...По осеням, в первых числах сентября, когда по болотам начинала поспевать сладкая ягода клюква, в Юрге неизвестно откуда появлялся Миня Лоскут. Доехав до леспромхоза по узкоколейке, на платформе с углем или в вагоне-порожняке, он последние шестьдесят верст тянул пешком. Шел обочь петляющей дороги, по-звериному прячась в сограх, когда кто-либо попадался навстречу. Ночуя в стогах, в кучах соломы но сжатым хлебным полосам, путь этот Лоскут мог разбить на два и на три дня, смотря по погоде, состоянию своему и настроению.
Юрга была родиной Лоскута, и жил у него там старший брат Семен.
В Юргу Миня старался попасть в субботу, в пору, когда уже вытоплены бани, но в деревню сразу не заходил, отсиживался неподалеку, а в сумерках, по-за огородами, пробирался на другой конец и, перейдя по спаренным, брошенным с одного берега на другой жердинам Шегарку, подымался к братовой усадьбе.
Пятистенная изба Семена стояла окнами на восход, на самом краю; под окнами и вправо, охваченный изломистой городьбой, тянулся просторный огород, тут же, саженях в десяти от сеней, скотный двор, чуть дальше — баня. За речкой сразу — поле, колки березовые, осинники. По левую сторону от избы к деревне, шумный весной и пересыхающий летом, густо заросший тальником, из болота к Шегарке пролегал ручей. И соседи Семена, жившие по ту сторону ручья, никогда не знали, что делается у того на дворе. На острове как бы усадьба.
Пришел Лоскут в Юргу и в эту осень.
Взойдя на берег, остановился. В ограде никого не было. Собака вскинулась, узнала его и не взлаяла. В летнем пригоне, пригороженном ко двору, стояла краснопестрая корова, крупная и рогатая, с телком такой же масти, как и сама, две толстых свиньи тесно лежали рядом между стеной сарая и бурой кучей навоза. Над неплотно закрытым дымоходом бани чуть заметный подымался парок, и Лоскут не мог догадаться: помылась уже семья Семена или моется еще. Он посчитал неудобным сразу идти туда и сел возле сарая под поленницу на березовый чурбак лицом к сенной двери, надеясь, что кто-нибудь покажется на улице или пройдет из бани в избу. Тихо было по деревне, только огни в окнах...
Оп закурил и сидел так, облокотясь на колени, поглядывая из-под козырька надвинутой захватанной кепки.
Внизу, вся в желто-зеленых зарослях осоки и камыша, текла Шегарка, речка ого детства. По пологому левобережью ее, отступив к перелескам, стояли бревенчатые под тесовыми крышами избы, скотные дворы с поднятыми на жердинах скворечнями, с копнами прошлогоднего сена на крышах, бани.
Огороды спускались к воде. Дальше по берегу, вниз по течению, где Шегарка делала долгий, плавный поворот, на мысу самом стоял когда-то отцовский дом, откуда Лоскут уходил на войну. Сейчас там — отсюда Лоскут не видел, но знал — по всему береговому изгибу бурьян и конопля, и никаких следов бывшего жилья. Потом Лоскут сходит туда и на кладбище сходит отца с матерью попроведать. Теперь же ему хотелось помыться как следует, нахлестать и пару чесавшееся тело веником, надеть чистое белье и лечь спать прямо там, в бане, на полке или на полу, даже не евши, хотя есть он давно хотел. Но ни чистого белья у Лоскута не было, и не знал он, осталась ли в бане вода, если семья Семена помылась. Да хоть и не будет достаточно воды, все одно хорошо уснуть до утра в тепле, сняв сапоги и помыв ноги.
Он посмотрел на свои крепкие еще, обшорканные жнивьем, жесткой осенней травой кирзовые сапоги, которые не снимал уже несколько суток: там, внутри их, обмотанные липкими портянками, пыли стертые ходьбой, распаренные ноги. О и осмотрел одежду — спецовочные хлопчатобумажные штаны и куртку — старую, не стиранную ни разу одежду, к которой спал, где придется: в соломе, и на платформе с углем, и просто на земле. Под курткой прямо на голое тело была надета клетчатая, сопревшая под мышками рубаха. Был Лоскут ко всему еще не брит и пострижен, и отросшие ногти немытых рук его чернели от грязи, Лоскут вздохнул и отчетливо вспомнил такую же вот сухую и теплую осень сорок пятого, когда, демобилизовавшись, приехал он в родную деревню, молодой, не раненный даже, в новенькой форме с погонами младшего лейтенанта. И была встреча, и баня, и выпивка вечером. И как ходил он по деревне, догуливая с фронтовиками; шел, взяв кого-нибудь под руку, подбористый, перехваченный в талии широким командирским ремнем, ровно выбрасывая ногу и хромовом сапоге, а медали брякали на левой стороне груди. Встречные улыбались, радовались за него, подходили поздравить: «Мишка! Михаил! Михаил Павлович!..» Где медали те, и где вся жизнь его?..
Стемнело совсем. Из избы так никто и не вышел, а потом и свет в окнах погас, — видно, все успели помыться до прихода Лоскута, а теперь, поужинав, легли спать. Лоскут встал и, открыв воротца, по тропинке в огороде, задевая плечами шляпы подсолнухов, прошел к бане. В бане было темно и тепло, пахло распаренным березовым веником, сырым деревом от мокрого пола, хозяйственным мылом.
Лоскут черканул спичкой, увидел на подоконнике сделанную из пузырька лампу-коптилку, сиял пальцами с фитиля нагар и зажег лампу. Пламя поколебалось от движений его и стало гореть ровно, подымая над собой черную нить копоти. Лоскут опустился на приступку полка, оперся локтями о раздвинутые колени, посидел минуту, осматриваясь.
На полу стоял таз с остатками мыльной воды, в углу — грязное белье, на скамье истрепанный веник, плоский, обкатанный руками кусок темного мыла. Лоскут сунул руку в котел, теплой воды осталось с ведро, не больше, он плеснул ладонью на каменку — она не зашипела. Для мытья воды было мало. Лоскут стянул сапоги, бросил их к двери, стряхнул портянки и, выплеснув в угол из таза мыльную воду, палил в него из котла. Закатав до колена штанины, поставил ноги в таз и долго сидел так, шевеля пальцами. Отмыв ноги, вытер их о чью-то рубаху и в этой же воде стал стирать портянки. Намылил, простирал, отжал и еще раз намылил — простирал, уже в свежей воде. Расстелил их прямо на каменке. Расправляя портянки на теплых еще камнях, он подумал, как завтра обернет ими ноги, сухими, чистыми, и улыбнулся. Сиял штаны, куртку, сложил их под голову, закурил и, загасив коптилку, лег на подсохший уже полок.
Лежа в темноте, Лоскут вспоминал свои прошлые приходы в Юргу. Часто ночевал он здесь. Иногда ему но спалось, и, если дул ветер (он любил ветреную погоду), Лоскут подолгу лежал с открытыми в темноту глазами, закинув за голову руки, слушал, как шумят около избы тополя, думал о чем-нибудь. Все детство вспоминал...
Покурив, Лоскут нашарил ковш, опустил туда окурок, повернулся на живот, вытянулся и расслабил тело. И ночью сквозь сои все чувствовал свои чистые ноги.
Проснулся Лоскут рано. Обулся, умылся прямо из котла, вышел в огород. Туман лежал в низинах и над речкой, светло было, но солнце еще не всходило. Не сыро и не зябко — просто свежо. В пригоне жена брата Фрося доила корову. Лоскуту слышно было возле бани, как она разговаривает с коровой.
— Ночка, Ноченька, — негромко упрашивала Фрося, — стой, дура, не крутись! Успеешь в стадо. Ну-ка...
Лоскут радостно засмеялся, закрыв глаза, постоял, вбирая утренние звуки: на омуте кричали гуси, за огородами пасся табун лошадей, тускло брякало ботало. Лоскут очнулся, подошел к пригону, поздоровался негромко.
— Михаил? — не удивилась Фрося, увидев деверя. — Ты когда показался? Вечером? А чего в избу не зашел? — Встала от коровы, посмотрела на Лоскута, качнула головой. — А постарел как за год, не узнаешь! И поседел ровно, а? Где пропадал опять? Вспоминала тебя на днях. Сон плохой видела. К чему бы это, думаю?.. — Сама в фуфайке, затрепанной по низу юбке, платок на глаза надвинут. Стара.
— Пятьдесят, слава богу, — усмехнулся Лоскут заросшим ртом, где зубов половины уже не было. — Семен дома? Я вчера долго сидел тут, думал, выйдет кто. Дотемна.
— В тайге Семен, — Фрося открыла ворота пригона, выгоняя корову на выпас, шлепнула ее ладонью по боку. Лоскут подгонял телка хворостиной — тот отставал, заворачивал. — На озере, неделю уже. Обещал в баню да еды взять, а не пришел. Может, случилось что? Или клюквы много, не захотел время терять? Передают, погода изменится во второй половине сентября. В прогалую-то осень сухо да ясно по заморозки самые. Такая благодать держалась, отодвигалась зима все. Снег в ноябре выпал.
— А собака дома чего? — Лоскут протурил телка вперед коровы, бросил прутину. — Дома. Потрепали его кобели Власовых, лапу прокусили. Тут сучонка какая-то приблудная гулялась, наш и увязался на ней. Мы на привязи не держим почти, жалеем. А вот надо бы придержать, не углядели. Лапу поранили, бегать никак не может. Сам на день посадил: заживет, дескать, тогда заберу. Заживает. Я уж спускала, промялся чтоб, лапу попробовал. А узнал тебя, не лаял вчера. Свой — понимает.
— Где он там, Семен-то? — Лоскут вместе с невесткой сходил в конец переулка, провожая корову. И обратно шли медленно, разговаривали. Лоскут глядел по сторонам, в огород, на потемневшую полегшую картофельную ботву, думал: «Копать скоро начнут. Много картошки, соток сорок, пожалуй. Куда столько? Трое живут. На продажу? Да кто и покупает теперь, у каждого свой огород. Чего-чего, картошки хватает. Свиней кормят. Вон какие свиньи, по центнеру каждая. Ходят едва, зажрались...»
— Па Глухом, — ответила Фрося обыденно.
«Свыклась со всем, — отметил Лоскут. — Раньше, когда речь о Семене заходила, она не так говорила. Что ж, года...»
— Избушка у него там, знаешь ведь. Пятая осень как срубил. И не говорит никому, а то поналезут, мешать только. Да знают все про избушку, просто связываться не хотят с ним. Правда, трудно попасть туда. Далеко, топь. А на Ближних он не хочет брать, осерчал на всех. Избушку его старую спалили, на Ближних которая была. Там народу полно сейчас. И наши, и районные, да, глядишь, из города подъедут. Шумно. А он не терпит этого. «На Глухом, — говорит, — сам хозяин. Сколько есть клюквы — вся моя». Долго нынче собирался быть, пока погода позволит. Проходи... Ты прошлую-то осень где риал? Забыла я. Или не приходил ты в прошлую? Да нет, был. Помню, я еще тебе лямки к мешку пришивала. Пришила, а ты говоришь, — узки...
— Приходил, — улыбнулся Лоскут. — Здесь, за деревней, шарился. С неделю всего.
Вошли в избу. Изба у Семена просторная, раньше по деревням и не рубили таких, в последние годы вот начали ставить. Переняли где-то, вероятно. Раньше изба какая была?.. Ну, сени, кладовая, само собой. Избяной порог переступишь — передняя, за стеной горница. И все. А сейчас из сеней попадаешь в прихожую, стол здесь обеденный, стулья вокруг или на лавки садятся. По правую сторону от двери — кухня. Прямо, из сеней если, комната, из той — в другую комнату дверь. Получается: две комнаты, прихожая и кухня. Правда, прихожая и кухня не шибко и велики. Такие избы крестовыми зовут — помнил с детства Лоскут. Отец говорил.
Он возле крыльца, мытого и скобленного вчерашним субботним днем, скинул сапоги, портянки сунул в них, босой, шлепая ступнями, вошел в переднюю и сел на лавку возле окна, положив рядом кепку. Чисто всюду, прибрано, нарядно. В комнаты Лоскут и заходить не стал, нечего ему там делать. И оттуда на разговор никто не вышел, не выглянул, поздороваться хотя бы. У Семена трое сыновей — Григорий, Степан да Петр, живут отдельно, всяк но себе, а младшая, Верка, в прошлую осень с родителями находилась. Спит, верно. Спит, как с матерью осталась. При отце-то не поспишь так. Небось найдет занятие. Спит. Рано еще, да и воскресенье.
— Я одна дома, — Фрося собирала на стол, — Верка в район уехала наряды покупать. Замуж ведь выдаем ее, — Фрося остановилась у порожка из кухни в прихожую, держа в руках тарелку. — В ноябре свадьба, в праздники. Уехала, в пятницу еще. Да. Со сливковозом. Он у нас через день бывает. Платье ей, вишь, надо белое к свадьбе, длинное. Машинка есть, так самим, поди, не сшить такого. Мы-то выходили в чем попало, а теперь — платье обязательно. И материал особый чтоб. Вот как...
— А кто высватал? — по-деревенски спросил Лоскут. Оп старался не смотреть на стол, где стояла уже тарелка с нарезанными малосольными огурцами. Стал было закуривать, но вспомнил — в избе, да и не хотелось курить, сосало-крутило в животе. Когда Фрося вышла опять на кухню, схватил кружок огурца и, давясь слюной, не жуя, чтобы не слышала невестка, проглотил. Потянулся еще, но Фрося показалась в дверях. Лоскут отклонился к стене, сглотнул несколько раз.
— Гришахиных парень, Дмитрий. Оп не наш, каврушинский. Федора Гришахина сын. Федора знаешь? Да знаешь, Федор Гришахин, бык его еще опрокинул в третьем годе, два ребра сломал. А жена у него Елена, болеет все. Они раньше на краю жили, второй дом, если из Юрги ехать. Тополь с развилкой возле омута самого.
— Знаю, — кивнул Лоскут и повернулся к столу, чувствуя спазмы. — Высокий он, да?
— Ешь, — пригласила Фрося и села напротив, она тоже еще не завтракала. — Давай-ка.
Лоскут придвинул холодец и полную тарелку с двумя ломтями хлеба съел в минуту какую-то, не подымая от столешницы глаз. Он знал, что нехорошо так, чувство- зал, как от напряжения покраснели шея и лицо, будто бы даже шевелились уши, и что-то похрустывало, пощелкивало за ними, но ничего не мог поделать с собой. Закончил холодец, запил холодным квасом, выдохнул и уже спокойнее стал есть огурцы, разогретую на сковороде картошку, пироги с творогом. Фрося смотрела на него. Она с, утра всегда плохо ела, села ради Лоскута. Рассказывала.
— Семен, когда узнал, что Верка с Гришахиным гуляет, — в ругань: «Не отдам в их семью! Голь! У него, кроме формы солдатской, и одеть неча». Они и правда, Гришахины, не как следует живут. Семья большая, четверо еще в школу ходят. Сам хозяин к работе не шибко да попивает. А как же? Не смотри, что калека. Одна мать крутится. А больная шибко, на печень жалуется, А Дмитрий парень хороший. Простой, смирный, работящий. Из армии недавно вернулся. На тракторе счас работает. Хвалят... «Не отдам!» — кричит. Это Семен. А где ж не отдашь, когда они уже сошлись. По третьему месяцу Верка ходит. Семен узнал, да пороть Верку — вот что. Видимое ли дело — пороть? Девке двадцать лет! Да еще... Я уж боюсь, как бы чего не случилось с перепугу. Я стала заслонять, он меня наотмашь — не лезь! Месяц синяк не сходил.
А Верка кинулась через речку, в чем была, вырвалась когда. К Брусовым. Иван ихний — депутат. Прибежал к нам да на Семена. «Палач! — кричит. — Мы тебя под суд отдадим! Завтра в сельсовет!» Шуму, знаешь, на всю деревню. Ну, нет-нет, отошел Семен. Поехали тогда к Гришахиным разговаривать. Мой сразу условие поставил перед ними: «Девку отдам, но жить станут в нашей деревне. Никакой от вас помощи не надо, свадьбу сам справлю, хозяйство выделю, но в семью вашу Верка не пойдет». А те на все-то согласны, Гришахины. А я дорогой, да и дома сколько раз просила, на колени становилась: «Семен, пусть они с нами живут, Верка с мужем.
Одна дочь. С ребятами ты не захотел ни с кем — ладно. Трое их у нас, да они мужики, хозяева уже. А Верка, жалко ее вон как. Изба большая, или места всем не хватит? Состаримся вконец и будем как барсуки». Не уговорила. «Нет, и все. Дети пойдут, визг от них. Хучь последние годы пожить спокойно — надоело и без того. А они пущай сами, никого не обидел. И ни от кого доброго слова не слыхал, хоть и от Верки твоей». Сидел недавно, подсчитывал. Изба семьсот рублей, так. Избу надумал им покупать. Садовины уезжают, продают. Семьсот рублей изба, крепкая еще. Двор, баня, огород хороший. Тридцать соток огород. Корову надо. Была бы у пас телка, отдали бы без слов. А то бык. Да и телка если, что с нее? Жди, пока покроется, жди, пока отелится. Когда это молоко будет? Да неизвестно еще, как доиться станет. Хотя двоим-то много ли надо молока. Ну, договорились корову сразу. У них же и берем, у Садовиных. А корова крупная, без малого опять же на семьсот рублей вытянула. Вот тебе и считай, полторы тысячи уже. Овец мы двух от себя даем, восемь держим. Кабана, чтоб свинины на зиму. Кур одиннадцать с петухом жениху родители обещали. Посуда еще... Это на обзаведенье, как мы говорим, на хозяйство. А ведь и в избу надо поставить что-то, в пустую не войдешь. Это мы прожили, прости господи, — печь да лавки. В холстину одевались, дерюгой накрывались. А сейчас диваны, да шифонеры, да радиолы чтоб, Верка говорит: «Машину стиральную надо, что же я, руками стирать стану?» Вот оно что. «Мать твоя, — говорю, — и во сне той машины не видела». Что ж, надо, видно, и машину покупать. Время такое пришло. Вот — на убранство, считай, еще полторы тыщи уйдет. А го и больше. А свадьба сама? Два дня пить, на третий опохмеляться. Это свою всю деревню приглашаем — сорок дворов, да от жениха десять. Поить-кормить надо чем-то такую ораву. Водки одной сколько! Пьют хорошо. Мой как подсчитал, карандаш сломал со зла. «Ну, — говорит, — хватит, ладно, что последнюю выдаем, а то бы на старости лет по миру пошел. Трех сыновей отделил — подкосили, теперь эту. Они, видно, думают, что у отца деньги мешками. Как же...» Взял, сложил все заново, опять столько же получилось. Бросил. Да чего и считать, своя дочь. Так пет...
