Вечера

Афонин Василий Егорович

РАССКАЗЫ

 

 

Михайловская роща

Почти в самом центре города большая живописная роща, а мало кто знает о ней. В основном знают те, кто живет рядом; с дальних улиц — если не бывали в роще, так слыхали наверняка, а что по окраинам города — так и не видали и не слыхали. Признаться, я был только рад такому обстоятельству, достаточно было тех, кто бывал здесь с ближних улиц и переулков.

Сам я рощу открыл на третьем году жизни в городе, хотя ходьбы от моего дома до рощи от силы двадцать минут. Так уж она расположена, что не сразу и бросается в глаза, даже когда проходишь-проезжаешь мимо. Роща называлась Михайловской, и находилась она на всхолмленном правобережье речки Ушайки, притока Томи. По левому берегу Ушайки, напротив рощи, почти к самой воде подступают частные строения. Со стороны тракта рощу закрывают заводские корпуса. От вокзала к тракту, через Ушайку, как бы по дну канавы, идет грузовая дорога. Сбочь дороги, от которой деревья отступают на несколько саженей, кто-то когда-то надумал устроить свалку. Лежали тут вывезенные с территории завода кучи ржавой металлической стружки, разные железяки, строительный мусор с кусками штукатурки и кирпича.

Мусор и отпугивал меня поначалу. Я думал, что если так с краю рощи, то каково же дальше, и страшился переступить за мусорные завалы. Так казалось многим, кто проезжал мимо. Но чтобы почувствовать всю прелесть Михайловской рощи, надо пройти в глубь ее: побродить по дорогам — здесь были две-три затравеневшие, прямо-таки проселочные дороги; побывать на полянах и нарвать цветов; постоять возле цветущей черемухи, набрать горсть малины; послушать скворцов в апреле — жили тут скворцы и другие птицы; посидеть вечерами на закатах под копной — были в роще малые, но свои сенокосы. Можно было и славно позагорать, лежа на берегу Ушайки в траве — высокой, густой, дурманящей запахами. Только вот купаться в Ушайке нельзя было, вода была загажена отходами городских предприятий.

Я бывал в Михайловской роще во все времена года: и весной, и летом, и осенью, и зимой. Всегда мне хорошо отдыхалось здесь, хорошо думалось.

И если ветер дует не со стороны ТЭЦ — снег в роще чист, только под деревьями видны мелкие сухие веточки, хвоя, кусочки коры и мха. Это ветер и птицы насорили. Хорошо прийти в рощу после осенних заморозков, в пору снегопада. Случаются в начале зимы такие дни, когда тихо идет снег, густой, крупными хлопьями. Следует потеплее одеться, пройти дальше за овраг, сесть на валежину или пень, под куст, под дерево, спиной к стволу, и, запахнувшись, надвинув поглубже шапку, подняв воротник, сунув руки в рукава, посидеть так некоторое время. В такие дни в роще глухо, кажется, будто сидишь в большом лесу и на много верст во все стороны — ни души. Прислушиваешься к чему-то, и, слава богу, не слышно шума машин, только снег перед глазами, только снег, падающий так часто, что за несколько шагов ничего нельзя различить. Закрыв глаза, представляешь всю рощу: как она сейчас преображается. Снег покрывает поляны, прогалы, дороги и бугры, речку Ушайку, в которой вода в черте города долго не застывает и, черная, в белых берегах, течет, как бы дымясь. Снег скрывает все, что оставили после себя люди, отдыхая до последних солнечных дней, ложится на кусты и деревья, сгибая ветки, образует белые холмики над валежинами, корягами и пнями. Встанешь, отряхнешься и пойдешь домой через мельтешенье снежинок, протаптывая в свежем мягком снегу первые следы, а их тут же и скроет.

А когда пройдет пора снегопада и снег уляжется, отвердев, придут в выходные дни в рощу любители лыжной ходьбы, проложат каждый свою — вверх, вниз, через поляны по-за кустами, с горки, где плавный спуск, по берегу Ушайки — аж в дальний конец рощи и обратно — замкнутую лыжню. И будут бегать, скользить по ним, отталкиваясь палками и без палок, стараясь поддерживать лыжню даже в метели, и так до самых оттепелей, пока снег не начнет липнуть к лыжам.

Во второй половине декабря, в январе, когда морозы настаиваются до тридцати и ниже, в роще пусто, редко увидишь и лыжника, даже в воскресенье, день короток, светло по-настоящему в десять утра, в четыре уже сумерки, и в морозные дни я не так часто бывал в роще. Заходил на час, не больше, проведать березы, походить туда-сюда по тропе, пробитой берегом оврага, понаблюдать за птицами. Птиц зимой в роще жило куда меньше, чем летом. С первым снегом прилетали из-за города снегири и щеглы. Они держались там, где росли конопля да репейник, а конопля и репейник росли в роще только на одной поляне, где когда-то находились жилища людей. Прислонясь к березе, можно было видеть, как перепархивают нарядные щеглы с одного куста репейника на другой, выискивая семена, не осыпавшиеся по осени. С щеглами водились снегири, кроткие, с печальным свистом птицы, их я знал и любил еще с детских лет, живя на Шегарке, на родине.

Стоишь, вдруг над головой твоей, стряхивая бесшумно снег, сядет или неуклюже поднимется с ветки ворона и полетит боком через поляну; вынырнет из-под куста длиннохвостая сорока, застрекочет — с вершины молоденькой березки на краю поляны ей отзовется другая. И опять тихо. Деревья в густом пушистом куржаке, но впечатления большого леса в это время года нет, будто стоишь в перелеске, что в каждой лесной деревне начинается за огородами сразу и идет, разрываемый полями и сенокосами, до самого бора. Не хватает лишь заячьих набродов в осинниках (осины росли в роще) да куропаток, сидящих на нижних ветках полузанесенных сугробами таловых кустов.

В феврале в роще кружат, сшибаются метели и, обессилев, укладываются вокруг кустов, наметая сугробы. Ветер раскачивает деревья, шумит в мерзлых ветках, обламывая сухие сучья, они падают в снег, и по тому, как много сучьев обронили деревья, можно судить, какой силы был с вечера или ночью ветер. Хорошо в метельные дни тепло одетым прийти в рощу и, стоя где-нибудь в затишье в проеме густых заснеженных тальников, смотреть, как с взгорья через большую поляну к Ушайке сползает поземка. Почти от самого устья Ушайку замело, сровняло берега — не угадать, и только молодые вербы и тополя, росшие неширокими полосками по берегам, указывают извилистый ее путь.

Поземка рождается по-за кустами, на откосах с вершин сугробов ветер снимает снег, но мне всегда кажется, что приходит поземка с полей, оттуда, где берет свое начало Ушайка: там стога и скирды соломы, а осинники и березовые согры не обставлены многоэтажными домами и фабричными трубами.

Февраль, метели в городе. Начало февраля, средина, последние дни. В конце месяца выпадает ясная неделька с высоким, насколько это возможно в городе, синим небом, безветрием. В роще тогда свежо, светло, чисто. Всюду мягкие искрящиеся сугробы, снегу по пояс, без лыж не пробраться, да и узкие спортивные лыжи тонут глубоко. Деревья стоят не шелохнувшись, будто и не налетала на них метель, не продувала насквозь, не сгибала вершины, цепляя ветки за ветки.

Ударят напоследок морозы, отпустят, и вот он — март, дни больше, теплее, мягче. Снег подтаивает день ото дня, оседает, вот уже кое-где на открытых местах, на взгорьях, вокруг древесных стволов образуются лунки. За полночь осевшие, подтаявшие снега схватывает морозцем, превращая верхний слой в крепкий наст — чурым. Бывает, чурым держится до полудня, по нему можно ходить и без лыж и даже бегать, не страшась провалиться и набрать в валенки снегу. Ближе к апрелю морозцы спадают, и в городе наступает весна. Она всегда начинается в городе немного раньше, чем в полях и в тайге: кирпичные дома нагреваются солнцем…

В апреле в роще повсюду с малых и больших пригорков стекают ручьи. Ручьи текут в Ушайку, она полна воды, она разлилась и затопила прибрежные кусты. Вода все прибывает и прибывает, там, в верховье, речку питают такие же потоки. На пригретой полянке можно сесть на пенек возле ручья и посидеть, подумать, слушая шум ручья, бросая в текучую воду кусочки коры, маленькие сучки, глядя, как стремительно несет их узкий поток, швыряя в водопады, закручивая в водоворотах, образуя заторы, и, прорвав эти игрушечные заторы, выбросит сучок или щепку на берег, расчищая себе путь.

В городе уже пылит асфальт, а в роще под кустами дотаивают пласты серого ноздреватого снега, открытые бугры частью подсохли, а на полянах сыро, в низких местах стоит вода: скоро по полянам, прошивая полегшую прошлогоднюю траву, поднимется молодь. Роща полна запахов: пахнет талый снег, палая волглая старая листва, хвоя, пахнет сама земля, напитанная влагой.

Стволы деревьев посветлели, оттаявшие ветки шумят, и шум их совсем другой, чем осенью или зимой, в пору метелей. И еще мне казалось, что я чувствую и даже слышу, как под слоем коричнево-черной, опавшей в октябре листвы, под слоем земли деревья расправляют стиснутые мерзлотой корни. Через день-другой корни, всосав соки земли, погонят соки по стволам до самых вершин, к каждой веточке, к каждой почке, чтобы дать им разбухнуть и развернуться листком. И зашумят зеленые вершины под верховым ветром, успокаивая тебя ровным шумом своим…

Щеглы и снегири улетели в лес, улетели и вороны, зиму они держались в роще, поближе к жилью человека, высматривая, чем бы подкормиться, но пришла пора вить гнезда — и они улетели, потому как гнезда вороны вьют в лесу, на высоких, как правило голоствольных, березах, подальше от селений. А сороки остались, две-три пары на всю рощу. Здесь их дом, они давно уже, с началом теплых дней, облюбовали в разных местах скрытые от глаза таловые кусты, свили круглые, с узким лазом гнезда и теперь обживали их, готовясь отложить на выстланное сухими травинками дно крапленые продолговатые яички.

Кроме сорок и мелких птичек, порхающих в чащобе, летом в роще станут жить скворцы. Они прилетят во второй половине апреля, стаями, несколько дней будут кормиться в роще, отдыхая после далекого перелета, а потом разлетятся по городу к памятным скворешням и в поисках новых, расселятся в городском саду, в скверах, в палисадниках частных домов. А несколько пар останутся в роще, совьют гнезда в дуплах старых деревьев.

Придешь в рощу стылым, на восходе солнца, утром, присядешь на пенек под раскидистую, с потрескавшейся до первых нижних сучьев корой березу, а над тобой, на гибкой от переполнившего ее сока ветке, остроносый, черный, с отливающей темно-зеленым грудкой сидит скворец, скворушка, как называли мы их в детстве, и поет взахлеб, «играя» горлом. Из птиц, что селятся рядом с человеком, так же вот взахлеб, поет еще ласточка, но ласточек в Михайловской роще я не видел. Ласточки вьют гнезда под крышами скотных дворов, амбаров, сараев, но ничего подобного здесь для них не было.

А уже расцвела и желтеет сережками верба, набухают, лопаются почки берез и тополей. Не побываешь несколько дней в роще, придешь, глядь — и роща вся, и пойма речки Ушайки в легком зеленом дыму. Неделю, другую стоят пасмурные, серые, томительные дни, а потом прилетит из-за Томи, из-за сумрачных кедрачей ветер, очищая небо, разорвет, угонит за окраину города белесую пелену, принесет небольшую, не застящую солнца тучку — и ударит внезапно, с многоколенными громовыми перекатами, косой, сверкающий, сильный дождь, первый весенний дождь; земля запарит, установится теплынь, и пойдет с этого дня все стремительно в рост. Пробилась, проросла, зеленеет всюду трава, на четверть поднялась крапива, медуница встречается на пути, куриная слепота желтеет в сырых низких местах…

А в середине мая, чуть раньше, чуть позже, расцветает в Михайловской роще черемуха. Черемухи в городе много, растет она в палисадниках, просто во дворах или под окнами, считается вроде бы собственностью, и цветущую ее никто не трогает. В Михайловской роще черемуха страдает больше других деревьев. В роще она ничья, и обламывает ее всякий, кто заходит сюда. Смотришь, показываются под вечер из рощи пары, в руках букеты черемуховых веточек. Иногда мне удавалось захватить куст нетронутым, и тогда я подолгу сидел возле него или прогуливался рядом, любуясь. Придешь на второй день — куст обезображен. Ветки обломаны не только внизу: влезают на дерево, обламывают верхние, а если лезть неохота, начинают пригибать ствол, подтягивая за ветки, переломят ствол, обломают вершину и уйдут, унося цветущие веточки, чтобы, подержав на столе в банке с водой день-два, выбросить на помойку и забыть до новой весны…

После майских высоких гроз, после теплых, коротких, стремительных дождей бушуют, цветут, вызревают в роще травы. Первые июньские дни; трава молодая, стебли сочные, гибкие, сильные, трава волнуется под ветром, ветер пока не в силах положить ее, трава не примята, не прикатана отдыхающими. И это потому лишь, что земля еще не подсохла как следует, не прогрелась даже на буграх, а вот скоро лето разгорится по-настоящему, пойдут жаркие безоблачные дни, тогда… Тогда нет никакой охоты бывать в роще. Не только по субботам-воскресеньям, но и в будние дни парами, группами, семьями с ближайших улиц, что за проезжей дорогой, из-за Ушайки сюда приходят люди. Расстилают под деревьями кто что захватил, раздеваются, раскрывают сумки и начинают есть, как будто нельзя было перед этим поесть дома. Едят и два, и три раза, в зависимости от того, отдыхают целый день или несколько часов. Спят, загорают, рвут по полянам цветы, опять спят, а под вечер собираются домой. Иные завернут остатки еды, банки, бутылки в газету и сунут сверток в траву под куст, иные оставляют все, как было, — в следующий раз они расположатся на другом месте. Если день субботний, да хоть и не субботний, тот, кто живет в своем доме и имеет баню, наломает березовых веток на пару веников, один на сегодня, другой — про запас. Старые березы — на веники идут ветки только старых берез — понизу сплошь обломаны любителями париться…

Летом в Михайловскую рощу приходят выпивать. Забредают компании с бутылками, с гитарой, согнав ножами бересту, разложат костер, рассядутся, подопьют, начнут бренчать, вопить под гитару, а потом станут швырять пустые бутылки в цель, в стволы деревьев — кто попадет. После них остаются черные кострища, пораненные ножами и бутылками деревья, осколки стекла. Взрослые бутылки о деревья не бьют, они их бросают в траве тут же, где выпивали. Бутылки потом, хотя и не все, подберут, есть такие люди, которые подбирают бутылки, а консервные банки так и остаются в роще, ржавые жестяные банки с отогнутой рваной крышкой, наполненные дождевой водой. Признаться, мне больше по душе, когда лето в городе ненастное — с туманами, низкими, рыхлыми, по всему небу, тучами, они не несут дождя, но и не пропускают солнца. А то и дождь потянет — тоже хорошо…

В сухое жаркое лето я редко бывал в роще. Куда ни повернешься — всюду лежат. Лежат днем, лежат вечером, но уже другие. Велосипедисты, из заводской, видно, секции, тренировки здесь проводят, трассы проложили наперехлест.

А на берегах Ушайки галдеж — там загорают. В воду никто не решается лезть. Чтобы выкупаться в чистой воде, надобно подыматься в верховье речки, выбираться за город, это далеко, не с руки, да и речка там мелкая совсем, она и тут-то, при впадении в Томь, не шибко глубока — по пояс, по плечи в иных местах, а то и до колен.

Придешь в конце лета или в сентябре уже, в первых днях, — вид у рощи больной, измученный. Там, где отдыхали и загорали, трава прикатана, будто катались по ней конские табуны, где проходили тренировки — трава выбита дотла. Обломаны нижние ветки берез — на веники, сломлены молодые деревца — просто так, черемуховые кусты не смогли оправиться за лето, хотя и пустили новые побеги, малиннички на полянах, где когда-то стояли избы, вытолчены, примяты кусты смородины. Мне думалось тогда, что вот если взять скребок, уж не знаю каких размеров, и проскрести-продрать рощу, каждую четверть земли ее, то сколько наберется окурков, пустых папиросных и сигаретных пачек, стеклянных и жестяных банок, скомканных газет, бутылок, костей; что-то до следующего лета сгниет, что может гнить, а если не может — останется, летом к этому добавят еще…

К началу сентября почти все деревья стоят желтые, во второй половине, в конце, роняют первые листья, начинается листопад — самая грустная пора осени, будто с листьями отрывается от тебя что-то живое, часть твоей недавней жизни. Листопад длится несколько дней. Придешь в рощу, заберешься в глухое место, сядешь под высокими деревьями, закроешь глаза — и только шорох падающих листьев, только шорох. А если день ветреный, лучше всего сесть на бугре, что круто обрывается вниз, выравнивается, переходит в большую поляну — она тянется до самых пребрежных тальников, за ними — Ушайка. Когда дует северный ветер, листья, сорванные с деревьев, долго летят над поляной, взлетают высоко, падают в тальники. День-два, и деревья стоят голые. Только редкие, одиночные листья держатся еще, трепещут на ветру. Кончилось лето, прошел первый месяц осени. В конце сентября, в октябре начнутся затяжные, мелкие, холодные дожди, потом заморозки…

До того, как попасть в Михайловскую рощу, услышал я несколько историй, связанных с ее прошлым. Истории одна другой занятнее, но самая любопытная из них, это — откуда пошло название рощи и где все-таки зарыт клад. А то, что он зарыт, — никто в этом и не сомневался. Клад есть, только как и где разыскать его?

