен...

«Если в плен попал, — объяснили опять фронтовики, — и жив там, жди победы. Кончится война, освободят их, обмен будут производить, когда в другие страны угнали. Вернется. Подай еще раз на розыски. Так и так, мол, пропал человек...»

Кончилась война, месяц прошел со дня победы, другой, девятый на исходе, год почти — не вернулся Андрей. И на письма ее никто не ответил. Впустую писала.

И поняла тогда Евдокия, что не вернется он никогда. Не вернется, нечего ждать. Не приняла она ни плена, ни дезертирства, убитым посчитала его. Убитым на войне. Так и оплакивала, как убитого в бою. И со дня того, как похоронила мужа в душе, реже старалась думать о нем, не расстраивать себя. Зачем? Похоронен — не вернешь. А плакать уже и силы нет. О том теперь думать надо, как дальше самой жить, детей растить-учить, хозяйство вести. Только б не заболеть, с ног не свалиться, только б силы на все хватило, а остальное, бог даст, обойдется все, образуется. Раз судьба такая ее, Евдокии Щербаковой, что ж — она не виновата. Она была ему хорошей женой, она ждала его с войны, все вынесла. Что ж...

Так и стала жить. Разговоры о муже ни с кем не заводила и в избы, где получили похоронные, старалась не ходить. Вдовой стала считать себя. Вдова. Да.

Один раз собрались бабы — те, кто без мужиков остался, — на Новый год, сорок шестой встречать, Евдокию пригласили. Пошла она, да и сама не рада. И не то расстройство, что на столах ни есть, ни пить, как раньше, — другое совсем. Сели за стол и о чем бы разговор ни заходил, все на мужиков своих погибших сворачивают. Да как заревут одна за другой, вот тебе и праздник! А Евдокия на них в голос — уж и изругать хотела, так ей тяжело стало.

— Да что вы, бабы, с ума посходили совершенно! Мало вам было пяти лет слезы лить? Чего воете? Легче вам станет? Мужиков своих вернете? Не вернулись, что ж теперь делать? Не к одним нам не пришли, по всей России так — война! Что ж теперь, что тяжело? Так и будем жить до последнего дня своего. Работать, детей растить. Рук на себя не наложишь, правда? Уж то хорошо, война победой кончилась, этому радоваться надо. Ну, бабы, Новый год вам или похороны? Очнитесь! Давайте песню запоем, как раньше...

— А одна из баб как заголосит да на Евдокию:

— Тебе хорошо говорить, тебе хоро... — А что хорошо, — и сама не знает. Ляпнула, да и все.

— Вспыхнула Евдокия, из-за стола — и за дверь. И не ходила с той поры ни к кому. Знали бы, как ей «хорошо»! Никто горя твоего не поймет, не познает. Вы хоть похоронные получили. Чего реветь сдуру на людях? Горем делиться, так его, горя, у каждого полно. Она, Евдокия, как невмоготу станет, уткнется ночью в подушку, зубами стиснет ее — только плечи вздрагивают. А утром встала и пошла по делам. Неси все в себе, крепче станешь...

Поссорилась с бабами, а потом отошла, и жалко стало их. И правда ведь, как это они свой век одиноко жить станут? Всех жалко. И фронтовиков израненных. Здоровыми столько лет знала каждого, а сейчас глядишь: идет на костылях, ноги нету. О Татьяне, подруге своей, думает всякий раз, как тяжело ей с Семеном жить — издевка одна. Кобзева жалко, как это у него терпения хватает столько лет руководить хозяйством, следить за всем, отчитываться. До войны было с кем работать, а теперь... И Глухова жалела. Что ж это он такой ненавистный уродился, как же с людьми-то дальше жить думает? И от бабы хорошей, а надо же — вот что стало с человеком! До войны вроде и вреда никому от него не было — дурачок и дурачок. А как стал;бригадиром, осатанел совсем. И правду говорят, захочешь узнать кого, дай ему власть, она его наизнанку вывернет. Сразу поймешь, кто перед тобой. Поняла Евдокия: мстит он, Глухов, всем за то, что до войны его и за человека не считали. А теперь хоть малая, но власть. Отыграться решил на всех...

Так думала Евдокия в ту ночь, перебрав жизнь свою год за годом, и опять расстроилась, и уснула в слезах. Наутро проснулась отрезвелая, готовая ко всему, к работе, и первая мысль ее была: где же теперь обоз? Далеко ли от Каврушей?..

Обоз выехал во вторник утром, затемно еще. Первым к конторе пришел Глухов, за ним кладовщик. Вдвоем, при фонарях, осмотрели все воза, проверяя, так ли, как с вечера, наложен брезент, завязаны узлы веревок, и отпустили замерзшего старика, поставленного с сумерек при возах. Стали подходить возчики. Быстро запрягли быков, и обоз, визжа полозьями, растянулся поворотом от конторы за деревню.

Первым шел самый сильный в обозе красно-пестрый бык Глухова, за ним председательский конь Беркут, впряженный в воз с сеном, следом подводы Сорвина и Милованова, дальше — Данила Басюков, старый каврушинский кузнец, и последними — Тимофей Харламов и Павел Лазарев. До соседней деревни Черемшанки, через которую лежал путь, — пятнадцать верст, по родной дороге тянулись до нее часа три с лишним. В темноте ехали. Рань еще, спать бы. Зевали мужики, дергали плечами. Тимофей с Павлом в шинелях, фуфайки, правда, поддели под них, да что фуфайки? Мороз за тридцать, пробрал их на первой ж о версте, соскочили с подвод — и шаг за шагом, греясь. Да по дороге такой не шибко и разойдешься. Харламову не больно и в тягость ходьба — ноги здоровые, долгие, от воза не отстает. А Павлу тяжелее на деревяшке, на ней по полу только ходить. Пройдет немного — и снова на воз, сидит, хлопает рука об руку, дышит в варежки, голова в плечи вобрана.