— Много надо, — согласился Лоскут, удивляясь тому, как богато решили они обставить замужество дочери. — Много. Да. Но у Семена должны быть деньги.
Верно?
— Но знаю я. Не сознается. Тайком все. Я уж говорю... нечего теперь пересчитывать. Наши дети, куда денешься? Если осталось что на книжке, выложи. Зачем тебе, старый уже. Пенсия, хозяйство держим. Смолоду в жизни радости не было, сейчас уж ни к чему. Пусть хоть дочь спокойно поживет. Да с ним разве поговоришь? Нету денег — и конец! А может, и вправду нету? На парией сильно потратился. Ему ведь каждый в глаза тыкал тут после войны. Ну он и показал свое на свадьбах. Я собрала ценного деньжат. Три осени клюкву носила, сдала по десятке за ведро. Так и сказала: «Верке на свадьбу». Промолчал. Да картошки тайком продала в прошлую да в ту еще осень. Нынче думаем продать. Лежат эти деньги, не трогаем. Вот и хозяйство свое, огород большой, пенсию с ним получаем, а расходы видны. На Верку много тратим. Не работает она, школу не закончила. Избаловалась совсем. Наряды требует. Вот отдадим замуж, может, по путе пойдет. Дмитрий направлять станет.
Да сам попивает шибко, Семен-то. Молчком, скандалов не затевает больше. Наберет на озеро. А то в бане, зимой если. Я как-то подошла, а он плачет в предбаннике. Да страшно так, взахлеб. Ну, думаю, проняло тебя наконец! И жалко стало... А за избу задаток внес уже, нашел. На клюкву он сильно надеется, Семен. Много нынче ягод всяких, а клюквы сверх всего. На Ближних рвут уже. Верку думал взять с собой, да разве ее заставишь жить в тайге? Ушел один. Ведер сорок если наберет, обойдемся и со свадьбой. Да хоть бы нарвал, а то забота...
Сама-то как? — Лоскут опьянел от еды, отклонился к стопе. Закурить хотелось.
— А что сама? — не улыбнулась Фрося. — Как жила, так и живу. Вот, — она сдвинула со лба платок, — к тридцати годам поседела. Мать покойную поминаю часто, царство ей небесное... «Выходи, — говорит, — Фроська, чего там думать? Сыта-одета будешь и без горя за таким хозяином». И верно: одел-накормил. Драться хоть перестал, и то хорошо. Как-то, до пенсии еще, замахнулся, а Петька, младший, за руку его. Он Петьку — со всего размаху. Тот вскочил, по лицу кровь. И за братьями. Прибежали, кик сгребли в сенях, а я и заступаться не стала. Ушла за баню, села в траву — не видела, не слышала ничего.
Пластом лежал суток двое. Я уж молилась-молилась, да, господи, не пришибло его лесиной в тайге, не задрал медведь, не утонул в озере, прибери ты его сейчас, смилостивись! Стану с Веркой жить, отдохну хоть.
Встал. Баню сам истопил, парился вечер, грелся, траву какую-то пил. Неделю не разговаривал. С тех пор не трогает. Да что рассказывать, когда сам знаешь-видишь? — Улыбнулась чуть глазами, спросила:
— Надолго в Юргу?
Фрося сидела рядом, отделенная столом, смотрела на деверя и опять думала, как изменился он с прошлой осени. И как совсем непохож на брата, будто из другой семьи. Семен уж плешив, а у этого седоватый едва волос густ, не мыт, но чесан, а лежит ровно. «Волной», — как говорила Фрося в девках. Голову держит высоко, плечи как у брата, но не сгорблены ничуть, а когда идет по переулку, даже в этой вот одёже, глянешь и засмотришься. А говорит совсем не по-деревенски, прямо как учитель: мягко, да понятно, да без ругани. И такая у пего жизнь! А кто и виноват? Кто виноват, что у нее не так вышло? Сами. Сами так себя поставили, а теперь чего искать виновных? Если б вот сначала начать...
Лоскут мог сознаться невестке, что пришел в Юргу совсем, но подумал: а вдруг не получится? — и сказал другое:
— Сентябрь пробуду, нарву, сколько сумею, а потом... — Хотел по привычке сказать: куда глаза глядят, да не стал. Поднялся, кепку взял.
— Спасибо, невестка, теперь я сытый, выспался. Ты собери, что надо Семену, а я и пойду к нему. К вечеру там буду. Если клюквы много, останусь, а нет — так на Ближние. Или обратно вернусь, за деревней порву. Как в прошлую осень. Да есть и там она, Семен зря не скажет. Только вот выносить далековато. Болота.
— Может, помоешься? Баню истоплю, — Фрося ополаскивала посуду. — Давай, Михаил.
— Да теперь уж ни к чему. Не в гости направляюсь. Недели через три явимся, тогда. А то и в конце сентября. Хотя нет, через пару недель жди. Не выдержу я, по бане стосковался. Не помню, когда и парился. Но ты хлеба на всякий случай побольше положи! И курить, если найдется. У меня всего пачка махры осталась.
Фрося стала укладывать продукты в заплечный мешок, а Лоскут вышел на крыльцо, сел, с удовольствием обулся и полез в карман за махоркой. Он только ее и курил. На душе было спокойно и хорошо, Лоскут радовался, что опять находится в родной деревне, сидит на мытом крыльце братниной избы. Сытый, отдохнувший. Кругом тихо и так знакомо все. Еще бы помыться-побриться. Ну, это потом. Вот вернется недельки через две налегке, для начала с тремя ведрами клюквы, уступит, не торгуясь, кому-либо из местных, кто сам не в силах бывать на болотах, зайдет в магазин, купит, как всегда, пару белья, рабочую одежду, закажет невестке баню, а то и сам вытопит и уж тогда отведет с веником душу. А что сейчас на нем, невестка выстирает, зашьет — для тайги сгодится. Это в субботу. А в воскресенье он, чистый, во всем новом, пойдет по деревне повидаться с мужиками, ровесниками, поговорить. А то и выпьет с ними. Немного. На ночь — опять к озеру, чтобы найти очередную полянку в сосняке и рвать, рвать, рвать, не жалея ни спины, ни рук. Хорошо, что на Глухом избушка, до самых заморозков можно жить. И если клюква, как в прошлом году, то три-четыре ведра в день для Лоскута — пустяк. Начиная с завтрашнего дня до октября, самое малое, можно набрать ведер шестьдесят. Часть продать своим, деревенским, по десяти рублей за ведро, часть, а может, и все, сдать заготовителю по той же цене. Выйдет неплохая выручка. С такими деньгами можно и начинать. Только бы все, дай бог, было складно.
Никогда еще Лоскут не надеялся так на клюкву, как в этом году. Правда, в прошлые осени он больше десяти ведер и не рвал, не нужно было. И не на озерах — за деревней сразу. А на озера если и ходил, то просто за компанию...
—- Готово, — Фрося вынесла на крыльцо сумку. Натолкала под завязку. — Четыре буханки хлеба положила, сала, луку, соли пачку, — перечисляла она. — Картошки Семен брал ведро, огурцов соленых порядочно. Огурцов хватит. Солонины хотела завернуть, да на что она вам? Уток настреляете, рябчиков. Рыбы наловите на уху, сети у него там, лодка. Посуда есть — кастрюля, котел для чая. Сковородку в этот раз унес. Мешки тут еще, Михаил. Пять мешков. Десять я ему увязала, ну да вас двое теперь, не будут лишние. А ты бы поел чего на дорогу. Давай я тебе яичницу поджарю быстренько, а?
До вечера далеко. Да ты дорогу-то знаешь? А то заблудишь, ищи тогда. Ну, собаки держись. Она Семена выводила, спасала не раз. Двести рублей давали нынче за нее геологи, отказался. Поешь, правда, Миш?
— Да что ты, — засмеялся Лоскут, — я теперь сутки могу терпеть. Собаку отвяжи.
Фрося отцепила с кольца ошейника цепь, осмотрела лапу собаки, согнула ее несколько раз, сдавила. Собака тихонько взвизгнула, стала прыгать, чувствуя свободу. Стала лаять, глядя за речку в сторону леса.
— Ничего, — поднялась с колена Фрося, — затянулась рана. Не наколола б только. Вот еще что... Фуфайку тебе надо надеть. Ночи холодные. Хотя печка в избушке. Тогда дождевик лучше. Есть старенький, Петькин. В тайгу самый раз. Где подстелить сгодится. Петька все его надевал, за грибами когда собирался. Роста вы равного...
Она вынесла из кладовой заскорузлый, мятый брезентовый дождевик. Встряхнула.
— Ты вот что, Михаил. В эту субботу не придете, знаю, так в ту давайте обязательно. Шут с ней, с клюквой. Всю не соберешь. А я так и загадывать стану, баню попозже затоплю. Да не поругайтесь там. Давай пособлю. Ну, иди с богом!
Лоскут натянул дождевик, забросил за плечи мешок, лямки поправил, кепку и, кивнув невестке, мимо сарая, мимо бани взял берегом в верховье Шегарки.
Перелезая через городьбу огорода, он повернулся, махнул рукой и тронул дальше, не оглядываясь уже. Собака бежала впереди, поджидая, когда Лоскут отставал. Лоскут подзывал ее к себе, ласково разговаривая, трепал за уши. Юргу скрыло...
2
А Фрося, облокотись на воротца, смотрела вслед ему. Она стояла и смотрела так долго еще, уже когда Лоскута не стало видно — заслонило речным поворотом. Вспомнила вдруг, что они ровесники с Михаилом, родились в одну осень, и совсем скоро, в месяце октябре, сровняется им но пятидесяти. Вспомнила, как бегали вместе в школу — в первый, во второй, в четвертый класс. Фрося едва в шестой перешла и тут же бросила — семья большая, матери помогать стала. А Михаил учился дальше, восемь
закончил. Потом еще два года работал тут же, в Юрге, до осени сорок первого. А осенью сорок первого ушел на войну. Только-только восемнадцать исполнилось.
К тому времени Фрося еще не была родственницей его, снохой, или невесткой, как теперь по старинке называет Михаил ее. Ушел, а Семен остался. Бронь дали: охотник-заготовитель. Отца Фросиного призвали на шестой, седьмой ли день войны, следом — брата. Осталось их с матерью пятеро, Фрося — старшая. Зиму прожили, а весной мать и сказала ей:
— Ну, Фроська, как хочешь, а надо тебе замуж выходить. Одним нам войну не вытянуть. Давай-ка, вон за Семена Игнатова. Оп намекал мне уж, с осени еще. Как за стеной будешь жить: одета, сыта, нам помощь. Я уж и так и итак прикидывала — нет, ничего не получается. Давай, сами не прокормимся. А у него мяса невпроворот, ребятишек поддержишь. Замрут ведь...
— Ой, нет! — вскрикнула тогда Фрося. — Чем за такого, лучше и не выходить! Зачем?
— Ну и дура! — осерчала мать. — А за кого и пойдешь? Ровню твою, глянь, позабирали всю. Жди-гадай, кто вернется. А тут — от войны освободили. Это надо же — какое счастье человеку! Проглядишь, другая захватит. Ждать не станет. Охотниц до него много. Люська Лужакова при всех сказала: «За Семена кто пойдет, не прогадает». А он не хочет ее, Семен. На тебя заглядывает. А ты... Чего дуришь-то?
— Ладно, — сказала Фрося, — согласна я. Только иди сама говори с ним, с родителями его. И запомни: худо будет — убегу сразу. Силком, маманя, толкаешь меня...
Пришел сватать: глаза зеленые, раскосые, как у рыси. Нос перебит — дрался часто, косолапит, а ручищи до колен обвисли. Глянула: гос-споди! и это с ним всю жизнь? А бабы ой: «Да что ты, Фроська, крутишься? Войне конца не видать, кто жив останется? А тут при тебе мужик! Погляди, как одиночкам достается. Еле тянут...»
Сошлись по осени сорок второго. Ей девятнадцать, ему тридцать шесть. Стали жить. Сначала у родителей ого, потом отошли своим домом. Самостоятельно. Да. Гришка родился, Стопка родился, Петька за ним. Все головастые, раскосые, кривоногие. А Верка — много позже, когда уж о войне стали разговоры стихать. Вот и «убегла сразу», как грозилась! Увидит мать, заплачет, запричитает: «Ой, как жить дальше, не знаю. Пьет, обижает, помощи никакой, все одна. Ой, маманя, спаси меня...»
«А не обмирай, — осерчает старуха. — Чего вот ты стонешь? Молодая такая да сильная. Все выдержишь. Спуску не давай ему с первых дней. Он тебе слово, а ты ему два. Да возьми полено да гвоздани его меж глаз, небось сразу образумится. Дурь выбьешь. Тверезого не одолеешь — пьяному наподдай. Очухается — поймет. А как же?»
Ага, не дашь спуску. Хорошо говорить. Это тебе не с тятькой нашим, который лишнее слово боялся вымолвить. А здесь зверь зверем. Один раз заругалась было на пьяного, а он как шматанул в угол, так и отлетела. Поплакала — и все, куда денешься? Сначала думала, по- добру пойдет — она в доме, - он на дворе. А нет, но получилось. Хоть бы за что-нибудь взялся. Одна забота: сено в лето поставит, зимой дров привезет. Остальное ей: дети, хозяйство, огород. А колхозная работа?..
Начни говорить, а он: «Я семью кормлю, своих забот хватает. Тебя б на мое место, небось еще не так бы заскулила». Собрался, да и ушел в тайгу.
Кормил, правда. Мяса круглый год не поедали. Рыбы речной-озерной — от половодья до заморозков.
Теперь, иногда вспоминая прошлое, понимала Фрося, что при работе той, которую пришлось делать в войну, да и после сколько, только еда и спасала. Иначе не выдержала б. О-ох, как вспомнишь! Бабы на полосе падали. Идет, идет за плугом или бороной и упадет пластом. Рожали прямо на полях.
Вот лето, сенокос. Бабы, девки, старики, что в силе еще, ребятишки — все на уборке сена захлестываются. План велик: Слепни, жара, тяжело. День длиной в год. В глазах зелено, круги. А Семен на озере. Сети поставит и спит в избушке, в холодке. Охотник-заготовитель! К колхозу никакого отношения не имел. Начальство у него свое. Приедут в деревню, по делам вроде, вечером к Семену. Пока сидят в избе, выпивают, он им положит в кошеву что надо. Война, нее есть хотят. Ну и они ему. Двустволка новая у Семена, припасов ружейных — не расстрелять, льготы разные. Сто лет живи.
— Вот повезло тебе, — упрекнут не раз Фросю бабы. — Наши мужики воюют, многих похоронили уже, а твой, как жеребец-производитель, носится, хоть в плуг запрягай.
— А я тут при чем? — огрызнется и заплачет сразу Фрося. — Я его, что ли, освобождала от войны? У вас мужья погибли, у меня отец и брат — горя не меньше. Вам ли меня упрекать? У вас хоть мужья как мужья, с моим бы попробовали пожить.
— Сама позарилась, — скажет кто-либо со зла. — Теперь делать нечего, ребятишек трое: тяни — не охай. Да, поди, с матерью-то ничуть не легче было бы. Терпи уж.
«Если б не ребятишки», — часто говорила и Фрося. Одни раз довел, повеситься хотела. Ушел в тайгу, а она с веревкой в сарай. Конец перекинула через слегу — готово! А как глянула на петлю, такой страх взял да жалость к себе, молодой совсем, к ребятишкам своим жалость, к матери с братьями, к деревенским всем. Бегом из сарая! Веревку ту проклятую топором порубить хотела. Когда отвязывала, тряслась вся. Ой, только не это! Так жить захотелось после минут этих — как никогда. Только не так, как с Семеном, иначе. Подумала: да неужто вся жизнь моя из черных дней? Подождать надо. Вот война кончится, вот ребята подрастут, помогать станут, заступаться за мать свою. А пока необходимо тянуть, как говорят бабы. И верно, никто не заставлял шибко, сама. Никто не тащил за руку...
Придет из тайги, чтоб баня была, выпивка, когда за стол сядет. Отоспится, пошастает воскресенье по деревне и опять на неделю. Что дети? Что хозяйство? Будто не его. Как квартирант. А втихую учет вел всему, не обойдешь. Все помнил. Чувствовала Фрося, что иной раз нарочно проверял ее, где что лежит.
Вот и война закончилась. Вернулись, кому суждено было. Оплакали погибших. Подруги Фроси, что женихов дождались, замуж повыходили. И которые не дождались, повыходили уж за кого придется. Будто заново люди жизнь начинали. Да так оно и было. Ликования такого в деревне никогда не видела Фрося. А ей...
Осень сорок пятого... Сорок шестой, сорок девятый — потянулись годы. А в Фросиной жизни ничего не изменилось. А ждала. Все пять лет ждала. Вот войне конец, вот фронтовики придут, вот случится что-то хорошее для нее, для Фроси. Нет. Ничего не случилось. Единственная радость — войне конец. Как там солдаты — не знает Фрося, а уж бабы ждали — и не расскажешь. Только и разговоров — когда?..
Сейчас, провожая Михаила на озеро, подумала нечаянно Фрося: а если случилось бы так, не за Семена вышла она замуж, а за брага ого 1* Интересно, как сложилась бы с ним жизнь ее? Счастливее, нет ли?
Всякий раз, когда Лоскут приходил к ним и сидел возле двора, ожидая, что Семен пригласит в избу, она, глядя на деверя, разговаривая с ним, усталым, медлительно-осторожным, вспоминала, каким вернулся он и Юргу в сорок пятом, У того руки нет, у того ноги, у этого повязки черная через глаз. Л оп, Миша Игнатов, повредим. За все пять лет не задело, не царапнуло. «Вот как воевать надо!» — шутил среди фронтовиков. А сам молодой да красивый. А форма как шла ему! Сапоги хромовые начищены всегда, голенища сдвинуты, ремень широкий, а на плечах погоды эти офицерские. Ах, как он плясал тогда на гулянках! До сих пор стоит в глазах. Ловкий, бесшабашный.
Пить-гулять — и больше ничего. Девчонки поглядывали на пего. Да и он на них...
— Миша, — начнут говорить ему, — да ты бы остепенился. Глянь: ровесники уже все делом заняты, а ты ходишь из двора в двор. А он: «Четыре года воевал, четыре месяца праздновать буду. Успею, наработаюсь. А ну-ка, Ваня, сыграй с выходом...»
Пришел с товарищами. Сели выпивать, Фрося что-то подала не так, Семен матом, как всегда. Михаил на него:
Да ты ей, Фросе, в ноги должен кланяться, что за тебя такого пошла.
Ну и сцепились. Да не одолел бы он брата никогда, не окреп еще - дружки помогли. Налетели на Семена сзади, сшибли. Трое на одного...
Михаил ей сказал тогда — пьяный был потому:
— Я за тебя, Фрося, брата не пожалею, — Заступился... Оделся, ушел.
А она с тем же Семеном осталась. Жить-поживать.