Название свое роща получила от фамилии владельца, а владел рощей некогда купец Михайлов, человек богатый, интересный, человек, которого по сей день вспоминают городские искатели кладов. Посреди рощи, на самой красивой поляне, стоял на кирпичном фундаменте бревенчатый, с кружевами по карнизам и наличниками, крытый железом просторный купеческий дом, стоял флигель для прислуги, потому что у купца, да еще богатого, прислуга непременно должна быть, стояла конюшня и амбары, находилась поодаль баня, колодец и всякие другие постройки, совершенно необходимые купцу Михайлову для жизни. Вокруг дома разбиты были сад и огород, в огороде росли овощи, а в саду — ягоды: клубника и земляника, малина и смородина, калина и рябина, черемуха и шиповник и всякая другая ягода, которая растет в этих краях. Купец Михайлов, как я понимаю, был любителем природы, уединения и, следовательно, думающим человеком. Иначе зачем ему было селиться на самой окраине (тогда здесь была окраина) города, в то время когда остальные купцы и прочий чиновный люд жили в особняках на центральной улице — Миллионной…

Утром, съев тарелку сорванной на заре малины, залитой парным молоком, дав наказ приказчикам, купец Михайлов, так мне представляется, отправлялся гулять по роще, надев на русоволосую голову белый полотняный картуз, набросив на плечи тужурку, оставшуюся еще со студенческих времен. Гуляя, он размышлял о том о сем, о жизни на земле и на небесах, об истории России, о русско-японской войне, которая давно закончилась, о русско-германской войне, которая только что началась, и о себе, конечно, о своих капиталах, раздумывая, как бы это их приумножить, став еще богаче, о семье, которую пора бы завести…

А может, совсем о другом думал купец Михайлов, гуляя росистым утром по роще, которая в те времена еще не называлась Михайловской. Приказчики в амбарах, лавках и лабазах брякали на счетах, чтобы выяснить расход и доход, садовник прореживал кусты малины, выбирая сухие ветки, бабы пропалывали на грядах позднюю редиску, до коей купец Михайлов был, возможно, большой охотник, мужики на полянах с песнями косили траву, босой парень щелкал бичом, покрикивая на коров, пасшихся в отведенных для пастбища местах, все шло своим чередом, а купец Михайлов, держа под мышкой том Тургенева «Записки охотника», отправлялся купаться на речку Ушайку: тогда еще вода в Ушайке была настолько чистая, что можно было не только купаться, но и пить речную воду…

Так жил купец Михайлов в своей усадьбе, одинокий, двадцатисемилетний, занимался делами, увеличивал капитал, принимал гостей, давал обеды, гулял в роще, грустил, читал Герцена, мечтал о поездке в Петербург, где два года учился в университете. А тут революция развернулась по всей России, за нею — гражданская война. Купец Михайлов долго размышлял, как ему поступить, и, наконец, решил, что лучше всего уехать во Францию или в Англию, потому что все, или почти все, состоятельные люди срочно уезжали за границу. Купец Михайлов знал языки, и французский и английский, но ехать он решил все-таки во Францию, потому как в Англии, слышно, погода неважная, туманы держатся чуть ли не круглый год, а купец Михайлов не любил сырости. К тому же на английском он говорил хотя с легким, но акцентом, а на французском — без акцента, совершенно свободно…

Стал купец Михайлов собираться в дорогу. Прислуге своей ничего не говорил, спешил, понятно, а потому не смог взять с собой всего золота и драгоценностей, накопленных за годы торговли, да и тяжело. Половину золота положил он в дорожную сумку, вторую половину — в чугунный котел, в котором кухарка варила приказчикам гречневую кашу, а котел тот в глухую полночь тайно закопал под молодым, но приметным деревом. Видно, купец Михайлов надеялся вернуться когда-нибудь в свою усадьбу, если не совсем, то за богатством, потому спрятал золото под деревом молодым. А закопай он котел под старым, старое долго не простоит, рухнет, сгниет и пень, все сровняется — не отыщешь. На молодом дереве купец Михайлов сделал лишь одному ему понятную заметку, чтобы узнать дерево сразу — раскидистую березку…

В ту же ночь, разбудив верного кучера Гаврилу, купец Михайлов сложил вещи в дорожную, на резиновом ходу коляску, погрузил туда же несколько мешков отборного овса, помог запрячь лучших лошадей. Они бесшумно выехали из усадьбы и взяли направление на Москву. Поездом купец Михайлов ехать не решился, шла гражданская война, поезда ходили плохо, их обстреливали, захватывали, то и дело проверяли у пассажиров документы. Да и не было из того города, где жил купец Михайлов, прямого поезда на Париж, а пересадок он не любил. Потому надумал он своим ходом, где центральным трактом, где проселочной дорогой, добираться до Москвы, сесть там в международный вагон поезда, идущего к границе, а кучера Гаврилу за добрую службу отпустить на все четыре стороны, подарив ему и коляску, и тройку лошадей.

Ехали они долго, но все-таки добрались до Москвы, только в Уральских горах немного поплутали, сбились с дороги, потому как кучер Гаврила впервые ехал этим путем, а расспрашивать у местных жителей он не посмел, чтобы не вызвать подозрений. Чутьем Гаврила выбрался на нужную дорогу и уже до самой Москвы гнал, не сворачивая. В Москве купец Михайлов купил билет, простился с Гаврилой, сел в поезд и уехал в Париж. В Париже он поселился на Монмартре и стал заниматься живописью, потому что с детства носил в себе склонность к рисованию. Дома заниматься рисованием ему мешала торговля…

Оставшись без барина, кучер Гаврила направил тройку прямиком к ближайшему трактиру, привязав лошадей, он выпил стопку водки и затосковал. В трактире пели цыгане, Гаврила загулял с ними, повез цыган на тройке в другой трактир, потом в третий, к утру тройка и коляска были пропиты, а след самого Гаврилы затерялся в многочисленных московских трактирах. Купец Михайлов о себе никаких вестей не подавал, за драгоценностями ни тайно, ни явно не являлся, не присылал доверенных своих, не писал никому из приказчиков писем. Может быть, он забыл о спрятанном золоте, может, оно ему не было нужно. И никто по сей день не знает, что сталось с купцом Михайловым, жил ли он постоянно в Париже и до каких пор…

Все это мне рассказали, точнее, пересказали пересказанное, так как времени прошло порядочно, никого из тех, кто когда-то служил у купца Михайлова или знал его, не осталось, во всяком случае, ни с кем из них мне не приходилось разговаривать. Верным во всех рассказанных историях было то, что действительно роща давным-давно принадлежала купцу по фамилии Михайлов, что после него в усадьбе жила прислуга и приказчики, которые к тому времени перестали быть прислугой и приказчиками, на месте усадьбы образовался как бы хуторок в шесть — восемь изб, а избы эти снесли совсем недавно. И то, что искали на протяжении всех лет клад и ищут сейчас, — тоже верно. Был ли на самом деле клад — никто не знает, но не умирает с той поры молва, и этого вполне достаточно, чтобы в рощу приходили с лопатами, надеясь на неожиданную удачу…

Сначала я многому из услышанного не верил, не верил главным образом тому, что спрятаны где-то под деревом в горшке, сундуке ли кованом, в суповом чугунке или в чем ином золото, другие драгоценности и что их ищут. Отправился впервые в рощу, смотреть, напал прямо возле обочины проезжей дороги на тропу, по тропе этой вышел на поляну, где и увидел следы бывших строений. Все было заглушено бурьяном, лопухами, крапивой и коноплей, но, походив, присмотревшись, можно было определить, где стояли избы, баня, другие постройки. Нашел и колодец, полузасыпанный конечно, остатки неглубокого бассейна с фонтаном посредине — по этому и другим признакам можно было судить, что усадьба была богатая. От сада остались кусты малины и смородины, перетоптанные, переломанные; где находился огород с грядами редиски, укропа и лука с чесноком — определить невозможно. Узкие бетонные столбы с разбитыми фонарями-плафонами заметил я среди деревьев — в какой-то год сюда проведено было электричество.

Долго бродил я по бывшей купеческой усадьбе, грусть охватила меня; как всегда бывает в брошенных деревнях или на забытых сельских кладбищах, сразу начинаешь думать о том, какие люди жили здесь, да как они жили, да почему оставили обжитые места. Вот была целая усадьба, стоял купеческий дом, красивый, видно, большой, другие постройки, а почему бы не сохранить дом, не разместить в нем что-то нужное, библиотеку хотя бы детскую, — нет, снесли. А столбы забыли забрать. Они со временем упадут, может, выкопают их и перевезут в другое место, рассыплются в прах обломки кирпичей на развалинах, сгниют куски дерева, крапива и лопухи заглушат окончательно ямы, забудутся легенды, связанные с рощей и ее владельцем.

Я оглянулся: где-то здесь таился клад, если он на самом деле был закопан. Следы лопат, давние правда, попадались возле деревьев по окраинам полян и в глубине рощи. Но я не собирался искать ни злата, ни серебра. Деревенский человек, с некоторых пор жил я по городам, и жизнь эта заметно меня утомила. Последние три года не выезжал даже на день за город, на речку или в лес, все какие-то заботы держали в городе, я пытался освободиться от них, забот не уменьшалось, появлялись новые, я «нудился», нервничал, начало болеть сердце, и роща Михайловская в какой-то мере скрашивала мою городскую жизнь. Забравшись в рощу, я старался забыть, что нахожусь в многотысячном городе среди многоэтажных корпусов, фабричных и заводских труб, среди шума и копоти машин, идущих во всех направлениях по улицам и переулкам. Забыть и предаться воспоминаниям…

Сидя на берегу Ушайки, я вспоминал Шегарку, речку, на которой родился, — Шегарку с ее берегами, правым — высоким и низким — левым, ее повороты, неторопливое течение к Оби, ее омуты, перешейки, плесы и заливы. Сидя вечерами на бугре, глядя на освещенные окна деревянных домов за Ушайкой, я вспоминал родную деревню Жирновку и старался представить всю ее так, как запомнилась мне она в последний приезд: избы по берегам и дальше к лесу, бани, скотные дворы, огороды. Я видел родительскую избу, поленницу, двор, огород с цветущими подсолнухами, стариков в ограде, сидящих на крыльце в тихий час заката. Возле изб, в переулках видел своих деревенских, не только тех, кто еще оставался в деревне, всех, кого помнил. Переходя от Ушайки поляну, где видны были чьи-то прокосы, я вспомнил свой сенокос, прямо возле дороги, идущей правобережьем Шегарки от деревни на Косари. Успокоясь, возвращался домой в свою городскую квартиру…

Когда я обошел рощу полностью, избродил из конца в конец, открыл, узнал все уголки, то выбрал себе постоянное место для отдыха. Место — под широким таловым кустом, на краю самой большой поляны, неподалеку от родничка. На родничок наткнулся я случайно: скрытый травой, вытекал он из-под бугра, желоб был подведен под него, старый-престарый замшелый желоб из трех досок. Вода, стекая с желоба, падая с двадцатисантиметровой высоты, вымыла в супесчаной почве углубление, крошечный омуток, на дне которого кружились песчинки. Из омутка вытекал тонюсенький ручеек и тут же терялся в траве, густой и высокой, как и всегда возле воды. Можно было подставить под струйку посудину или сложенные ковшиком ладони, а лучше всего — лечь возле родничка, опираясь на расставленные руки, наклониться над омутком и, ощущая вздрагивающими ноздрями пресноту травы, земли, разбухших от влаги досок желоба, коснуться губами стылой, чистейшей родниковой воды и попить, передыхая, вволю.

На поляне, где под кустом у родника было мое место, примечал я, кто-то постоянно косил. Не заготавливал на зиму сено, как это обычно делается в деревнях: косят траву, дают рядам просохнуть, переворачивая ряды граблями дня через три-четыре, смотря по погоде, чтобы каждая сторона подсохла, потом сгребают ряды, копнят, дают копнам выстоять, а уж потом мечут в стога. Нет, не так. Хотя на этой только поляне, если бы не вытаптывали траву, из года в год можно было бы ставить стог центнеров двадцати с лишним. Трава добрая: пырей с клевером, вязель…

Не видимый мною косец, косивший, судя по всему, рано по утрам, прогонит несколько небольших прокосов, соберет траву и уйдет. Держал он, как я догадывался, козу или кроликов, скорее всего — кроликов, и уж никак не корову, потому что, живя почти в центре такого города, трудно держать корову или козу, ездить же с окраины в рощу подкашивать — тоже не с руки, лучше тогда выгонять или выводить скот пастись на окраину. Так я думал…

И мне страсть как хотелось покосить: на восходе, пока трава в росе, сняв рубашку, пройти несколько прогонов. Да если еще литовка хорошая, то есть правильно насажена, умело отбита и наточена, да по руке литовка — не чувствуешь тогда, как руки сами отмеряют взмахи. На Шегарке, в своей деревне, лет пять назад, пока Жирновка не разбрелась и родители не перебрались в районное село, держали мы корову и овец, пускали в зиму теленка, на всех них с октября по май надо было запастись сеном, и, как правило, сенокосом каждое лето занимался я. Из всех сельских работ, знакомых с малых лет, любил я более всего сенокос. И когда увидел, что кто-то косит на поляне в роще, разволновался, стал вспоминать свой сенокос, стал приходить на поляну чаще, чтобы застать косца, и все не удавалось застать…

Однажды сидел я в глубине рощи на том самом месте, где стоял когда-то купеческий дом, вдруг — в роще тихо — слышу: доходят сквозь деревья такие знакомые звуки — звук точильного бруска по полотну косы. Я, торопясь, вышел на край бугра. Смотрю: под бугром, на поляне, недалеко от родника, стоит телега, распряженный вороной конь, привязанный на всю длину вожжей за колесо, пасется тут же, а возле телеги цыган точит литовку. Точил он литовку по всем правилам, и уже по одному этому было ясно, что цыган — человек хозяйственный и понимает толк в косьбе…

Опустившись на правое колено, установив литовку носком в землю, пропустив держак под мышкой левой руки, пальцами этой руки крепко взяв литовку за обух, сгорбясь чуток, бруском, схваченным правой цепко и бережно, он длинными движениями от пятки до носка продрал литовочное полотно, снимая с лезвия невидимые зазубрины, потом короткими сильными движениями точил лезвие, прогнав брусок с двух сторон, и опять длинными движениями бруска навел жало…

Я сбежал с бугра к телеге, поздоровался. Цыган приподнялся с колена, сунул брусок за голенище высокого хромового сапога, внимательно посмотрел на меня и степенно ответил на приветствие, улыбнувшись, показав из черной бороды белые как кипень молодые зубы. Я рассматривал цыгана. Это был статный худощавый, выше среднего роста, лет сорока пяти человек. И одет он был красочно, и одежда сидела на нем ловко и подбористо. Бархатный темно-малиновый берет его слегка был сдвинут на сторону, на красную, стираную, но крепкую рубаху надета была легкая зеленая, расстегнутая безрукавка, широкие, потертые на коленях плисовые штаны, схваченные в поясе узорчатым ремнем, заправлены в голенища сапог. Был август, пасмурный день в облаках, и цыгану, видно, не жарко было в этой одежде. Да и работать он не начинал еще. На среднем пальце правой руки цыгана заметил я тусклое оловянное колечко…

Давно, когда мне не было и двадцати, я бредил цыганами. Читал о них, что попадало под руку, слушал пластинки с записями цыганских песен, ходил на базары смотреть, как гадают цыганки, а потом, бросив дела, поехал через всю страну в Молдавию с единственной целью найти цыганский табор, пристать к цыганам и жить с ними, носить пеструю их одежду, плясать, петь, играть на гитаре, бродить за кибитками по Молдавии и спать прямо на земле, под телегой или возле костра. Ничего из этого не получилось. В Молдавию я не попал, оказался в южном портовом городе, где и прожил целых десять лет. Так и не привелось мне ни дня побыть в цыганском таборе, поговорить с цыганами, послушать истории из кочевой жизни, узнать быт. Повзрослевшему, мне было уже не до кибиток и костров, а цыганки, пристающие с гаданием в людных местах, с некоторых пор вызывали раздражение. И вот теперь передо мной стоял самый что ни на есть настоящий цыган, с конем, телегой, одетый так, что ничего другого и придумать нельзя. Мы смотрели друг на друга, молчали.

— Косите? — кивнул я на литовку, на держак которой, стоя ко мне лицом, цыган слегка опирался. — Это ваша кошенина? Можно попробовать? Вы что, кроликов держите?..

— Коня держу, — сказал цыган. — А сумеешь? — вежливо спросил он, подавая косу. Я прикинул косу, она оказалась впору, может, ручка немного была низковата. Я отступил от телеги, примерился, сделал закос и погнал ряд краем поляны, держа направление на куст, укладывая валок на выкошенное раньше место. Я взмок, пока довел ряд до куста, оглянулся — прокос был не очень хорош, я это спиной чувствовал. Я давно не косил, не привык к литовке, а к ней непременно нужно привыкнуть, чтобы понимать ее, да еще торопился — мне хотелось показать цыгану, как кошу. Опустив литовку лезвием вниз, держа ее посредине в полуопущенной руке, я возвращался к телеге…

— А славно косишь, ей-богу, славно, — похвалил меня цыган, белея смоченными слюной зубами. — Только спешишь, аж ноги заплетаются. На третьем ряду упадешь и не встанешь, — он засмеялся. — Ты ногами ровно ступай, а косу не сдерживай, назад отмах давай до отказа. Гони второй! Ну-ка!..

Это цыган говорил мне, начавшему косить в четырнадцать лет! Скинув прямо на кошенину рубаху, промолчав, закосил я второй ряд и пошел куда увереннее, спокойно дыша, свободно и размеренно пуская косу, захватывая травы столько, сколько нужно, ровно укладывая валок, как косил когда-то на своем сенокосе. Цыган от телеги наблюдал за мной. Я сделал четыре прокоса, потом он взял литовку и тоже сделал четыре прокоса. Косил цыган хорошо, легко, без напряжения. Прокос он брал уже, чем я, но срез у него был чище и ниже, литовка слушалась его лучше…

— А хватит, однако, — сказал цыган, махнув рукой, — а то на воз не укладешь. И веревку не захватил я — увязать. Да и не к чему много, не съест конь. А не просуши — сгорит…

Цыган взял с телеги вилы-тройчатки с коротким чернем и стал собирать, укладывать траву на воз. Движения цыгана были ловкие и точные, воз он разложил правильно, я помогал ему — руками подносил траву. Потом мы сходили к роднику, попили по очереди и легли возле телеги отдохнуть. Отфыркиваясь, звякая удилами, конь подошел к телеге, стал есть с воза, осторожно захватывая траву губами, выбирая помельче с клевером, роняя траву под переступающие ноги.

— Золото ищешь? — спросил цыган, кивая подбородком на бугор, откуда я пришел. — Или отыскал уже? — он смотрел мимо меня на дорогу, откуда приехал, вроде бы и не слушая меня.

— Не ищу, — сознался я. — Да и не верю, что оно действительно спрятано. Разговоры одни.

— Ну-у, что же ты не ищешь? — присвистнул цыган. — Я за сорок лет ни разу лопату с собой в телегу не брал. Я мог бы, — цыган рассмеялся, — все подряд вскопать, как в огороде. Мы, цыгане, пока кочевал я, столько про клады эти историй знали, а ни одного не нашли. Верно говорю. Вот мои деньги, — цыган показал на коня, — и вот, — цыган поднял руки. — А ты зачем ходишь сюда? — спросил он. — Гуляешь? А девка где? Один?

Я стал говорить о том, что вот роща хорошая, не в каждом городе такая имеется, ее бы беречь, а тут безобразничают, летом особенно, деревья ломают, рубят их, костры, мусор…

— А верно говоришь, — перебил цыган. — Ей-богу, верно. Как хозяин говоришь. Я ведь думал об этом. Эх, думаю, отдали бы мне рощу, я бы из нее картинку сделал. Не веришь?!

— Зачем же она вам, одному человеку? — я удивился. — Что бы вы делали здесь? Роща — вон какая, десятки гектаров…

— Как! — вскричал цыган, приподымаясь на локти. — Сначала — огородил бы, чтоб не лез каждый, не ходил, не ездил. Не можешь по-человечески вести себя в лесу — стой возле ограды, любуйся. Или вон, иди гуляй по улицам, дыши бензином. На полянах — сенокосы, по пятьдесят центнеров свободно сена ставить можно, во-он, там, — цыган повел рукой, — огороды. Деревья, какие старые, на дрова, чтобы молодым расти не мешали. Сады опять развести. Слышал, сады богатые были здесь. Малину по взгорью рассадить…

— Не отдадут, — сказал я.

— Не отдадут, — согласился цыган, — это я просто так. Я вот еще о чем думал: поставили б в роще контору какую, а меня при ней сторожем. Я бы пошел с радостью. Навел бы порядок. Клады ищут… Дураки! — оскалился цыган. — Вот он перед вами, клад, — роща. Сколько добра пропадает. А разве она такая была? Помню, э-эх, какая была! В войну повырубили ее, на треть считай повырубили. Сейчас догляду нет, а тогда… Кто хотел, тот и шел с топором…

— На дрова?

— Не только на дрова. На другие нужды. Частники кругом. Нужна палка — пошел, вырубил. Мало ли чего надо в хозяйстве. Дерево!.. Ну, тогда война, пусть. Сейчас рубят. Тайком, ночами, под корень, чтоб не заметили. Ты вот говоришь — порядка нет. А и не будет никогда. Почему нет порядка? Очень просто — хозяина нет, вот что. Это в любом деле: есть хозяин — есть порядок, нет хозяина — нет порядка. Вот, помню, кочевали мы табором. Старшой у нас. Умный старшой — словом табор держит, злой старшой — власть любит, деньги любит, баб молодых любит, пожрать-выпить любит — кнутом табор держит, речами льстивыми, гнусными. В таборе нет порядка, в таборе ссоры, драки, вражда. И это — среди своих. Одни за старшого, услуживают ему, сапоги чистят, другие — против, сговор за спиной готовят, ножи острые до поры прячут. Так и с рощей. Вот она, стоит. Чья роща, спросишь? Городская. Хозяев много, а спросить не с кого. Знаешь, сколько родников было в роще? Десяток. А теперь два осталось. Вот горе-то. А бывало, вся округа за водой ходила. Я ведь попервости, — цыган повернулся ко мне, — пытался всерьез сенокосить в роще, на зиму для коня заготавливать. Не получилось.