— Придется нам, Павел, до самого города этак прыгать с воза на воз, — Тимофей жмурит зрячий глаз, слезу выжимает. — Если черемшанские не ушли впереди нас, долго ползти придется, до района аж, там дорога торная. Каждый день ездят.

— Не ушли, они всегда хитрят, тянут до последнего: по готовому следу чтоб. Нет.

— Проехали Черемшанку. Пусто на улице, спросить не у кого, контора в стороне.

— Катерина! — окликнул на выезде Харламов знакомую бабу, поднимавшуюся с ведрами от проруби. — Ваши уехали в город или собираются только? Не знаешь? А?

— Не-ет, не уехали, — откликнулась та. — На следующей неделе думают. Путь плох.

— Ихнего Горбача кто обойдет, тот еще не родился. — Тимофей сел рядом с Павлом. — Закурим одну на двоих, Павло, носы дымом погреем. А то отмерзнут. Как без них?

— Не свернуть мне, — Павлу шевелиться нет охоты, — пальцы занемели, только табак просыплю. На морозе таком. Потерпи до остановки. Лишнюю закрутку сэкономим...

— Да ну-у, — засмеялся Тимофей. — До остановки — ого! Ты подыши в варежки, отогрей. Давай, газетка у меня есть. Где у тебя кисет? Да шевелись ты, черт стылый. Ну!

— Побил Павел рука об руку, подышал, помял пальцы, свернул кое-как подлиннее, чтобы на двоих хватило. Закурили. Потянет-потянет один, другому передаст. Намокший конец самокрутки сразу застывал, едва отнесешь от губ. Полегчало чуть.

Рассвело. Солнце тугим малиновым краем поднялось чуть над заснеженным лесом. Холоднее стало на восходе. Скрипят сани, быки — кричи не кричи — размеренно переставляют ноги. Пар от морд бычьих, пар от дыхания людей, снега во все стороны, согры. Тимофей соскочил с саней, отстал, чтоб пробежаться. Эх, мать родная! Озяб.

— Н-но! — слышится с передних саней, Глухов погоняет. Путь долгий до района, до города вдвое дольше. А у быка скорость одна, растянулся обоз на версту: — Н-но!

— За день прошел обоз верст тридцать с лишним, как раз до Фросиной заимки добрались. Заимка — просторная изба в две комнаты, печь, полати — принадлежала когда-то, при единоличной жизни еще, бабе одной. Незамужняя, бездетная баба та Фрося всю жизнь промышляла в тайге птицу, зверя, сдавая пушнину и мясо торговцам. Тем и жила. И то ли зверь ее смял, то ли зашла далеко и заплутала, только не вернулась она однажды с охоты, и не нашли ее, как ни искали, мужики.

С начала колхозов изба и сенокосные угодья от левобережья Шегарки до самого бора отошли Каврушам. Из года в год колхоз косил тут траву, оставляя на зиму часть скота. За скотом, почти не выезжая с заимки, ухаживали два старика. К старикам отогреться, ночь перетерпеть заезжал, заходил всякий, кого темь или непогода заставали в пути. И обозы всякий раз — в город ли шли, обратно ли возвращались — сюда заворачивали. И сейчас мужики надеялись на заимку, поглядывали на избу, подъезжая, но Глухов, не останавливаясь, так и проехал мимо Фросиной избы. Вот сани его минули поворот. За ним остальные подводы. Не остановился.

— Он что там, уснул? — Тимофей соскочил с воза. — Так я его разбужу, косорылого...

— Не затевай! — окликнул его Павел. — Сцепитесь опять. Он до Залесова тянет, тетка у него там, кажется, живет. Садись. Тут недалеко, версты четыре всего осталось, вот и заночуем. На заимку лучше бы, конечно, свои там. Ну, он ведет обоз...

— Глухов тянул до Залесовского хутора. Там у него действительно жила родственница, но Глухов к ней никогда не заезжал. Кроме колхозного мяса, в передок саней уложил он сейчас около центнера лосятины и несколько брусков свиного сала — в город на продажу. Еще на выезде из Каврушей, сидя закутанный в тулуп на возу, он задумал — к первой же ночи обязательно добраться до Залесовского. Остановится у знакомого мужика, достанет из мешка отрубленный заранее кусок лосятины, сварит на вечер и на утро. Ночевать на заимке — значит варить и есть мясо на глазах у обозников, чего Глухов никак делать не хотел. И к тетке он совсем не думал заезжать. У нее четверо ребятишек, начнешь есть, сядут возле стола, станут в рот заглядывать, не рад будешь мясу. К знакомому — оно спокойнее.

Мужик тот давно ходил как бы в должниках у Глухова, всегда принимал его и на добро глуховское не зарился. Доехали до хутора, Глухов сразу свернул к знакомому, наказав следовавшему за ним Милованову, чтобы мужики сами себе искали квартиры да выходили ночью к возам — не дай бог, случится что! Он, Глухов, отвечать не станет.

Сорвин с Миловановым, а за ними Данила-кузнец проехали в глубь деревни, Павел с Тимофеем попросились в крайнюю избу. Хозяин им попался приветливый, ранен был он на войне в ногу и припадал на нее в ходьбе, опираясь на палку.

Обозники сели к теплу, к топившейся печке, закурили. Павел угостил табаком хозяина. И по тому, как тот, торопясь, сворачивал самокрутку, как, откинув на сторону дверцу печки, поймал уголек и, обжигаясь им, перебрасывая с ладони на ладонь, потянул, понял, что курец он заядлый, а табаку, видно, не имеет. Это хуже всего.