А Михаил скоро уехал. Уехал в районное село, верст за шестьдесят от своей деревни. В райпотребсоюз устроился. Года не проработал — посадили. За растрату, как стало известно в Юрге. Один говорили — сам виноват, другие что подвели его. Кто знает? Попробуй разберись! Говорили еще, что растрата большая, но можно покрыть ее. Старики Игнатовы продали сразу свинью, корову собрались продавать.
Но Михаил передал — не нужно этого делать. Сам провинился, сам и отвечать станет. Осудили, увезли.
Долго с той поры не видела его Фрося, лет пятнадцать, не меньше. Где он и как живется ему там, никто не знал. Родителям Михаил не писал, да и умерли они вскоре. И постепенно забывать стали на деревне Михаила Игнатова, и Фрося вместе со всеми.
А как-то раз, осенью, вот так же вышла зачем-то во двор вечером, а он сидит на козлах, возле поленницы, курит. «Кто такой?» — спросить хотела. Присмотрелась... господи! «Миша, откуда ты взялся?» — «Оттуда», — усмехнулся, встал с козел. Худой, оборванный, рот кривой — не узнать. Поглядели друг на друга. «Что ж в избу не заходишь?» — «А так... Семен дома?» — «Дома». — «Пусть выйдет. Позови».
Сказала Семену. Тот, заметила Фрося, замешкался как бы. Потоптался, вышел. Долго не было. О чем они там говорили, не знает Фрося. Вошли вместе. Михаил возле порога остановился, Семен — на лавку. «Собери поесть», — кивнул. Сам сидит, голова опущена. Михаил мимо смотрит. Подала Фрося поесть, сели за стол, а разговора доброго не получается. Со второго стакана стали прошлое вспоминать, да кто из них как жил. Семен свое говорит, Михаил свое. И поскандалили враз.
Михаил со всего плеча как саданет дверью — да из избы. Ночевал в бане чьей-то. Два дня пробыл он тогда в Юрге. Ходил по деревне пьяный, плакал. И опять надолго пропал. Думали — навсегда.
Лет через семь снова увидела Фрося деверя. За сорок уж было ему тогда. А последние пять лет каждую осень стал приходить в Юргу. Если Семен находился в тайге, Фрося топила деверю баню, белье меняла — от сыновей брала белье, — кормила, зашивала одежду. При муже она не решалась даже пригласить Михаила в избу. Не то что боялась, как прежде, просто устала от скандалов. Как сам сделает, так и будет.
Без Семена Лоскут и в бане оставаться не смел. Уйдет куда-либо, там и спит. Неделю ходит на болота, другую. Недалеко за деревню. Полведра принесет, когда ведро полное. Наберет ведер десять, продаст тут же, одежду поменяет, сапоги, погуляет день-два и опять на год. Куда? Зачем? Никто не знал — не ведал. Разговоров на тему эту не любил Лоскут.
— Михаил, — сколько раз спрашивала Фрося, — и не надоело тебе блукать по белу свету? Ни дома, ни семьи. Смотри, седой уже. Люди смеются над тобой, называют всяко. Лоскутом прозвали. Под старость хоть угол свой заимей. Небось ноги стоптал ходьбой? О-ох, да что же ты такой, без разума будто? Жизнь-то уходит, очнись, Миша! Подумай!
— Надоело, — соглашался Лоскут. — Так надоело, что больше некуда. Да уж теперь все равно. Раз не мог себя сдержать тогда, обижаться не на кого. Так вот, да.
— Что все равно? — сердилась Фрося. — Или тебе за семьдесят? Сила пока есть еще. Работай знай. Старики скот пасут, а ты... Оставайся. На зиму определишься к дедам квартирантом, а там избенку присмотришь, купишь. Хозяйство заведешь. А мы тебе бабу подыщем. А что? Заживешь не хуже других. Не пугайся, не то видел.
— Верно, — кивал Лоскут, — надо бы так. Я уж думал об этом не раз. — И уходил снова.
— Неужто тебе брата не жалко? — спросила как-то Фрося мужа. — Пропадает мужик, свихнулся совсем. Ну мало ли там что было промеж вас? Свои ведь! Свой своему поневоле брат. Давай поможем. Уговорим остаться, избу купим, подешевле которая. Вон Ермиловы продают, триста рублей всего. Обживется, отдаст деньги. А, Семен? Как?
— Чего-о?! — повернулся вместе со скрипучим табуретом Семен. Сидел возле окна, сапоги-болотники клеил к весенней охоте. Долго смотрел на жену, не понимая. — Взбесилась, дура. «Избу купим». А на какие шиши, хочу тебя спросить? Ты много накопила? Накопила, так покупай. Триста рублей! А у тебя вон двадцатка в месяц. Это как, а? Где его черти носят все это время? «Триста». Тыщи накопил бы...
— А то, что я ворочала всю жизнь и в поле и дома — это не в счет? — только и сказала Фрося. И вышла.
Всякий разговор с ним был ей давно уже в тягость.
—- «Жалко его», — бубнил у окна Семен. — А он меня не жалел. Нет. Не помнишь? Я зато помню. Его отец во как уговаривал в деревне остаться. «Живи с нами. И изба была б, и семья». Да куда там! «Чтобы я, офицер, да в деревне мужиком жил? Еще чего». Так и надо. Наофицерился. Как собака побитая, ползешь к братову дому — некуда деваться. Так тебе и надо! Брат ему нехорош был! А теперь посмотри, позавидуй брату. «Избу купим». Хе. Много вас таких. Три купил, четвертую скоро... Успевай, выкладывай. А деньги? За двадцать твоих рублей не шибко что и купишь. В деревне работать надо, а он привык шлындать туда-сюда. Грамотей! Дожился, тьфу!
Больше подобных разговоров Фрося не затевала. Хватит. До старости лот слушать погань всякую. Да и не о ребенке речь. Жизнь, считай, прожил. Сам должен понимать-сознавать. Чем она поможет? Тут с одной Веркой не сладишь. А оп — мужик.
А сейчас вот, встретив-проводив деверя, не подсказала ему ничего, как обычно, спросила только, надолго ли в Юргу. Постояла около прясла, подумала да и занялась обыденной домашней работой. Взяла ведро, помидоры пошла собирать с гряды. За работой мысли на Верку перекинулись, на свадьбу. Думалось обо всем...
3
А Лоскут тем временем уходил от Юрги в верховье Шегарки, направляясь к Глухому озеру. Оп шел высоким правобережьем, по тропе, протоптанной ребятишками-рыболовами, пастухами, бабами-ягодницами, окликая, разговаривая с собакой. Росли по правому берегу редкие, желтые теперь, березы, и в желтой полегшей осоке далеко к лесу уходили болота, в зеленой отаве сенокосы с темными осевшими стогами. По левобережью, от самой Юрги, от крайних огородов, на несколько верст тянулись хлебные поля, сжатые уже. Лежали по жнивью рядками кучи свежей соломы, Лоскуту казалось, что чувствует он по ветру запах, и был уверен, что сеяли здесь овес.
От овсяного поля этого — в обе стороны и далеко на север к невидимому отсюда сосновому бору — чередовались осинники, перелески, переходя перед самым бором в редкий, по кочкам корявый, почти облетевший березняк. Шуршал под ногами по тропе первый палый лист, блескучая паутина плыла в воздухе, цепляясь за плечо. Иногда проходил над головой ветер, березы начинали ровно шуметь, роняя листья. Их закруживало, подхватывало, несло за речку, над сжатым овсяным полем. Лоскут следил за ними, пока они не скрывались...
Все эти болота, сенокосы, затравеневшие лесные дороги знал Лоскут с детства и сейчас чувствовал-видел их за спиной, впереди, по сторонам от себя, И от этого было ему особенно хорошо. Он шел размеренным, давно установленным шагом, каким ходил и по торной и по трудной дороге, налегке или с грузом, шел, чуть подавшись вперед, опустив по низу живота сцепленные руки. Широкие лямки мешка не беспокоили плеч, и ноги, обернутые сухими чистыми портянками, обутые в просторные сапоги, ступали прямо и легко. Ему было приятно еще и от того, как приветливо встретила его Фрося. Он вспомнил завтрак, разговор и жалел только об одном, что не смог помыться. Ну ничего. Можно и потерпеть чуток.
Подумав о Фросе, Лоскут тотчас же мыслями перенесся в детство, вспоминая, как росли они тут, бегали, играли в переулках, ходили в школу, в четырехклассную Юргинскую школу, а потом еще в семилетнюю, в Кавруши. И совсем не знали — не гадали о том, как у кого пойдет-сложится жизнь и что вот их с Фросей через много лет судьба сведет уже родственниками. У Лоскута хватило терпения окончить восемь классов. Фрося после пятого бросила школу. Семен, тот дальше четвертого просто не потянул. А потом между школой и войной был такой промежуток, когда детство, казалось бы, ушло навсегда, а взрослость еще по-настоящему и не наступила. Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет. Вот годы!..
Теперь Лоскут не может сказать, нравилась ли ему в то время Фрося. Все нравились. Не определились тогда еще пары, не успели, и он, Лоскут, выбора не сделал. Помнит себя рослым, сильным, гибким. И ровесники вокруг такие же. Днем работа: посевная, сенокос, уборочная. Домашние дела. А вечерами возле тополей на берегу Шегарки гармонь, песни, смех и взвизги девчат. До глубокой ночи. Все это вспоминал он потом на войне. Четыре года. Товарищам рассказывал о Юрге...
Пола она хорошо, Фрося. Коса рыжая но спине, брови, ресницы рыжие, одета аккуратно. Славная такая. А голос — из всей деревни один. Лоскут и сам любил попеть тогда, на гармошке играл. Бывало, возьмет гармонь да по деревне из конца в конец. Девки сбоку, сзади, поют. Ночь светлая, тепло, подсолнухи цветут по огородам. Бабы выйдут в пятом часу коров доить, а они только-только расходятся по переулкам. Возле изб постоят. Прощания, обещания, клятвы. Ах, как хорошо!..
Семен на гульбища не показывался, он из парней давно уж вырос и по бабам шарился, какие допускали. А то в другую деревню уйдет на ночь. Да Лоскуту что?..
Так жил Лоскут до осени сорок первого года, а потом ушел на войну. Прощай, Юрга, прощайте, родители, вечера. Когда-то теперь увидимся-вернемся? А может, и...
Всю войну, три-четыре раза в год, а то и чаще, получал он письма от стариков. Они писали, как живет теперь деревня без мужиков, кто убит, кто вернулся по ранению, кто умер от голода, И среди прочих новостей сообщали, что в осень сорок второго года Семен женился на Фросе Сухановой и отошел своим домом.
Лоскут пожалел тогда, такая девка хорошая, пропадет за братом. А может, сживутся — кто знает? Потому, видно, согласилась за Семена, что жениха не имела — не проводила. А то ждала бы. Не успела определить себе парня. А ухаживали многие за нею.
За четыре года Семен не то что написать письмо, привета не передал ему через родителей. Правда, один раз спрашивал, когда Лоскут долго не отвечал на письма.
В августе сорок пятого Лоскут приехал в Юргу. Боже мой, вроде и деревня не та, какой была раньше! Мужиков половина не вернулась, ровесников многих недосчитал Лоскут, и выходило, что из всех оставшихся в живых самый счастливый он, Михаил Игнатов. Девки повзрослели, замуж повыходили и детей имели, по одному, по два, «военных детей», как говорили на деревне. Война войной, а дети рождались. Родители изменились так, будто не на четыре года оставлял их Михаил, а на все пятнадцать. А брат Семен жил хорошо. Его война не коснулась никак. Об этом еще в районе узнал Лоскут. О стариках спрашивал он, а ему все о брате Семене.
— А что Семке война? — сказал тогда отец Михаилу. — Тянись она еще столько же, он бы и не заметил. Работы тяжелой не касался, бабы все. Лето на озере, зиму в тайге. Озверел совсем, откуда что и берется? Люди с голоду пухли, а он собак мясом прикармливал. Кадка солонины всегда в лето оставалась, так Фрося солонину ту тайком раздавала. Уж когда заплесневеет совсем, испортится, скажет ему — пахнет, дескать, выбросить надо. «Выброси», — разрешит. Она завернет да по деревне. А сама без спросу — боже упаси! Нас спасла. А он раза три всего и был. Будто к соседям заходил. Дров привез как-то, за деревней навалял витых, суковатых, быстрее чтоб. Ни распилить, ни расколоть. Больше я не просил ни о чем. А Фроська — молодец баба! Руки свои на три двора делила. У себя сделает, матери поможет, к нам забежит. А колхоз еще! И это бы все ничего, да при хорошем муже. А ведь сын он нам, не кто-нибудь. А ты сходи, Миня, навести, сколько не виделись. Братья ведь. Да не скандаль там, Фроську пожалей, его не переломишь, Семку. Такой человек. Парнишкой когда рос еще сопливым, а уж характер показывал свой. Об одном мы с матерью жалеем сейчас: зря Фроська пошла за него.
Семена все эти дни не было в деревне, уезжал рыбу сдавать. Когда вернулся, узнал. Но сам не пошел к старикам, сказал Фросе:
Что ж Минька не зайдет, или медалей много? Или наговорили уж обо мне? Иди позови. К вечеру. Устал я.
Фрося пришла приглашать. Лоскут глянул на нее — и не узнал: до того изменилась...
Вечером Михаил из третьего двора — гулял у приятелей — завернул к брату. Товарищи с ним. Семен услышав голоса, вышел на крыльцо. Обнялись. Фрося и сразу за стол. На столе четверть самогона, еда вокруг. С нее все и началось. Выпили по стакану-другому, закусывать стали. Сначала разговоры: Михаил с товарищами — о войне, Фрося — о том, как здесь жили, Семен — об охоте. Четверть скоро наполовину опустела.
Семен пьет, хоть бы что, а у Михаила с каждым стаканом глаза мутнее становятся. Поглядел он на стол, на Семена да и спрашивает его:
— А что, братка, однако, всю войну так закусывал?
— А что? — скосил тот и без того раскосые глаза свои. — Так и закусывал. Не правится тебе, что ли, а? Скажи, ну?
Еды на столе полно. Мясное все. Рыба соленая, копченая, вареная, свежая рыба. Пельмени (барана зарезали) прямо с плиты перед каждым поставила Фрося. Холодец, яиц, тарелка, стряпня всякая. Огурцов малосольных чашка, красные помидоры в сметане. Гости...
— Нравится, — кивнул Михаил. — Дай бог каждому столько всего да в такое время. Я когда приехал, в первый-то день, мать пошла зарубила курицу, сварила — вот и все угощение. Да. А у Зевякиных двое ребятишек за войну от голода померли. Нравится, чего ж... Только рано ты от родителей откачнулся, братка. Вот что...
— Родителям помогали, — Семен покосился на Фросю. — И ее матери. Вот она не даст соврать. Носила и не спросись. А деревню, братка, кормить я не договаривался. Ребятишки у Зевякиных... Не одни ребятишки. Не у одних Зевякиных. А только всех не прокормишь, хоть бы и старался. У них отцы с матерями есть, пущай думают. А у меня своих трое, семья — пять человек: одеть, обуть, накормить. Непросто. Упрекнул. — Семен наливался краснотой от выпивки, от гнева. Что, все это мне даром дается? Оно ить, мясо, на огороде не растет, вот. Оно по лесу бегает. Я, бывает, день весь по следу иду, потеряю в темноте да всю ночь, согнувшись возле костра, на снегу сижу. А утром опять бегом, голодный, мерзлый. Да попробуй догони его, да убей, да вынеси на горбу километров за двадцать — двадцать пять. А то и больше. Вот тогда узнаешь-поймешь, почем мясо. Л ты думаешь, просто все? Открыл кладовую, отрубил кусок. Нет, милок, совсем не так. Не знаешь ты.
В колхоз иди, там легче, — посоветовал Михаил. — С бабами на молотьбу. Отдохнешь от охоты. А то замаялся, вижу... — Он засмеялся, и товарищи засмеялись его.
— А ты не указуй, чем мне заниматься, — Семен шевелил под столом пальцами. — Я не сам по себе, у меня начальство есть. Вот как. Оно знает. И неча тебе тут...
— Да видели мы это начальство, — Михаил совсем был пьян. — Они тоже пожрать любят, начальнички. А иначе не держали бы тебя. Небось лосятинки поносил им за войну, а? Небось глухарей-тетерок мешками таскал-возил, а? — Михаил пьяно грозил брату через стол, рука не слушалась. — Добытчи-ик... твою душу мать. Что?!
Фроська! — вскинулся над столом Семен. — Убирай к такой-то матери! Ему, вишь, мясо наше поперек горла пошло. Убирай! Давай требуху, что собак кормим. Я его попотчую. Позвали, как доброго, а он еще и куражится! Пригласили, а он! Фроська!
Может быть, Семен поорал бы так, да и всё, но Михаил первый ударил. Брата,
— А-а, ты меня требухой? — закричал он. — Я для тебя собака, значит! Сам ты псина... — Ударил пьяною рукой, сидя, Семена и не качнуло. Он тут же сгреб Михаила за гимнастерку на спине и, не давая тому разогнуться, швырнул к дверям. Задерись Михаил один, хоть и потрезвее, быть ему битым, но их пришло трое, и Федор Глухарев, бывший десантник, правой здоровой рукой, коротко и ловко саданул Семена под ребра. Тот сразу осел. Досталось ему: от пола не давали подняться — трое. Фрося — кричать. В одного вцепится, в другого. «Миша! Федя! Леня!» Насилу уговорила, вытолкнула из избы. Да сени на крюк.
Семей выполз на крыльцо, хрипел, отхаркивался в темь:
— Погоди, — грозил, — попомнишь брата! Прислонишься еще ко мне! Я вас по одному переловлю, гадье! Погоди. — Вернулся в избу — и Фросю! Она потом все рассказала Михаилу, жалилась — как-никак свой.
— Ты, сука, во всем виновата. Наставила жратвы! Угодить стараешься! Требухи им протухшей! Да чтобы я его больше... И ты мне туда не ходи, иначе тебе будет...
Плевать, — смаялся тогда Михаил. — Подумаешь! Да я таких, как он, видел. Брате-ец!
А Фрося все высказала ему перед отъездом, С обидой. Обиделась, понимал Лоскут.
— А зачем затеял? Зачем чужих привел? Дружков? Разговоры лишние по деревне. Опять моя вина. Я ведь еще подумала, что не надо всего так много выставлять сразу. Будь ты одни — ничего, свой. А чужие... Они дома рассказали обо всем. И не угости как следует — тоже нехорошо. Обидишь. Угостила! На свою голову! Вот оно что! Мало меня здесь кололи-тыкали за четыре года. Мало слез! А в чем я перед ними виновата? Жизни твоей никто не поймет, когда сам не пожил этак. И верно...
С Фросей Михаил помирился, а о брате так и говорил: «Плевать. Да я его... Я...» Но один на глаза Семену старался не попадаться. Впрочем, он, Михаил, уехал скоро.