— Что, не разрешили? — спросил я, имея в виду власти.

— Да нет, другое, — сказал цыган. — Молодые безобразят. Днем поставишь копны, придешь утром — раскиданы, лежат в них. Или подожгут. Два раза поджигали. Как-то пришел вечером, проверить. Смотрю, собралось их компанией: три девки да три парня, ребята с собаками. А собаки, веришь, что телки годовалые ростом. И давай они собак учить через копны прыгать. Да сами вслед за собаками. Хохочут. Я бегу к ним, а не взял ничего с собой, ни вил, ни кнута. Закричал издали, что же вы, мол, мерзавцы, делаете. А они: закрой, мужик, хайло, а не то… Собак за ошейник, и ко мне. Собаки рычат, рвутся. Я остановился. Что ты станешь делать? Не будь собак, я бы их раскидал и пятерых. А тут… Порвут, думаю, кобели. Поворотился и обратно. А они в спину кричат, улюлюкают. Пошел на второй день к участковому, рассказал. А он: кто вам позволил в роще сено заготавливать? Разрешение имеется? А какое у меня разрешение! Сразу увидел. А то, что роща пропадает, это его не касается. С тех пор больше не копнил. Приеду утром, подкошу. Спокойнее. Свяжись с дураками, сам же рад будешь…

Я невольно усмехнулся рассуждениям цыгана. Как-то удивительно было слушать — цыган, на которого никакие законы не действуют, говорит о порядках. Цыган, видно по всему, понял меня.

— Газеты выписываем, — сказал он, — телевизор смотрим. Двое сыновей техникум закончили. Соображаем и мы маленько…

— Вы что же, в школе учились? — спросил я, думая о том, что вот если снять с цыгана одежду, обрядить в обычную, какую носят рабочие, то ничего в нем от цыганского и не останется с его спокойной манерой говорить и рассуждать. Облик разве.

— В школу не ходил, а понимаю, — сказал цыган. — Читать сам выучился. Сначала большие буквы разбирал, а теперь и газету могу вслух прочитать. Возле ребят своих выучился. Восемь их у меня. В школу всех посылал. Готовят уроки, и я с ними иной раз загляну в книжку. А жена у меня русская. Восьмерых родила. Кто учился, кто бросил. Но семилетку все дотянули. Дальше — сладу нет. Двое только в техникум пошли. Если в жену уродился — учится, слушается, в меня — балбес, — цыган засмеялся. — А за конем младший смотрит. Со мной в рощу ездит. Отпряжем — он сразу верхом и скакать по поляне. В кавалерию отдавать — один выход…

— Вы что же, кочевали раньше? — спросил я.

— Кочевал, — подумав, сказал цыган. — До войны ходили табором. Война началась, а мы в Молдавии как раз. Табор небольшой, а ладу не было: зависть, да ревность, да… черт знает что. Немец быстро пер. Табор распался, разбрелись кто куда. Я один, родных нет, поехал. Ехал, ехал и приехал. А что дальше делать — не знаю. На работу надо — специальности нет. А жить где? Деньжонок оставалось немного, распределил я их — сколько в день тратить. Стал на квартиру проситься. Осень, дожди, зима скоро. А у цыгана знаешь какая одежда? Пришел к жене теперешней своей: пустите, говорю, такое дело. А она — вдова, мужа как раз на второй месяц убило. Боится пускать. Цыган, дескать, убьет или обворует. А сама до того хороша, что… Не отступлюсь, думаю. Я в молодости был — ого! — цыган прищурился, улыбаясь, ноздри его затрепетали. — Любого в таборе кулаком сшибал! Дал я ей тогда клятву. Самую старую цыганскую клятву. Старики клялись. Дал клятву, что не обижу. Взяла. Полгода прожил квартирантом, помогал. А потом… жить стали. В то время недалеко от места, где жил я, конный двор стоял, коней десятка три у них было. Вот это дело, говорю. Устроился возчиком. Долго держался двор тот конный, снесли. Эх, жалко. До сих пор бы работал. Не нужен стал, машин много. Коней — на мясокомбинат. А мне что делать? И надумал я своего коня купить. Долго хлопотал, разрешили. Цыгану без коня нельзя, говорю, как вы не понимаете? Стал на топливном складе работать, рядом стеклотары склад — и у них работаю. Хорошо. А вот с кормом коню худо. Летом роща спасает, а на зиму — в деревни езжу, покупаю. И коней в деревнях меняю. Это — третий. Как состарится — я в колхоз. Они почти каждый год выбраковку делают. Я им старого, они мне необученного. Сам обучаю. Тут же и обучаю, утрами. Хочешь прокатиться? — цыган кивнул на коня. — Рысь широкая. Беговой конек…

— Нет, не хочу, — отказался я, — отвык, да и без седла. А конь справный, стать видна. Хорошего коня купили, верно…

— Значит, не любитель, — сказал цыган. — А мне шестьдесят седьмой идет, а иной раз ударю по дороге — только топот. Здесь версты полторы, пожалуй, будет от края до края.

— Сколько вам лет? — спросил я, изумленный.

— Седьмой год пенсию получаю, — засмеялся цыган. — Что, молодой? Работаю. Коня надо кормить, семья. Пенсия, да на складах зарплата, да вечером подвезешь кому что за тройку-пятерку. Ох, надо ехать. Говорим, а дело стоит. Тебе хорошо — гуляешь, а я на работе.

Цыган ловко вскочил, стал запрягать вороного. Я стоял в стороне, наблюдал. Цыган взял вожжи, тронул коня и пошел рядом с телегой. Я проводил его до конца рощи, где дорога подымалась в гору, в переулок.

— Будь здоров, — сказал цыган, подавая руку. — Приходи еще, поговорим, покосим. Вижу, умеешь ты косить. А клад не ищи, пустое дело. Он, купец, не дурак, чтобы оставлять тут деньги. Но-но!

Поехал дальше, не оглянувшись. А я стоял на краю рощи, смотрел, как телега с повядшей уже травой въехала в переулок и скрылась за дворами.

 

Односельчанин

Множество разных людей осталось в памяти с ранних лет, и среди них наш деревенский мужик Родион Мулянин. Мужики жирновские — каждый сам по себе интересен, одного с другим не сравнивай, но Родион все же стоял наособицу. Выделялся. И не только внешностью своей. Характером выделялся, поведением.

Ростом был он довольно высок, сложения плотного, литой, что называется, ходил медленно, грузно, смолоду был лыс, рыжий волос держался на затылке и по-за ушами, рыжее лицо, пористый нос свистком, толстые губы, спекшиеся постоянно, дышал сипло, с надсадой, сипло смеялся, жмуря глаза. Курил и пил.

Долгое время работал Родион конюхом. Мы жили тогда на самом краю деревни, лес начинался сразу же за огородами, полевая дорога проходила мимо избы, мимо конюшни и дальше к мосту через Шегарку, где на правом берегу под тополями стояла контора. Часто Родион прогонял по этой дороге на выпасы коней, проезжал с возами сена, свежей травы или дровами. Но запомнился он мне позже, летом одним. С той поры летней и запал в памяти.

Конюшил в паре с Родионом Савелий Шапкин, средних лет мужик, семейный, нрава тихого и доброго. Начался ожереб кобыл, Савелий дежурил в свою очередь и проспал, а когда проснулся под утро и пошел смотреть, то обнаружил двух мертвых жеребят: то ли они родились такими, то ли матки придавили их в тесных стойлах. Недоглядел мужик. Страшась строгого наказания или под воздействием какой-то давней затаенной мысли — неизвестно, только повесился Савелий Шапкин тот же час в конюшне, на перекладине близ двери. Так его и увидел сменщик.

Утром стало известно по деревне. Я был совсем маленьким в ту пору, в школу еще не ходил. Лет шесть было всего, видно.

Я слышал, как шепотом говорили родители о случившемся, побежал по деревне, к ребятишкам, по дороге меня догнал Родион. Он ехал на телеге, опустив непокрытую голову, думая о чем-то. Мне очень хотелось прокатиться, но я боялся конюха и бежал за телегой — лошадь шла шагом. Конюх повернулся ко мне и придержал коня. Я остановился, чтобы тотчас же удрать к дому.

— Залезай, — сказал конюх, — чего же ты заробел?

Я взобрался на телегу и сел на другую сторону, свесив босые ноги. Лошадь тронулась, и мы молча доехали до избы Шапкиных, где уже собрался народ. В тот день я как бы впервые увидел Родиона Мулянина: он сам заговорил со мной, подвез, то есть обратил на меня, мальчишку, внимание.

Кажется, в тот же год, осенью, гуляли у нас и я, лежа на печи, свесив голову, наблюдал, как среди избы под гармошку плясал с бабами конюх Родион. Вспотевшая лысина его блестела при свете керосиновых ламп. Одна из баб никак не хотела сдаваться, конюх, наступая, загнал ее в угол между кроватью и печью, где был лаз в подполье. Пятясь, баба наступила на плохо прикрытую крышку, крышка сорвалась, и баба ухнула в подполье, на кринки с молоком.

Жил Родион Ефимыч на левобережье Шегарки, не так уж и далеко от нас, в конце улицы, идущей от моста к березовой согре. Изба неновая, но крепкая, под тесовой крышей, черемуха под окнами, рубленые, под тесом сени, за ними — просторный огород, саженях в десяти от сеней, в стороне, образуя вместе с забором ограду, — сарай, глухой соломенный скотный двор. Жил — не тужил, даже в годы войны, оставаясь в деревне возле коней. Была у него и жена, проворная говорливая баба — Нюра звали ее, и неродной сын Василий Кульгазин — бравый такой парень, рослый да сильный, прошедший всю войну на полуторке. Он и в своей деревне, демобилизовавшись, несколько лет на полуторке проработал, а потом переехал в Пихтовку — районное село, что в шестидесяти верстах от нас.

Перед тем как уехать, Василий надумал жениться, выбрав невестой из деревенских девок ровесницу, пригожую и работящую. Но невеста чем-то не понравилась Родиону. Казалось бы — чего там, сын неродной, жить с отчимом не собирался, девка из доброй семьи, ан нет, не хочу, и все. Василий его, понятное дело, слушать не стал, засватал невесту, расписался в сельсовете и в день регистрации — свадьба вечером — катал подругу на машине от нашей деревни до соседской. Вот возвращаются они от Юрковки, невеста в кабине рядом с женихом, друзья-подруги в кузове, день теплый, солнечный, праздничный, с песней едут, а Родион залег край деревни с жердиной в бурьяне и ждет. Колдобина там была по дороге, как раз недалеко от усадьбы Марьи Серегиной, машина должна была сбавить ход, вот он там и затаился в бурьяне густом.

Полуторка сбавила ход, пьяный Родион выскочил из бурьяна и наотмашь, что было силы, хлестанул жердиной по лобовому стеклу. Вдребезги разлетелось стекло, завизжала невеста, завизжали-закричали в кузове, прыгая через борт. Василий — на войне, видимо, с ним и не такое случалось — выскочил из кабины, сгреб отчима и на глазах у всех дал ему трепку, катая по бурьяну, охаживая обломком жердины. Приятели жениха разняли дерущихся. Бросили они машину и пошли гурьбой в деревню, а помятый Родион по-за огородами пробирался к своей избе, чтоб не видели люди. Свадьба прошла своим чередом, Родиона на ней не было, его сразу же после праздника вызвали в контору, отругали и сделали начет: отремонтировать машину за счет заработка. После Родион с пасынком помирились, но Василий, чувствовалось, не доверял отчиму, был всегда настороже с ним. Родион же, при всей своей силе, не кидался на пасынка, помнил руку, что швырнула его в бурьян. Да они, к слову сказать, и не жили после свадьбы никогда уже под одной крышей, в гости приезжал Василий, мать проведать, и все.

В компаниях Родион не скандалил. Гуляли по деревне часто, с осени по весну в каждом дворе, по кругу, устраивались сабантуи. Раз в год, а то и два Родион сам собирал и угощал, насколько хватало сил, во всех застольях пил он до последнего, пел и плясал, но не помнил никто, чтобы затеял Родион во хмелю ссору. Растаскивал сцепившихся, и тут сила его была нужна. Один раз плотник Желтовин, крепкий ловкий мужичок, полез, забывшись вероятно, на Родиона. Родион Ефимыч поймал Желтовина за воротник левой рукой, пригнул к полу, засунул голову его меж своих ног, ухватился левой же рукой за брючный ремень, а правой растопыренной пятерней стал шлепать плотника по заднице, как шлепают маленьких ребятишек. Плотник возился под Родионом, кричал тонким голосом: «Отпусти-и!» А Мулянин хлестал его ладонью, с каждым разом крепче, приговаривая: «Будешь знать, такой-сякой! Будешь знать! Я тебе покажу драться! Покажу кузькину мать!»

Хохот стоял во всех углах, такого еще на гулянках не случалось. Не смеялась только жена плотника, она все порывалась кинуться на защиту мужа, но ее удерживал стыд: как это — баба выручает мужика, потом над тобой же подшучивать станут.

— Больно! — завопил взмокший плотник, изнемогая, хмель и задор из него вылетели разом. — Отпусти-и, спину ломит! Ефимыч!

— А-а, — сказал Родион, освобождая плотника, — то-то и оно. Иди, да не попадайся больше. Ишь ты, какой храбрый выискался!..

Красный, с выступившими слезами, ни на кого не глядя, плотник скрылся. Ушла и баба его, не могла она оставаться дольше.

С женой своей Родион Ефимыч ладил, но ругала она его чуть ли не каждый божий день: выпивал конюх, не помогала ругань.

— Черт лысый! Сатана рыжая! — честила его тетка Анна. — У всех мужья как мужья, а этот… И-и, залил с утра глазищи, ни стыда, ни совести. Уходи с глаз долой, чтоб следа в доме не было. Чтоб духу твоего здесь… Одна проживу… К Ваське уеду!..

Родион обычно отмалчивался, сопел лишь да тянул толщиной в палец самокрутку, свернутую из самосада или махры. Но один раз не выдержал он, сорвался, и о случае этом долго говорили-вспоминали по деревне. Крепко был пьян Родион Ефимыч два дня подряд. Стала Нюра браниться, стала гнать его со двора, вот это-то и разозлило более всего конюха. Как это так — его, хозяина, выгоняют. Мыслимое дело — уходи. Куда он пойдет с подворья своего, где столько лет прожито, где все вот этими руками сделано. А жена одно: убирайся да убирайся. Надоела ей канитель.

Вытолкнула она мужа из сеней, дверь на засов закрыла. Родион постоял в ограде, оглядываясь, пошел в сарай, взял вычищенное, смазанное перед этим ружье, положил в карман пиджака несколько заряженных пулями патронов, забрался на крышу сарая, залег за копной сена, зарядил ружье и стал ждать. Нюра потомилась-потомилась, в дверь Родион не ломится, не слыхать и снаружи, глянула в окно — в ограде нет, решила, что муж ушел в баню спать или вообще ушел куда-то, и занялась обыденными делами.

Пора было кормить свиней, и, намесив полный таз картошки с отрубями, держа его обеими руками, прижимая к животу, открыв коленом сенную дверь, Нюра вышла в ограду. Огляделась на всякий случай — не подстерегает ли где муж, и только хотела шагнуть по направлению к сараю, как с крыши ударил выстрел. Она не поняла сначала, что стреляют в нее. Потом уж…

С того места, откуда стрелял Родион, до крыльца по прямой линии метров тридцать, не больше. Литая круглая, шестнадцатого калибра, пуля саданула в таз, взметнув месиво, разодрав край, вырвала таз из рук бабы. Охнув, та кинулась за ворота и бежать вниз по улице, к мосту, на другую сторону Шегарки. Пока Родион слезал — прыгать не решился — с сарая, выскакивал из ограды, Нюра была уже далеко. Она бежала резво, оглядываясь, белый платок ее сбился на шею. В девках, наверное, никогда не бегала так.

— А-а! — хрипло воскликнул Родион и — следом. Бежал он тяжело, держа в опущенной руке ружье. Улица была длинна, пустынна. — Сто-ой, паскуда, — запаленно орал Родион, — все одно убью! Сто-ой, твою душу мать! Нюрка, кому говорю!..

Поняв, что не догнать жену, Родион привстал на колено и ударил навскид, едва целясь. Дорога сухая, до блеска накатанная телегами, Родион занизил, и пуля пошла рикошетом, взрыхляя утоптанную землю. Когда, перебежав мост, Нюра подымалась на крутой берег, Родион выстрелил еще раз. И остановился, больше патронов у него в карманах не нашлось. У моста конюха перехватили мужики, подошедшие на выстрелы, уговорили, отвели домой. А Нюра, не сбавляя хода, чесанула в соседнюю деревню, откуда подъехала с кем-то до района и жила у сына, пока Родион не привез ее обратно. С той поры Нюра стала сдержаннее, не выгоняла мужа, прятала ружье и патроны, когда муж был пьян.

— Что же ты, Ефимыч, — говорили Мулянину мужики, — последнее дело — в жену стрелять. Да ты что?! А убил бы — что тогда? Тюрьма — один разговор. Это хорошо — промахнулся. Всю деревню переполошил. Война, да и только. А если б зацепил кого? Ну-у, Ефимыч!..

— Хе-е, убил, — гундел в нос Мулянин. — Чего ж ее убивать — пущай живет. Или я совсем умом рехнулся. Попужать — другое дело, чтоб место свое знала. Промахнулся… Лося на бегу бью без промаха, на сто саженей почти. А тут — бабу. Небось не промахнусь. Зато теперь — как шелковая, обедать сажусь — наливает, не спрашивает…

Выпивал. Но не до сшибачки, как говорили по деревне. Сколько бы ни выпил, домой добредет сам, с роздыхом, но дойдет. Если слышно — чаще всего в сумерках — песню «Под окном черемуха колышется» — значит, Родион Ефимыч наугощался и переулками пробирается к себе. Песню о черемухе любил он почему-то больше других и пел охотнее. В застольях с мужиками-бабами, в одиночку.

Часто заходил к нам. Отец и мать называли его кумом, Нюру — кумой. Каким образом, не знаю, оказался он в кумовьях. Присядет, закурят с отцом самосаду, заговорят. Сапоги на нем высокие, самодельные. Штаны, рубаха, пиджак. Пиджак всегда расстегнут. Кепку не носил. С мая по октябрь ходил он так, надевая с первым снегом шапку, фуфайку, пимы с калошами. За голенищем правого сапога постоянно короткий, косо отточенный, плотно обмотанный по рукоятке тряпкой, острый сапожный нож. Редкие знали по деревне, что без ножа он почти и не выходит на улицу.

— Зачем ножик-то носишь, Родион? — спрашивал его отец, хмурясь.

— На всякий случай, — отвечал Мулянин и улыбался губами, а взгляд тверд и прям, не пересилишь, отведешь глаза первым. Вот так.

Помню, отелилась у нас корова. Отел был летний, июльский. С дальних выпасов прибежал в полдень пастух с известием. Взволнованная мать, торопясь, пошла к Мулянину. Родион Ефимыч запряг племенного жеребца, сели они втроем в телегу, и конь, задирая под дугой голову, размашистой рысью повез их за Дегтярный ручей на Святую полосу, где паслось стадо. Положили теленка на телегу — корова шла следом, — привезли домой. Удачный отел — радость, угостила мать Родиона за помощь, а вечером, когда пригнали стадо, попотчевала пастуха: бежал мужик в деревню, запалился, надо угостить…

На второй день — мать была на работе — возвращаясь из школы, подходя к избе, услышал я, еще в переулке, пение. И голос и песня были знакомые. Конюх поет, догадался я, пошел в сени, в избу — там никого не было. Я вышел из избы, обошел двор, заглянул в сарай, сходил в баню — никого. Песня доходила будто из-под земли. Я направился в огород, к погребу, заросшему бурьяном. Чем ближе подходил, тем яснее слышалась песня конюха и голос отца. Крышка погреба была откинута, встав на колени, заглянув в погреб, я увидел, что в закроме на проросшей прошлогодней картошке лежит отец, а прямо напротив лаза, с кружкой пива в руке сидит Родион и, закрыв глаза, горестно потряхивая головой, поет о черемухе.