Погрелись, поговорили, Тимофей сходил в сени за котомкой, достал картофельный колобок. Повернулся к хозяйке — та возилась с тряпьем каким-то, перешивала.

— Хозяюшка, сковородка найдется у тебя? Разогреть. Целый день одним морозом...

— Положи обратно, — кивнул хозяин Харламову. — Вам еще ехать да ехать. — И жене:

— Собери мужикам поесть. Так вы, значит, из Каврушей? До войны был разок там...

— Хозяйка, молчавшая все время, налила две чашки щей. Не густо было в чашках, горячо — одна радость. Отрезала на блюдце несколько пластиков сала. Тонких.

— Хлеба вот нету, — пожаловалась она, подавай мужикам ложки. — Хлебайте, пока не остыло. Не стесняйтесь, еще подолью. Мы сами поужинали уже. Двое живем-можем...

— Хлеб у нас свой, — Павел вынул лепешку, положил на стол. — Вот какой едим.

— Сели с Тимофеем друг против друга и начали: по разу от лепешки, шесть раз из чашки. Хорошо как после холода! Хозяин достал с полки кусок сала, от которого только что отрезали. С полкилограмма оставалось в нем, не больше, — протянул Павлу.

— Это вам с собой. — И просительно заглянул в лицо. — Табачку не отсыпешь малость? Переночевать, когда нужно, прямо ко мне заезжайте. Сергины фамилия наша. Павел на чистую столешницу горкой насыпал самосаду. Две большие горсти.

— Вот спасибо, вот спасибо, — засуетился обрадованный хозяин, осторожно сгребая табак в кисет. — Неделю без курева. А о возах не беспокойтесь, спите до утра. Я на ночь собаку по проволоке спускаю, до возов не достанет, а и не подпустит никого. Да и кто полезет? Все свои. Хутор — шестнадцать дворов. Отдыхайте.

— Хозяйка постелила мужикам на полу. Легли как были. Уснули сразу.

Ночь прошла спокойно. Хозяин раза два выходил на двор и, вернувшись, успокаивал подымавших головы мужиков.

— Спите, спите. Все тихо. Выходил посмотреть. Утро уж скоро.

— Наутро так же выехали в темноте, к вечеру добрались до района. Оттуда дорога пошла много лучше.

На девятый день издали еще показались высоко дымившие трубы — город. Камень и железо морозом прокалились — не притронуться, но, как ни холодно, на улицах людно. Народу много — не деревня. Подняв воротники, ежась, спешили тротуарами люди туда-сюда — дела, видно. Мерзло, железо об железо скрипели на поворотах переполненные трамваи, рассыпая из-под дуг искры. Машины, частые подводы. Воздух с заводской гарью и снег на улицах — не то, что в полях, — серый от копоти. Заборы, лоскуты афиш. Дворники с метлами. Свистки. Город, теснота, шум.

Стороной улицы проехали к известной до войны еще квартире. Ни центр, ни окраина. Но до базара неблизко. А улица, где остановились, прямо деревенская: вся из домов частных. Двор, куда въехали, просторный — воза, не теснясь, поставили. Дом на кирпичном фундаменте, крыша железная, от дома по краю двора — навес для быков, лошадей. Ясли сделаны. Во двор этот сколько лет уж

заезжали не только из Каврушей, а из многих далеких и близких деревень. Хозяйка дома всю жизнь свою работала для отвода глаз, жила обозами. Две дочки ее, сытые и нарядные, учились в институте. По ним, по хозяйке самой, хоть и без мужа она жила, видно было, что никак не бедствовали они в войну и теперь не шибко бедствуют.

Внутри дом делился на три комнаты, прихожую и кухню. В прихожей, прямо на полу, обычно и спали приезжие, в комнаты их хозяйка не допускала. Если из председателей кто приезжал, тогда только. Кобзев останавливался здесь несколько раз..,

После обеда Глухов отправился на базар договариваться на завтра о месте в мясном ряду, справиться о ценах, занять очередь к рубщику и на весовую — весы получить, пошел по указанному хозяйкой адресу к шоферу, чтобы утром перевезти мясо на базар: не потянешь через город на санях, да обратно гнать подводы, а время идет. Лучше сразу. Мужики отдыхали, таскали быкам воду с колонки.

Городской базар — пустырь между двух улиц, охваченный со всех сторон дощатым забором. По всему пространству торговые ряды под тесовыми крышами, в стороне, возле забора самого, два низких кирпичных, барачного типа корпуса — мясной и молочный. Два выхода с базара — на северную и южную стороны. Киоски возле ворот с мелочью всякой. Плитки в них для обогрева.

Мясо на базар привезли рано и рано встали за прилавки друг против друга на отведенном вчера месте в мясном ряду. Глухов носился туда-сюда, улаживая дела. Здесь, на базаре, даром ничего не делалось: каждому надо было дать. Дать старшему корпуса, чтобы места за прилавком отвел получше. Не против дверей, откуда тянет постоянно, а в стороне, в затишье. Дать перво-наперво рубщику, умилостивить его — он так постарается изрубить туши, костей не увидишь, все на продажу пойдет. А обделишь его, так искромсает мясо — смотреть тошно. Они, рубщики, этим только и живут, веками держатся тут — не спихнешь. На весовой опять же, чтобы весы без очереди получить на каждого, не дожидаться. Шоферу, что перевез туши на базар, денег он не берет, — раз мясо вез, мясом и рассчитывайся. Хозяйке — не за спасибо пускает. Она не ходит на базар за мясом, мясо

само к ней идет. Тому, сему, другому — голова кругом. Встал и Глухов за прилавок.