Месяц прошел после возвращения, второй и третий. А Михаилу все праздник! Фронтовики определились кто куда: скот пасти, плотничать, на разные работы. А он... Стали ему со стороны намекать, и старик отец не выдержал, сказал как-то:
— Шел ба ты, Миня, ко мне в бондарку, столярничать. Чем не работа? Хлеб верный. Рамы научу вязать, сани делать. А то пошлют солому возить. Или на лесозаготовки. А там — норма, кубометры. В общем бараке живут, из общего котла питаются. А?
— Сани ладить! — Михаил даже захохотал тогда. Чтобы он, фронтовой офицер — одних медалей девять штук, — да занимался мужицким делом? Солому возить! Ну и батя! Да у него восемь классов образования — это как?! Восемь классов в то время, вспоминает Лоскут, все одно, что техникум сейчас. С семью с передовой в училище брали, и ему предлагали, да он офицерские погоны не учебой, а храбростью заслужил. Уехал в район. Там посмотрели на самого, на медали, в документы заглянули и в один день сделали заместителем председателя райпотребсоюза. Все снабжение в его руках!
Снабжение это и подвело его. Да скоро так. В первый же месяц, еще и зарплаты ни рубля не получив, оделся Михаил Павлович во все повое и дорогое самое, что оказалось на складе, сбросив армейскую форму. Она, хоть и с медалями, была не так уже интересна, погоны пришлось снять. Кроме районного села, у него по деревням подруги из девчонок-продавщиц, иная, глядишь, проторговалась, а нет, ничего, не заметили, слава богу! Друзья среди районного начальства появились, просьбы постоянные — время трудное. И с ними не хотелось отношения терять. На выходные на природу выезжали они компанией часто — хорошо! И выпить не стеснялся ни с кем. Да. Праздник продолжался...
Разные люди работали в райпотребсоюзе. Одни выжидательно наблюдали за ним, что это такое — новый заместитель, как он покажет себя? Другие сразу стали величать его Михаилом Павловичем. А дело для Лоскута новое, не шибко-то и понятное. За год он разобрался едва, что к чему. Только и успел, что разобраться.
— Михаил Павлович, подпишите вот это. Да что вы сомневаетесь, все верно! Зачем к самому? До вас такие вопросы всегда решал заместитель.
— Михаил Павлович, на четвертом складе мука подмокла. Девять мешков. Каким сортом пускать?
— Михаил Павлович, жакетки поступили женские, плюшевые. Шестнадцать на район. По точкам станем распределять или как? По точкам — нет смысла: по одной не достанется. В райцентре оставить все. Как вы думаете?
— Михаил Павлович, в двадцать первом ревизоры проверяли. У Розовой опять недостача. Жалко девчонку, недостача плевая. Власов звонил утром, просил... И Лоскут подписывал, верил на слово, прощал, заступался, обещал. Год работал. Потом уже, на Северном Урале, возвращаясь с лесоповала за проволоку в промерзлый, на триста человек, барак, ночами плакал Михаил, и далекая деревня Юрга, и бондарка, где можно было работать в тепле, казались ему сном...
В дни следствия написал Михаил брату. Растрата выяснилась большая, но можно было погасить ее, уплатив сразу три четверти, а остальное потом высчитывали бы из зарплаты. Михаил узнал, что старики собираются продавать корову, и запретил им делать это. Одной коровой беды не поправишь! А Семен мог бы выручить, деньги у него водились. Но он на письмо не ответил. О письме этом никто тогда не знал. Даже и теперь Михаил не сказал о нем Фросе. Стыдился...
Был суд, Михаила Игнатова увезли, а друзья-подружки остались на своих местах жить, работать. Срок определили долгий. Когда освободился, родители умерли, никто в Юрге его не ждал, и возвращаться гуда не было смысла. Да еще после такого позора. Но Юрга — родина, которую он не забывал ни на войне, ни все эти годы. Кроме всего, жил там брат Семен, и хоть не откликался он на письма, все ж они оставались братьями. И Лоску! стал пробираться к Юрге. Добрался. Но входил в родную деревню уже не так, как он входил в нее осенью сорок пятого: в форме, с трофейным чемоданом в руках. Сидела на нем лагерная одежда, а руки были свободны. Руки он теперь держал за спиной...
В деревне приветливо принимают тех, кто приезжает в гости, в отпуск, хорошо одетый, с гостинцами-подарками, о ком знают все, что у него в городе или еще где-то там квартира, семья, постоянная работа. Его приглашают, угощают, подолгу говорят о жизни.
У Михаила не было ни квартиры, ни семьи, ни постоянной работы. Он не въезжал в деревню, входил, не крадучись, в темноте, с другого конца, чтобы незамеченным пробраться к дому своего брага Семена.
Пробрался, долго сидел в ограде, курил. Вышла Фрося, узнала, пошла за Семеном. Босой, прямо в кальсонах, тот шагнул на крыльцо, такой же косолапый, длиннорукий, постаревший только. Отклонил голову, посмотрел, насупился. Михаил привстал с козел, ждал. «А вдруг не захочет признать за брата, — подумал мельком, — не за...»
— А-а, офицер явился, — рот Семена пополз в сторону. - Та-ак, значит. Так-так. Ну заходи, что ж стоять? Надо было сразу. Не выйди Фрося, до утра б сидел, ждал...
Зашли в избу, за стол сели. И сцепились, захмелеть не успев. Старое начали вспоминать. Михаил за дверь, а ночь уже. Куда? Залез в соседскую баню, переспал. Да и не спал вовсе. Лежал, злился — а что же дальше? На кой хрен приходил?
Ему бы утром уйти незамеченным, меньше разговоров. Никто б и не узнал, что приходил он в деревню. От Семена разве. Да тому зачем трезвонить? Спрашивать стали б. Уйти. А он попер по дворам. Деревню захотелось посмотреть, ровесников повидать, с кем на фронт уходил.
Многое изменилось за эти годы — и деревня, и люди, и отношение к нему. Теперь уже для земляков был он не Миша Игнатов, счастливо прошедший воину, а заблудший человек, которого многие успели и позабыть. Но в двух дворах был он гостем, хоть и утренним, к вечеру ходил пьяный, плакал, грозил брату, жаловался на что-то, и многим, кто знал Михаила смолоду, было неудобно смотреть на него. Игнатов — не Игнатов. Нет, он. Да...
На другой день, не таясь уже, вышел Лоскут из Юрги, направляясь к леспромхозовской ветке. И еще несколько лет не появлялся в родных местах. Долго.
Годы эти прожил Лоскут не лучше тех, когда отбывал наказание, с той лишь разницей, что не было сейчас над ним конвоя. Дважды вербовался на лесоразработки, но поскольку лесоповал надоел ему еще на Урале, то, получив подъемные, Лоскут убегал. После второго побега пристал к таким же, как и сам, восемь человек их набралось, и решили они шабашничать — ездить по отдаленным районам областей и строить. А себя стали именовать «строительной бригадой». Никто из них как следует и топора не мог держать, да и в самой работе не было ладу, один шевелился едва, другой лукавил, а заработок надо делить поровну. Так до первого рубля, а потом начинали пить, играли в карты, дрались. И Лоскут пил с ними, играл и проигрывался, и был бит не раз.
И как-то ночью, проиграв наперед весь свой заработок, не взяв и топора, Лоскут ушел на полустанок. Стояла осень, грязь и темень, до железной дороги далеко, Лоскут шел, оглядываясь и прислушиваясь, боялся, что его хватятся и станут догонять. Поехал в Среднюю Азию, там было тепло еще, и до весны толкался на товарной станции, разгружая вагоны с воском, цементом, углем, ночуя и питаясь как попало. Весной, бросив товарную, покружив по области, нанялся в одном из хозяйств ухаживать за овцами — ничего другого толком делать Лоскут не умел. «Пока, — сказал он себе. — Попасу лето-осень, а там...» А что там, он и сам не знал. И думать страшился.
Шел как-то за отарой, в руках палка, за спиной котомка, хлеб в ней, брынзы кусок, вспоминал прожитое: детство, войну, возвращение. Лесоповал на Урале, годы после заключения. Вот уже сорок пять ему, жизнь, считай, прожил, а как прожил? Ни дома, ни семьи, ни доброго имени. Когда-то смеялся над отцом. Сейчас бы постолярничал, чем за овцами бегать, да куда там! Вот как получилось. А теперь и подумай, почему так. Думал. И чем чаще задумывался, тем отчетливее понимал: не так он жизнь свою прожил, как следовало бы. С сорок шестого года не так.
А раньше все шло по порядку. Ну, срок сроком, заработал — получай, но после отбытия можно было осесть, хоть и там, на Урале, в любом из леспромхозов. Пристать к вдове — такие случаи знал Лоскут — и жить, и работать на одном месте. Нет, потянуло в Юргу. Посмотреть только. Оставаться там после случившегося, начинать все сначала Лоскут не мог. Раньше не хотел, не мог. Ах, если бы опять осень ту, как вернулся он с победой! И зачем ему нужен был райпотребсоюз?
А когда спрашивали, за что сидел, Лоскут отмалчивался. А что скажешь? «По-другому надо бы поставить себя с первых же дней, - запоздало думал он. — Твердости не хватало мне, равного отношения ко всем — кот что! Доверял слишком. И не доверять — плохо, обидишь. Дружки тут не виновны. Сам наливал-подавал им. Не захочешь если чего, никто не заставит. Видно, не по нем такая работа. Воевать легче было. Там понятнее», — старался хоть малым успокоить он себя.
Останься он тогда в Юрге, все было бы иначе. Не обязательно пахать и скирдовать солому. При его грамоте да смекалке все одно не засиделся бы он в рядовых. Через год-другой, глядишь, стал бы председателем сельсовета. Да и чего лезть в начальство, как теперь понимал Лоскут, можно б сразу начать с топора — милое дело! Не за овцами с палкой бегать, вагоны разгружать. Э-эх, Миша! Да.
Бывая на родине, Лоскут видел, как живут земляки, и завидовал. Не та стала деревня, какой помнил до войны и после. И радио и свет в каждой избе. Да что избы, дворы скотные освещались электричеством, новые, рубленые, под тесом дворы, вынесенные за деревню. Ребятня на мотоциклах гоняет. А бывало, велосипед в диковину. О быках забыли, уж и лошадей мало в хозяйстве, машины, тракторы. И люди вроде бы другими стали, или отвык от них Лоскут? Старики, которые с войны их ожидали, поумирали, уж и ровесники его о пенсии поговаривают, на конюшню перешли, на пасеку, в столярку — поспокойнее где. А основное дело молодые вели. У бывших приятелей давно семьи — четверо, а то и шестеро детей. А у старших детей уж и свои дети. Вот как! Время идет. Зарабатывали хорошо — хоть пастухи, хоть механизаторы. И жили хорошо. Наблюдая все это, Лоскут спрашивал себя: «А разве я не мог вот так бы быть? — И отвечал: — Мог бы, да не захотел. Но получилась жизнь. Прогулял я ее, проиграл. Как в карты деньги те шабашникам. Во-он откуда надо было начать, с осени той, с возвращения...»
Но в разговорах с земляками и виду не подавал он, что тоскует по обыкновенному крестьянскому укладу. Держался так, будто они сами по себе, а он — сам по себе. Свободен, живет не хуже, не привязан к скотному двору. А в Юргу приезжает как на родину, брата попроведать.
Ему не возражали, хотя знали, какой жизнью живет он и в каких отношениях с братом. Но никто и не догадывался, что с каждым приходом крепло в нем решение поселиться в Юрге навсегда. Сказать об этом стыдился, чужим считал себя. Были бы живы родители или изба их цела, изба, в которой он родился! А так — с чего начинать? Приехал-уехал, пришел-ушел. Тут же и забыли. Чужой...
Всякий раз думал-надеялся Лоскут, что брат поддержит его. Вот встретились они с Семеном, за стол сели, выпили, Семен и говорит: «Слушай, Миня, неужто не надоело тебе скитаться? Брось, братка. Оставайся в деревне, а? Мы тебе с Фросей поможем. Месяц-другой у нас поживешь, а там избенку купим, на хозяйство дадим.
Рассчитаешься со временем. Ремесла нет — иди в пастухи. Заработок, куда с добром! А там и хозяйку себе присмотришь. А что? Или старик ты? И станешь жить, как добрые люди. Ей-богу! Оставайся, братка! Вот куда ты опять? Фрося, скажи...»
Лоскут бы тогда заплакал, наверное, и сказал бы брату: «Ты знаешь, Сема, а ведь я все время об этом думал. Да боялся, не поддержишь ты меня. А ты понял...»
Но брат ничего не предлагал. Фрося говорила. Да что, она не решала дела. Не получались встречи. И Лоскуту всякий раз было не по себе — зачем и к кому он приезжал в Юргу? К брату, конечно, к чужому дяде не явишься. Один раз после скандала с Семеном Лоскут попросился — холодно было в банях — к бывшему товарищу своему. Тот ничего, но баба его сразу же высказала Лоскуту. Зло:
— У тебя брат есть, там и ночуй. А тут дети. Что, или выгнали опять? Шаришься.
Больше ни к кому в деревне Лоскут в избы не заходил. Зачем, раз так судят...
Встречались с Семеном, садились за стол, но никогда из-за стола того не вставали примиренными. Однажды только, когда вспоминали родителей, пьяный уже, скосоротился, замигал Семен:
— Минька, одни мы с тобой на всей земле остались, Игнатовы.
И Лоскут почувствовал, что он опять любит брата, как любил его в пору детства, старшего брата, идущего тебе на выручку. Единственный раз.
Обычно же, выпив, Семен затевал разговор, кто как живет, и получалось, что оп вот живет правильно, а у Лоскута не жизнь, а так — позор один. И ему, Семену, стыдно перед людьми, что у него такой брат.
Лоскуту и возразить печем. Что скажешь? Все верно. Жизнь его — не жизнь, сам виноват в этом, но и таким, как Семен, он не хотел быть. И говорил об этом брату. Встреча заканчивалась если не потасовкой, то скандалом. Семен выгонял его. Подходил к двери, открывал: «Вон!» — и все.
Уходя из деревни, Лоскут зарекался бывать здесь, но через год, под осень, начинало тянуть домой. Он так и говорил: «Поеду домой». Хотелось опять увидеть деревню, навестить могилы стариков, повидаться с братом, о котором все худое он забывал. Домой.
В эту осень пришел он совсем. Решил остаться, несмотря на то, как встретится с братом.
Не зная, много ли на Глухом ягоды и как его примет брат, Лоскут решил ни в чем не перечить Семену.
4
Все это вспоминал-передумал Лоскут, идя правобережьем в верховье Шегарки. Тропа не скоро, но потерялась в траве, и Лоскут остановился. По рыбачьему запору перешел на левую сторону и присел передохнуть, соображая, каким путем Семен попадает на Глухое. Правой стороной речки от Юрги самой был проход до Ближних озер, от них через рям — мелкий густой сосняк по болоту, — остерегаясь, можно пройти на Глухое. Далековато, да и людно на озерах, Семену не с руки показываться там, видно, другими местами проходит он к своей избушке. Искать этот путь Михаил не станет, пойдет по памяти, по солнцу. Ничего, авось не ошибется.
Раздвинув осоку, Лоскут наклонился над водой, размахнул кепкой, зачерпнул поглубже и долго тянул прогретую, пахнущую тиной воду. Собака пила рядом, звучно лакая, от языка ее по воде отходили круги. Лоскут встряхнул кепку, надел, внимательно и тягуче посмотрел на пса, на речку, узкую по осени, всю в камышах и осоке, постоял, подумал и пошел, не отдаляясь шибко от берега.
Все было желто вокруг — полегшая трава, листья на деревьях и облетевшие листья на траве, тальники с редкими кустами черемухи тянулись по берегу каймой, дальше росли чистые осинники, нарядные, просторные — ни пня, ни валежины, ни кочки. День стоял теплый и ясный. Когда деревья расступались, далеко виделось, что там, впереди. Лоскут нисколько не устал, есть не хотелось: шагая, он думал, как, живя в Юрге, станет ходить на озеро, просто в лес. Гулять. Без ружья. А вот собаку заведет. Точно. В первую очередь. С этого и начнет хозяйство — изба, собака. И рассмеялся...
Осинники кончались. У речного поворота Лоскут встал лицом на север, посмотрел на солнце и взял примерное направление. Отсюда начинался мшистый, кривой по кочкам березняк, за ним — болото, сосняк, и продвигаться стало труднее. Он несколько раз проваливался, приходилось снимать сапоги, выливать бурую торфяную жижу, выкручивать портянки и опять обертывать ими ноги, сырыми и грязными. Попадалась и клюква по моховым кочкам. Нагибаясь, Лоскут срывал на ходу что покрупнее, гадая, как там брат и много ли ягоды собрал он за это время. Собака гоняла рябчиков, облаивая их, теряя и снова находя, дятел стучал то впереди, то сбоку, спокойно было, тихо, и славно пахло нагретой хвоей. Лоскут то останавливался, то садился на валежину и все улыбался, оглядываясь. Заметил белку и долго стоял под сосной, наблюдая. Швырнул поднятой шишкой...
К озеру вышел к вечеру. Выбрался из сосняка и сразу увидел озеро в зеленых мшистых берегах, избушку на противоположной стороне, дым костра, лодку, вытащенную на сушу, и фигуру брата около. Согнувшись, тот делал что-то, стоял к Лоскуту боком. Пес вспрыгнул на валежину и взлаял, повернув морду к жилью. Семен выпрямился, заметил их и стал смотреть из-под руки.
— Валет! — крикнул он, погодя. Пес радостно взвизгнул и рванул прыжками, огибая озеро. Лоскут постоял немного, как бы не решаясь, пошел следом, оглядывая озеро, лес, берега. «Что из этого выйдет? — смутно подумал он. — Далеко забрался, не сразу и отыщешь...»
Брат, опираясь на палку, стоял, ожидая. Солнце держалось над лесом, близился час заката. Из-за озера с высокой сушины хрипло крикнул ворон. И опять тихо...
Семь дней Семен прожил на озере. Неделю назад, с субботы на воскресенье, он встал до свету и, перебравшись возле дома через Шегарку, по-за огородами вышел на старую дорогу. Версты четыре пролегала она сенокосами, была наезжена хорошо, от последней же поляны сворачивала на закат и, заглушенная нелуговой высокой травой, пропадала в кромке соснового бора.
Когда-то отсюда возили строевой лес. От неширокой сосновой гривы до озера было не так и далеко, но впереди лежали болота-зыбуны, Ходить здесь никто не решался. Топь. Вкруговую, через Ближние, — путь далекий. Редко кто попадал на Глухое. Из стариков охотников. А молодые за огород боятся выйти.