В погребе, в большом глиняном кувшине, стояло у матери пиво. Конюх пришел к нам взглянуть на теленка, как он сказал потом, стали искать выпивку, в доме ничего не нашли, отец предложил посмотреть в погребе, попросил кума спуститься. Родион спустился, обнаружил кувшин и посоветовал отцу: выпить можно и в погребе, чего вытаскивать кувшин, а потом ставить на место. Разобьем еще. Да и прохладнее здесь, никто не мешает…

— Давай, кум! Захвати пойди кружки да огурчиков пару сорви.

Кувшин зараз одолеть они не смогли — литров десять в нем было. Выпили половину и спали в погребе, пока не протрезвились. К этому времени пришла мать, вытянула кувшин, помогла мужикам выбраться, а то бы они, опохмеляясь, до утра просидели в погребе, дочерпывая остатки. Пошатываясь, ушел Родион домой.

Позвал меня как-то помочь распилить дрова. Пришел я утром, Родион ждет в ограде. День погожий, март во вторую половину перевалил, без рукавиц можно работать. Хозяин установил козлы хорошенько, чтоб не шатались.

— Завтракал? — спросил Родион, осматривая пилу, подняв ее на уровне лица, прижмурив один глаз. Долго смотрел, целясь вроде.

— Завтракал, — сказал я, сбрасывая к козлам верхний кряж.

— Ну, давай тогда начнем, — Родион прислонил пилу к плетню.

Мы положили — хозяин брал с комля — на козлы первый кряж, примерились, сделали зарез. Дров непиленых в ограде лежало воза два конных, не больше. А возле городьбы поленница длинная, прошлогодней еще заготовки. Распилили несколько кряжей, Родион Ефимыч и говорит мне, да серьезно так. Я стою, слушаю его.

— Знаешь что, пойдем, баба пироги с калиной пекла сегодня. Работа тяжелая, силы нужны. Передохнем малость, а потом остальные допилим. Поедим, покурим, веселее работа пойдет…

— Да я и не устал, — говорю, — и есть совсем не хочу. До обеда еще далеко. Воз распилим, тогда и отдохнуть можно. Кто ж так работает? Взялись, Ефимыч. Вон тот кряж, самый толстый.

— Идем, идем, — Родион направился к сеням. — Не горячись шибко. Молодой, успеешь, наработаешься. Наломаешь спину еще, погоди.

Мы вошли в избу. А мне как-то неловко было перед хозяйкой: только начали пилить и сразу же есть захотели. Хоть бы воз один закончили. Но раз хозяин перестал, что ж делать…

— Накорми парня, Нюр, — сказал Родион, раздеваясь. — А мне налей стаканчик, спину чтой-то ломит, застудил, видно. Ни согнуться, ни разогнуться. Налей, не скупись. Выпью, может, кровь разгуляется. Садись, — пригласил он меня к столу, — чего ж ты. Не стесняйся.

— Тебя, черта рыжего, колом не пришибешь, — недовольно сказала Нюра, собирая на стол. — Выпивку почуял, вот и заломило спину. Застудил… Пилить-то два воза всего. На, пей-глотай! Глотень!..

— Все бы ты ругалась, Нюра. — Родион подмигнул мне и поднял кружку с пивом. Я нехотя поел, и мы скоро вышли. Пила у конюха была хорошо разведена и наточена, кряжи он привез нетолстые и без суков, день стоял чудесный, и пилить было одно удовольствие. До обеда Родион еще раз приглашал перекусить, но я отказался. Он хотел было пойти один, но не решился. Дрова распилили.

Крал Родион Ефимыч всю жизнь. Куры его круглый год клевали овес — тянул из конюшни, за что и сняли с конюхов. Мог с тока осенью прихватить зерна, когда никого не было поблизости. А то развезет весной семенное к сеялкам, оставит мешок в кустах, опосля заберет. А с мешками так смухлюет, что сеяльщик не поймет, не догадается. Висит что на изгороди у хозяина — веревка, вожжи, овчина, еще что-то — пройдет мимо Родион, приметит. Если забыл хозяин прибрать к ночи, утром уже нету, не ищи. Вилы, скажем, кто оставил на покосе, топор обронил с саней или телеги по дороге из леса — попало на глаза Мулянину, взял унес. С конюшни сбрую брал частями, запасался. А зачем ему сбруя, спрашивается?

Зашел он однажды к Сбойчиным, соседям своим, за огородом его жили, зашел, а взрослых дома никого не оказалось, один парнишка-первоклассник. В сенях у Сбойчиных бычья кожа выделанная свернутая лежала на полу. Мулянин, выходя, прихватил ее. Парнишка выглянул в окно, глядит: Мулянин уходит прямиком мимо огорода к своему дому, под мышкой кожа зажата. Вот вернулся отец домой, спросил, где кожа, парнишка все и рассказал ему. Кожу Родион Ефимыч вернул. Как уж они там разговаривали — никто не слыхал, не знает. Выпили, должно быть. Или пообещал что-нибудь Родион. Лосятины, скажем. Мирно разошлись, не случилось скандала.

Со Вдовина, из деревни, что в шести верстах от нас, где я учился в школе-семилетке и жил в интернате, принес я домой большелапого пестрого щенка — взял у директора школы. Суку директор привез откуда-то из-за Урала, кажется, издалека. Щенок рос быстро и поднялся в широкогрудого, с тяжелой головой и вислыми ушами пса, густой и грозный лай которого отличался от лая беспородных деревенских собак. Пес был силен: вставая на задние лапы, рывками натягивая цепь, он несколько раз выдергивал из стены сарая кольцо, ввинченное мною в крепкое бревно. На ночь мы его спускали с цепи и — днем, когда никого не было дома. Оставил пса, можешь спокойно уходить из дома.

В сентябре, в пору, когда копают картошку, лунной ночью к нам на крышу сарая забрался Родион Мулянин. Накануне мы срезали в огороде созревшие шляпы подсолнуха, выколотили семечки и рассыпали их тонким и ровным слоем сушиться на разостланный брезент по тесовой крыше сарая. Днем Мулянин проходил или проезжал мимо нашей усадьбы и заприметил семечки. А за полночь уже пробрался с мешком к глухой стороне сарая через огород, поднялся по лестнице — лестница там была прислонена — и стал нагребать семечки в мешок. Да тихо так прокрался, что чуткий пес, лежавший в ограде, поначалу не услыхал. Пес учуял и услышал вора позже. Деревня спала, луна светила высоко и ровно, вор был спокоен.

Родион Ефимыч уже ссыпал семечки и стал сворачивать брезент, чтобы заодно унести. Или брезент зашуршал по тесинам, или наступил конюх неосторожно на тесины, и они заскрипели, только пес вскинулся внезапно и стал водить поднятой мордой, наставляя то одно, то другое ухо. Если бы пес зарычал сразу, Родион Ефимыч спохватился бы, конечно, попытался бы скрыться, но пес молча обогнул избу, увидел при лунном свете человека на крыше, разогнавшись, взлетел на сарай и с ходу прыгнул на спину не успевшего выпрямиться и повернуться конюха. От неожиданности и от тяжести Мулянин упал на колени. Положив передние лапы Родиону Ефимычу на плечи, задними упираясь в тесины, сцепив на воротнике пиджака пасть, рыча, пес начал трепать конюха, и лысая голова того моталась из стороны в сторону. Не знаю, забыл он или не мог в таком положении вытащить из-за голенища нож. Я потом часто об этом думал: как же нож-то он… Убил бы собаку…

Рычание пса услышала мать. Она спала в избе с малыми ребятишками, отец дежурил на сушилке, охраняя ток, я был во Вдовине в интернате. Мать долго не могла ничего понять, ей все казалось, что это во сне, после сна. Потом она вышла на крыльцо, прислушалась: действительно, рычал пес и рычание доходило сверху. Пугаясь, мать пересекла ограду, отойдя в дальний угол, повернулась к избе и вздрогнула: на крыше сеней, на коленях, пригнувшись, сидел человек, на нем, распластавшись, — пес. А луна как раз стояла над усадьбой, и хорошо все было видно. Мать медлила, не зная, что же ей делать. Ночь, никого нет поблизости. Кричать?!

— Ой, кто там? — спросила она, не слыша голоса своего. Пес зарычал сильнее, ответа сидевшего мать не разобрала. Вроде застонал он. Или заплакал. Обмирая, мать обошла сарай вокруг, стала подниматься по лестнице. А пес захлебывался рычаньем.

— Кто это? — спросила мать снова, вглядываясь, стоя на лестнице и не решаясь влезть на крышу. — Кум, ты? — мать угадала в сидевшем кума Родиона. — Да ты как здесь оказался-то, кум? Ночью?..

— Я, кума, — сдавленно ответил конюх. — Освободи меня, ради христа. Задушил, проклятый, сил моих больше нет. О-ох! Освободи, кума!..

Приходя постепенно в себя, мать ступила на крышу, оттащила пса, согнала на землю. Мулянин долго сидел на тесинах, крутил шеей. Потом встал, расстелил брезент, высыпал семечки, разровнял их и, держа пустой мешок в руках, повернулся к матери. Рыжее лицо его при свете луны было синим, он сипло дышал, оглядываясь.

— Кума, прости, христом-богом молю, — сказал конюх. — Бес попутал. У меня этих подсолнухов — девать некуда, весь огород засажен, сама знаешь. А вот не удержался. Прости, кума, что хошь сделаю. И куму не говори, а? А то начнут по деревне трепать. А я вам…

— Да ладно уж, — сказала мать, обрадованная тем, что все так благополучно закончилось. — Иди с богом. Погоди-ка, я слезу наперед, пса привяжу. А то догонит, порвет. Ох, кум, кум. И охота тебе этим заниматься. Грешное дело, правда… Спускайся, привязала. Ну, иди…

Утром, когда Родион Ефимыч гнал мимо нашей усадьбы табун, отец вышел на дорогу, перегородил конюху путь, расставив костыли. Мулянин остановил коня, поздоровался. Поздоровался, но смотрел вкось и молчал.

— Ты что же это, кум, — спросил отец, усмехаясь, — бабе моей по ночам спать не даешь, а? Да и семечки сырые еще, не подсохли.

Не отвечая, Мулянин тронул коня, объезжая отца. А вечером пришел с выпивкой, мириться. Просил у отца прощения, у матери просил, каялся, прижимая руку к груди. — Кума, на колени встану! — кричал пьяный. — Своих мешок принесу! Да что я еще! Кума-а!.. — Простили его.

Он нам помогал, случалось. Огород сколько лет пахал по веснам. И не только нам, всем, кто попросит. Бабам, особо что без мужиков хозяйство вели. Ну, угостят его. Тут уж Родион Ефимыч выпьет от души, про черемуху затянет за столом.

Повзрослев, сразу же после семилетки, покинул я на время деревню. Попытался определиться в одном городе, в другом, вернулся обратно. Пасу коров однажды, а Родион Ефимыч идет неспешно с сенокоса, литовка на плече. Остановился покурить. Сели на траву мы друг против друга, разговорились. Дело к вечеру, коровы наелись, я их подгонял, направляя к дому. Сидим, курим, говорим.

— Ты вот все ездишь — а меня, помню, возили. Далеко-о. И билета не требовалось — вот как. — И пропел вдруг, сиплым голосом своим:

Тише едешь — дальше будешь, Говорили в старину. Я послушал и заехал Далеко — на Колыму…

— Чего это он, — спросил я вечером отца. — На Колыме побывал?

— Родион-то? Давно, до войны еще. Горячий больно был, куролесил.

Ходил я с ним на охоту. Охотником Мулянин был заядлым и удачливым. Знал тайгу, далеко забирался от деревни. А вот рыбачить не любил. Не упомню я, чтобы на озерах он хоть раз забросил сети или на Шегарке поставил мордушки. Не было с ним особых случаев на охоте, но один раз столкнулся Родион с медведем. Выстрелил в зверя шагов за пятьдесят, одностволка дала осечку. Родион еще взвел курок, опять осечка. А медведь — уже вот он, в метрах считанных, на задние лапы вскинулся, идет на охотника. Родион Ефимыч опешил слегка — впервой такое дело с ним.

— Куда-а, твою мать! — что было мочи заорал охотник на медведя. — Стоять! Стоять, кому говорю!

Медведь остановился и даже голову чуть повернул, вслушиваясь будто. Этих секунд было достаточно, чтобы Родион перезарядил ружье и выстрелил в упор, совсем не целясь. Медведь упал. Пятясь, конюх дошел до осины, прислонился к стволу взмокшей спиной, перевел дух. Потом шагнул к медведю, чтобы снять шкуру.

— Что делать бы стал, осекись ружье снова? — спрашивали мужики.

— Прикладом, — смеялся Мулянин. — Да разве собьешь его, лешего.

В тайгу конюх с собой никого не брал, ходил один. Но я попросился сам, отец попросил за меня — сильно мне хотелось сходить с Родионом в самую глубь нашей тайги, верст за двадцать.

— Возьми парня, кум, — сказал отец Мулянину, — видишь, горит весь.

Мулянин согласился. Мне тогда семнадцать только исполнилось.

Пошли. Весна была, на полянах снег уже почти стаял, а в лесу держался, застыв от утренних морозов, образуя крепкий наст. Через неделю-другую должна была вскрыться речка. Вышли мы с Муляниным ночью, чтобы на рассвете оказаться на островах — высоких сухих местах, поросших осинником. Мулянин в то время держал двух кобелей. Кобели здоровые, в ограду не пустят, но на охоте не слишком ловкие. Если в паре с чьей-то чужой, ищущей собакой — тянут, а одни ленились. Острова оказались пустыми, собаки не брали след, не искали, как ни кричал, ни замахивался на них хозяин. Плелись сзади. Мы повернули обратно. Вышли из глубины последнего острова и остановились на краю, передохнуть. В обе стороны перед нами лежала голея — голое пространство, поросшее карликовой березкой. За голеей заново начинался лес и тянулся до сенокосов и полей, переходя перед деревней в перелески. На востоке взошло солнце, оно едва поднялось над болотом. На голее, скрытые карликовой березкой, токовали куропатки.

— Присядем, — попросил я Родиона Ефимыча, — смотри, как хорошо, а!

И где бы я потом ни был в жизни своей, часто вспоминал ту охоту… Тайга, раннее утро, солнечно, свежо. Мне семнадцать лет, сижу на валежине на краю широкой голей и слушаю, как токуют куропачи. Рядом охотник Родион, собаки. Тихо, лишь куропачий гомон. Так бы и слушал, не двигаясь.

Долго мы отдыхали этак, около часа. Потом перешли голею. На брусничнике, около леса, собаки вспугнули глухаря. Глухарь протянул краем леса и сел на высокую разлапистую сосну. Мы заметили, где он опустился, и перебежками, прячась за деревьями, кинулись туда. Собаки наши молчали. Обычно они облаивают сидячую птицу на дереве, бегая вокруг, вскидываясь с лаем, ставя передние лапы на ствол. А эти даже не залаяли, когда глухарь взлетел с брусничника. Вялые совсем были псы в тот день.

Мы с Родионом подобрались почти к самой сосне, на которой сидел глухарь, остановились за соседним деревом и стали шепотом спорить, кому стрелять. До глухаря было метров тридцать, не больше, он сидел, едва видимый меж разлапистых веток, и ничуть не беспокоился. Чувствовалось, что птица не пугана, впервые видит и собак и людей. А мы все спорили с Родионом Ефимычем.

— Ефимыч, — умолял я конюха, — дай мне выстрелить. Не промажу, ей-богу. Вот увидишь. Я чирка влет бью, а тут сидячая. Дурак не попадет…

— Дробь не возьмет, — возражал Родион, — картечи у тебя мет. Пулей промажешь. Поберегись, сейчас я его хрястну. Тише, спугнешь!

— Дай из твоего ударю, — просил я, — с упора. Я утку влет бью…

— Из своего не дам, — сказал Мулянин, — испортишь. Своего ружья никому не даю. Дай чужому хоть на выстрел, опосля держи для ворон — не ружье уж. Испробовано. Отойди-ка в сторонку…

Стрелял он. Стрелял картечью и убил. Да и глупо было не убить с такого расстояния сидячую дичь картечью из ствола шестнадцатого калибра. Глухарь завис между сучьями. Я хотел взобраться на сосну и снять, но Родион сказал: «Не надо», — подошел под дерево, выстрелил из левого ствола, где была пуля, и перебил сук. Глухарь тяжело упал к нашим ногам. Мулянин положил его в рюкзак, висевший за спиной, и мы пошли домой. Ничего нам больше не попалось на пути, ни глухаря, ни рябчика, и я переживал всю дорогу, что не убил глухаря. Возвращаться пустым с охоты всегда неловко, когда же идешь с добычей по деревне к своему дому, все кажется, так и смотрят на тебя. Можно было бы сказать сверстникам, что вот ходил с Муляниным на охоту и убил глухаря. И ничего, что сидячего, — глухаря редко кто с охоты приносит, очень они осторожны, если уже стреляли в них.

У меня было ружье тридцать второго калибра, купленное в сельповской лавке. Ствол его уступами сходил от патронника к мушке. Ловкое такое ружьецо, с затвором и предохранителем. Фронтовики говорили, что переделано оно из японского карабина. Я ружье внимательно осмотрел, никаких знаков, что оно японское, на нем не было. Пружина у ружья была сильная, бой точный — два года уже охотился я с берданкой на уток и тетеревов. Глухаря же подстрелить мне не удавалось. Как и гуся, идущего весной-осенью перелетом над нашими местами. Правда, далее, чем на сорок — пятьдесят метров, берданка уже не поражала цели, но мне и не нужен был шибко-то дальний бой. В том-то и охота, чтоб подобраться как можно ближе к птице. Никто в деревне не имел подобного ружья: ни взрослые, ни ровесники. Просили продать, обменять на другой калибр, я не соглашался. Продать легко, купить вот…

Собаки убежали вперед, а мы шли ровным шагом, молча, потому как конюх вообще был человеком не особо разговорчивым, а об охоте он и совсем ничего никогда не рассказывал, считая это дурным признаком. Если уж случай какой необычный, как тогда, с медведем. Свои правила у него: ходить в тайгу одному, ружей не давать, добыл что или пустой вернулся из тайги — помалкивать…

Скоро выбрались мы на дорогу, по которой ездят за дровами, и через некоторое время были в деревне. На въезде, где расходились каждый к своей избе, Родион Ефимыч, приостановившись, сказал:

— Глухаря поделим пополам. Баба обработает его и принесет тебе твою долю. Хороший глухарь подвернулся, повезло нам.

Глухарь был большой, тянул, пожалуй, килограммов на шесть. Но в куске, что принесла на следующий день Нюра Мулянина, было от силы килограмма полтора. Да и не самая лучшая часть птицы. Нюра сказала, что глухарь оказался худым, мяса мало, одни перья да пух. Я промолчал — что скажешь.

К тому времени Родиона сняли с конюхов. Колхоз перевели в совхоз, начальство поменялось, начались всякие, большие и малые, преобразования, конюшню, как и скотные дворы, перенесли на правый берег Шегарки за деревню, чтоб меньше было в деревне навоза, запахов и мух. Ухаживать за конями поставили другого мужика, а Муляиину предложили возить в соседнюю деревню сливки. Работа подручная, конь в твоих руках. Родион Ефимыч согласился.

Все видели, как переживает Родион Ефимыч свое отстранение от работы, к которой привык давно, видели также, что птицы у него различной полон двор и не только зимой подкармливал их хозяин зерном, но и летом. Двух свиней ежегодно выкармливал. Сняли. Родион выбрал себе коня и стал возчиком сливок. Каждое утро пропускали через сепаратор надоенное на ферме молоко, полученные сливки разливали по флягам, фляги эти Родион грузил на подводу и вез до Вдовина, откуда их, собрав по деревням, на тракторе или на машине везли в Пихтовку, на маслозавод. Любая погода — поезжай, задерживать нельзя. Возил, успевая к сроку.