А туши эти мясные дважды уж были взвешены в Каврушах еще, и цены базарные Кобзев знал прекрасно, хоть и не был перед этим в городе. Он, Кобзев, вечером, перед отправкой, после того, как нагрузили-увязали розвальни, зазвал Глухова в контору. Передавая список необходимых колхозу товаров, постучал согнутым пальцем в столешницу:

— Смотри, вернешься — за все отчитаешься до рубля.

— «Отчитаешься» — хорошо сказать. Еще и торговать не начинали, а уж несколько килограммов уплыло. А как деньги за них восстановишь? Свои рубли-копейки Глухов не собирался вкладывать, с покупателя — один выход. А покупатель пошел, только успевай отвешивать. Изголодался город, выкладывай на прилавки сотни тонн — расхватают не глядя. А торговать Глухов умел, не первый раз с обозом. Понимал.

В корпусе холодно, двери с обеих сторон ни на минуту не закрываются, входят, выходят, день не продюжишь, торгуя. А не шумен вовсе базар — зима. На улице, в рядах, торговли почти никакой. Грузины продают апельсины-мандарины, да кое-где свои мужики клюкву, привезенную из северных районов, связки сушеных грибов - опят, туески берестяные. Да и в корпусе мясном мясом от колхозов только и торговля. В молочном — совсем пусто. Стоит баба одна, стынет. Нет молока.

Глухов мужикам задание дал, сколько продать — на тушах химическим карандашом вес был проставлен, — и всякий час забирал у них выручку, оставляя по нескольку рублей да разменную мелочь. Торговлю не останавливали. Каждого по очереди Глухов отпускал на полчаса поесть, поел — опять становись за весы. До вечера, до темноты самой торгуя, вчистую распродались за два дня, сдали весы, сдали Глухову выручку. На третий, с утра, стали продавать свое — у кого что было. Глухов с лосятиной и салом остался в мясном корпусе, Данила Васюков — подле, тоже килограммов десять было мяса у него припасено, Сорвин с Миловановым ушли в молочный корпус продавать замороженное в кругах молоко, Тимофей с Павлом встали в один из рядов на улице. Павел продавал Евдокиину клюкву, да был у него табаку мешочек, стаканов до ста, — будто чуял, когда засевал свой огород табаком, что в город поедет. У Тимофея неполный мешок семечек подсолнуха. Он постоял-постоял и, чтобы не мерзнуть, продал сразу все спекулянту-перекупщику и ушел по магазинам, гостинцы покупать. Табак у Павла расхватали мужики скоро, не успел оглянуться, клюкву брали с меньшей охотой, бабы покупали ее, за три каких-нибудь часа продал он все, спрятал во внутренний карман деньги, скатал мешки трубкой, сунул под мышку и вышел из-за прилавка. И не через северные ворота базара, как обычно входили и выходили они, шагнул он на выход, а через южные: там, возле выхода самого, торговали с рук барахлом всяким. Может, одежонка какая ребятишкам попадет, Евдокии самой — обносилась. Возле выхода, на тротуаре, около забора, толкалось человек сорок, продавая, прицениваясь, просто так крутились — шпана. Чумазые цыганки зыркали по сторонам, выискивая желающего погадать, пропойцы тряслись с тряпьем в руках. Сброд один.

По утоптанному до ослизлости снегу Павел прошел туда-обратно, приглядываясь. Остановился против женщины с фуфайкой в руках. Фуфайка просторная, самодельной работы, не надеванная еще. «На Евдокию как раз будет», — определил Павел.

— На себя шила? — спросил он владелицу. Спекулянтка, чего там! И не ловят их. Ну.

— На себя, — кивнула та, оглядывая Павла. — Да ты кому покупаешь? Бабе, что ли, своей? — Была она примерно одного роста с Евдокией и такой же стати. Но полнее.

— Отойдем, — предложил Павел, решив рассмотреть получше подклад — всюду ли положена вата. Отошли несколько шагов от ворот. Павел взял фуфайку за плечи, повернул ее так, этак. Фуфайка нравилась ему, он уж хотел спросить о цене, но не спросил. Прямо возле них, под деревом, на низенькой, самодельной, об четыре колеса, тележке сидел безногий инвалид в укороченной до размеров пиджака шинели. На обе культи его были надеты брезентовые чехлы, по брезенту перехлестнут широкий ремень, притягивающий культи к тележке. По обе стороны лежали деревянные колодки с ручками, ими инвалид отталкивался от мостовой, передвигаясь. Инвалид не хрипел пропито, как случалось слышать Павлу: «Братья-сестры, подайте несчастному калеке, за вас пострадал». Не пел слезливо под гармонь. Сунув глубоко руки в карманы шинели, сгорбясь, сидел он молча, недвижно глядя перед собой в тротуар. Возле него на лежащем на снегу лоскуте валялись несколько медяков. На голове инвалида по самые глаза надвинута была армейская шапка, худое лицо обметано двухнедельной седой щетиной, и, седоватые тоже, нависали над нижней губой усы. Павел взглянул на него вскользь, взглянул еще раз и вздрогнул, попятился к забору. Что-то очень знакомое увиделось ему в облике инвалида. Баба, следившая за покупателем, тоже оглянулась. От ворот ее окликнул кто-то.

— Держи, — передал ей фуфайку Лазарев, а сам отступил еще, за спину инвалида.

— Чего ты? — торговка недоуменно поглядела на Лазарева. — Передумал или как? Что?

— Не пойдет, мала, — Павел старался говорить тише. — Не найду другую если, куплю.

— Так какого же ты черта щупаешь ее битый час! — обозлилась баба. Отошла, ругаясь.

— Павел отступил опять, назад и в сторону, к дереву самому, встал за спиной инвалида. Постоял несколько, зашел с другой стороны и сразу понял, что обознался. Выгреб из кармана ватника несколько медяков, тряхнул их на ладони, громко сказал:

— Держи, пехота! — и положил деньги на расправленный лоскут.