Пять лет назад, надумав рубить избушку, Семен проложил напрямую след от конца заброшенной дороги к озеру, устилая его в самых гиблых местах срубленным березняком. Чахлый, в руку толщиной, березняк оседал под ногами. Семен срубал все, что попадало под топор, образуя за собой как бы просеку. Никто не знал эту тропу, никто не хотел идти искать в болотах озеро. Знали, конечно, что Семен там осел...
В то воскресное утро — светло уже было — на выходе, прыгая с кочки на кочку, он оступился, провалился левой между корней сосны и, падая, подвернул ее.
Вгорячах вскочил, шагнул, но тут же ухватился за сосну. Матерясь, он срубил кол, опираясь на него, дотащился до места. Сев на опрокинутую лодку, зажмурясь, стянул сапог — портянка осталась в нем. Щиколотку разнесло. Семен сдавил пальцами опухоль — больно. Ни ступить, ни пошевелить. С мостка опустил ногу в воду — легче вроде. Но не сидеть же так. Обулся. Пока ковылял к избушке — ходу двадцать метров, — взмок весь. До вечера просидел на пне, прислонясь к углу, не зная, как и поступить. Вернуться не хватит сил, и тут, получается, делать нечего. А если не заживет скоро, тогда что? Зайти сюда никто не зайдет, стрелять — не услышат, даже на Ближних. Собаки и той нет. Да и что собака? Оставалось одно — ждать. «Потерплю день-два, — решил он, — не отпустит, на брюхе придется. Сколько раз ходил — ничего, а тут оступился. Ну... твою мать! Не знаешь, где ляжешь...»
С темнотой забрался в избушку, лег на нары, огня разводить не стал. Не спалось, нога ныла, злость брала. Срывалась затея. Десять порожних мешков лежало в углу избушки. Больших, крапивной ткани мешков, по семь ведер картошки входит в каждый. И клюквы войдет не меньше. Но клюква росла на еланях, и не достать ее теперь.
Наутро Семен прямо с берега, сидя на днище лодки, поймал удочкой несколько карасей, сварил уху, похлебал. А время тянулось медленно.
Возле избушки попадалась кое-где клюква. Ползая на заднице, на коленях, Семен собрал два котелка за полдня. Бросил. За это время на еланях он бы смехом накатал три ведра. Нога болела, лег, да так и пролежал, глаза в угол. Ни сна, ни работы.
На второй день ставил сети. Вытянув по дну лодки ногу, огребаясь на обе стороны коротким веслом, плавал по озеру. Пока укреплял палками последнюю, на первой задергались поплавки. Подгреб, думал, удача, стал выбирать — попало десятка два карасей. Пойманную рыбу, выпотрошив и присолив, повесил на бечеву вялить.
А ногу дергало, опухоль наливалась пугающей синевой. Семен грел ее от костра, опускал в воду. Сети проверял редко, стараясь меньше двигаться. Да и рыба не шла, хоть и погода держалась летняя, — в глубину, видно, собиралась, на зиму. Костер налил — все веселее, лежал часами. Случись это зимой, на лыжах он все одно дотянул бы до деревни, теперь не решался.
А дин раскрывались один другого лучше — звонкие, синие дни. Семен старался найти заделье: ружье смазывал, лодку осмотрел, сети подштопал. Дрова кончались, стал экономить их...
В воскресенье под вечер, разложив костер, услышал лай, узнал его, повернулся и увидел своего желтогрудого остроухого пса, стоявшего на валежине. Рядом человек. «Собака с чужим не пойдет», — подумал Семен, вглядываясь из-под руки.
Когда пес на голос кинулся к избушке, а человек, ровно держа плечи, двинулся следом, Семен по походке догадался — брат. Так и стоял, а когда Михаил подошел, сел на лодку. Подбежав, пес ткнулся в колени, отскочил, стал прыгать по мху. Успокоясь, лег подле лодки. Глядя вбок, Семен следил за братом. А тот шагал себе, будто к родной избе.
Семен сел поудобнее, кашлянул. Поправил кепку...
— Здорово были! — улыбаясь, издали поздоровался Лоскут.
— Здорово, — ответил Семен, но руки не подал. И Лоскут не протянул, постеснялся. Они всегда так говорили.
— Ты откуда это? - спросил Семен хмуро, оглядывая брата. Тот по пояс был в торфяной жиже. — Из деревни, что ли?
— Из деревни, откуда ж еще? — Лоскут освободился от ноши, начал стягивать сапоги, штаны.
Семен исподлобья наблюдал за ним, и Лоскут заметил, что брат недоволен.
— Ты что, мой след отыскал? — повернулся к нему Семен. — В бор но старой дороге заходил? Эго ты на елани провалился? Где?
— Ну-у, — Лоскут с мостка — мосток ладный был сделан от берега — выполоскал портянки, повесил к огню, штаны прополоскал, пристроил на куст. Помыл сапоги. — Я берегом до поворота, дальше — через рям, краем болота. Все одно топь. Заплутал было, наугад больше лез. Топора не было — плохо. Думал, не дойду засветло.
— Ко мне заходил? — Семен покосился на сумку Лоскута.
— Заходил, — Лоскут управился с одеждой, сел к огню, грея мокрые ноги. — Фрося продуктов прислала да мешков пять штук вдобавок к твоим. Хотела больше положить, да я ей рассоветовал.
— А на кой хрен они нужны? — Семен говорил нехотя. — Клюквы нынче — на гектар ведро. Я вон сдуру припер их беремя, болота загодя не проверил как следует, пустые назад тащить... А она еще добавила, догадалась. Тележку б сюда тракторную...
Ему хотелось знать, где ночевал брат — в бане или в избе, как угощала его Фроська и о чем говорили они. Нажаловалась, поди. Конечно, жаловалась. И про клюкну сболтнуть успела, мешки сунула. Учил ведь не раз: не трепи языком, что касается тайги, дела моего. С радости, заступничка увидела своего. Трепло...
-- Так ты ничего и не нарвал? — Лоскут жмурился от тепла, протягивал-поворачивал над жаром руки. Портянки просохли, он свернул и положил их на мох под ступил. Сапоги, надетые на колья, исходили паром. Лоскут поправил их. Сел поудобнее.
— Нарвешь тут, мать ее в... клюкву! — Семен минуту матерился, роняя на бороду слюну. Пес, сидевший напротив, склонив голову и подняв уши, смотрел на хозяина. — Ногу свихнул. Неделю, считай, прыгаю, как подшибленная ворона. В иную осень я к этому времени семь кулей нагребал. А нынче — хрен, не ягодка. С пустыми вернешься, верно говорю. Рыбы если подловлю. Да и рыба снулая, не идет. Курить принес? — Семен снял кепку, отмахивал клонившийся к лодке дым, кашлял хрипло.
— Ты когда подвернул, дорогой, что ли? — Лоскут перевесил, подправил подсохшие частью штаны. Из кармана куртки достал оставшуюся в пачке махру. Протянул.
— Какой, здесь уже, — Семен отворачивал от дыма полысевшую со лба голову. Говорил медленно, успокоясь как бы. Руки его, которых боялись все, сцепленные лежали на коленях. Кепка на днище лодки, фуфайка распахнута, ноги в поднятых болотниках. Лоскут посмотрел. — болотники чистые. Повернулся к брату.
— Я, как добрался, — рассказывал брат, — мешки сбросил и без передыху айда на старые места, проверять. Прошлым годом в той стороне. — Семен дернул головой, — возле Горелого острова, тьма-тьмущая ее, клюквы. Я и понадеялся. Сбегал туда — неурожай, на север взял верст пять, на восход, на закат — ничего. Трижды озеро окольцевал. Там горсть, там горсть. Ведро за день наскрести можно. Я и рвать не стал. Переночую, думаю, а наутро подамся обратно. Да оступился меж корней, до избушки ползком. Хорошо, что вблизи от жилья, а то бы накуковался вдоволь.
Помолчал, ожидая, что скажет Михаил, но тот сидел себе, шевеля прутом угли, и, казалось, не слушал. Потянулся, сучьев подложил. Сучья смолистые, треск, запах.
— А ты что, рвать нынче думаешь? — Семен уставил в братов затылок зеленые глаза свои. — Здесь делать неча. Чего на Ближние не подался? Там вся клюква.
— Хочу порвать, ага, — сознался Лоскут и повернулся на братов взгляд. — Я так и думал сначала — на Ближние, да Фрося попросила попроведать тебя, продуктов отнести, мешки. Она, видишь, ждала к бане, а ты не пришел. «Сходи, — говорит, — может, случилось что? Если клюква есть, порвешь с ним». Ну я и потопал сюда. А тут...
— И в бане мылся? — ревниво спросил Семен, опуская глаза. — Парился небось, а?
— Не-ет, — усмехнулся Лоскут. — Не успел. Остыла баня, да и воды мало осталось. Портянки только и постирал. А зря, выходит. Опять в грязь залез. Ну и болота, утонуть можно! А если с клюквой... А ты каким путем ходишь, не догадался я. Как же ты ее выносишь отсюда? Дорогу, что ли, проложил где себе? Слань навел?
— Гривой сначала, — объяснил Семен, — а потом... прямо. Ну-ка, подай сумку, что там Фроська наклала? Выпить не прислала? Нет? И ты не захватил? Хотя у тебя всегда... Черт, водки бы сейчас! Ногу растереть. Я брал литровку, да что там... — Он стал развязывать, проверять в мешке, а Лоскут натянул сухие теплые штаны, хотелось обуться, да сапоги внутри были сыроваты. Лоскут повернул их опять, поворошил дрова в костре.
Солнце краем опустилось за сосны, стволы осветились, а кроны так и остались темными. Тихо было, только хвоя трещала в огне. Лоскут сломил неподалеку сухую сосенку, легко принес к костру. Другую. Стал рубить.
Семен закрыл мешок, хотел отнести в избушку, но нога затекла, оп покачнулся и опустился на лодку. Лоскут наблюдал за ним.
Год он не видел брата. Как обычно, год. Бороду отпустил долгую, в сильной проседи борода. Усы рот скрыли. Семьдесят скоро, а не усох ничуть. Плечи внатяжку распирают фуфайку. Ого!
— Ты сыми сапог, — сказал Лоскут, — покажи, что там с ногой. Может, перелом, а?
— А что ее показывать, — Семен, кряхтя, стал снимать сапог. Лоскут помогал ему. Стянули.
— Раздулась, как пузырь. Вот, — он размотал портянку и подтянул штанину к колену. — Видишь?
Давно не мытая, с отросшими загнутыми ногтями нога подопрела между пальцами. От ступни самой и на четверть выше щиколотки подымалась опухоль. Семен положил больную ногу на колено правой, Лоскут осмотрел ее, наклонясь.
«Натрудил ходьбой, оттого и посинела, — понял он.— Черт знает, что у него тут. Не должно быть, чтобы перелом. С переломом и шагу не сделаешь. Вывих, конечно».
У Лоскута один раз было такое. Давно, на фронте. И он вспомнил, как его лечили тогда. Дыша в сторону, Лоскут обтрогал опухоль пальцами. Семен молчал, ему было приятно прохладно-щекотливое прикосновение рук. Покряхтывал он.
— Вывих, — сказал Лоскут. — Сустав, видно, сдвинут, оттого и опухоль. Не бойся, не перелом. С переломом бы ты, братка, не прыгал так. Здесь больно? А здесь?
— Нет, — хотел ответить Семен, но в минуту эту Лоскут рванул ногу вниз, и она слышно хрустнула.
— О-о! — завопил сдернутый с лодки Семен и здоровой ногой лягнул брата. Тот отскочил. — О, змей подколодный! Что же ты это, а? Пас-скуда такая! О-о, глаза на лоб! — Семен катался между костром и лодкой. Вскрикивал.
— Погоди, — Лоскут шагнул к нему, но Семен вскочил на колени, шарил по мху, что бы схватить. — Уйди от меня! — заорал он, — Отойди к такой-то матери, иуда! Счас...
— Да не бесись ты, — Лоскута донимая смех, но держался он поодаль. — Я тебе со зла, что ли? Нарочно? Сустав сдвинут был, теперь встал на место. Через день пройдет. Сядь, я погляжу. Да садись, хватит тебе орать. Не маленький. Ну-ка. Так.
Все еще матерясь, Семен влез на лодку. Попробовал шевельнуть ногой — было ничуть не больнее, чем раньше. Вроде даже легче стало. Легче, да. Неужто он... Поднял на брата суженные глаза. Лицо его было в поту. Каплями пот.
— Чего ты испугался? Спросил надтреснуто. — Садись, закурим. Взмок аж. Где табак? Вот черт, прям искры из глаз. Дай-ка. Когда рванул, чую — земля поплыла вроде...
Оторвал кусок газеты, сыпанул махорки, поуспокоившимися пальцами стал крутить. И все никак не мог поймать в коробке спичку. Прикурил, потянул глубоко.
Лоскут присел перед ним, глянул на ногу. Опухоль прибавилась, и не понять было, встал сустав на место или нет. «Не своротил бы я сильнее, — подумал он, — вот тогда задаст. Да нет, не должно быть. Хотя что теперь размышлять? Ну-ка...»
От чистых сухих портянок своих оторвал он по всей длине две неширокие лепты. Жалко было портянки, но от Семеновых отрывать не посмел, да и грязные были они. Одну ленту обмотал по опухоли, но не туго, отколол от пня четыре ровные небольшие щепки, обложил опухоль, опуская концы щепок почти до ступни, и второй портяночной лептой привязал, притянул щепки к ноге. Ладно вышло все.
— Ну, сейчас и закурить не грех, — смелее уже сказал он. Сел рядом на лодку. — Погоди, не обувайся. Давай в избушку и лежи до утра. Дня через два будешь носиться, как молодой. По себе знаю, случалось. А утром посмотрим, перемотаем заново. Заживет, никуда не денется. Бери меня за шею. Хватайся. Так. Ну, шагай...
Помог Семену дойти до двери. Сам обулся наконец в сыроватые сапоги, подживил костер и стал печь картошку. Напек, понес в избушку.
Семен, без второго уже сапога, лежал, вытянувшись на спине. Поднялся, попросил:
— Достань сала. Там.
Лоскут положил перед ним хлеб, сало, придвинул картошку. Сел напротив на нары.
Разламывая картошку, обжигались, дули на нее, макали в соль. Мирно разговаривали. Лоскут спрашивал, Семен односложно отвечал. Или отмалчивался. Лоскут ел нехотя. Поели. Семен сразу повернулся к стене, долго пристраивал ноги, затих.
Лоскут убрал остатки ужина, посидел еще на берегу, дожидаясь, когда затухнет костер, пошел в избушку. Семен затяжно храпел, уткнувшись в сложенные руки. На нарах набросаны были мелкие еловые ветки. Лоскут лег на них, накрылся плащом. Подумал только: «Печку бы протопить, озябнем к утру». И тут же уснул, уморился за день. Спал глухо. Повернулся раза два. И сны не снились. А он любил их...
Утром, когда проснулся и выглянул из избушки, было уже светло, свежо и сыро. Над озером космами лежал туман, береговые сосны с восточной стороны наливались красотой, где-то далеко за лесом всходило солнце. Собака сидела на берегу, но Семена и лодки не было. «Сети проверяет», — догадался Лоскут. Вздрагивая со сна от прохлады, он проворно сбегал в ельник за избушку, скоро вернулся и, сбросив дождевик, встав на колени, стал умываться с мостка, прополаскивая рот, сплевывая на мох табачный осадок. Вода была теплая, туман полз и закручивался у берегов, под склоненными таловыми кустами. Утершись подолом рубахи, Лоскут затолкал ее в штаны, стал рубить дрова, греясь, шевеля плечами и ахая. Разложил костер. Когда дрова схватились, он сел на суковатый обрубок около, закурил.
Тихо было. Лоскут прислушивался, глядя на озеро, где пластами ходил еще туман, на береговой окоем сосен. Вот показалась лодка. Семен сидел на задней корме, редко огребаясь коротким веслом, ведро с рыбой стояло в носу. Лоскут торопливо поднялся, привязал лодку за куст, принял ведро и помог Семену ступить на мосток. Хромая, Семен шагнул к чурке, сел, вытянув врозь ноги.
— А я слышу, — заговорил он, уже не так натужно, как вчера, — слышу, топор стучит. Ну, думаю, брат проснулся. Ты давай, Миня, свари уху из свежей рыбки.
Свари-ка. Похлебаем с утра горячего, а то зябко. Ишь мгла какая кругом, никак не продерет.
— Нога как? — Лоскут отбирал карасей покрупнее, отложил несколько штук на мох.
— Нога? — Семен сел лицом к брату. — Легче заметно. Опухоль есть, но ступать можно. Легонько. Я щепки снял, мешают в сапоге. Принеси картошку, почищу. А ты рыбу потроши. Остальную присолить слегка да нанизать на бечевку. Соленой довольно...
С двух сторон костра Лоскут воткнул колья-рогатины, положил на них тонкий железный прут, загнутый на конце, — выпрямленный зуб конных граблей, — на него подвесил пятилитровый, густо закопченный котелок. Дрова горели ровно, вода кипела, булькала, плескалась через край. Братья сидели поодаль, разговаривали. Солнце взошло, разогнав туман, вода лежала плоско, и хорошо виден был дальний берег. Лоскут, задумчиво улыбаясь, смотрел куда-то за озеро. Не слышал, о чем говорил Семен. «Вечером на лодке покатаюсь, — подумал он. — Уж и грести как, забыл. А любил раньше. У отца лодка была, помню. А как прекрасно все-таки здесь. В тайге. Тихо, главное. Здесь и надо быть. До конца. Сколько годов потеряно даром...»
— Ты что собираешься делать? — интересовался Семен. — Тут останешься или на Ближние тронешься? Мой совет — туда. Рыбы возьмешь, сколько надо, чтобы не голодать, картошки, хлеба. И не через рям, а стороной, мимо Горелого острова. Правее чуть. А на Глухом сидеть — время терять. Ведра три насшибаешь, да и то вряд ли. А ты по десять всегда рвешь. Долго нынче думаешь пробыть? Месяц проживешь?
— Долго, — очнулся Лоскут. — К Ближним нет смысла. Там сейчас на три версты вокруг ни единой ягодки. Похожу денек вблизи Глухого, посмотрю. Не найду, можно и... совсем? А ты как? Один тут с больной ногой? Если уйду я на озера те, а?
— А что я? Маленький? Заблужусь? Буду рыбачить, нога подживет, домой направлюсь. Черт с ней, с клюквой! Прогадал, что ж поделаешь! В другой раз наверняка уж...
— А как же свадьба? — не дослушал Лоскут. Он сидел, сгорбясь, облокотись о колени, смотрел поверх костра. Спросил, не повернув головы, но заметил, как шевельнулся Семен. Встал, опять сходил за сушиной, к костру вернулся, сел. Медленно все.
Какая свадьба? — переспросил тот, озлясь сразу. — Фроська, сучка, разболтала. Ну-у...