Выпивал он тогда частенько, тосковал по конюшне, по лошадям. Бывало, едет во Вдовино — мы в ту пору уже на правой стороне Шегарки жили, неподалеку от дороги, связывающей деревни, — остановит коня у ворот, сбросит на фляги тулуп и в избу, к нам. Войдет, напустив холоду, и от порога всего одно слово: «Кума!» А сам смотрит на мать. Если есть что — мать нальет. Он выпьет, поблагодарит и — за дверь. Вернувшись порожняком, скажет в конторе бригадиру:

— Ну и работенку вы мне подыскали, одни убытки. Ты мне за поездку рубль восемьдесят начисляешь, а бутылка водки в магазине два с лишним стоит. Сам посуди. Хоть отказывайся.

Недолго Родион Ефимыч возил сливки. Осенью возвращались мой младший брат с товарищем из интерната домой, зашли в кусты, верстах в двух от деревни, прутья срезать для игры, глядь — в траве фляга стоит. Открыли — сливок полна. Загустели сливки, в сметану превратились. Ребятишки бегом в деревню, рассказали отцам. Те — в контору. Поехали проверять — верно, фляга со сливками. Сначала хотели караул установить, чтоб поймать вора на месте, но порассуждали и отказались от затеи. Кто знает — сколько придется ждать, когда это он приедет за флягой. Привезли флягу в деревню, в контору внесли, вызвали Мулянина. Родион явился как ни в чем не бывало. Пришел, сел спокойно на лавку, закурил.

— Твоя фляга? — спрашивают его.

— Нет, не моя.

— А чья же?

— А я почем знаю.

— Но ведь ты сливки возишь? — нажимают на Родиона Ефимыча. — Больше некому спрятать. В кустах нашли, по дороге во Вдовино. Сознавайся, все одно раскопаем, доведем до конца, Родион?!

— Мало ли чего — вожу, — без всякого волнения сказал Мулянин. — А вы фляги пересчитайте, сколько у меня их числится и сколько в наличии имеется. В бумаги посмотрите, там все расписано: сдал — получил. Проверьте сначала, а потом и разыскивайте виновных…

Пересчитали фляги, пересмотрели документы — сошлось: фляги целы, литры учтены. Так и открутился Родион. Но со сливок его все-таки сняли, послали на общие работы. Зимой он сено возил с полей, за дровами ездил в лес для конторских печей, клуба, магазина, телятника. С началом сенокоса садился на сенокосилку. Делал — что заставят, но только чтоб на конях: условие такое ставил.

Ходил у него в запряжке Дунай, вороной статный мерин. Родион сам обучил его и долго, до пенсии почитай, на нем одном и работал. Летом вороной так возле дома Мулянина и пасся, не загоняли его в конюшню, привыкли.

— Дунай! Дунай! — закричит от ворот Родион Ефимыч, и конь, вскидывая голову, встряхивая отросшей гривой, бежит ко двору, раздувая ноздри, отзываясь на голос ржанием. Придет Мулянин в контору выпивши, начнет просить начальство, чтоб продали коня.

— Продайте, все равно совхоз ежегодно выбраковку делает, на мясокомбинат отправляет. Куплю в один день, не мешкая. Сколько?

— Да на что тебе конь? — смеялись над Родионом мужики. — Он и так подле тебя круглый год, из рук не выпускаешь. Вот чудак!

Предпоследний раз видел я Родиона Ефимыча Мулянина, когда возвращался он с похорон. В то время я уже не жил в деревне, бывал наездами. Хоронили старуху, что отжила свой век. Как водится, провожать на кладбище пошли чуть ли не всей деревней. Четверо несли гроб, остальные тянулись следом, редко и тихо переговариваясь, думая каждый о своем. И среди них Родион Мулянин. С кладбища пошли на поминки. На поминках, известно, выпивку подают в меру, помянут покойного, да и все. Родиону Ефимычу показалось мало, он заглянул в соседний дом, там добавил. Из этого — в следующий. Запел про черемуху, забыв, что возвращается с похорон, да так с песней и пошел по деревне к своей усадьбе. Шел он срединой улицы и пел — все такой же тяжелый и медлительный в ходьбе, лысый, краснолицый, но постаревший. Я не поздоровался, не отвлекая, а он просто не заметил меня. Он шел и пел, а я смотрел ему в спину, грустя и вспоминая.

Это был последний рабочий год Мулянина. Пенсии он ждал как не знаю чего, как ребятишки праздника. Только и речи было о пенсии, о старости, с кем бы Мулянин ни затевал разговора.

— Все, — говорил он, — отработал свое, хватит. Сколько можно чертомелить. Вот охлопочу пенсию, отдохну. Охотничать буду, пасеку, глядишь, разведу. Давно собирался, да руки не доходили до пчел.

Стал оформлять документы, собирать необходимые справки и — захворал. Скрутило его быстро, таял на глазах.

Я пошел попроведать. Родион Ефимыч лежал на кровати, худой, бледный, сипло дышал. День был субботний, он едва помылся, едва добрался от бани — ослаб. Я посидел немного, поговорили. Простился.

— Мулянина и не узнать, — сказал я дома, — изменился сильно. И на него нашлась. Голос слабый, едва слова произносит…

— Изменился, — покивала мать головой. — А думали, износу не будет — здоров был. Да и то посуди, сколько им выпито-искурено за жизнь, это какой же организм выдюжит. Вон, поглядишь, железо ржавеет, рассыпается в прах. А человек… Теперь уж все, не встать ему…

В бреду звал Дуная, больше никого не вспоминал. Приходя в сознание, жалобно говорил сидевшей рядом жене:

— Нюр, умру, а пенсию-то отдадут тебе или нет? Пенсия… скоро принести должны. Нюр, пенсию… сколько дней осталось? Столько ждал. Ты уж попроси, чтоб отдали. Ох, так и не дожил… Вот ведь… Нюра, прости…

Умер. Похоронили. Избу и утварь купили свои деревенские, мать забрал приехавший на похороны Василий. Не помню, выплатили первую пенсию Муляниной Нюре за мужа или нет — я был в отпуске и скоро уехал. Хоронить Мулянина я ходил вместе со всеми…

Лет двадцать прошло, пока собрался я навестить родные места. Приехал — деревни нет: два дома жилых, лесника да пенсионера, остальные заколочены. Ходил я по затравеневшим улицам и переулкам, заросшим сенокосам, полям, на кладбище завернул. Трава там по грудь, березы разрослись густо, шумят. Часть крестов попадала, много держалось. Среди прочих могил нашел я могилу Муляннна. Крест был еще крепок. Малина выросла на могиле, переспелые ягоды падали в траву. Я положил на сухую теплую крестовину руку, постоял, вспоминая Родиона Ефимыча, каким знал его. Вот он, Родион Мулянин, и другие мужики, со всеми своими достоинствами и недостатками, с их семьями, избами и дворами, составляли вместе то, что называлось нашей деревней.

А сейчас окрест тишина, да ветер, да шум лесной…

 

Тетя Феня

После университета я некоторое время учительствовал. А жил в степном промышленном городе, где не было ни реки, ни речки, ни лесной зоны за окраиной, а были шахты, которые когда-то находились в степи, а теперь оказались в черте города, возле шахт высились громадные дымящиеся терриконы, их хотели превратить в зеленые холмы и засеяли травой, но трава на терриконах не стала расти.

Были в городе различные фабрики и заводы, металлургический комбинат, коксохимический комбинат, еще какие-то, над их трубами подымались желтые, зеленые, черные, оранжевые дымы. Над городом, заслоняя солнце, как развернутая гигантская овчина, висел многолетний пласт дыма, дожди в городе шли грязные, и какой бы силы ни дули предзимние степные ветры, они не могли проветрить город, расшибались о разноэтажные дома, теряли силу.

Промышленными были не только город и область, промышленным было все довольно большое степное пространство, называемое угольным бассейном, и по этому бассейну, в безводной степи, где росли только кукуруза да подсолнух, располагались большие и малые города, похожие один на другой.

Я жил не в центре, но и не на окраине, на улице Воробьевской, которая состояла из частных старых домов, машины здесь проходили редко, росла по обочинам улицы низкая твердая трава, росли старые, как и дома, акации. Улица, особенно в сумерках, напоминала деревенскую, если бы не маслянистый, с угольной гарью воздух. Самая тяжкая пора в городе — с мая по сентябрь, когда жара доходит до тридцати и выше, но, слава богу, каждое лето я уезжал из города, возвращаясь лишь к началу учебного года.

Верхним концом улица Воробьевская выходила к трамвайной линии, дальше был базар, нижним концом улица спускалась до пятиэтажных домов нового квартала, построенного на месте таких же, как и Воробьевская, улиц и переулков. Если идти от базара, по правой стороне, то седьмым от края стоял ничем не отличавшийся от других саманный, под бурой черепичной крышей дом, хозяйкой которого была тетя Феня, а я у нее квартировал.

Дом тети Фени смотрел на улицу двумя окошками (окнами их нельзя было назвать — малы), еще одно оконце выходило во двор. Двор от улицы отделял дощатый заплот, когда-то крашенный зеленой краской, краска давно потемнела, облупилась местами, доски обветшали, столбы, державшие заплот, подгнили, и он слегка завалился внутрь двора на подпорки, подставленные тетей Феней. На покосившихся столбах, тоже с подпорками, на одной верхней петле висела дощатая дверь, ее на ночь закрывали на крючок, хотя открыть крючок было просто, как просто было снять с петли и унести саму дверь или перелезть во двор через заплот. От соседей справа усадьбу тети Фени отделял такой же забор, и его давно не чинили: некому, некогда, главное — нечем, достать в этом безлесом краю доску или тесину было мудрено.

В глубине двора за деревьями стояло саманное строение, разделенное надвое: в одной половине находилась летняя кухня, в другой — сарай, там хранились уголь, дрова, старая одежда, прохудившиеся кастрюли и ведра, изношенная вконец обувь.

В кухне жил я. Стояла здесь печка, рассохшийся, без дверцы, шифоньер, куда я вешал свою одежду, стол, два стула, один для меня, другой для гостей. Находился тут же топчан с постелью. В летнее время кухней тетя Феня пользовалась лишь в дождливую погоду, обычно она готовила на печурке, сложенной возле сеней. Зимой печь топили в доме. В кухню из года в год тетя Феня пускала квартирантов.

Семья тети Фени состояла из четырех человек: она сама, дочь Леночка, зять Толик и внук Гришка, которого домашние, соседи и знакомые называли Гриней. День у тети Фени начинался рано, в половине шестого. Я слышал, как, загребая ногами, тяжело дыша, проходила она мимо кухни, в угол двора в уборную, потом умывалась возле сеней под рукомойником, подвешенным на дереве, брала в сарае дрова и начинала растоплять в ограде печурку, чтобы успеть приготовить еду дочери и зятю. Наладив печку и поставив варево, тетя Феня принималась будить зятя. В доме был будильник, но зять Толик не заводил его. Будильник звонил резко, громко, неожиданным своим звоном раздражал и даже пугал Толика. Тогда у него с утра начинала болеть голова. Поэтому будить себя Толик поручал теще. Теща должна была подойти, мягко дотронуться до плеча зятя и негромко сказать: Толик, вставай, пора на работу. Так она и делала. Но будить следовало ровно в семь, ни позже, ни раньше. Один раз тетя Феня разбудила зятя до семи, он встал, оделся, вышел в переднюю, увидел, что на часах без пятнадцати семь, разделся, снова лег и пятнадцать минут пролежал с закрытыми глазами, пока теща не вошла во второй раз и не произнесла необходимых слов. С недовольным видом, что вот опять надо идти на работу, зять нехотя завтракал и направлялся к трамваю: он был рабочим, и трудовой день его начинался с восьми часов. Немного позже вставала Леночка, она относилась к инженерно-технической интеллигенции, и на работу должна являться к девяти.

Проводив молодых, тетя Феня продолжала управляться по дому. Если вечером у дочери и зятя было хорошее настроение, а у тети Фени хватало смелости попросить их принести воды и они приносили, то хозяйке сейчас надо было идти на базар, а если воды с вечера никто принести не догадался, она брала ведра, коромысло и шла к колонке. Это было для нее самым тяжелым делом — принести воды. Колонка находилась на углу перекрестка, саженях в двухстах от дома, тетя Феня долго шла туда, еще дольше — оттуда, по дороге отдыхала два-три раза, поставив ведра, опершись руками и грудью на коромысло. Шла она медленно, мелко переступая, раскачивалась, и вода плескалась на пыльную траву, на оплывшие ноги тети Фени, обутые в разношенную обувь.

В обычные дни воды по хозяйству уходило три-четыре ведра, столько же они и приносили, но по субботам, когда затевалась стирка, мыли полы, воды требовалось больше, и тогда тетя Феня напоминала дочери:

— Лена, завтра суббота, не забудьте воды натаскать.

— Толик, завтра суббота, — передавала тут же Леночка мужу, — не забудь принести воды маме. — Она так и говорила: «маме».

— Хорошо, — отвечал Толик и утром в субботу, сразу же после завтрака, старался незаметно скрыться в город, чтобы сбежать от домашней работы. Воды принесешь, грязную после стирки и полов заставят выносить на помойный слив, еще что-нибудь придумают: не отвязаться…

Принеся воды, тетя Феня садилась в ограде на шаткий табурет, чтобы передохнуть перед базаром, но руки ее в это время все равно что-то делали, чистили, мыли картошку, перебирали лук, отделяя проросший от хорошего, толкли соль. Тетя Феня всякий раз торопилась с водой, чтобы успеть сходить на базар до того, как проснется внук. Но редко ей удавалось так. Внуку милое бы дело спать до десяти, но он вставал в девятом, вставал с криком, и тут у тети Фени сразу втрое прибавлялось хлопот.

— Где мама? Где папа? — спрашивал Гриня, оглядываясь. Чувствуя, что родителей нет, он слезал с кровати, ложился на спину на пол и начинал с ревом сучить ногами. Работы у тети Фени приостанавливались.

— Гриня! Гринюшка! — говорила она, пытаясь поднять жука. — Ну, чего ты кричишь, маленький? Разве можно так кричать? Перестань, горлышко заболит. Сейчас я тебе кашку сварю! Сейчас я тебе… А кто это к нам идет? Погляди…

— Га-аа! — орал трехгодовалый Гриня, отбрыкиваясь от бабки.

Уговорив внука, пообещав купить баранку с маком, тетя Феня одевала его, брала в правую руку кошелку, в левую — Гринину руку и шла на базар, куда она ходила почти каждый день, чтобы на обратном пути зайти еще в магазины за хлебом, сахаром, мылом, другим товаром, необходимым для дома.

На базаре тетя Феня выбирала картошку, лук, огурцы, укроп. Грине надоедало ходить за бабкой из ряда в ряд, он начинал проситься домой, проситься на руки, и если тетя Феня принималась объяснять ему, что тяжело ей брать его на руки, Гриня тут же опрокидывался на спину и начинал визжать, дрыгая ногами. И зачастую можно было наблюдать, как, возвращаясь с базара, переваливаясь по-утиному с ноги на ногу, тетя Феня шла по Воробьевской, держа в правой, опущенной до отказа руке полные кошелки, а левой, сгибом придерживая под зад, прижимала к груди толстого сопящего Гриню.

Вернувшись с рынка, расшевелив потухшую печурку, тетя Феня начинала готовить еду на вечер к приходу дочери и зятя, чтобы сразу накормить их, убирала постели — свою и молодых, подметала, протирала влажной тряпкой полы, мыла посуду, кормила и в полдень укладывала Гриню спать, присматривала, чтобы играл он в ограде, не выскакивал на дорогу, меняла ему штаны, когда Гриня залезал куда не следует и пачкался, прополаскивала несколько раз за день его одежду и развешивала тут же на бечевку, протянутую между деревьями, доглядывала за плитой, выносила помои на слив, колола сырой короткий и толстый горбыль на щепу, чтобы она подсохла к следующему растопу, зашивала зятю рабочие брюки, делала много других дел, не желая оставлять их на завтра, потому как всякий новый день приносил свои заботы.

Молодые с работы возвращались вместе, редко — порознь, обычно они поджидали один другого на остановке. Сразу же садились за стол. Садился со всеми и Гриня, хотя бабка перед этим кормила его. Руки Грине никто не мыл, тетя Феня, собиравшая на стол, говорила родителям, что сына надо умыть, но они делали вид, что не расслышали, а тетя Феня была занята и не могла. Грязными руками Гриня лез в тарелку, крошил хлеб, плескал на себя суп, ныл и поминутно просил чего-то.

— Хочу воды, — просил Гриня.

Ему предлагали чаю, компоту, но он хотел именно воды, и бабка, взяв стакан, шла в сени, где на лавке стояло ведро с водой.

— Хочу пряник, — тянул Гриня и влезал бабке на колени, чтобы она кормила его супом, о прянике он тут же забывал.

Толик и Леночка спокойно ели, склонясь над тарелками. Они отработали свое, и сейчас едой и отдыхом должны были восстановить затраченные силы и подготовить себя к следующему рабочему дню.

— Гриня, — иногда говорила Леночка, — веди себя прилично за столом. Ведь ты хороший мальчик.

Утром Леночка и Толик завтракали дома, обедали они на работе, теперь — ужинали, перед сном будут пить чай. Тетя Феня за целый день первый раз садилась за стол и вставала из-за него, не поев как следует.

Поужинав, Толик выходил во двор, брал принесенную почтальоном газету, опускался на скамью под деревом. Леночка, примостившись рядом, заглядывала в газету через плечо мужа или возвращалась в дом, к телевизору. В дни, когда программа была малоинтересная, тетя Феня могла лечь в одиннадцать, в двенадцатом часу, но в выходные дни, в праздничные она засыпала поздно, дожидаясь, пока выключат телевизор. Гриня спал с бабкой, толкался во сне, клал на бабку ноги, разворачивался поперек кровати. Иногда он просыпался среди ночи, просил кефиру, и бабка, шаркая ступнями, натыкаясь в темноте на стулья, долго искала двери — выйти в переднюю, принести кефир. А в шестом часу она подымалась, никто ее не будил. Так шли дни, недели…

В конце лета, осенью хлопот у хозяйки прибавлялось. Надо было сварить на зиму варенье, засолить огурцов, помидоров, заготовить кабачков и баклажанов. Теперь тетя Феня ходила на базар каждый день, а то и по два раза на день, выбирая огурцы помельче, помидоры покрепче, молодой зеленый укроп, непереспелую, непомятую ягоду. Выносились из сарая запыленные трехлитровые банки — их было штук тридцать, не меньше — тетя Феня срочно мыла банки, выставляла просушиться, надевая на сучки деревьев, на штакетины. На плите с утра до темноты стояла эмалированная чашка с разваривающейся в сахаре ягодой, рядом кипела вода для рассола: рассолом заливали огурцы и помидоры, уложенные в банку вперемешку с укропом, чесноком, перцем, лавровым листом, хреном. Банки закрывали — закручивали жестяной крышкой, опрокидывали вверх дном, выстаивали, после чего переносили в прохладу, в подполье, где они и стояли всю зиму.

Варенье сварено четырех видов, разлито по банкам, закрыто капроновыми крышками. Огурцы, кабачки, помидоры и баклажаны рядками стоят в прохладном темном подполье. А уже сентябрь, первые дни. Скоро пойдут дожди и будут идти, идти, идти, чуть не до Нового года, до заморозков, первого снега. Случалось, зима проходила без снега, с туманами, слякотью. Ночью вроде схватит немного мороз, днем развезет — надевай резиновые сапоги. До дождей надо успеть запастись на зиму топливом, успеть посуху перетаскать в сарай уголь, распилить, поколоть дрова и тоже сложить поленницей в сарай.