— Ай! — очнулся, резко дернул головой инвалид. Голос сиплый, треснутый. Незнакомый. Повернул чуть лицо, глянул прищурясь. И отвернулся сразу. Стал собирать пятаки. А Павел все стоял около. Он уже убедился окончательно, что обманулся. Просто смотрел на калеку. Тоже фронтовик. Может, воевали рядом. Вот судьба...

— Инвалид, собрав медяки, спрятал их в карман шинели. Взял колодки и, ловко опираясь ими о тротуар, быстро покатил краем улицы. Павел тягуче смотрел ему в спину. Оглянулся: возле базарных ворот торговка с фуфайкой. Человек рядом, примерять нацелился. Лазарев развернулся — и туда. Черт, перехватит фуфайку, где вторую такую найдешь? Надо бы сразу купить, а он прицепился к тому, в шинели. Обознался... Разве мог за шесть лет так измениться человек? А похож здорово...

Фуфайку он отвоевал. Да тот мужичонка не шибко-то и хотел купить ее, так, куражился больше, а у самого, поди, ни копейки. Лазарев прямо вырвал фуфайку из рук, отсчитал деньги. Сунул покупку в мешок — ах, какая одежина, вот Евдокии радость! Отошел к стене базарной и тут только опомнился: «Поторговаться бы надо! Фу ты!» Глянул: мужичонка с бабой рядом уходят, разговаривают мирно. Не торопятся.

«Черт, объегорили они меня, — сообразил Павел, знал он такую торговлю. Вдвоем. — Цены полторы содрали. Надо бы походить предварительно, порасспрашивать. Почем они, фуфайки? Да разве дознаешься? Они все тут и сговоре давно. Ну, что ж теперь... В другой раз сообразительней буду. Пойду по магазинам...»

Не отходя далеко от базара, купил почти все, что наказывала Евдокия. Остальное, решил, завтра. Устал, замерз, захотел есть. Нога побаливала. Да и темнело уже. Разыскивая трамвайную остановку, Павел опять вышел к базару. На ворота базарные уже навесили замки, барахольщики разошлись. Остановка была рядом. Зазябший Лазарев в переулке зашел в какую-то забегаловку, где продавали на разлив водку и собирался околобазарный люд. Столовая, буфет — не поймешь, шумно, накурено, неопрятно. Не выпуская из рук мешка, Павел пробился к прилавку, взял полстакана водки, два пирожка с ливером. Отошел к угловому столику. Выпил половину, стал заедать. Пирожок заржавел совсем. Никакого ливера в нем не оказалось. За столиком еще двое сидело. Один клевал уже, второй, дергаясь и приборматывая что-то, в который раз передвигал мелочь по немытой ладони. Не хватало на сто граммов. Павел добавил ему. И на пирожок дал. Разговорились опосля.

— Слушай, — спросил он, — ты на базаре, видно, часто бываешь, знаешь многих, а?

— Всех знаю, — икал тот. — Тебе кого? Перекупщика, что ли? Барахло продаешь? — Он покосился на мешок Лазарева. — Могу свести. Что у тебя там? Да ты не таись...

— Да нет, какое барахло! — Павел старался говорить тише. — Знакомого сегодня встретил, да разминулись как-то, поговорить не успели. Возле ворот под деревом сидел. Инвалид, на коляске. Седой, в шинели. С южной стороны. Не знаешь такого?

— Гришка это, — перебил пьяный. — Гришка-безногий. Его все знают. Он и здесь бывает часто. Насобирает на водку — и сюда. На прошлой неделе пили с ним. А ты, если с барахлом, — наклонился сосед по столу, — так не к Гришке тебе надо. Он этим не занимается. Тут баба одна фуфайками торгует, она скупает. Две девки у нее, шьют. А она продает. Каждый день здесь. Завтра приходи, сделаем. К воротам...

— Хорошо, — согласился Лазарев. — Обязательно приду. — Допил водку, мешок взял. Ушел.

— На квартиру Павел вернулся поздно. Вошел, на кухне Тимофей и Данила-кузнец пили чай с пряниками. Глухов сидел на табуретке возле печи, склонясь, подсчитывал что-то на бумаге. А в углу прихожей, горбясь на полу, плакал, бормотал непонятное Проня Милованов. Тихон Сорвин, опустившись на корточки, успокаивал его. Данила-кузнец, глядя на них, горестно покачивал головой. Тимофей усмехался.

— Ты где это плутаешь? — Тимофей наливал себе шестой стакан чаю. — Мы уж в милицию собирались заявить, случилось, может, что. Или по магазинам шастал? Что купил?

— Павел молча раздевался. Мешок с покупками внес с собой, поставил в угол.

— Ты выпил, что ли? — Тимофей шумно прихлебывал чай. — Или в гости попал к кому?

— Выпил, — сознался Павел, проходя на кухню. — Холодно, замерз, пока торговал. До темноты стоял, не берут клюкву. Едва спихнул. Налей-ка мне чайку, Тимофей. У-ух! — Сел возле Данилы, потянулся за стаканом. Нога занемела совсем. Вытянул ее. — Что это он? — спросил, кивая на Проню. Никогда прежде не видел Милованова в слезах.

— Грабанули его, — Тимофей подал Павлу бублики. — Выпил с кем-то, и вышибло. Ревет теперь. Да мы и сами толком ничего не знаем, не отошел еще. Видишь?