— Веркина, — напомнил Лоскут. — Ведь ты клюкву на продажу собирался рвать. А теперь что станешь делать? Верка платье себе поехала заказывать в район. Белое.
—— А что свадьба?! — засипел Семен, и Лоскут сразу же пожалел, что заговорил об этом. Не хотел он сердить Семена. Думал, промолчит тот, но Семен заговорил.
— А... с ними, как хотят, так пусть и живут. Она вон полезла под него, отца не спросилась. А свадьбу отец справляй. А у меня что, тыщи по сундукам? Я и так три отгрохал, сынов женил. А они морды воротят, все отец нехорош. Вырастил гадов. Один мотоцикл семьсот рублей стал, а он году не проездил — расшиб. Голову не мог свернуть себе! Сколько говорил ему, сколько наказывал!
— Ладно, — сказал Лоскут. Поднялся, заглянул в котел, помешал. — Давай завтракать. Уха готова. Принеси хлеба. А-а, — вспомнил он. — Садись за стол, сейчас я подам.
На бересту вынул цельносваренных карасей, тоже на бересту, не пачкая стола — стол сделан на берегу, — поставил котелок, палил до краев ухи в развалистую алюминиевую чашку. Сели. Один на лодку, другой на чурку. Ели попеременно одной ложкой. Ложка деревянная, старая, треснувший черенок обмотан медной проволочкой. «Отцова ложка, — узнал Лоскут, — откуда она у него? На память взял, что ли?..»
Семен, хищно закусив хлеба, зачерпнет полную, потянет со свистом, хукая и обжигаясь; забывшись, зачерпнет другую. Лоскут, жуя хлеб, ждет. Хорошо поесть с утра горячего! Лоскуту редко приходилось есть горячее, да еще так вволю. А-а-ах!
Выхлебали две чашки, принялись за карасей. Лоскут двух едва одолел, Семен трех. Караси — как лапти. Лоскут прямо из чашки с шумом тянул горячую жижу — запивал. Закрыв глаза, сидел минуту. Семен икал рядом. Передохнули. Лоскут стал мыть посуду, Семен сидел все за столом, курил, думал о чем-то, глядя перед собой. Собака легла у ног, не заметил. Лоскут сполоснул котелок, опрокинул на кол.
— Ну, я отправился, — сказал он, опрастывая свой мешок. Хотел взять хлеба, посмотрел на лицо Семена, не решился. Надел мешок лямкой на плечо. Все, можно идти.
— Так ты в какую сторону? — повернулся Семен. — Зря ноги бить. Говорю, сплошь облазил. Ну а раз не веришь — пойди, прогуляйся. Сходи, сходи. Проветришься. Давай...
— Прямо пойду, — Лоскут кивнул на избушку, — а дальше видно будет. Найду, не найду — вернусь поздно... Собака пусть пойдет со мной, а? Все веселее. Отдыхай тут.
— Южнее забирай, — посоветовал Семен. — За Горелым островом перешеек, за ним ровный борок. Посмотри в нем. Я не заглядывал за перешеек, ночь захватила. А на север и соваться неча, скрозь прочесал. Хотя иди, тайга просторная. Погуляй.
Стоя за углом избушки, он наблюдал, как уходил брат, а когда тот скрылся в деревьях, схватил палку — и следом, прячась за стволами, выглядывая, в какую сторону он повернет. Потерял, вернулся на берег, лег на разостланную фуфайку. Голову прислонил к борту лодки. Лежал, думая обо всем сразу, как из-за избушки неожиданно показался Лоскут. И полчаса времени не прошло. Скоро. Чего ото он?
— Ты чтой-то? — спросил навстречу Семен. — Или передумал? Я ж предупреждал тебя.
— Не передумал. Полянка попалась, клюква там, — Лоскут говорил издали. — Небольшая совсем полянка, да и ягода не ахти, но рвать можно. Ведра полтора будет. Сможешь дойти? С палкой? Недалеко, полверсты всего. Я помогу. Мешок оставляй там. Вечером принесу. Вставай, время идет. Я вертаться не хотел, да думаю — не поме...
— Дерьма-то, — не дослушал Семен, — два ведра! Я их и не замечал, полянки эти. Нагибаться ленился, Стоило носиться туда-обратно из-за ерунды такой. Дура...
И отвернулся. Лоскут потоптался подле избушки, хотел сказать что-то, да так и ушел. Семен пролежал до вечера. Встанет, пройдет по берегу, пробуя ногу, и опять на фуфайку. Курил, думал. И сети не стал проверять. Оставил до утра...
Оглядывая лесистые берега, вспоминал он, как впервые попал в эти места. Давно это, до войны еще, тридцати ему не исполнилось. Была весна, конец марта, по ночам в тайге держался крепкий наст — чурым. На рассвете в мелколесье за старой просекой собаки взяли след и ушли к осиновым островам в конец голей. Семен скоро услышал лай, звонкий сначала, и понял, что собаки подняли на островах лося, но удержать не смогли и теперь гнали его, вернее, бегали с боков, стараясь заскочить спереди и остановить, и остановили бы, провались лось передними ногами в снег. Но верхний, подтаявший за день слой снега смерзся ночью и держал лося так же надежно, как и собак. Семен бежал на лай. Бегал он тогда не хуже лося, часа за два покрыл расстояние от просеки до острова и здесь, в сосняке, на западном берегу, убил зверя. Собаки лежали поодаль, хватая снег, а он разделывал тушу, бросая им обрезь. Сложил мясо, рассчитывая в этот же день вывезти на Ближние. Когда сел закурить, огляделся.—
*
Шагах в пятидесяти лежало озеро, и он догадался, что попал на Глухое, где до этого не бывал. Его угодья тогда да и много лет опосля находились вокруг Ближних озер, где птицы и зверя было довольно. На Глухом зимой делать нечего, а летом и захочешь — не пройдешь: зыбуны. На Ближних теперь зимой разве спокойно, а лето-осень там, и свои, и приезжих хватает. Весной-летом рыбачат, осенью оравами на клюкву. Ружье у каждого. Водки наберут, пальбу устроят, набезобразят. Избушку Семена — сколько лет стояла — подожгли из баловства просто. Старая, дескать. Все равно рухнет. А новую срубить — руки заняты. Сети не оставляй — не найдешь. Семена проучили раз. Семен через неделю тайком обошел все озера — ничего. Пропали сети.
А было время, этак года с тридцатого, как колхоз образовался, потом войну всю да и еще лет десять хозяином на озерах тех и по всей Юргинской тайге был он, Семен Игнатов. Семен так и заявлял во хмелю: «Я хозяин тайги. Ты что хотел? Поохотиться? Не-ет, милок, ты у меня сперва спроси разрешенья. Вот как».
Было время. Да... что и говорить. Было времечко. Было, да прошло. А теперь все не так. Жизнь, которой Семен жил сейчас, он и за жизнь не считал. Стареть стал, силу терять, а с нею — интерес ко всему. А тогда... Тогда он мог с рассвета до темна гнать по тайге лося, убить, принести на горбу мешок мяса, два часа париться в бане, истрепав не один веник, сесть в прилипшей к телу рубахе — любил он так, — не расчесав волос, за стол, поесть мяса того, не считая кусков, выпить полчетверти самогона и, если надо, выйти в драку на четверых. Любить ночь бабу свою, вздремнуть под утро, а утром опять в тайгу. И ничего. На все хватало силы! Сейчас вот четвертый год, как на пенсии, сам себе предоставлен, копайся на усадьбе своей, в лес ходи за клюквой той же. Пенсию принесут в срок. А все одно нет того ощущения свободы, какое он постоянно испытывал раньше. Свободы, которая вот досталась ему. Не досталась, сам он себя поставил так. Сумел же.
Война, ровесники его и те, кто старше-моложе возрастом, все на фронте, а он, Семен Игнатов, в родной деревне. Колхозники работают: посевная, сенокос, уборочная, скот, лесозаготовки... Свои домашние дела. Их по ночам, урывками. А он встал, когда захотел, лег, когда захотел. И не подступишься: охотник-заготовитель. Двойным планом сдает ежегодно государству мясо, рыбу, пушнину, боровую битую птицу. И сам умел с людьми ладить.
Бабы в воскресный день, затемно еще, соберутся в контору быка просить, дров привезти или сена, переругаются между собой. Баб шестнадцать сойдется, а быков свободных пять. Кому достанется. А Семей и в контору не заходил. Встретит бригадира на улице, кивнет: «Ты мне завтра быка оставь, потягучей который. А я тебе...» Бригадиру этому даст Семен под праздник кусок лосятины, да не чистого мяса, а шеи кусок или ноги для холодца — тот и рад без памяти. Все есть хотели, и бригадиры-председатели. Надо быка — бери. Какой разговор? На целый день. Сани, шорка, веревка — колхозные. А то еще просил Семей кого-либо дров привезти. Из тех, кто на быках работал. Самому некогда идти запрягать, в лес ехать, и привозили.
Из района начальство, помельче которое, наведывалось к нему частенько. По делам будто, колхозным, а вечером завернет:
— Семен Павлыч... кха... гм... того... мяска бы, рыбки бы и это... знаешь... лиску на ворот жена просила. К Новому году. А мы тебе, Семен Павлович, сам знаешь...
Все знал Семен Игнатов. Первый в области охотник. Поедет рыбу или пушнину сдавать — неделю гуляет. Подруги у него там, Фроське назло. А что Фроська в это время с бабами за плугом ходит или швыряет снопы в молотилку, так и надо. Подыскивал ей Семен подходящую работенку не раз. Рассыльной в контору не согласилась, техничкой в школу не захотела.
Перед бабами стыдно. Они работают, а я... Стыдно — тогда тяни- ворочай. Покаешься опосля.
С Фроськой не пошло в лад с первых же дней, и, чувствовал Семен, оставила б она его, когда б не дети. Не в войну, так после. Он и бил её, без ругани дня не обходилось, потом отступился. Не понимает, что поделаешь? Родилась дурой. Вот тебе изба, вот тебе хозяйство — заправляй как знаешь. Твоя забота. Моя — кормить семью. Ружье, собака, тайга — вот его семья, жена, друзья-товарищи. А ну вас...
На второй год войны Семен жил самостоятельно, охотничал для плана, и как-то определилось сразу: деревня сама по себе, Семен сам по себе. У них, колхозников, — свои заботы, у него — свои. Не соприкасались. Изба на краю ручьем от деревни отделена, тайга за Шегаркой сразу, нырнув в нее — скрылся.
Да что там деревенские — чужие люди! С отцом родным, с братом миру никогда не было. Отец был непромысловый человек, тайги боялся и всю жизнь, по мнению Семена, занимался ерундой: травку собирал-сушил, сам лечился, других лечил. И при деле одном не держался постоянно. То он ветеринаром числился в артели, до колхоза еще, то хомуты шил, а последнее время в бондарке строгал, гвозди заколачивал. Смирный, услужливый. Балалайку любил. На гулянках бабам подыгрывал. «Не мужик, — сразу решил Семен, — балалаечник». Ничему путному Семен у отца не научился, ничего не перенял для себя. Сам на ружье заработал, сам тайгу познал, сам на ноги встал. Он и хозяйство держал — отец, как и всякий в крестьянстве, век прожил, а так ничего и не нажил. Отделялся когда Семен (Михаил уж на войне был), нечего и взять было от отца. Овцу одну дали да топор. С этого и начинал. О матери и разговору нет — баба. У него как-то и в памяти никогда не было, что вот она родила его, выходила. Будто сам собой появился.
— С кола начинал, — напоминал при случае о себе
Семей. — Помнишь, с кола. А скоро всех обошел — вот как! А иной и имел что-то для начала, а все растерял- растрес...
О брате он и говорить не хотел. Один брат, и тот беспутный. Да нет. вначале вроде бы все ладно получалось у него. В школе в пример ставили, на войну ушел раньше своего призыва, вернулся в полном благополучии. Помнит Семен, как носились тогда с ним. Миня Игнатов, Миня Игнатов! Вот герой! Вот молодец! Вот жених! У того головка и закружилась: гульба, пляски, девки. Одна работа но по душе, другая не нравится. Нашел! И-их! Рано козырился, парень! Трах — порвалось, лопнуло, отыгрался! «Э-эх ты-ы, — говорил тогда Семен. — Войну прошел... Мне б твою грамоту, медали, выходку твою, да я бы за пять лет район возглавил. А то в каком-то потребсоюзе году не мог продержаться. Письмо прислал — «братка, выручай, покрой растрату». Не-ет, милок, забыл, как топтал меня с дружками своими? Забыл, так я помню. А теперь — «спаси, пропаду!». Сам залез, сам и выкручивайся. Героем ходил! Ничего, похлюпай, вспомнишь брата! Поймешь жизнь. Это тебе не плясать».
Так и шло-катилось время. Мать с отцом умерли, брат отбывал сам, от деревни тайгой отгорожен, жена — чужой человек. И остался он один, сам по себе. Правда, дети подрастали, но еще неясно было, что из них получится. А в деревне разговоры всякие, кивают, пальцами указывают. «От зависти, — давно определил Семен. — Когда бы жили, как я, не бесились бы. Не умеете, а я не виноват. Какое мое дело?..»
Так жил он, охотничая войну и после долго еще, лет десять, а потом начались всякие изменения в районе, район соединили с другим, центр перенесли ближе к железной дороге, начальства прежнего не стало, колхозы преобразовали в совхозы, а в охотниках-заготовителях не было больше надобности.
Но и тут Семен не оплошал. В совхоз не пошел, устроился опять же заготовителем, или агентом по заготовкам, как говорили тогда. Стал ездить по деревням, скупая у населения шерсть, кожу, овчины, тряпье разное. Объехал деревни, собрал товар, сдал на базу — и до следующего раза. Всем была хороша работа: лошадь в руках, поехать надо куда — запряг, поехал. Времени свободного много, а главное — выгода! Зарплата невелика, а желающих пойти в заготовители много находилось, кроме зарплаты, кое-что оставалось. Дела по деревням большей частью вел Семен с бабами. Примет овчину третьим сортом, сдаст вторым. С тряпьем еще лучше. Кто станет дознаваться цену, копейки считать. Еще и спасибо говорили. Купит баба на выручку соли пачку, брусок мыла, спичек, пряников килограмм ребятишкам и рада, что так выгодно продала рванье. Десять лет, как десять дней, отработал на заготовках. Надоело! Разъезды, да и народ дотошней стал: копейку не обронит. Передал дела другому. И только после этого стал как бы на свою деревню работать. До пенсии самой плотничал: дворы ремонтировал скотные по осеням, сани делал, как отец когда-то, срубы ставил. И все спешил, а не суматошно, а с умом, рассчитывая, наперед загадывая, делая любую работу хоть с малой для себя, но выгодой. А когда подошло время оформлять пенсию, когда принесли первые деньги, очнулся враз — старость! Вот как.
И впервые за годы все эти, такие напряженные, посмотрел на себя. Уж и сила не та, сноровка, полысел, плечи обвисли, зубов скольких недостает. А что поделаешь? Шестьдесят лет! То-то все был здоров и проворен. Кипело все в нем. Думал, конца жизни не будет. А она...
И еще три года прошло незаметно, неинтересно совсем. Немного, да и на печь — одно занятие. Он посмотрел пристально и на Фросю, жену свою, — старуха. Да-а. Время всех сравняло.
Состарившись, выйдя на пенсию, Семен уже ничем не отличался от ровесников, когда-то, как считал он, смотревших на него с завистью. Был таким же стариком, как и они. Да и ровесников-то почти не осталось. Одни не вернулись с войны, тот уехал, этот умер — ранен был, да и годы, возраст. С некоторыми Семей плотничал еще, зарабатывая пенсию. Говорили о том, о сем, войны не касались, а если и затевали, никто не напоминал, что вот они воевали, а он в деревне жил, да как жил! Молодым — чувствовал Семей — он был совсем неинтересен, для них он был просто старик Игнатов, который, говорят, когда-то охотился ловко и еще что-то там делал, но это было давно, и их не касалось. Случалось, во хмелю Семен начинал рассказывать, как долгие годы был здесь хозяином тайги, как мог без передыху сорок верст гнать лося, а его мало кто и слушал. Ну, охотился и охотился. Что с того? Время было такое, голод, охота подспорьем служила тому, кто имел возможность заниматься ею. А сейчас нужды особой пег, мало интересуются, ребятишки пугают по болотам уток, так это забава. Да и дичи мало совсем. А ты поохотился от души — вспоминай себе...
Это молодые. И сыновья его так же рассуждали. Вот на кого надеялся Семен! Три сына, а ни один не удался в него, не перенял ружья. «В деда пошли», — злился. А младший не в отца и не в деда, а еще к пущему недовольству Семена, в дядюшку своего, Лоскута. Отслужил армию, вернулся и пристанища себе не найдет. Это ему нехорошо, то не подходит. А интересно выпить каждый день, да с девками до утра прошастать, да поскандалить с кем возле клуба. А Семен виноват — сына плохо воспитал!
— Так ты что же, и станешь болтаться всем на смех, как дядя твой? — спросил Семен меньшого. — Так же, видно, прожить хочешь? Тот тоже с выпивки начинал и до тюрьмы докатился. Гляди, тебе жить! Дядя твой по задворкам ошивается, как собака побитая. Присоединишься к нему, гляжу. Недалеко осталось.
— А ты на себя посмотри, — ответил сын. — Ничуть ты не лучше дядьки прожил. Хоть сыто и в тепло. В деревне что говорят? Не слышал никогда? Послушай. Тебе за меня стыдно сегодня. А нам за тебя, папаня, давно уже всем стыдно. Вот! — И засмеялся. Над отцом.
Семен трепанул его по загривку, но сыновья — между собой они дружно держались — встали рядом, один сбоку зашел, половчее чтоб, и старший, которого Семен запарывал, бывало, сказал, глядя в сторону:
— Смотри, батя, нарвешься! Не век нам от тебя убегать-прятаться. Повластвовал, хватит. А?..
Вот это детки! Семен плюнул им под ноги — и прочь. Отошел, оглянулся, хотел сказать что-то, не смог, топнул еще раз, матерясь шепотом. И домой прямиком.
С тех пор будто чужие. Кто кому навстречу попадал, сворачивал загодя. Ни он к сыновьям, ни они к нему.
И жене наказал:
— Увижу — шкуру спущу!
С них, с нее ли — не поняла Фрося. Промолчала. Не то видела-слышала. А это ничего, терпимо...
Живет Верка в отцовском доме, последние дни доживает. Тоже выросла — толку мало. Маленькая когда была еще, возился с нею Семен. Радостно, забавно. А сейчас... что есть дочь, что не было бы ее — Семену все равно. Уйдешь — уходи...
И, оставаясь наедине, задумываясь о близкой теперь кончине, чаще задавал себе Семен один и тот же вопрос: а для чего он жил? Главное — для кого. А? Для кого пекся, хлопотал, суетился, лгал, обманывал, копил, заискивал, мок, мерз, выматывался в тайге? Для кого? Для себя? Да нет. Сотни шкурок пушнины сдал за время охоты, а себе новой шапки не справил. Фуфайка, штаны, сапоги или валенки — вот и вся его одежда. И в будни и в праздники.