Тетя Феня брала Гриню за руку, шла в домоуправление или в какую другую контору, ведавшую углем и дровами, оставляла заявление, платила деньги. Иногда привозили скоро — через неделю, иной раз — дней через двадцать. Сваливали уголь на улице напротив дверей в ограду, сваливали тут же дрова. Дрова и уголь лежали день, и два, и три. Леночка и Толик дважды в день проходили мимо, глядели. Тетя Феня молчала. Потом она брала старые ведра и, как носила из колонки воду, начинала носить в сарай уголь, пересыпая в закром, а дрова — к сараю, их еще следовало пилить и колоть. На это уходил весь день. В такие дни тетя Феня уставала больше всего. После ужина, не дожидаясь, когда выключат телевизор, она ложилась спать, неуверенно, как бы ощупью, доходя до своей кровати.

— Мама, ну зачем ты это делала? — говорила вечером Леночка. — Или мы не видим, что дрова привезли. Сами бы и перетаскали. Ведь верно, Толик?

— Я бы один перетаскал, — вступал тут же Толик. — Выходного дожидался просто. В обычные дни устаешь, рук не поднять. Так и думал: выходные настанут — примусь за уголь и дрова…

«В выходные тебя черти с фонарями не сыщут», — думала, наверное, про себя тетя Феня и прекращала ненужный разговор.

Дрова: обломки досок, перекладин, толстые осиновые горбыли, отслужившие свое половицы, подгнившие у основания, упавшие от собственной тяжести столбики, некогда державшие изгородь, поломанные оконные рамы — все это тетя Феня начинала на следующее утро сортировать. То, что под силу было ей порубить топором, откладывала ближе к печи, остальное оставляла возле сарая, в надежде на помощь Толика. В привезенных обломках дерева было много гвоздей, попадались скобы, крючки, видимо, собирали такие дрова на стройке. Один раз привезли шпалы — тяжелые, пропитанные креозотом, бывшие в употреблении, со следами костылей, которыми к шпалам крепятся рельсы. Шпалы ничуть не подгнили, чувствовалось, что их недавно вывернули из земли, поставив взамен бетонные или же вообще сняв линию. Мы с Толиком, сгибаясь от тяжести, перетащили шпалы во двор, он начал было разрубать их топором на чурки, но рубить шпалы зазубренным хлябающим топором — дело тяжкое. Я спросил пилу, пила нашлась, совершенно заржавевшая, тупая пила, ей пользовались, судя по всему, еще до войны. Одной ручки у пилы не было. Я вспомнил отцовскую выучку, снял с полотна керосином ржавчину, развел и наточил пилу, поставил в гнезда новые ручки. Все это делалось не сразу, так как не было керосина, разводки, треугольного, с мелкой насечкой напильника. Нужное Толик приносил от соседей или с работы. Кое-как мы перепилили шпалы.

В запасе нарубленных дров почти никогда не было. Случалось нередко, что перед самым затопом тетя Феня начинала рубить дрова. Она не рубила, ломала. Выберет тонкую дощечку, часть рамы, положит одним концом на чурку, второй конец прижмет к земле ногой и ударит в середину топором, переламывая. Тетя Феня, с трудом вскидывая над плечом топор, рубит-ломает дрова, а Толик в трех шагах от нее на скамейке под деревом читает газету.

— Толик, — говорила, выйдя из сеней, Леночка, и показывала глазами.

— Мама, что же вы?! — вскидывался зять. — Не могли сказать, что дров нету? Я бы нарубил сразу. Всегда вот так. Давайте топор. Сколько нужно?

Как-то в дождливый день топили печку в доме. Тяга была плохая, дрова никак не хотели разгораться, дым ветром выбивало из печи в комнату. Тетя Феня попросила зятя принести сухих поленьев, а лучше — щепок. Набросив на голову куртку, Толик вышел во двор. Дождь не переставал. В сарае ни щепок, ни поленьев не оказалось. Рубить же мокрые, осклизлые доски не имело смысла. Над дверью кухни, где я жил, небольшой навес-козырек поддерживали два высоких сухих столбца. Взяв топор, Толик выбил из-под навеса один столбец, перенес в сарай, изрубил на щепье и принес в дом, к печи.

— А где же столбик? — спросила тетя Феня зятя на второй день, увидев опустившийся низко край навеса.

— А он сломался, — отвечал Толик, глядя на тещу своими чистыми и кроткими глазами блаженненького. — Подгнил и сломался. От тяжести. Навес ведь тяжелый.

Пришлось мне насаживать-расклинивать топор, долго вытачивать его бруском, снимая глубокие зазубрины, вытесывать из плахи столбец и ставить на прежнее место.

Это — с дровами. Но самая главная забота в осень-зиму у тети Фени — дом. Дом строил еще дед хозяйки перед самой русско-японской войной, на которой он и погиб. Прошла русско-японская, прошла другая — германская, потом революция, гражданская и Отечественная войны. А дом все стоял. Саманный дом, под черепичной крышей. Стоял и сарай, где я квартировал, построенный тоже дедом. Шестьдесят пять лет прожила тетя Феня в этом доме. Дом осел, скособочился, крыша черепичная от тяжести прогнулась седловиной, и сама черепица замшела, покрошилась за это время, сдвинулась отчасти со своих мест, провалилась кое-где, упав на потолок. Дом протекал, отмокшая штукатурка кусками шлепалась на пол. В дождливые дни с потолка капало, тогда подставляли под капель тазы, банки и ведра. С северной стороны в углу появилась трещина, всякий раз осенью хозяйка забивала ее глиной, замазывала, забеливала, но трещина год от году увеличивалась, стены отходили одна от другой. Внутри дом делился на две комнатушки, комнатенки, но никак не комнаты. В большой, где стоял диван, стол, телевизор, самодельные книжные полки, размещались молодые. В той, что поменьше, с оконцем во двор, печкой, кроватью, находилась тетя Феня с внуком.

После войны, году в сорок восьмом или девятом, из горбылей, случайных досок, глины с помощью досок и гвоздей прилепила тетя Феня к дому пристройку, разгородив ее надвое, накрыв толем. Первая со двора половина стала сенями, вторая прихожей. Матицу в пристройке тетя Феня положила одну, жидкую, матица переломилась посередине, потолок провис, угрожая рухнуть. Тогда сверху сквозь потолок пропустили в двух местах проволоку, обвязали по обе стороны пролома матицу, а там, наверху, проволоку завязали, закрутили поверх доски, положенной плашмя на крышу. Доска чудом удерживала потолок. Я всегда боялся проходить через переднюю. А тетя Феня и домашние ее спокойно садились за стол, под самым проломом, уверяя меня, что проволока достаточно крепкая, а доска широкая и толстая.

Текло в пристройке сильнее, чем в доме, хотя на дыры истлевшего толя накладывали пластами новый, заливали смолой. В августе еще, в жару, тетя Феня месила глину, обходила дом вокруг, замазывала наружные щели, замазывала щели внутри, белила, в надежде, что в эту осень будет поменьше дождей или совсем не будет. Ремонтировать дом по частям, полностью ли не имело смысла, его нужно было, ни минуты не раздумывая, давно сдвинуть бульдозером и разровнять место. Но в доме продолжали жить, не надеясь уже на какие-то изменения, не надеясь на переезд в хорошую квартиру, где не надо уже будет думать о воде, дровах…

Лет семь назад прошел слух, что дома по улице Воробьевской будут сносить как пришедшие в негодность, жильцам дадут квартиры в новом районе, а здесь построят один за другим жилые корпуса, чтобы потом с соседних улиц переселить в них людей. Все обрадовались, было много разговоров и предположений: когда начнут сносить? Куда переселят? Кому сколько дадут комнат?

В эти дни примерно ходила тетя Феня к депутату райсовета поговорить о доме: жить, мол, невозможно в нем, течет всюду, осенью-зимой холодно, сколько ни топи, крыша скоро рухнет. Депутат подтвердил тогда, что слухи относительно улицы Воробьевекой верные, есть решение — улица будет застраиваться. А тетя Феня пусть спокойно возвращается к себе, не надо расстраиваться, жаловаться, все придет своим чередом. Через полгода тетя Феня будет жить в новой благоустроенной квартире, а может, и раньше. Семья большая? Трехкомнатную получите — тут и рассуждать нечего. Три комнаты, да. Ждите. До свидания.

Прошел год, второй, еще один. Сносить дома на улице Воробьевекой никто не собирался, разговоры стихли, улица продолжала жить прежней жизнью: замазывала щели, затыкала дыры, запасалась топливом. Пошла тогда тетя Феня опять в райсовет. Депутата того уже не было, сидел другой, этот ничего не сулил, попросил оставить заявление и сказал, что заявлений таких поступает очень много, разбираются они раз в месяц. Через месяц ждите комиссию. Вас предупредят специальным извещением.

На исходе второго месяца комиссия явилась. Она осмотрела дом снаружи и внутри и пришла к выводу, что оснований для беспокойства у хозяев нет, дом вполне пригоден для жилья, следует только следить за ним хорошенько. Так и в бумагу записали. Тетя Феня приуныла совсем. Как ремонтировать дом? Чем?

Прошло еще четыре года. На улице Воробьевской никаких изменений не произошло, люди лишь постарели, да дома обветшали сильнее. Дом тети Фени, казалось, еще глубже врос в землю.

— Напишите в газету, — приставал я неоднократно к хозяйке. — Напишите. И не надо вам ходить, в очередях томиться. Сами придут. Давайте попробуем, теть Фень. Посмотрим, что из этого выйдет.

— О-ох, милый, — вздыхала тетя Феня, она просто не понимала, что это такое и как делается. — Как же я напишу? Я и буквы-то не все знаю. Ленка если. Да и она, поди, не сумеет.

— А толку? — махнула рукой Леночка. — Пиши не пиши. Пока не начнут сносить дома, квартиру не дадут. Гореловы вон в Москву писали. Ну и что?! Из Москвы переслали в горсовет, из горсовета в райсовет. Оттуда пришли, посмотрели: дом не аварийный, ремонтируйте и продолжайте жить. Больше никуда не пишут…

В редакцию написал я. Не в столичную, в местную. Описал все, что видел своими глазами и знал из рассказов хозяйки. Заставил тетю Феню расписаться, отнес письмо на почту, послал заказным. Долго не было никаких известий. Письмо, как я и предполагал, из редакции попало в райисполком, из райисполкома пришла бумажка, извещавшая хозяев дома о том, что на днях должна быть соответствующая комиссия. В доме все притихли, гадали, что же будет. И я первую половину дня был дома, ждал.

— Я им все выскажу, — храбрилась тетя Феня, получив бумагу. — Пусть только придут. Я так и скажу. Да до каких же пор? Или пока не накроет нас здесь? Да неужто я себе квартиру не заслужила за столько лет, а? В шахте работала. Войну потом… Руки, вот они, посмотрите, — тетя Феня подымала над коленями, показывала кому-то бурые, распухшие в суставах, негнущиеся руки и начинала плакать.

Комиссия пришла часов в двенадцать дня, состояла она из двух человек. Председатель комиссии Софья Андреевна, средних лет, подвижная, говорливая дамочка, и член комиссии депутат райсовета Сорокин, пожилой молчаливый рабочий завода.

— Вы хозяева? — громко спросила Софья Андреевна, входя в ограду. — Вы писали в редакцию? Давайте, показывайте дом.

Тетя Феня при появлении комиссии заметно оробела, забыла приготовленные слова и, стоя возле плиты, все комкала в руках передник, вытирая сухие руки.

— Я писала, конечно, что ж отказываться, — сказала она с запинкой. — А дом — вот он. Смотрите. Чего показывать. Дверь открыта.

Комиссия не пробыла у тети Фени и получаса. Обошли вокруг дома, в сторонку отошли немного, чтобы взглянуть на крышу, побыли внутри, вернулись во двор. Тетя Феня наблюдала молча.

— Дом старый, — покашливая, осторожно сказал Сорокин. Он видел, что дом отслужил свое, износился, как, бывает, изнашивается одежда до такой степени, что штопать или латать ее нет смысла, нужно отдавать как тряпье в утиль — и только. Так вот и с этим домом. Стоит, а тронь едва — развалится. Но Сорокин молчал, ожидая, что скажет председатель комиссии. Он недавно ходил в депутатах, жил в условиях чуть лучше, чем тетя Феня, и сам не надеялся скоро получить жилье. Ему жалко было тетю Феню, хозяйку этого никудышного дома, ему хотелось помочь ей, но он боялся рассердить Софью Андреевну, потому и молчал.

— А по-моему, жить можно, — быстро обернулась к Сорокину Софья Андреевна. И в то же время она смотрела на тетю Феню.

— Аварийным дом мы признать никак не можем. Дом аварийным считается только в том случае, когда обваливается не штукатурка, как у вас, а потолок…

«Тогда и дураку ясно, что — аварийный», — подумал Сорокин, но промолчал. Он уже и не рад был, что согласился пойти осматривать дома по жалобам. Что их осматривать, сносить нужно скорее.

— Надо ремонтировать, — продолжала Софья Андреевна. — Ведь вы же не одинокая, правда? У вас дочь, зять. О пристройке не говорите, это не капитальное сооружение. Я все понимаю, течет. Надо ждать. К сожалению, мы не можем сразу обеспечить жильем всех нуждающихся. — (Софья Андреевна так и говорила: «мы». Кого и что она имела в виду, не знаю.) — Да, — говорила она, укладывая бумаги в сумочку, — совершенно верно. Обещали. Было такое решение по поводу вашей улицы. Но потом решение пересмотрели… Идемте, Михаил Семеныч, нам до перерыва в три двора еще надо успеть зайти. Не огорчайтесь, гражданка. До свиданья. А дом ремонтируйте…

— Оно, конечно, — невнятно говорила тетя Феня, провожая комиссию за ворота. — Раз такое дело — чего же… Подождать, одно слово. Не одни мы, верно. Только вот крыша течет и стена, опять же… Трещины… А так — жить можно… Сколько годов живем…

После ухода комиссии мне стало неловко и стыдно перед хозяйкой, я старался реже показываться на глаза, а уж о доме речи больше не затевал.

Два года прожил я у тети Фени и подружился за это время лишь с нею. Леночка и Толик испытывали ко мне скрытую неприязнь, я это постоянно чувствовал. Гриню я невзлюбил с первых же дней за его противное нытье, за те хлопоты и беспокойства, какие он доставлял своей бабке. А с Леночкой и Толиком мы не сошлись вот почему. С некоторых пор им начало казаться, что я стал вмешиваться в их хозяйственные дела. Все началось с того, что я привел в порядок уборную. В дальнем углу двора за кухней-сараем, где я бытовал, стояла уборная. Она в свое время была покрыта обрезками теса, а сверху — толем. Толь от непогоды сгнил, гвозди, державшие тесины, поржавели, да и сами тесины подгнили по краям, ветром их сорвало, свернуло на сторону. Уборная сколько лет стояла без крыши. В нее лил дождь, заносило снегом, в осень-зиму там было мокро, грязно, и всякий раз неприятно было входить. Тетя Феня видела, понятно, но руки до этого дела у нее так и не доходили. А Толик с Леночкой таких пустяков не касались вовсе.

Я прислонил к уборной лестницу, поднялся по перекладинам с молотком и гвоздями в руках; найденный в сарае лоскут толя был зажат под мышкой. Ржавые гвозди вытащил я клещами, поставил тесины на место, прибил, накрыл сверху толем, обрезал неровные края, подогнул, чтобы не сорвало ветром. Доски стен кое-где отошли то с нижнего, то с верхнего гвоздя, я их подправил и внутри навел порядок. Тетя Феня без устали благодарила меня, а Толику не понравилось, что я занялся этой работой. Но он промолчал. Он промолчал и тогда, когда я таким же образом подправил крышу сарая. Покрытие прогнило, образовалась дыра, через эту дыру на сложенные в поленницу дрова попадала вода. И переложить дрова некуда было, тут им как раз и место, рядом лежал уголь.

Крышу я сделал, времени она у меня и часу не отняла. Потом из обломков кирпича через весь двор от крылечка дома до дверей своего жилища начал выкладывать я полуметровой ширины дорожку. Обломки кирпича приносил я с заросшего бурьяном пустыря, где не так давно стоял жилой дом. На нашей же улице.

Тут уж Толик не выдержал. Судя по всему, тетя Феня сказала ему, что вот чужой человек делает работу, помогает, а он, мужик в семье, хозяин вроде бы, а ничего делать не хочет.

— Ткни носом, — говорила про зятя тетя Феня, — сделает, да и то над душой надо стоять. А не скажи, сам никогда не догадается. Ах ты, боже мой, до чего же ленивый человек уродился…

— Слушай, — подошел ко мне Толик, я сидел на корточках, постукивая обухом топора по уложенным кускам кирпича, выравнивая. — Слушай, — сказал Толик, — зачем ты все это затеваешь: уборную, сарай, дорожку теперь? Это же не нужно. Я бы и сам давно мог сделать. Зачем? Лишний труд. Все одно дома скоро сносить будут. Из-за тебя разговоры всякие…

— Ты не сердись, — сказал я Толику как можно спокойнее. — Я ведь не назло тебе. У меня времени свободного больше, чем у тебя. Кроме того, я пользуюсь всем этим: уборной, сараем. И по дорожке буду ходить. Какие тут обиды?.. Любой бы так поступил.

Я его не убедил, конечно. Мы не поссорились, но я видел, что Толик не доволен. При нем я старался не начинать работу, потому как он сразу же бросался ко мне, вырывая из рук топор, лопату, напильник. Делал без него. Дорожку через двор я стал тянуть потому, что в пору дождей во дворе всегда по щиколотку стояла вода, а потом еще долго держалась грязь. Двор лежал много ниже улицы, и когда по осеням, да и летом, шли дожди, вода под воротами ручьем стекала с улицы во двор. Я взял лопату, глубиной на штык прокопал в несколько метров канавку, собирая из луж воду, отводя дальше по улице, куда она свободно потекла под уклон. Это нужно было сделать Толику самому лет шесть назад, когда осенью, в дожди или перед ними — не знаю, он женился на Леночке и перешел жить в дом тещи.

Позже между мной и Толиком установились отношения, похожие на дружеские. Иногда по вечерам он заходил ко мне в сарай, и мы разговаривали. Я преподавал литературу, он был человеком читающим, нередко с книжного базара, из магазинов приносил книги. Читал он в основном детективы или что-нибудь приключенческое. Они с Леночкой библиотеку собирали, для сына.

— Что это у тебя за книга? — спросил однажды Толик, увидев, что я сижу с раскрытой книжкой. Я показал, назвал автора.

— «Следы на снегу» читал? — поинтересовался он, садясь на табурет напротив.

— Не-ет, не читал. Не помню, во всяком случае.

— Да ну-у! А «Тайна старого чердака»?

Я почувствовал, что интерес его ко мне исчезает.

— Ты бы «Преступление и наказание» прочитал, — неуверенно посоветовал я Толику, не зная, как поддержать разговор с ним.

— Пробовал, — сказал он. — До того, как убьют старуху, — читаю, дальше не могу, неинтересно. Рассуждения какие-то. Слушай, — Толик понизил голос и зачем-то оглянулся на дверь, — скажи, ты лошадей любишь?

— Люблю, — сознался я. — В деревне родился, вырос. Очень люблю.

— Ну-у, деревня… Какие там лошади? На них только дрова возить. На ипподромах бывал когда-нибудь?

— Давно.

— Ставить не пробовал на бегах? Не играешь?

— Нет, не пробовал. А что?

— А я играю постоянно. Игрок. Школьником еще ходил на бега. Понимаешь, какое дело, — он придвинулся ближе вместе с табуретом, — для меня неделя — как во сне. Наработаешься за смену, домой придешь — обязательно делать что-то нужно. Ребенок еще. Ни отдохнуть, ни почитать. Подумать некогда. Всю неделю жду выходных. По воскресеньям на ипподроме бега. Там я отдыхаю, понимаешь. От работы, от семьи. Душой отдыхаю. Поставишь на серого или гнедую и ждешь — душа замирает. Вот это жизнь. Все остальное — ерунда…

— Выигрывал? — спросил я. — Помногу?