Проня Милованов, распродав свой товар, прямо за прилавком снял левый пим и положил в темную глубину его, под ступню, завернутые в тряпицу деньги. Корова у Миловановых доилась хорошо, сена Проня не жалел для нее, жили они малой семьей, и, зная заранее, что пошлют его с обозом в город, всю зиму экономили Миловановы молоко, замораживая его в алюминиевых чашках — на продажу. Два мешка кругов молочных привез на базар Проня. Продал, спрятал деньги, оставив в кармане несколько бумажек, вышел с базара. У Тихона товару меньше было, распродался он раньше и не стал дожидаться дружка своего. Поехал сразу на квартиру.

Через дорогу, напротив ворот базарных, киоск торговал водкой, мужики толкались. И Проня подошел сюда. Выпить ему хотелось — в городе все ж, да товар продал выгодно, — но чекушку брать на одного дорого было, на пару если б с кем. Проня потоптался около, отошел в сторонку, опять вернулся. Тут двое парней подошли от базара, одеты чисто, пальто на них новые, шапки теплые, сами веселые, смеются. Пьющих возле киоска немного, остальные — просто так, наблюдатели. Да.

— Что, папаша, замерз? — встали ребята в очередь за Проней. — Возьмем одну на троих, погреемся? — И заговорили опять о своем, забыв совсем о Милованове. Стоят.

— Да у меня, ребятки, и денег-то вот только, — замялся Проня, напоминая о себе.

— До доли не хватит, — полез в карман и долго копался там в рублях. Вытащил.

— Добавим. — Те и внимания не обратили на то, сколько он держит в руке. — Давай.

— Проня отдал рубли, отошел в хвост очереди. «Хорошие ребята, — подумал он, — сразу в долю взяли. Другие бы не согласились». А тем уже бутылку подавали. Отошли тут же за киоск, выпили поочередно из одного стакана, причем Проне, как старшему, налили полный, он и этому обрадовался. Выпили. Один из парней понес продавцу бутылку и стакан, другой достал плоскую пачку папирос. Спички.

— Закури, папаша, — протянул он Милованову, — небось никогда и не курил таких, а?

— Не курил, верно, — сознался Прокоп. — Хорошо живете, смотрю, ребятки, ей-богу... — Жадный до чужого, он взял длинную душистую папиросу, прикурил от предложенной спички, затянулся раз-другой и одурманил себя. Вспомнил потом, будто положил парень пачку ту в карман, а сам закурил из другой. Или показалось ему? Вроде шли они опосля втроем от киоска куда-то, долго шли. Выпить еще собирались. Проня оставшиеся деньги из кармана доставал, а все не хватало до бутылки.

— Очнулся Милованов возле склада какого-то, между пустых ящиков. Сидит спиной к стене, валенок, с левой ноги снятый, возле лежит, а нога задубела уж, пальцев не чует. Сунул руку в пим — пусто. Обулся, кинулся, припадая на левую, а куда? Кто они такие? Где искать?

Даже имен не запомнил. В голове шумит, мутит всего, два раза отбегал к заборам — рвало. Квартиру долго искал. Вернулся, рассказал приятелю своему Тихону. Заплакал. Тихон пожалел его...

Тихон с Прокопом — дружки с давних лет. Всю жизнь прожили рядом, всю жизнь тягались, кто кого перехитрит. Тихона в деревне за суету, за болтливость Суетой прозвали. А Милованова — Страдальцем. Так и говорили: вон Страдалец идет. Выпросит табаку, сядет с самокруткой под стену, голос на слезе: «Как жить-то будем дальше, мужики? Как жить-то будем, а?» — Только и разговору. А жил слава богу. Это перед войной. Ох, жаден был! И на войну они вместе уходили — дружки. До областного вместе, а потом разлучили их. Тихона на фронт, а Проню в трудармию. Ростом, дескать, мал воевать. А ведь ничуть не ниже Тихона был. Тихон всю войну обозником крутился, вернулся без царапины единой и тряпья приволок на удивленье всем. А дружок его Проня в трудармии котлованов не рыл и сосен не валил. Устроился на все четыре года начальника возить на пролетке. Опять же рост помог. Жилось ему и в армии, видно, неплохо: каждый месяц раз, а то и два получала семья продуктовые посылки от него. Да и вернулся когда, привез кое-что. Разговору было! Вот тебе и война — кому в сенях, а кому в горнице. Повезло...

На другой день Глухов с Данилой-кузнецом, Проней и Тихоном на лошади объезжали магазины, закупая нужные колхозу товары. Тимофей сидел на квартире — болела культя, да и деньги он все уже истратил на гостинцы, а Павел отправился докупать, что наказывала Евдокия, а нет, так что попадет под руки, нужное если. Посмотрит.

Вечером собрались, уложили, увязали все по розвальням и наутро, чуть только рассвело, тронулись в обратный путь. Дорога к этому времени установилась, метелей не было, и морозы заметно спали. Отдохнувшие быки скоро тянули облегченные сани, ехали с утра до ночи — торопились. Сани Павла шли последними, редко сходя с них, просидел он весь путь, прислонясь спиной к головашкам, глядя назад. И всю дорогу, до Каврушей самых, стоял перед глазами город, базар, инвалид тот в шинели. Об Андрее думал. Исчез человек. Если убит, где хоть похоронен? В братской могиле, отдельно ли? В плену погиб? На чужбине где? А если жив?.. Если изуродован войной вот так же, как этот? Сидит где-нибудь, подаяние просит? Да нет, не станет просить он. Или испугался вернуться к семье? Обузой быть не захотел? Запил, опустился? Или покончил с собой? Такие случаи знал Павел, когда инвалиды с тяжелым ранением не хотели возвращаться домой. Кончали с собой. Вернее всего, погиб он в бою. А бумаги затерялись где-нибудь. Да... С Андрея мысли Павла перешли на Евдокию, ребятишек. О своей жизни стал думать. Как ему дальше жить, что делать? Вез ноги, парнишка на руках. А жить надо...