А что для себя? Да ничего. Ну ел, правда, всегда досыта. И не что-нибудь — мясо. Да в какие годы — в войну, когда другие травой питались. Когда... да что и говорить! Ел. Скажет, бывало, Фроське:
— Дай-ка мне капустки. Кисленького захотелось. С брусникой перемешай. А то все мясо, мясо. — Это в сорок третьем году. В сорок седьмом... Семен тогда, чувствовалось, кулаком мог быка оглушить...
Ну, пил еще. Сколько хотел. И до войны, и во время, и после. И теперь не отказывался. Последней утехой в жизни стала выпивка. Бабы были. В районе — когда охотничал, по деревням — когда тряпье собирал. Мужиков много не вернулось. Бабы одиноки. Мяска привезет, рыбы. Утку дорогой подстрелит. Рады... Но не это главное было в жизни -- так считал Семен. А что же тогда главное? Главное, как он сейчас понимал, было всегдашнее желание и стремление сделать жизнь удовольствием, постоянным праздником. Сначала свою жизнь, а потом всей семьи. Жить-то на земле не десять раз подряд, а один всего — это он понял в молодости еще, — и потому все надо делать так, чтобы каждый день для тебя стал радостью. Ни горя чтоб, ни бед, ни тягот. Не связывать смолоду однообразной затяжной работой, вон как в колхозе. И пошел, и пошел, и пошел. Он бы и месяца не выдержал. Не отказывать себе ни в чем, как можно ли в чем себе не отказывать при деревенской жизни. Захотел чего поесть — поел вдоволь, не думая о завтрашнем дне, кусков не считая, выпить — пожалуйста, штаны новые надеть — надевай, и порвал — не жалко, другие есть. Захотел дома побыть — отдыхай день, другой, чтоб не тянули тебя ежедневно на работу, не тыкали пальцем, не стояли над душой. Вот как...
Сначала так все и получалось, как он хотел. От войны освободили, колхозной работой связан не был, ружье, тайга, свобода — это ли не жизнь? Семья появилась, и о свободы ничуть не убавилось. У всех семьи — и у него. Так надо.
Всю жизнь с мою, до нон сип самой, Семен постоянно ждал чего-то. Праздника ждал.
Вот он молод, здоров, силен, свободен — ах, хорошо! Но будет еще лучше. Должно быть лучше по всем признакам.
Вот и семья появилась, иногда не ладилось с женой — ничего: в редкой семье все складно.
Вот дети пошли, выросли, женихами стали.
Вот отметили его в районе, второй раз отметили, еще. Правильно, Семей...
В годы, когда он был хоть и не молод уже, но и не стар еще, полон сил и желаний, ждал особенно сильно. Должно случиться — ведь он все для этого делал — внезапно, как первая весенняя гроза, какое-то небывалое торжество, и он, Семен Игнатов, самый главный на нем. А иначе зачем и жить на земле, так он понимал. А как еще?
Ждал. А праздника не получилось. Старость пришла своим чередом. И только.
Тогда-то вот у него и сжалось сердце. «Не будет праздника, Семен. Теперь уже не будет. Не жди. Что-то просмотрел ты в жизни. Да, брат».
Не получилось, и Семен понимал отчего — семья не поддержала. Его семья, для которой он старался. Раскол произошел.
Началось с Фроси. С первых же дней оказалась она чужой, а он для нее — трижды. Жила с ним, рожала от него, а все без души.
Повырастали сыновья, отошли один за другим. Чужие люди. А похожи на него, вот что удивляло.
Дочь скоро отойдет, Семей сам желал этого. На материной стороне была дочь — не на его.
И, выходит, оставаться им опять с Фроськой. Двум зверям в одной клетке. Вот как вышло. Да разве такого конца он желал!
«Так для чего же я все это делал?» — спрашивал он себя. И не мог ответить.
Говорил себе:
— Эх, Семей, не так надо бы начинать. Не так жить, как жил...
А как надо, он и сам не знал. И примера взять не с кого. Не поверишь...
Оглянется Семен на земляков... Каждый из них жил своей жизнью, вроде не похожей ни на чью и в то же время не отличимой от соседской. И ни одна ни подходила Семену, не нравилась. Это у чужих.
А у своих... еще хуже, черным-черно!
Выходило опять, что его, Семена Игнатова, правильней, интересней и лучше была жизнь. Только он стал терять к ней интерес. Усталость появилась, равнодушие ко всему, что происходило вокруг.
Выйдя на пенсию, срубил на Глухом избушку и все старался уйти на озеро, зимой, летом — там ему было легче. «На озеро пойду, — скажет, — Посмотрю, как избушка...»
Сиди так вот на берегу возле костра, он отдыхал душой от прошлого, которое уже называл канителью, которое, кроме усталости, раздражения и обид, ничего не принесло ему, и все думал, думал...
А вот если б не женился он тогда, в сорок втором, на Фроське, то на ком бы женился? И как с той, другой, женщиной получилась бы жизнь его?
А если бы на войну взяли его вместе с мужиками — остался бы он там, в чужой земле, или вернулся живым?
А если б учился в школе и закончил, хотя бы, как Минька, восемь классов? Быть бы ему все это время на высокой должности, начальником заготконторы, например? Ил и где еще?
А если вот...
Но не хотелось ему в конце дум своих ни на войну, ни должности большой, хотелось опять молодости и всего остального, что было. Только вот на Фроське не женился бы. Это да. Вот в чем ошибка! В этом! Отсюда все и пошло! Подвела, она его, не покорилась с первого же дня, не захотела жить как следует.
В иные минуты ему очень хотелось умереть, прямо вот этой норой, ясным сухим днем, и умереть незаметно, без мучений. Чтоб похоронили только здесь — на деревенском кладбище он лежать не хотел, — во-он там, за избушкой, на высоком берегу под соснами — они так шумят всегда на ветру. Похоронили б, а будут плакать, горевать но нем — без разницы. Избушка долго простоит, как намять, она сгниет со временем, и сосны упадут на могилу — ну да мало ли чего. Поживите тогда, попробуйте! Узнаете, как без меня! Небось сразу поймете! Вспомните отца! Да. Но только сыновья давно уж без него, обходились, и дочь обойдется, а Фроська? Фроська рада будет: «Отмучилась, — скажет. — Наконец-то прибрал господь». Ну и черт с вами! Черт с тобой! Поживи одна, потолкись. К ребятам уйдет. Или с Веркой станет жить, ребятишек ее выхаживать. С Веркой, конечно...
Сейчас, лежа на берегу с больной ногой, клял Семен жену свою, сынов, что нарожала ему, дочь, собиравшуюся замуж. И уж забрюхатела, а он, отец, должен свадьбу справить. Для этого и пришел сюда — за клюквой. Черт бы вас побрал всех, черт бы побрал клюкву эту, болота, топь!
«Семен, — упрашивала жена. Никогда за всю их жизнь ни о чем так не просила. — Семен, давай Верке свадьбу сыграем, как и ребятам. Ну, вышел грех, так что ж? Сейчас редкая девка не так... Он же не бросает ее. Давай. Деньги есть у тебя». — «Откуда! — взвинтился Семен. — Да я вам что, тысячник? Пенсию получишь, гуляйте». И прошел вечер тот в криках и ругани. Заплакала Фроська, вышла. На другой день опять просит. На третий. Да на колени перед ним. Семен из дома, на озеро, в ночь...
Видел, не поверила Фроська. А в деревне прямо говорили: «Свадьба у Игнатовых скоро. Развернется старик на неделю. А что? Одна дочь, да не погулять? Денег невпроворот. Сыновей женил — округа гудела. Помним, как же! Три свадьбы!..»
А были всегда деньги. И большие по тем временам. Тогда еще не было и понятия на книжку собирать, а Семен завел книжку — в районе сберкасса была. Два-три раза в зиму ездил в город, продавал и мясо, и рыбу, и пушнину, добытую сверх плана, птицу битую, клюкву мешками. Тогда, кто мог, на одной клюкве наживался. Да десять лет заготовителем — не за одну зарплату. Еще когда стал откладывать рубль к рублю и накопил несколько сот, тыщ, уверовал: ничто не дает в жизни силу такую и независимость, как деньги. Но тратил не шибко, лишь на самое необходимое. Да и то чтоб незаметно. Притаился. Хотя знали все, что есть у него деньга. Чувствовали. В деревне все на виду, ничего не скроешь. На одном конце сказал слово, на другом слышно. Да и Фроська, конечно, догадывалась. Не слепая, чуяла. Особо не тратил. Да и расходовать всерьез не на что было, по мелочи все. На это зарплата шла. Момента ждал нужного, чтобы пущенные в ход сбережения обернулись результатом каким-то. Заметным. Долгим. Надежным. Вот что важно. Ждал, ждал...
А тут старший сын вырос, женить пора пришла. Момент — не момент, черт его знает — не момент, конечно, но женить парня надо. А то начнет шататься: ни к делу, ни ко двору.
Тут и заговорил Семен Игнатов. «Есть деньги, верно. Однако не держу их взаперти, сами видите: три сына у меня, им отдаю все. Дочь подрастает».
Три сына — три свадьбы одна за другой чуть не подряд. Собирал-копил всю жизнь, а лишился за дни какие- то. Пусть помнят сыны, каков у них отец-молодец!
Погуляла деревня, до сих нор вспоминает. Каждому сыну избу новую. Не покупал, новую заказывал плотникам. Сам место выбирал, над рекой чтоб. За работой досматривал. Корову, поросенка, двух овец, десяток кур с петухом. Это на жизнь. Свадьба — само собой. Никто таких свадеб не справлял своим детям. По три дня свадьбы. Ох и пьян же он был тогда! Плясал пьяный с бабами, и пел с ними, целовался с мужиками, плакал, прощения просил у них и у Фроси просил. И все кричал:
— Вот весь я перед вами, Семен Игнатов, кулак, зверь! Вся душа перед вами! Все вам отдал Семен Игнатов! Гуляйте! Кто еще вас так угостит? Никто!..
Гуляли. Можно было гулять. Что выпить, что закусить. В тарелках — с огорода, из тайги, в бутылках — из магазина. Не какая-нибудь домашняя косорыловка, от которой поделю голова трещит, — водка. Все три свадьбы. Но три дня каждая. День-ночь, день-ночь. На берегу. Перед домом. Май, деревья цветут, теплынь. Гармошки, балалайки, голоса, подголоски, молодежь, старики, пляс, песни — и-и-а-ах!
А люди, смотрели на Семена, переговаривались...
— Вот ведь хмель до чего человека довел! Или вправду стал отходить душой? Вишь, плачет! А то, бывало, годами глаз на людей не подымал. Старость, видно. Старость, да. И его взяла-скрутила...
Погуляли, разошлись. Пока бродил в Семене хмель, все казалось ему, вот это и есть праздник, которого он так долго ждал. А праздник оказался не его — сыновей. Отрезвел, и обидно и горько стало от всего, стыдно за вскрики, слезы свои. И денег было жалко. А тут еще младший сын!
Купил ему Семен, кроме всего прочего, мотоцикл. Ах, какой мотоцикл! С коляской. Пять мешков в коляску ту с картошкой, клюквой ли положить можно. Сколько денег! Добрый хозяин всю жизнь бы на нем ездил. А у этого полгода не продержался. Разлетелся, пьяный, из соседней деревни — да об столб. Самого выбросило на пахоту, а мотоцикл рассадил вдребезги.
— Не мог голову свернуть об столб тот! — крыл его матом Семен. Замахнулся сгоряча. А старшие — за брата. Подумал, уходя: сволочи, зачем и свадьбы затевал? Теперь дочь — не лучше.
Узнав обо всем, Семен попер ее из дому. Фроська — на колени: кричать, просить: «Уйду. К сынам уйду, так и знай». Остыл, она опять упрашивать: пусть у нас живут.
Ну, этого допустить Семен никак не мог. Оставь у себя, и ты уже не хозяин. Порядки станут свои наводить, дети пойдут, визг, пеленки. И попробуй скажи что — он, зять, из твоей же избы тебя в шею вытолкает. А что сделаешь? Ему не сорок лет, с молодыми схватываться. И сыновья не помогут, они на Веркиной стороне. Нет уж, не пошли в отца, не поняли его — живите сами. Ему теперь ничего, кроме покоя, не надо. Хватит. Отделить последнюю и стеной отгородиться, развязать руки. Сколько можно говорить-объяснять?
Согласился Семен на все: свадьбу играть, как сыновьям, избу покупать, в избу. А не затей — опять разговоры по деревне: вот, мол, одна дочь, и ту выгнал на улицу. И не поверят, что лишних денег нет. Для деревенских он все еще Семен Игнатов, который все умеет и все имеет, который сам но себе. И ничего ты им не объяснишь. Да и не хотелось, даже в старости, ронять себя перед деревней, появилась охота еще раз показать силу свою, а там — хоть что.
Будь достаточно денег, откупился бы сразу от жены с дочерью, но денег недоставало. И надо было как-то добыть их. А как? Один выход — клюква. Весь расчет на нее. И хоть порешил он так, но желания большого ползать по болотам не имел. Не ведро и не десять нужно. А потом вытаскивай по трясине да думай, как выгоднее продать. В город — далеко, заготовителю — труда не оправдаешь. Придется в город. А кто поедет продавать? Опять же он, Семен. Верка, что ли? Визг подымет. Ну их.
— Черт бы вас побрал всех, — клял Семен, — и деток и матушку! Нарожала. Им свадьба, веселье, а я хлюпайся.
Но смирился-успокоился. Собрался и пошел в тайгу,..
Подвернув ногу, он расстроился совсем и твердо решил оставить затею с клюквой. Лежал, поминая бога. А гут пришел брат. Когда Семен увидел его, первой мыслью было — зачем он сюда? Кто дорогу показал? Он редко вспоминал Михаила, а если и вспоминал, так не добром. Не ждал и не знал, придет ли тот нынче в Юргу. В тайгу вместе они не ходили, Лоскут обычно брал ягоду вблизи деревни. Собирал несколько ведер — на семирублевые штаны, на выпивку с мужиками. Не всерьез как-то.
Брата Семен давно считал свихнувшимся, бродягою и никогда с ним: не разговаривал по душам.
Сначала Семен думал, что брат, оставив мешки и продукты, повернет на Ближние. Но тот не уходил. Мало того, сознался, что клюквы на сей раз надо много, а зачем, не сказал. «Проигрался блатным, — решил Семен,— расплаты требуют. Нарвет, продаст...»
Клюква здесь росла в одном месте — на еланях — и была нужна самому Семену. Около ста ведер рассчитывал он взять там. Озеро — не своя изба, хотя турнуть и отсюда можно, но в первый вечер они не повздорили, может, потому только, что не выпили. Ногу выправил Семену брат, самому б ему не сладить с ногой, не догадаться, и чувствовалось, нога подживет скоро. Тогда он сам пойдет на елани. Придется делить клюкву, росшую на еланях, пополам. Ну нет! Отдавать пятьдесят ведер этому дураку Семен не собирался. Может, Фроська попросила помочь, но тогда бы так прямо и сказал. А то скрывает. «Нужно ему...» Проигрался, чего там! Рассказывал же, как проигрывался до нитки. Все снимал с себя. Ну и на этот раз. Конечно. Это надо же, в болота припер! Не мог иначе расплатиться.
И злость опять заполняла Семена. Злость на человека, который доводился ему братом, был давно чужим и все время, даже когда не было его в Юрге, — чувствовал Семен — мешал чем-то. И всегда считал Семен, что во всех его неудачах, в том, что жизнь не получилась, есть вина и Лоскута, Фроськи да Миньки. Их — и все! Проигрался, сволочь, а теперь хочешь расквитаться моей клюковкой. Ладно, посмотрим, с чем ты вернешься вечером! Молодой еще против брата, хоть и по лагерям живал.
И Семен решил дождаться вечера, узнать: как возвратится брат? Если пустым придет, то что станет делать утром? Опять искать? Вряд ли. Утром его и надо направить на Ближние. А если с клюквой? Если он уже бузует там? Тогда что? Действительно, что тогда? Открыться? «Моя клюква», — сказать?..
Лоскут в это время был на еланях. На ягоду он наткнулся во второй половине дня, избродив довольно, есть и пить хотелось, но возвращаться к избушке он медлил. Чуял, должна быть где-то неподалеку от озера клюква, но не ведал, в какой стороне. Если бы Семен пришел на озеро просто так, как приходил он постоянно: пострелять рябчиков, половить рыбы, — другое дело! Но он захватил мешки, и много, значит, разведал заранее, да и Фрося ясно сказала — ушел рвать.
Что Семен хитрит, понятно было сразу: затаил участок. Лоскут очень-то и не рассчитывал на него, важно было самому найти свою деляну и рвать независимо. И он решил исходить как можно больше сегодня, завтра, полдня завтра, а уж если не попадется, тогда впору и на Ближние. Побегаем, поищем. Не может быть, что нету ягоды совсем.
Эти места Лоскут знал плохо, был всего раз, давно, заходил посмотреть. Но, умея ходить по тайге, держал он в памяти, что где от него находится, и не боялся заплутать.
Сначала Лоскут взял от избушки на юго-запад по совету Семена, подозревая, что тот, как птица от гнезда, уводит его от клюквы. Дошел до Горелого острова, сунулся, как подсказывал брат, через болотце к сосняку и ухнул в трясину. «Понятно, — подумал он, хватаясь за сосенку, — умен ты, но и мы не дураки. Хороши твои советы, братка. По дороге к озеру не утоп, так здесь скроет».
Вылез и, не переобуваясь, краем болота, то углубляясь в мелкий сосняк, то выходя обратно, далеко прошел, огибая озеро с восточной стороны. Но здесь начинались топи, которыми Лоскут пробирался от деревни. Своим же следом он снова вернулся к Горелому острову, пересек его ровно на закат, до самой голей — широкого пространства, поросшего карликовой березкой. По голеям клюква никогда не росла, переходить ее — вдали виднелся такой же сосняк — не хотелось, и Лоскут краем пошел на север, не слишком забирая в лес. Ничего. Лоскут стал ходить челноком, рыская влево-вправо, забрался далеко от озера в бор, где клюквы не могло и быть, и стал полукругом клонить влево. И набрел на елани.