— Случалось, — подумав, ответил Толик. — Я бы, знаешь, в жокеи пошел. Да не возьмут. Надоело мне все этот верстак, напильник, гайки. Неинтересно живу…

— Почему не возьмут в жокеи?

— Рост не позволяет. Вес согнать можно, а рост… Все жокеи, ты заметил, маленького роста. А у меня сто семьдесят пять. А то бы. Знаешь что, пойдем со мной в воскресенье на бега. Приз будут разыгрывать. Давай сходим, а? Попытаешь счастье…

Дождались воскресенья, поехали. Долго добирались трамваем. На краю города, за высоким деревянным забором зеленое поле ипподрома, беговые дорожки, табло. Трибуны, конюшни, другие постройки. Низкорослые сухие жокеи в рейтузах с лампасами, в майках с номерами, цветных кепках с длинными козырьками. Заезды. Размашистый бег тренированных лошадей, запряженных в легкие коляски, рев трибун и игра, непонятная для меня ипподромная игра, где все надеются выиграть, нервничают, курят, чертят на программках какие-то схемы, ругаются, советуются со знатоками, которые сами почему-то ставят редко или не ставят вообще. Игроки же ставят, проигрывают и опять ставят, в надежде на очередной заезд. А после уходят. В пивную, если осталась мелочь…

Толик привел меня на свое обычное место в третьем ряду возле одного из столбов, поддерживающих крышу над трибунами. У него здесь было много знакомых; пока мы пробирались к столбу, Толик здоровался с ними. Кругом шумели, листали программки, гадали, на какую поставить. Было много выпивших. Я заметил, что выпивку приносили с собой, ставили бутылки на пол трибуны, между ног, чтобы прямо из горлышка взбодриться перед каждым заездом. До начала оставалось полчаса. Жокеи и служители вываживали лошадей, часть лошадей проминали в колясках. Разыгрывался главный осенний приз «Урожай».

— Ты деньги взял? — спросил вполголоса Толик, наклоняясь ко мне. Он уже дважды пролистал программку. — А то у меня пятерка всего. Не удалось заработать на этой неделе. Знаешь, — усмехнулся он, — мы в цехах, между прочим, ножи делаем для домохозяек. Столовый сделаешь — три рубля, капусту рубить — пять. Если с наборной цветной ручкой — дороже. Часто заказывают, но у меня эта неделя пустой оказалась. Давай поставим вот на эти номера: третий, седьмой, одиннадцатый. Никогда не ставь на четные — бесполезно. Проверено практикой. — Толик говорил быстро, было заметно, что он возбужден. Его о чем-то спросили с верхнего ряда, он не слышал.

— А эти придут наверняка. Платят за них… Сейчас, — он посмотрел на табло, набросал цифры на обороте программки, — выиграем семьсот пятьдесят рублей. Через, две недели беру отпуск. Поедем в Анапу, там у меня знакомые. Море, лодка. Теплынь до ноября. Отдохнем, а? Жаль, что не можешь. Где деньги? Сейчас заезд, в кассу надо успеть. Потерпи, вот-вот начнется…

Он вынул свою пятерку, взял у меня влажной рукой пять рублей и ушел к кассе. По радио объявили о начале заезда. Лошадей выстроили в ряд. Раздался выстрел, как щелканье бича, и лошади пошли, ломая линию, удаляясь, уходя за поворот. Трибуны на минуту притихли, все, вытянув шеи, привстав с мест, смотрели, как лошади проходили дальнюю часть круга. Вот они вышли из-за левого поворота на прямую, стали приближаться к трибунам, и мы увидели ритмично и далеко выбрасываемые ноги рысаков, их раздутые ноздри, темные от пота бока, услышали дыхание лошадей, гиканье пригнувшихся к передкам тележек жокеев. Над трибунами перекатами стоял гул. Рысаки пронеслись дальше, к финишной черте. Все вскочили с мест, заслоняя лошадей.

Мы проиграли.

— Черт, не на тех поставили, — Толик бросил программку. — Слушай, дай три рубля, завтра верну. Вот на какие номера надо было ставить. Это уж точно. Сыграем? Не переживай. Давай шесть рублей. Скорее, сейчас объявят второй…

Мы проиграли двадцать рублей: пять Толика и пятнадцать моих. И ушли. Больше на бега он меня не приглашал, да я, бы и не пошел. Лошади, конечно, бегают быстро, что и говорить, но как-то заученно бегают они. Да по кругу. Да определенные минуты. А на них в это время ставят деньги. Лошади даже не знают об этом…

Парнишкой я любил скакать на конях по полевой дороге на дальние сенокосы. Без седла, без кепки, босой, расстегнутая рубаха навыпуск. Затравеневшая дорога, вокруг полосы хлебов, скошенные поляны, зеленый лес. В лицо тебе ветер, ты сидишь на горячей конской спине, слушая, как с мягким стуком опускаются на малоезженую дорогу некованые копыта. Это совсем другое дело…

Я все присматривался к Толику внимательно. Это был выше среднего роста, худощавый, с прямой спиной, темноволосый, слегка кудрявый молодой человек лет двадцати восьми. Лицо у него было мелкое, с узким подбородком, чуть ли не девичье, лицо блаженненького. Особенно когда он улыбался. Но с некоторых пор я перестал доверять этой улыбке. Улыбкой своей он долгое время вводил в заблуждение тещу, пока она не поняла, кого ей послала судьба в зятья. А Леночку, на мой взгляд, улыбка эта покорила. Он улыбался не тогда, когда ему хотелось улыбаться, а тогда, когда Толик намечал что-то сделать для себя. Уйти, например, из дома в субботу утром, когда затевалась уборка и нужна была его помощь. «Сейчас», — говорил Толик и улыбался, глядя на жену и тещу. Он никогда не отказывался. «Сейчас сделаю», — обещал Толик, вставая и выходя во двор. Это означало, что через минуту его не будет, вернется поздно, делая вид, что ничего не произошло.

Толик вышел из состоятельной семьи, отец его был заведующим крупным ателье по ремонту электроприборов, мать не работала вообще. Толик был вторым сыном в семье, младшим. У родителей его был дом в наиболее благоустроенном районе города, кирпичный, под железом дом о четырех комнатах, с кухней, прихожей и верандой. В родительском доме Толик жил до той поры, пока не женился на Леночке. Но родители не выделили сыну комнату в кирпичном, под железом доме, где застекленную просторную веранду затеняли вьющиеся побеги винограда. В доме, где он вырос и куда, по обычаю, должен был привести жену. Родителям не понравился выбор сына. И Толик пошел жить на улицу Воробьевскую в саманный, образца 1903 года дом тещи, у которого седловиной прогнулась крыша, а окошки на четверть приподымались над тротуарами. Правда, полгода после свадьбы прожили молодые на частной. Обиженный Толик решил: раз он не может жить в своем доме, значит, не будет жить в доме тещи. Это позор. И они пошли с Леночкой на частную. За частную же надо было ежемесячно платить, и не сколько-нибудь, а пятьдесят рублей, там Леночке надо было самой заниматься стиркой, самой готовить еду и, кроме всего, соблюдать правила, установленные хозяйкой. Через полгода молодые перебрались на Воробьевскую. Вот тогда-то тетя Феня по-настоящему узнала своего зятя. В то время когда Толик делал Леночке предложение, он уже работал слесарем. А до этого несколько месяцев был учеником слесаря. А еще раньше закончил школу и пытался поступить в институт. Но не посулил, при всем желании и старании родителей, потому как не смог сдать экзамен. На первом экзамене писали сочинение, и Толик, вместо «штукатурка», написал «щикатурка» и еще какие-то слова, не совпадавшие по количеству букв и смыслу с действительными.

— Ну, хотя бы в техникум, Толик, — просила мать и смотрела на сына. Но в техникум сын не хотел, да и поздно уже было. Разве что на следующий год. И в ателье сим не хотел, куда его брал отец. Толик хотел самостоятельности. И он пошел на завод, что поближе к дому. На заводе его долго учили, как правильно держать в руках напильник, молоток, другие инструменты. Наконец срок ученичества закончился, Толик сдал на разряд, самый низший разряд в тарифной сетке, на этом разряде застыл он на долгие годы. Дома Толик говорил, что зарабатывает сто двадцать рублей, семье приносил сто, двадцать, следовательно, шли на вычеты. На эти сто рублей теща должна была зятя кормить месяц, жена покупать ему одежду, оставлять на содержание сына, непредвиденные расходы и прочее.

Леночка, сама она зарабатывала столько же, сообразила, что если не возьмется как следует за мужа, то он до самой пенсии будет крутить гайки за сотню в месяц. Леночка закончила технологический. И вот она стала готовить мужа для поступления в этот институт. Выбрали факультет, на который даже на дневное отделение не было конкурса, выбрали отделение — заочное, чтобы Толику не ходить по вечерам в темноте на вечернее, оставалось сдать экзамены. Толик написал множество страниц под диктовку жены, слово «штукатурка» он теперь писал правильно. Кроме всего, Леночка заготовила ему десятка полтора шпаргалок, с учетом различных вариантов. Экзамены Толик выдержал. На тоненькие троечки, но — выдержал. И был зачислен на первый курс заочного отделения. Это было событие невероятное. О нем говорили в родительском доме, о нем говорили в доме жены, об этом узнали соседи, ровесники Толика, которые давно уже были специалистами.

С первой же сессии у Толика появились задолженности, потом их прибавилось. На второй курс его перевели с условием, что в самое ближайшее время он задолженности ликвидирует. Весеннюю сессию второго курса Толик завалил полностью. Сначала он скрывал это от жены — Леночка ему делала контрольные и курсовые, но потом во всем сознался и сказал, что в институт больше не пойдет, так как ему уже сейчас не нравится его будущая специальность. Но родителям он этого сказать не мог. Родители всюду говорили, что их младший успешно занимается в технологическом. Время от времени Толик приносил показать им зачетную книжку, где по всем предметам стояли вписанные Леночкиной рукой оценки «хорошо» и «отлично», за оценками выведены были подписи преподавателей, придуманные Леночкой. Из института Толика скоро отчислили за неуспеваемость, он был рад этому, а родителям сказал, что учебу вынужден был оставить по болезни. Леночка была огорчена очень. Но мужу ничего не сказала. Она никогда не ссорилась с ним, ни в чем не упрекала его. Леночка любила своего мужа.

К тому времени, когда я поселился у тети Фени, Толик уже оправился от потрясений, связанных с учебой, и пребывал в своем обычном состоянии: ходил на работу, на бега, читал книжки про шпионов, скучал по вечерам в семье, задумывался иногда. Мне очень хотелось знать, о чем он думает. Но Толик не говорил.

— Вот балбес, — сокрушалась тетя Феня. — Есть дураки, а этот без всяких просветов. И откуда он только взялся на мою голову. Мужик называется. Сто рублей в семью приносит. Ни в поле, как раньше говорили, ни дома. Нешь таким мужик должен быть, а? Тридцать лет, а он — как вареный! Чужой человек ему уборную роет. Тьфу! Провалиться от стыда скрозь землю! Да у тебя все в руках гореть должно, вот как!

— Ох, и хватанет же с ним Ленка, — помолчав, продолжала тетя Феня. — Долог век покажется. В семье хоть один кто-то тянуть должен, а они оба — не раскачаешь. Нашли один другого! А врать! Придет к своим и наговаривает, что-де теща работой замучила, присесть не дает. А та — на стенки кидается с пеной на губах, так уж ей сынка жалко. Сюда прибегала, ругаться. А я ей говорю: вон, глянь на крышу, пятый год течет. Жалко, пусть к вам переходит, комнат у вас полно, заблудиться можно. У меня пожили, пусть у вас поживут. Ушла. С работы вернулся, я ему все высказала. Плохо здесь, иди к маме своей. Усмехается молчком. Враль, хуже бабы последней. Ох, горюшко ты мое горькое…

— Зачем же Елена вышла за него? — спросил я тогда у тети Фени.

— Зачем? Сдуру. Боялась, что никто другой не возьмет. Вот и вылетела. Надо бы подождать годок-другой…

Леночке двадцать девять лет, она на год старше мужа. Ростом ему по плечо, может, чуток повыше. Следит за фигурой, боясь располнеть. Нос слегка вздернут, в лице некоторая миловидность. Губы, ресницы и брови не красит. Не красит и не укладывает мягкие русые волосы, а расчесывает их по обе стороны головы и опускает на грудь, как у актрисы из польского журнала. Одевается просто, как можно просто одеваться на сто пятнадцать рублей в месяц, учитывая вычеты и расходы по хозяйству.

Леночка, несомненно, умнее мужа, хотя ей также не хватает организованности. Видно, что она жалеет мать, но во всем, что касается домашней работы, полностью надеется на нее. В спорные минуты, не задумываясь, становится на сторону мужа. Она считает Толика красивым мужчиной, хорошим мужем и опасается, что он, переутомившись от домашних забот, уйдет к другой женщине. Мать умрет, она останется с Гриней, да еще в таком доме. Кто ее тогда подберет, кому будет нужна. Поэтому, когда тетя Феня, выйдя из терпения, начинала браниться, Леночка всячески защищала мужа, говоря, что он и без того устает, потому что работа у него физическая. День над верстаком гнется, а потом дома…

У Леночки работа умственная. Она инженер-технолог. Сидит в лаборатории. Чем она там занимается, я так и не узнал. С Толиком Леночку познакомила подруга, за которой Толик ухаживал какое-то время. Они ходили в кино, в кафе-мороженое, в парк, потом Толик предложил ей пожениться. Она рассмеялась.

— Да ты что! — воскликнула Леночкина подруга, обидев смехом своего кавалера. — Толенька, как мы с тобой жить станем, подумай?!

Толик об этом не думал, ему просто захотелось жениться, и все. За Леночкой он ухаживал так же добросовестно и скоро сделал ей предложение. Леночка долго раздумывать не стала. Она была одна. В школе в нее никто не влюбился, в институте никто не влюбился, на службе в отделе интересных мужчин не было. А Толик был интересный: высокий, волос вьется, улыбка. Поженились.

— На частную уходили, — рассказывала тетя Феня. — Пяти месяцев не выдюжили. Праздновали. Каждый день торт, каждый день конфеты в бумажках. Прибежит: мамка, займи десятку. А у меня пенсия сорок шесть рублей. Вот как. Захожу раз, гляжу — а у нее под кроватью ворох грязного белья. Собрала в узел да к себе — стирать. Деточки вы мои милые, думаю, как же вы дальше жить-то думаете. Смотрю, приходят с вещами, в темноте уже. Днем, видно, стыдно. Мама, принимай. Нажились. Приняла, куда деваться.

Леночка умела шить, вязать. Я видел, как она вязала свитер мужу. Но все это у нее как-то стихийно происходило. По вечерам Леночка обычно смотрела телевизор. Сядет перед экраном с вязаньем, засмотрится, отложит работу и забудет о ней на месяц, больше.

Интересно они с мужем воспитывали сына. Гриня у них получал полную свободу. Он мог смахнуть на пол чайную чашку, залезть рукой в кастрюлю с супом, взобравшись на диван, дотянуться до книжной полки, взять книжку и порвать ее, как порвал он свои книжки. Так однажды на моих глазах Гриня разорвал юбилейное издание Аксакова «Записки ружейного охотника». Леночка, сидевшая тут же, повернула голову, спрашивая равнодушно сына:

— Что ты делаешь, Гринька? A-a!..

Как-то смотрели мы все вместе интересную передачу: Леночка, Толик и я. Гриня сидел на полу, стучал молотком, пытаясь забить в половицу гвоздь. Гвоздь не слушался. Отбросив гвоздь, Гриня встал, подошел к телевизору и занес над экраном молоток.

— Разобьет! — закричал я, вскочил и оттащил Гриню к двери. Гриня брякнулся на спину, завизжал, ноги его ходили ходуном. Леночка в тот же вечер сделала мне замечание такого рода.

— Ребенка ни в чем нельзя ограничивать, — сказала она, нахмурясь. — Следует создавать естественные условия. Ребенок должен делать то, что ему хочется делать. Понимаете? Так пишет доктор Спок. Иначе получится, что ребенок находится в невидимой, но ощутимой клетке: то воспрещается, это воспрещается. Серьезно.

Я не понимал Леночкиных рассуждений. А доктора Спока к тому времени еще не прочел. Детей у меня не было. Да и не верилось, чтобы доктор Спок писал о подобной свободе. Больше мы с Леночкой на эту тему не говорили. Я старался быть с ними вежливым, неназойливым. Я мог подправить крышу сарая, но давать советы, как надо воспитывать детей, — не собирался. Просто мне было жаль тетю Феню, ей приходилось постоянно заниматься внуком, а он отнимал у нее много сил и времени.

Леночка была младшей дочерью тети Фени. Старшая, Надежда, не жила давно уже с матерью. За все время, прожитое на Воробьевекой, я один раз видел Надежду, приезжавшую попроведать родных. И еще я не знал, что отцы у Леночки и Надежды разные…

Получив аттестат, Надежда уехала дальше на юг, в город, стоявший у моря. Там она поступила в педагогический институт, жить стала в общежитии. Город был тихим, зеленым, хорошо в нем дышалось. Был в городе порт, куда заходили торговые пароходы всех стран, было много старины, крепость, построенная бог весть когда, — была своя история, уходящая в глубину веков. Город нравился Надежде, и она решила остаться в нем.

На втором курсе Надежда вышла замуж за адвоката, которого потом сделали заведующим юридической консультацией. Адвокат был старше жены лет на двенадцать, он воевал, был ранен в руку, имел награды. У адвоката был уступчивый характер, что более всего нравилось в нем Надежде. Родители адвоката были крепкие селяне, они и в войну оставались крепкими селянами, они хорошо поддержали молодых на первых порах их семейной жизни. А потом у тех само по себе пошло все как следует.

В институте на всех курсах Надежда была известна как активная общественница: выступала с речами на собраниях, собирала профсоюзные взносы, критиковала отстающих в учебе. При распределении она была рекомендована на руководящую должность, там показала себя, ее заметили, выдвинули, и теперь Надежда была на виду у всего города.

Мать Надежда навещала редко. Если случалось бывать в командировке в родном городе, проездом, — заходила на несколько часов, на день — не больше.

— Что, не получили квартиру? — спрашивала Надежда из ворот, хотя видела и дом, и мать в ограде, и все то, что видела в прошлый свой приезд. Но с этой фразы она всегда начинала разговор.

— Не получили, — отвечала тетя Феня, идя навстречу дочери.

— А почему? — спрашивала Надежда таким тоном, будто мать была виновата, будто давали ей квартиру, но она отказалась.

— Не дают, — просто объясняла тетя Феня, обтирая передником руки.

— Не может быть, — говорила Надежда, целовала мать и проходила в прохладу сеней и передней. Проходила в глубь дома боком, боясь нависшего потолка. Была она, Надежда, выше матери, стройная еще в свои сорок пять лет, одета дорого, но строго: туфли, юбка, блузка с отложным воротничком, жакет или вязаная кофта, темные волосы назад, на затылке узел, мочки ушей украшают крошечные с жемчугом серьги, на шее — тонкая золотая цепочка, на правой руке кольцо, на левой перстень, в руках маленькая, черной кожи сумочка. Если осень — плащ, переброшенный через руку.

С институтских времен, когда была Надежда профоргом факультета, выработались у нее тон, манера говорить, походка, жесты, и сейчас, стоило раз взглянуть на ее лицо (такие лица принято называть волевыми), как становилось ясно, что женщина эта по природе своей создана, чтобы руководить и ничего больше. Она и с матерью разговаривала, будто делала указания подчиненному, и тетя Феня, чувствовалось, побаивалась своей старшей дочери, говорила тихим голосом, извинялась будто.

Тетя Феня угощала старшую, чем могла. За столом они разговаривали, после обеда Надежда ложилась на диван отдохнуть, тетя Феня присаживалась рядом, опустив руки на колени, и все просила Надежду подремать с дороги.