...Вернулся обоз во второй половине марта, морозы за это время ослабли заметно, но холодно еще было, и никак не походило, что весна уже. В Кавруши приехали днем, остановились возле склада, стали разгружать. Глухов все сверил по списку, сдал Яшкину и ушел с Кобзевым в контору отчитываться. Мужики распрягли на скотном дворе быков, разошлись но домам. Павел, держа под мышкой одной руки мешок с покупками, в другой сумку, пошел сразу к Щербаковым. Ребятишки заметили его в окно, выскочили встречать. Павел, увидя их, почувствовал, как зашлось, поднялось к горлу сердце, остановился, но так и не смог сладить с собой: вот так бы, не будь войны, подходил бы он к своему дому, а ребятишки...

И Евдокия вышла.

Павел сдержанно поздоровался, вошел, разделся. Сначала достал из сумки гостинцы: связку сушек, сайки белые, ржаные, покрытые глазурью пряники. Положил на стол перед ребятишками. Потом развязал мешок, стал вынимать покупки — все, что удалось достать из одежды. А Евдокия поесть ему собирала, суп они варили...

Каждую вещь Павел с Евдокией рассматривали сначала, обсуждали, потом примеряли на ребятишек. Евдокия радовалась всему — ничего, что размеры чуть больше, так и надо, ребятишки растут, через год, глядишь, в самый раз будет. И фуфайку, купленную ей, надевала дважды, кусок материи цветастой разглядывала долго, на прочность пробовала и стала тут же плановать: Варьке две кофты на лето, остальное на наволочки, а может, и на занавески хватит. Порадовалась и рублям оставшимся,

уложила все в сундук и заторопилась баню топить. Управясь с баней, ушла на ферму, чтобы пораньше освободиться. Радостная впервые за пять этих годов.

Павел, взяв чистое белье — белье купил себе в городе, — пошел париться. Пошел, а Варьку попросил, чтобы протопила избу его: нахолодало там за поездку. Часа два мылся, грелся на полке, хлестался веником, пока но обтрепал его до голых прутьев. Хорошо! Ребятишек помыл. Подстриг их перед баней. Потом Евдокия пошла с Варькой. Навел сидел в прибранной избе, ждал их, за печкой смотрел.

А вечером устроили праздник. Пришли Тимофей с Шурой, Татьяна, за день до отъезда из города Тимофей с Павлом в складчину купили у спекулянта солдатскую фляжку спирту, дорогой грелись из нее раза два, немного привезли домой. Спирт разбавили водой, сели за стол и заговорились чуть не до полуночи. И так хорошо было Павлу в этот вечер — в первый раз за все время, как вернулся с войны. Все казалось, что не он в гостях, а у него гости. Л гости засобирались уходить, и Павел очнулся, встал. Негоже ему было при всех оставаться здесь. Стал одеваться. Но все-таки задержался несколько и вышел опосля других. И Евдокия вышла проводить. И тут, за дверью избяной, то ли от выпитого осмелела, то ли решилась давно, сказала она Павлу:

— Переходил бы ты, Паша, ко мне. Что ж, так и будешь один? Да и мне с ребятишками не легче. Переходи, все одно Минька нас связывает. Ему мать нужна. А старое, как ни жалей-реви, не вернешь. Одному тебе не жить, семью заводить придется. А я уж и так и этак думала... Переходи, Паш. — И затихла, высказав, ожидая, что он скажет-ответит. Гости ушли давно. Ночь. Тихо.

— Ничего не сказал ей Павел, молча вышел со двора. А в избе своей, лежа под шинелью на набитом соломой мешке, долго размышлял над сказанным, закуривая не раз. «А если Андрей вернется, что тогда?.. Как в глаза ему смотреть, а?» Но и в одиночестве жизни своей не представлял Павел. Как это до конца дней самому? Одному? Долгими дни покажутся. Да с Минькой. Уехать? А куда? Кто ждет их? Минька у Щербаковых уж как свой. Свой совсем. Ничем не выделяет его Евдокия. Матерью ее зовет. Надо вместе нам держаться, куда легче будет. А порознь запурхаемся. Надо переходить. Так вышло. Получилось так. Никто в этом не виноват. Ни Евдокия, ни он, Павел. А вернется Андрей, тогда и разговор будет. Что ж...»

Евдокия тоже не спала в часы те. Как сказала она все Павлу, будто беду какую отняла от себя. Легче стало. Знала: перейти должен он. И, зная твердо об этом, попросила у мужа прощения в последний раз. В ноги поклонилась ему...

— Прости меня, Андрей, может, ты и вернешься когда, бог знает, только жизни этой одной мне никак не одолеть. Помнить буду себя всю свою жизнь. Прости. Прости.

— Подумала, что бы еще сказать ему, да с тем и уснула. И к радости своей, снов не видела тяжких, не мучилась. Первое, о чем она подумала утром, что ей всего сорок лет. И даже нет еще сорока. В этом месяце исполнится. В марте...

А Павел собрал наутро все, что можно было взять, заколотил избу и перешел к Щербаковым. Оглянулся по пути на усадьбу свою, усмехнулся невесело совсем...

...Последние дни марта стояли ветреные, метельные, А было до этого много теплых дней, таяло хорошо, снег с крыш сбрасывали уже весна. Под вечер предпоследнего дня потянуло вдруг холодом, подморозило, а в ночь — метель. С вечера как занялась, так до утра и не утихала. Вот ведь. А уж и скворцов ждали...

Среди ночи Сенька проснулся: кашлял дядя Паша. Сенька выпростал голову и долго лежал, открыв в темноту глаза, слушая, как толкается в стены ветер и скрипит, хлопает на ржавых петлях сорванный с крючка ставень. Ему стало страшно — вдруг изба развалится. Старая уже. Или крышу ветром сорвет. Ух ты!