Елани, ровные моховые полянки, лежали и чистом мелком соснячке, концами спускаясь к голее. Полянки соединялись рукавами: восемь насчитал их Лоскут. Всюду клюквы было много и густо, будто кто рассыпал ее и разровнял ладонями. Лоскут засмеялся, чувствуя озноб от удачи, сел на поваленный ствол и некоторое время сидел так, любуясь, как красиво по зеленому мху лежит красная ягода. Встав, еще раз охватил полянки, взял круг шире, надеясь найти другие, но еланей не оказалось, он вернулся, возле края самой малой опустился на колени и стал проворно рвать, не пропуская ни единой, отбирая самую спелую для себя — есть и пить хотелось давно. Он давил ягоду языком, деснами, морщился, кривил рот и сладко сглатывал. Ел, пока не набил оскомину. Голод немного притупился. Такую клюкву комбайном собирать втрое быстрее, — подумал Лоскут, передвигаясь на коленях.— Да мы и руками. И руками ничего. Было бы что рвать. Можно и руками».
Своего «комбайна» Лоскут не имел — у Семена заметил под нарами, но видел, как рвут ими, и не понравилось ему. Мусора много попадает при таком сборе. Покупают тогда клюкву неохотно, и перед продажей приходится по ягодке перебирать. Лоскут всегда брал руками, чисто и сноровисто, не хуже, чем бабы, — те, не все, правда, но быстро рвут. Одни раз ходил Лоскут с бабами на болота. Показал, как рвет он...
Собирал Лоскут в литровый котелок, а потом пересыпал в мешок. Набрал двадцать котелков — два ведра полных, — глянул на солнце и, не отдыхая, пошел к избушке. Дорогой думал, как расскажет сейчас брату о еланях и о том, для чего ему нынче нужно много клюквы. Не может быть того, чтобы Семен не знал еланей. За пять то лет! Небось каждое дерево на ощупь угадает! «Посмотрим, как обернется, — решил он. — А вдруг заявит: моя? Тогда что? Искать заново? А где? Тайга большая, да не всюду растет. Кажись, везде обежал уже. Ну, что он скажет? Надо поласковее с ним». — Лоскут остановился, поправил мешок, накурил. Есть не хотелось. Тело было легким, сухим, выносливым. Быстрее к озеру...
Если у брата к утру нога подживет, пойдут они вдвоем. А нет — так одни станет рвать, потом поделят. Пополам, не обидно чтоб. Пятнадцать мешков у них, в каждый по семь ведер чистой войдет, вот уже больше ста ведер. На еланях, как определил Лоскут, столько же и нарвать можно. Ну, меньше чуть, а то и больше ведер на десять, не помешает. Клюква сильная, два ведра набрал, а выбрал круговянку малую возле колеи. Пусть ровно сто! По пятьдесят каждому. Заготовителю отдать — пятьсот рублей на руки. Старыми — пять тысяч. Лоскут всегда деньги на старые мерил, больше выходило. Маловато, конечно. На избу, однако, хватит. Нет, на зиму надо в квартиранты идти. Поработать на скотном дворе, добавляя ежемесячно к этим рублям, да не пить — к весне можно избой, хозяйством обзавестись свободно. За зиму он избу себе присмотрит. На берегу бы. На другом краю от Семена. С огородом...
К озеру вышел засветло. Шагнул из-за избушки, веселый, штанина одна порвана — за сук зацепился, — издали заговорил с братом. Семей сидел спиной к лодке, насупясь, боком к избушке. Он уже знал, что Лоскут приближается, —- собака прибежала — и ждал, гадая: порожний тот или с клюквой. «Гос-споди, да что же ты меня всегда...»
— Братка! — крикнул, подходя, Лоскут. — А клюкву я нашел все-таки! Кружил-кружил, бегал-бегал, ну, думаю, возвращаться пора. Повернул, гляжу — елани. А там ягода...
— А-а, — хрипло отозвался Семен, крякнул будто.
Лоскут, сбросив мешок, стоял поодаль.
— Ты чего? -- спросил он, видя, что брат опять не в духе. — Нога болит, да?
— Нога, — кивнул Семен. — Ну-ка, покажи, что ты там набузовал. Нашел, говоришь?..
Лоскут поднес мешок, развязал. Семен раздвинул жерло, запустил руки и стал шевелить ими, пропуская ягоду между пальцев. Лоскут сел на лодку рядом. Курил.
— А где, говоришь, елани? — спросил Семей. — Что- то я не натыкался на них. Далеко?
— Да недалеко совсем, — объяснил Лоскут. — Во-он сосна сухая, видишь? — указал на далекий берег. — От нее взять левее, на запад вроде, но не совсем чтоб но запад. Часа полтора ходу. Как раз возле голей. Там следы чьи-то, — посмотрел он на Семена. — Не твои следы? Не был ты там? Пригляделся: сапог большой, и шаг широкой. Неужто кто-то с Ближних заходил? А не тронута ягода ничуть. Забыл, видно.
— Не знаю, чьи, не был, — Семен уткнулся глазами в мешок. — Нашел, знать, повезло. Счастливый. Ишь ты, — усмехнулся оп, — а я вот не догадался туда. Нарвешь теперь. Сколько, думаешь, можно взять? Не меньше ста ведер. Ого! Верно, немереная она...
— Кто знает, сколько ведер? — Лоскут потянулся к мешку, зачерпнул ладонью. — Много.
— Так, так, — кивал Семен, — сто ведер. А то и больше. Куда и девать станешь, а?
— Да ты не переживай, не огорчайся, — Лоскут ссыпал клюкву, завязал мешок. — Я один буду рвать-носить. Пополам. Ведро тебе, ведро, мне. А ты рыбу пока лови. Подживет нога, вместе начнем. Согласен? Чего расстраиваться — не чужие. Ты ушицы не сварил? — спросил он, заглядывая в котел.
Котел был пуст. Семен доел вчерашнюю, свежую затевать не захотел. Весь день провел в ожидании. Дождался. Да...
— Поешь хлеба с салом, — сказал он, подумав. — Собаке дай кусок. От начатой буханки. От той, что у меня осталась. От засохлой... — И ушел молча в избушку. Лег там.
Лоскут развел костер, повесил котелок с водой, наломал для заварки брусничника. Поел хлеба с салом и вдоволь попил чаю. Звал Семена, тот не откликнулся, спал, наверно. Прибрал все и долго сидел на берегу. Ложиться не хотелось. Хорошо было в тайге близ воды в этот закатный час. Тепло, спокойно, воздух легкий. Солнце зашло, но светло еще было, озеро с западной стороны понизу с прозеленью, и деревья на том берегу видны отчетливо. И тихо. Пепел по костру ровно лег, над самокруткой Лоскута дым долго держался, не таял. Думал Лоскут снова о клюкве, которую теперь рвать-выносить, о Семене. Опять не сказал ему. Да и как скажешь, разговаривать не хочет. Рвать начнут — тогда. Только бы погода держалась, а как дожди обложат — уходи. Уж лучше легкие заморозки. Да жалко вот, штаны порвал. Зашить не зашьешь, и других переодеть нету. Придется в этих доходить. Фросю вспомнил, старушечьи глаза ее, слова: «Не получилась, Миша, жизнь моя. Вот уж как бы заново начать. С осени той, как уходили вы. Да что теперь...»
Стемнело совсем. Стороной, невидимые уже, прошли утки, сели недалеко от берега. Лоскут слышал, как плеснулась вода. «Осень, — подумал он, — перелет. Скоро гуси потянут. А потом, глядишь, и зима...» Вспомнил прошлую зиму, передернул плечами. Встал, пошел к избушке.
Семен спал, повернувшись к стене. Лоскут долго еще ворочался, все никак но мог поудобнее улечься. День на ногах, а сон не брал. Вспомнились родители. Осенью они умерли, мать первая. Надо бы на кладбище сходить. Осенью...
Утром, когда поднялся, Семен сидел за столом, пил чай. Костер прогорел почти. Подле избушки стояло ружье Семена, висел мешок, надетый лямкой на бревно угла. Сети были растянуты на кольях. А утро теплое, туман опять над водой. Сыро.
— Ты куда это собрался? — спросил Лоскут, оглядываясь. — И сети успел снять. Рано.
— На елани пойду, - Семен говорил натужно, как вчера. И смотрел в сторону. — Ты это... вот что... возьми чаю, продуктов возьми побольше и ступай-ка себе на Ближние. Ступай, ага, — Семен разогнулся, но стоял вполоборота. — Пойдешь?
— Та-ак, — протянул Лоскут, — понятно. А зачем на Ближние? Я и здесь нарву сколько нужно. Я для себя нашел. А вот ты где станешь рвать, не знаю. Где? Ну-ка?
— «Наше-ел», — Семей повернулся к брату, желтые глаза его уже мерцали зло. —- «Нашел». А ее и искать нечего было. Я ее до тебя сыскал, летом еще. Понял? А ты поищи давай, побегай. Быстрый какой! Сто ведер там ему приготовили, насыпали...
Семен стоял теперь напротив брата, ноги врозь, руки опущены — тянут. Гири.
— Что же ты, паскуда, крутился передо мной? — Лоскут плюнул под ноги. — Хитрил, посылал в трясину? А то я не знал, что клюква есть? Не догадался я? Сразу по...
— Догадался, ну и молодец. А теперь мотай отседа. На... ты мне нужен такой красивый. Иди рви, если нашел. Только ты у меня мешка не получишь. Рви на землю. Ты у меня и к избушке близко не подступишься, куска хлеба не отломишь! Рванина!
— А-а-а! — захрипел, затрясся Лоскут. (В заключении его за это припадочным звали.)
Расставив руки, пригнувшись чуть, он медленно пошел на брата, шаря глазами по земле. Но ничего подходящего не попадалось. «Где же топор? — подумал. — Где, ну?..»
— Мишка, брось! — отступил Семей. Чего он опасался, непонятно. На ногу, видно, не надеялся. — Не затевай, знаешь меня. Уйди подобру, Христом прошу. Не видать тебе клюквы, решился я. «Не ее, так тебя»,— смутно подумал он, а сам уже сжался, готовый, и пальцы обвисших рук своих то собирал в кулаки, то расправлял. Ну иди!
Всегда он начинал драку, но сейчас оба трезвы были, злые только. Отступил он.
— Не напирай, не напирай, Минька, вдарю! — Семен тоже шарил вкруг глазами. Ничего.
— Знаю падлу! — наддал голосом Лоскут. «Водки бы стакан», — неясно промелькнуло в голове. — Змея подколодная! Хапал, греб, не захлебнулся. Сука ты! Погань косоглазая! Куда прешь?! Да я таких, как ты... ставил по дороге. А тебя...
— Бродяга! — все отступал Семен, не решаясь кинуться первым. — Побирушка! Пес бездомный! Рвань! Ворюга! Всю жизнь по тюрьмам! Тебе она на что, гад, клюква?! Позарился на чужое! Сам заработай! Сам купи! А я не дам! Не получишь! В карты с блатны...
— - А-а! - Лоскут нагнулся, чтобы выхватить железный прут из-под дужки котла, но не успел. Семен тяжело ударил его в голову, опрокидывая за костер. Сам не удержался, уперев на больную ногу. Лоскут вскочил, зная, что, если не встанет мгновенно, конец ему. Прямо через костер прыгнул навстречу Семену и с ходу — целил в щиколотку — ударил носком сапога под колено левой ноги. Хотел еще...
- — О о! — вскричал Семен, оседая, сгреб Лоскута за грудки, и они упали на мох, стараясь схватить друг друга за горло. Лоскут оказался сверху, но ненадолго — с руками Семена он ничего не мог поделать. Руки эти подняли его вгорячах и швырнули через голову к воде. Лоскут опять проворно вскочил, кинулся к костру, чтобы схватить прут, а когда разогнулся с прутом наотмашь, Семен уже стоял возле избушки, вскинув двустволку. И пристально смотрел. Сощурясь...
Убежать нельзя было. Шагах в двадцати, не больше, стоял Лоскут от избушки, за спиной — озеро, мосток, по обе стороны — таловые кусты. Да он и не подумал, чтобы убежать. Оп отступил назад, выронив прут, и, когда в секунду какую-то взглянул в лицо Семена, в темные, направленные на него зрачки ружейных стволов, понял: это все. Ноги ослабели враз, взмокла спина. Земля пошла кругом...
— Семен! Бра-ат! — закричал он тонко. А тот ударил сразу из обоих. И сел прямо на мох, уронив ружье.
Эхо отдалось в тайге, вернулось обратно. Пес, отбежав в сторону, завыл, повернув голову в направлении к деревне. После крика, ругани, выстрелов тихо стало опять. Только собачий вой. Перестал, снова завыл. Семен ничего не слышал.
Долго сидел он так. Пытался встать, ноги не держали. Встал. Обошел зачем-то вокруг избушки, стараясь не смотреть на берег. Поманил пса, тот не подходил. Тогда он вошел в избушку, отодвинул железную печку, вынул из-под нее кирпичи, положенные на мох. Пересыпал из братниного мешка клюкву в другой мешок, в этот сложил кирпичи, завязал мешок. Теперь он все делал четко, зная наперед, что надо делать. Поднял мешок, с остановками дошел к берегу.
Брат лежал навзничь, ударившись затылком о мосток, слетевшая кепка мокла в воде. Вся картечь вошла в грудь и ниже, лицо не было затронуто.
Семен перенес тело в лодку, навесил на плечи мешок, лямки затянул на груди. Поднял из воды кепку, отряхнул, надел на голову брата, закрыв козырьком глаза. Выгреб на середину озера и долго кружил там, гадая, где самая глубина... Со дна долго еще подымались пузыри...
Вернулся когда, привязал лодку, стал закуривать, стал говорить с собой. Сел на пень, вскочил, опять сел. То мерз и дергал плечами, то жарко становилось, и он сбрасывал фуфайку.
— Ни-че-го, — приборматывал он, разбивая слова. — А что ж? Это вы. Вы все. Не я сам. Вы довели меня. Сами довели. Я такой, я такой. Ну, вот... вот и все. Что? Не знаю, не приходил. Что, мешки? Какие мешки? А-а, мешки. Нет мешков. Попробуй докажи...
Семен собрал мешки, принесенные братом, сложил в один, опустил туда оставшиеся кирпичи, завязал и, размахнувшись с мостка, далеко забросил в озеро. Посмотрел, потоптался, стал собираться.
— Вот вам. Что? Попробуй дознайся. Мало ли... Ушел и ушел. Куда ушел? А я почем знаю. Тайга большая. Не видел. Не приходил. Может, он в болоте утонул. Ищи.
Взял ружье, патронташ, сумку, подпер колом дверь избушки и, пошатываясь, поводя в ознобе плечами, хромая, побрел, огибая озеро. С версту отдалился, оглянулся. За ним, опустив хвост, в отдалении плелась собака. Остановилась и она. «Собака, — вспомнил Семен. — Собака с ним ушла, Фроська видела. Собака. Он пропал, а собака домой вернулась... Нет, ко мне прибежала на озеро... Нет, она... Не...»
Торопясь, Семен сорвал ружье и из левого, где была пуля, ударил навскид. Взвизгнув, пес осел на задние лапы и, изогнувшись, рыча, стал кусать простреленное место. Семен подковылял, ударил прикладом по хребту, а потом в затылок, между поднятых ушей. Пес затих. Семен взял его за хвост, стащил в озеро, под нависший таловый куст. Постоял, думая, выбрался на тропу и скрылся в мелком сосняке. Вода на середине озера выровнялась, и под таловым кустом не плескалась больше, тихо было, только ворон, хрипя, протянул краем берега. И опять никого...
К Шегарке он вышел запаленный, лег плашмя на низкий берег, подполз к воде и, зажмурясь, стал пить, приподымаясь на руках, выдыхая и вздрагивая. Окунул несколько раз голову. Поднялся.
Теперь тропа тянулась берегом. Держался предвечерний тихий час, до Юрги оставалось недалеко, верст пять всего, надо было идти, а ноги никак не хотели. Прошел еще немного, спустился к омуту, охваченному тальником.
Омут, как и все омута в верховье Шегарки, не шибко велик, глубины немереной, но от склоненных кустов вода на вид была плотной и тяжелой, темная, без солнца вода. И оттого омут казался глубины страшной. Семен пролез между кустов, сел на корягу, выброшенную половодьем. Долго смотрел в воду. Глянуло вдруг на него из воды лицо брата Михаила. Вздрогнул, откачнулся. И тут его схватило за душу.
— Минь-ка-а-а-я! — закричал он перехваченным горлом. — Фрось-ка-а-а-а-я!
— О! О! О! О-о-о-о-о!
— А-а-а-а-я! О-о-о! — пошло над водой.
Встал.
Перед ним из берегового ила, набухший водой, торчал тяжелый кусок горбыля. Раскачал, вытащил его, положил на воду. Горбыль стал тонуть. Семен снял мешок, опустил горбыль тяжелым концом на дно, завязал мешок. Надел, затянул на груди лямки. И патронташ затянул туже. Сломал длинный прут, промерил глубину возле берега. Прут весь уходил в воду. Повернулся спиной к воде. Ружейный ремень петлей захлестнул выше кисти левой руки, правую руку положил на курки, а ногу правую поставил на корягу и напряг ее, готовясь оттолкнуться. Левой рукой взялся за стволы — правая в это время взводила курки, — заглянул в стволы, завел под подбородок, зажмурился. И за секунду до того, как пальцы правой хотели нажать спуск, промелькнула перед ним забытая картина прошлой жизни...
...Приехал в деревню начальник его, начальник заготконторы, с другом своим, военкомом. На денек приехали. Отдохнуть, поохотиться в перелесках на молодых тетеревов. Коньяк у них, консервы. Отъехали вверх по Шегарке. Осень, листопад, тепло. Листья шуршат... Ветер шумел в ветвях, листья тянуло над поляной. Солнце над лесом, закат, листья желтые, желтая трава. Долго сидели.
Потом начальник заготконторы подбрасывал бутылки, а военком, расставив ноги, китель расстегнут, стрелял по ним из револьвера. И все мазал.
Эх, — сказал, нагибаясь, начальник заготконторы, — не везет нам. Сема, покажи!
Семен взял двустволку — вот ату самую, — встал боком, попросил:
— Кидайте две...
И, одной рукой вскинув ружье, не прижимая к плечу, на пятьдесят шагов раз за разом разнес обе бутылки...
Осень тогда стояла. Где-то, затихая, шла война. Семену и сорока еще не исполнилось. В самой поре был мужик...
Семен вскрикнул глухо, правой, взмокревшей рукой сорвал с левой петлю ружейного ремня и швырнул ружье стволами в кусты. Взведенные курки сорвались, Семей дернулся от выстрелов, двумя руками рванул с плеч лямки рюкзака и шагнул-прыгнул через валежину, от воды. Встал на колени, опустился совсем лицом в траву, закусил мякоть большого пальца и затих, редко и трудно дыша.
Он не знал, сколько времени пролежал так, в забытьи, почувствовал только, как тяжело затекло тело. Поднялся, вышел на тропу. Сумерки наступили. Надо было идти. Он как-то сразу огруз, двигался и соображал вяло, левая нога слушалась плохо...
До деревни добрался не скоро.
Вышел из-за речного поворота, увидел огни, избу свою, освещенное в огород окно. Остановился. Долю стоял. Оглянулся — темень.