Сенька лежит на полу, угревшись под шинелью. С того дня, как дядя Паша перешел к ним, Сенька с Минькой спят на полу, вдвоем теплее. А Варька на печке. Иногда она пускает их к себе погреться. Когда стужа. Дядя Паша обещал им с Минькой топчан поставить скоро. В углу, возле окна. Можно в окна смотреть...

В эту ночь мать ушла на свинарник — начался опорос, и Минька перебрался к отцу на кровать. Сеньке одному просторно, и не толкается никто. Шинель не тянет.

Дядя Паша опять закашлялся, он кашлял и скреб пальцами грудь, а деревянная кровать скрипела под ним. «Культя у него разболелась, потому и не спит», — понял Сенька. Дня три назад дядя Паша сам сказал:

— Ну, опять культю дергать начало, погода, видно, переменится. Давно она не беспокоила меня, забыл уже. А вот напоминает...

— Сенька вылез из-под шинели, вздрагивая, на цыпочках прошел к лохани и, стараясь не шуметь, помочился в нее. Неудобно было ему, не маленький уже, но и выходить в такой буран за дверь совсем нет охоты. Ощупью нашарил ведро на скамье, ковшик, зачерпнул попить. Льдинка хрустнула на зубах — воду вечером приносили, лед так и не растаял, холодно, выдуло избу. Зазябнув совсем, он пробрался к своей постели и хотел уже лечь, как дядя Паша попросил негромко:

— Сеня, подай, милок, табаку, закурю я. На сундуке лежит кисет. И спички там...

— Сенька проворно подал кисет — в нем газетка свернутая, спички, — залез под шинель и свернулся, подтянул ноги к животу. Дядя Паша закурил. Когда он затянулся, лежа на спине, Сеньке видна была коротковолосая голова его, вдавленная в подушку, край подушки и рука, держащая самокрутку. В избе темно, глухо. «Добрую завернул, надолго хватит, — подумал Сенька. — Надо поговорить с ним, может, и забудет о ноге. Ох, как метет! Как в феврале! А уже таять начало было».

— Весна скоро, — сказал оп, повернувшись лицом к кровати, чтобы слышать лучше.

— Весна и есть, — откликнулся дядя Паша. — Март — по календарю весенний. А что метель всколыхнулась, не страшно. Последняя это. День-два подует, и конец. Март...

— Речка разольется, лед пойдет, — Сенька лег поудобнее. — Ты мне мордушку сплетешь, дядь Паш? Я рыбу стану ловить. Поставлю в ручье за кузней, туда чебаки заходят. А как сойдет вода, черемуха зацветет, с удочкой пойду на омута.

— Сплету, как же иначе... Прутьев только надо нарубить, как растает. На острове, между ручьями, помнишь, тальник, прутья там хорошие. Сплету мордушку. Напомнишь.

— Ружье бы нам охотничье. Скоро косачи токовать примутся. Я просил мамку — не отдавай ружья. Не послушала. И припасы все раздала. Зачем? Глухов забрал. Он.

И ружье купим, сынок, подожди немного, обживемся вот. Все у нас будет. И ружье. Обживемся. — Дядя Паша часто говорил так матери: «Ничего, Дуся, потерпи. Скоро».

По ночам, как перешел он к Щербаковым, они подолгу — слышал Сенька — разговаривали с матерью. Избу дяди Пашину решили разобрать и сделать из нее теплый двор для коровы. Был до войны и у Щербаковых теплый двор. Когда корова пала, испилили его на дрова... Корову собирались мать с дядей Пашей покупать к осени. И осенью же, решено было, Сенька пойдет в школу. Варьке бы тоже надо учиться, да отстала она уже. Сенька стал думать, как пойдут они с Валеркой Харламовым в пятый класс, в другую деревню, и будут там жить зиму в интернате. Он вспомнил, как ходил в школу последний год, и почему-то урок пения. Все заспорили, какую начинать, а Сенька встал и предложил:

— Давайте споем «Когда я уходил в поход».

— А учительница не разрешила.

— Рано вам такие песни петь. Давайте другую...

— Чего она так, дядь Паш?

— Может, и вправду рано вам? Это взрослая песня, солдатская.

— А я, когда вырасту, тоже воевать пойду?

— Ну, зачем воевать? Просто отслужишь — и все. Ты бы спал, Семен, утро скоро. Спи.

Утром Варька убежит в свинарник, к матери, а Сенька с дядей Пашей пойдут в хомутовку сбрую ремонтировать. Сначала растопят печку, и Сенька погреется возле, а когда станет тепло, сядет рядом с дядей Пашей на такой же низкий, обтянутый брезентом табурет, и тот станет показывать, объяснять Сеньке, как ссучивать нитки для дратвы, как осмаливать их на крепость куском вара, как прокалывать шилом кожу. До самого сенокоса будет помогать Сенька в хомутовке, а потом копны начнут возить. А осенью — в школу. Снег растает скоро, полянки покажутся...

Уйдут они утром, а белоголовый Минька останется в избе один. И начнет ходить от окна к окну, выглядывать: не идет ли мать? Варька, уходя, наказ ему сделает: того не трогай, этого не бери. А не скажи — он такое натворит-набедокурит...

Сенька накрылся с головой, затих. Он подумал, как холодно и неуютно, должно быть сейчас в лесу: скрипят, раскачиваются деревья, а зайцы, наверное, спрягались в густой осинник, где не так дует и много еды. Едят под осинками, кору...

Снился ему славный апрельский денек в ручьях и капелях. Прилетели скворцы, и в школе отменили занятия. Сенька прибежал домой, бросил на крыльцо сумку с книжками и полез в огороде возле бани на старую раскидистую березу привязывать скворечник.