Отвечая на вопросы матери, спрашивая сама, Надежда оглядывала стены, потолок, окна комнаты, с трудом представляя, что это и есть тот дом, где она родилась и в котором прожила почти до восемнадцати лет, куда приезжала на каникулы, а потом все реже, реже… А вон тот человек на стене, на фотографии, — ее отец. Она помнит, как провожали его. И все. И больше ничего. Письма еще, похоронную… Как ходили с матерью к шахтам — во-он аж куда — выбирать из выброшенной породы уголь. Большие кучи породы. Мать несла в мешке уголь, мешок держала на правом плече, в левой руке корзина. Надя помогала нести корзинку, подымала упавшие куски угля… Немца помнит, который бил ногами мать… А вот эту пристройку, где теперь сени и прихожая, они лепили с матерью, когда Надя окончила школу, перед самым ее отъездом. Лена была совсем маленькая, а тот человек — Ленкин отец, солдат, привезенный матерью из госпиталя, уже ушел от них…

Приезжая вот так к матери, всякий раз с наплывом воспоминаний, Надежда чувствовала перед матерью свою вину, но чувство вины сменялось тут же чувством досады на Елену и ее мужа. С сестрой у нее были с некоторых пор отношения прохладные, с Толиком Надежда сдержанно здоровалась, так же сдержанно прощалась. Такие молодые — и не могут изменить свою жизнь. Сидят, ждут чего-то. Давно бы вступили в кооператив, давно бы встали на квартирную очередь, каждый на своем производстве. Давно бы… Что еще, Надежда и сама не знала, но знала твердо, что каждый человек должен сам о себе думать, а не ждать, пока кто-то придет со стороны, подскажет, поможет, принесет. Такого не бывает: никто не придет, ничего не принесут. Надо бороться, расти, а они… Тоже и Елена… разговаривать лишний раз не захочешь, хоть и сестра. Можно было бы уже сорок раз написать диссертацию и защититься, и стать кандидатом, и возглавить ту же лабораторию, а не сидеть на сто пятнадцати рублях. Не по душе тема техническая, бери свободную. Было бы желание. Желания, видно, нет у них с мужем.

Сама Надежда несколько лет как защитила кандидатскую. Она стала ученым. Это ей во многом помогло.

Муж Елены… Это надо же так опрометчиво и неудачно выйти замуж! И мучься теперь с ним всю жизнь. Уж если он совсем не способен к учению, то хоть бы бригадиром стал каким-нибудь. Что ж, так и будет до пенсии стучать молотком…

Мать выходила во двор, где ее ожидали дела, а Надежда, лежа в полудреме, невнятно думала о том, что вот, после той жизни, которой она жила сейчас, никак себя не представляет опять в этом вот доме, на месте своей матери, в доме с желтыми подтеками от дождей, нависшим потолком в прихожей, туалетом во дворе. И заботься, чтобы вовремя привезли уголь, переживай, хороший ли привезут на этот раз. А еще дрова. А еще базар и магазины. Вода, которую надо на себе носить из колонки в любую погоду. Топить печку углем, в непогоду она разгорается плохо, и надо угадать, когда закрыть трубу, а то угоришь. Осень, зима… Во дворе грязь, на улице грязь, даже нет тротуара, и машина не ждет возле дома, нужно идти к трамваю, а уж он повезет тебя за три копейки на все четыре стороны…

Трамвай исчез из ее обихода со времен студенчества, как и многое другое, как магазины и базар, куда с сумками по сей день ходит мать. Надежда уже и не помнила, когда в последний раз бывала на базаре или в магазинах, всем этим занималась домработница.

Еще она подумала, что все пока слава богу и дома и на службе. Муж не выпивает, держится семья, сын закончил институт, поступил в аспирантуру, дочь заканчивает институт, собирается в аспирантуру тоже. Одного скоро женить, другую замуж выдавать. И с этим Надежда управится. Летом дочь поедет в международный студенческий лагерь, а они с мужем и сыном в Голландию. С путевками вопрос давно решен.

В первые после института годы они отдыхали с мужем на курортах Крыма и Кавказа. Скоро это им прискучило, и они ежегодно на месяц стали уезжать за границу, путешествовать. Совершили на пароходе круиз, побывали и Швейцарии, Франции, Швеции. На этот год намечена Голландия. А еще Надежде хотелось побывать на островах в Тихом или каком другом океане. В доме хранилось несколько альбомов с фотографиями: где и как они отдыхали. Что касается службы, то там требовалась предельная сосредоточенность, умение поставить себя, знание дела, свободная ориентация в некоторых, тесно связанных с работой вопросах и в конечном счете чутье, чтобы вовремя почувствовать, откуда и куда дует ветер. Все эти качества у нее были в достаточной мере.

Обычно Надежда гостила у матери день, на второй уезжала. Под вечер первого же дня ее начинали раздражать неудобства: теснота, глупость Толика, невоспитанность Грини. С Еленой разговора не получалось, мать занята. Она выходила во двор, но воздух с угольной гарью был тяжел, возвращалась в дом — Гриня лез на колени. Наутро Надежда уезжала. Часам к двенадцати подъезжало заранее заказанное такси, чтобы увезти гостью в аэропорт. Тетя Феня, собрав внукам гостинцы, выходила за ворота проводить старшую, которая жила какой-то непонятной для нее жизнью. Постояв, посмотрев из-под руки вослед удалявшейся машине, шла к плите, где кипело в кастрюле и лилось через край…

Если Леночку я видел ежедневно и мог через определенное время составить о ней какое-то мнение, то о Надежде знал только по рассказам тети Фени, причем рассказы о теперешней ее жизни носили очень уж расплывчатый характер.

Да и о тете Фене я мало что знал. С расспросами не приставал, стеснялся, сама же она почти ничего не рассказывала. Так, из общих разговоров, мог я догадаться о том, как жила она до войны, в войну, после. Кое-что узнал от соседки, той, что справа от заплота. Когда дома никого не было, соседка затевала со мной долгие беседы.

Недели через три после того, как поселился я на Воробьевской, сидел как-то в ограде, готовясь к урокам, вдруг вижу: над заплотом поднялась женская голова, подвязанная подсиненным платком, посмотрела туда-сюда, потом пристально на меня.

— Что вам нужно? — спросил я, отложив книжку в сторону.

— Фенька ушла, что ли? — женщина опустила на заплот руки.

— На базар ушла, — пояснил я. — А что вы хотели?

— Да так. Ты это, поди-ка сюда, — поманила меня соседка.

Я продолжал сидеть, женщина ничуть не обиделась.

— Ты что же, постоялец новый у них? — спросила она.

— Да, на квартире, — ответил я не совсем дружелюбно. Лицо и голос соседки мне чем-то сразу не понравились.

— С кормежкой пустили или как? Сколько берут с тебя?

— Просто на квартире. А что вас интересует?

— Конечно, без кормежки, — рассуждала женщина. — Куда же… Ей, Феньке-то, на своих успевай готовь. Сколько платишь за сарай?

Тут послышался стук открываемой двери, в ограду вошла тетя Феня. Я поднялся, чтобы взять из ее рук сумки, и увидел, как, пригнувшись, оглядываясь, от заплота к крыльцу торопится соседка. Она почти бежала, подавшись вперед.

Через несколько дней, когда я шел от колонки с полными ведрами воды и остановился напротив соседкиного дома передохнуть немножко, она опять заговорила со мной:

— Помогаешь? Феньке не под силу самой, верно. А смолоду, помню, вот здорова была. Там грудина — что у коня. Ох и здорова. С мужиками становилась веревку перетягивать. Соберутся мужики в праздники на улице и давай веревку тянуть, кто — кого. Так Фенька против троих мужиков становилась, перетягивала. Сначала руками тянет, потом повернется, перекинет через плечо, пригнется чуть и — пошла. Мужики за ней. Она — шахтерка. До войны, говорю, в шахте работала, а потом… ох, ведь и долго рассказывать…

Что было потом, я мало-помалу узнал от самой тети Фени. Иногда, редко правда, теплыми вечерами, перед сном, дожидаясь, пока утихнет в доме, тетя Феня садилась во дворе на скамью под деревом. Положив руки на колени, глядя в темноту перед собой, не шевелясь, подолгу сидела она, большая, грузная, белея зачесанными назад седыми волосами. Мне всегда хотелось знать, о чем думает она в такие минуты. Я присаживался рядом или напротив, на давний нерасколотый чурбак. Мы разговаривали негромко, час и два. Вот первый наш разговор. Вечером, в ограде.

— Что, — спрашивала тетя Феня, — не заболел? Дышишь тяжело. — Сама она дышала сипло, надсадно, всей грудью.

— Нет, не заболел, — отвечал я. — Воздух такой.

— Не привык. Не приживешься здесь?

— Нет, видно. Да я и не собираюсь долго…

— А земля-то твоя где? Скучаешь небось? Скучаешь, да.

— Далеко. В Сибири. Далеко отсюда.

— Сколько же тебе лет? — тетя Феня смотрела на меня. — На вид ты старообразный. И бороду носишь. Как старовер.

— Тридцать скоро исполнится, — не сердясь, говорю я. — А бороду давно ношу. Привык.

— Семью надо заводить, — кивает головой тетя Феня. — Старики живы? Ну, вот. Домой ехать да жинку заводить. Жинку надо. Добрую жинку. Иначе пропадешь. Что ж в тридцать лет по чужим углам.

— Тетя Феня, расскажите, как в войну жили? — прошу я старуху. Она долго молчит. Не вспоминает, нет. Все в памяти. Не знает, с чего начать. Я долго жду, гляжу на нее.

— Да разве расскажешь — как жили, — говорит наконец. — Самому пережить надо, иначе не почувствуешь. Как жили?.. Не праздники — война… Тогда и не спрашивали при встрече о жизни…

Опять молчит. И я молчу. Начинает тетя Феня издалека.

— На шахту я попала в шестнадцать. Здоровая была, не замужем еще. Дед мой шахтерил, отец. Я за отцом потянулась. Стала работать. А в ней, в шахте-то, — ого-го, выйдешь наверх — шатает, земля плывет. И Дмитрий там. Сама я местная, а он из москалей, прибился на нашу сторону. Я его и привела сюда, в дом этот, — тетя Феня указала глазами на дом. — А он оробел, Дмитрий. Матери говорю: вот, зятя привела, гляди. А она: привела, твое дело, тебе с ним жить, ты и гляди. Стали мы с Дмитрием жить. В той половине жили, где ты сейчас спишь…

Тетя Феня смотрит в сторону сарая. Я знаю, она видит в эти минуты там своего молодого мужа и себя рядом с ним. Может, слышит даже голос его. Интересно, что это был за человек…

Я наблюдаю за лицом хозяйки. Мне всегда нравилось лицо ее. Скоро семьдесят, но лицо не было обычным, старчески дряблым, не было на нем складок и резких морщин, хотя видно, что это лицо старого человека. И глаза не утратили своего цвета.

Рассказывает, голос спокойный.

— Потом завалило меня в шахте, — вспоминает тетя Феня. — Не одну меня, сорок человек. Взрыв случился, пласт и обрушился. Двое суток откапывали, Дмитрий с ними. Утром откопали. Это уж потом рассказывали нам. В живых-то я осталась да еще трое. Помяло сильно, сознание потеряла, а дышала — воздух откуда-то проходил. А иначе бы — конец. Так и вынесли без сознания. Ну, лежала в больнице, операцию делали. Кости срослись, а ухо правое не слышало совсем. Долго я с одним ухом ходила, а потом уж, через несколько лет, отпустило. Но не совсем. Слышу, а не так чутко, как раньше. Вышла из больницы, в шахту не полезла больше, стала уборщицей в конторе шахтной работать. А куда? Грамоте не знаю. Едва-едва печатные буквы понимаю да расписываюсь. И сила уже не та ворочать уголь. Уборщицей. Потом в больницу перешла, в ту, где лечилась. Сиделкой. Врачи помнили, взяли. Доктор, что операцию делал, он признал меня. Уважительный такой, до сей поры помню. Это уже перед войной самой. Да, перед войной…

В тот день, как войну объявили, иду домой с дежурства, ночью дежурила, а Дмитрий, вот он, навстречу. И повестка в руке. О-ох, боже ты мой! Я ему: Дмитрий, с тобой поеду! Совсем ополоумела баба. И про Надьку забыла. А он смеется. Куда, говорит, тебя, ты ведь глухая. И не услышишь, как немец подойдет. Собирай меня…

Собрала, проводила. А разговоров кругом! И слышно — к нам война приближается. Стали нас тогда наряжать на оборонительные работы. Окопы за городом рыть, сооружения всякие строить. А земля — не угрызешь. Отдежуришь ночь, утром лопату на плечо — и пошла. Надька со мной. Только не помогло ничего — пришли немцы в город. Стрельба, наши назад, а эти — за ними. Слышу, идут по улице, разговаривают. Стою середь двора, не знаю, что делать. Надька прижалась ко мне, плачет. Подошли к дому, ка-ак он ударит ногой в ворота, ворота настежь. Выходит один, ружье вперед выставил, сзади — человек шесть. Руки вверх, на нас. Подняли мы руки. Обошли кругом, посмотрели, показали, что станут в хате жить. Мы с Надькой в сарай ушли, кровать там стояла старая…

— Вот хоть и войну возьми, — сбиваясь с повествования, говорит тетя Феня. — Да, войну. Рассудить — одна страна, всем горе, всем равно. А нет, не всем горе. Видела я много, кому война — не война. И в войну жили, не бедствовали. Жаловались на людях, что им, дескать, тяжко, им достается. Стонали. А сами… Да вон хоть Ефимиху возьми, — тетя Феня кивает на заплот. — Ох, и сучка, свет белый таких не видывал! Офицер у них жил, так она с офицером тем сдружилась. Когда прогнали немцев, тыловика приняла. В кителе ходил, сапоги хромовые. Морда до того сытая, аж чуть не треснет. Года два кормилась возле него. Потом исчез он куда-то. А ей жрать надо — как же. Покрутилась — никого рядом нет, чтоб подхватил ее. Устроилась тогда на молокозавод, только что открылся он. Подсобницей, что ли. В грелке молоко выносила. Привяжет грелку внизу живота и пошла напропалую. На соседних улицах продавала, ребятишки у кого. На пенсии сейчас. Вот как…

— А муж у нее? — я хотел спросить, был ли у Ефимовой муж.

— Убили. Вместе с Дмитрием уходил на войну. Тоже шахтер. Мужик был справный, ничего плохого не скажешь. Да не ту выбрал. Убили. Похоронную ей раньше принесли. Это уж когда немцев выгнали из города. Уж и не помню, плакала она по мужу или нет…

Стали уходить немцы, торопятся. А стрельба, слышно, в той стороне, куда отступали наши. Немец прибежал, из тех, что жили в доме, один, и давай в мешок запихивать последнее, что у нас с Надькой осталось. Я Надьку в сарай закрыла: сиди, говорю, сама за лопату и к воротам. Ворота на крючок, спиной к ним встала, жду. Жду и молю бога, хоть бы наши быстрее, хоть бы из ихних не прибежал никто. Выскакивает тот немец из дома, в правой руке ружье, в левой мешок. Увидел меня с лопатой, понял. Остановился: матка, показывает, отойди. А я лопату наотмашь, сейчас секану. Если б сила девичья при мне да без ружья он, я б его руками сломала. Вскидываю лопату, а он меня сапогом вот в это место. Я и села. Да по боку, да вдругорядь, прикладом уже. Стрелять не стал, побоялся, видно, антихрист. Опомнилась: Надька кричит, Ефимиха надо мной наклонилась, водой в лицо брызгает. И жалостливо: ушиб он тебя, Фенюшка. Встанешь? Я встала да опять за лопату. Уходи, говорю, шкура поганая с моего двора. Ушла. Потом все по улице лебезила, как ни встречусь: Фенюшка, Фенюшка. В глаза заглядывала. Боялась, что заявим на нее. Молока сколько раз приносила, я ее от ворот с молоком этим гнала, как собаку…

— Что же вы не заявили? — спросил я тетю Феню, — Ведь все же видели. Молоко воровала, с немцами…

— Сначала не заявили, а потом уж и ни к чему вроде. Да и чего заявлять, она и так богом обиженная. Я вот не разговариваю с нею, не могу. Уж сколько лет прошло, а душа не лежит…

Похоронную на Дмитрия получили в сорок четвертом. Как раз в конце года. Я в госпитале работала. Госпиталь разместили в больнице той, где раньше лечилась. Вот сорок пятый год прошел, сорок шестой. В сорок седьмом привела я домой из госпиталя Алексея. Был он весь ломан-переломан. Пока лечился, что-то поджило, что-то срослось. Деваться ему некуда было, по госпиталям належался, родных — никого. Жил он до войны в Курской области, близ станции какой-то, в деревне. Станцию ту снесли подчистую и деревню заодно. В деревне оставались у него мать и жена с парнишкой. Писал им с фронта, ответа ни разу не получил…

Тетя Феня опять умолкает. Я чувствую, сейчас возле нее Алексей, в памяти те дни, когда она предложила искалеченному солдату жить у себя. Молчит, а губы шевелятся. Или кажется мне…

— …Привела, значит, Алексея. Мужик, а на мужичью работу не гож. Один костыль под мышкой, другой в руке. Лицо обожжено. Глаза, слава богу, целы. Пенсию определили ему, стал он еще в артель инвалидов ходить, вот тут, возле базара, артель была, замки ремонтировали, обувь. Я его выходила, как могла. Прихожу домой раз, он сидит в ограде, письмо в руках. Увидел меня да как заплачет. Я к нему: что случилось? Он письмо подает. Говорю: мне не прочесть, читай сам. Читать не стал, рассказал. Оказывается, жива семья его: и жена, и парнишка. А мать умерла. Как немец взял Курск, они и подались на восток, до Урала добрались, там перетерпели. А теперь вот объявились в своих местах. Алексей из госпиталя написал в несколько деревень, где его знали, и напал на след. Сельсоветские помогли. Письмо от жены было…

Гляжу на него — лицом изменился, сидит, думает. А сам решился уже. Стал прощения просить у меня. А я ему: «Чего ты каешься. Ты передо мной не виноват. Я тебя сама выбрала. Езжай, не переживай». Получил он пенсию как раз, в артели ему при расчете деньжонок дали, разделил он все пополам: это тебе, Феня, это мне на дорогу. А я свернула деньги да в карман ему. Мне, говорю, износу не будет, руки-ноги целы, заработаю. Собрала, проводила на вокзал. Иду обратно, и что-то так нехорошо мне стало. Я уж в ту пору шестой месяц Ленку вынашивала. Иду-иду — и шатнет меня, аж земля поплывет под ногами. Ухвачусь за дерево, отдышусь и дальше. В сентябре это, в сорок седьмом…

Я вспомнил, как соседка в один из наших с нею разговоров сообщила: «Ленка-то у Феньки от другого мужика, не слыхал? Приняла, а он ушел от нее. Не сжились. От другого. Мы-то знаем. Чужим она не сказывает…»

— Не писал вам потом Алексей? — спросил я тетю Феню.

— Нет, не писал. А зачем? Душу только травить. Это — как в воду. Вспоминала я его попервости. Добром вспоминала. Дай бог, говорю, чтоб раны твои зажили, чтоб жилось тебе там, среди своих…

— Как же вы потом жили? — удивленный, спросил я. — Девок подняли да еще выучили их, сумели? Другой бы на вашем месте… — Я и не знал, что сказать. Да и что мои слова значили для нее.

— Сами учились, — тетя Феня посмотрела на меня. — А что же мне, по-твоему, оставалось делать? — она усмехнулась моим рассуждениям. — С яру прыгать вниз головой? Вот ты сам, вот твоя жизнь — живи. И станешь жить, куда денешься…

Работала. Только, видишь, сила не та была, что раньше. Шахта помяла, немец добавил туда же. Все меньше, меньше силы. Я ночь сиделкой отдежурю, вздремну часок какой, а утром в другую контору иду, уборщицей. Квартирантов в сарай пускать стала, старалась, чтобы муж с женой попадали. Пустишь девок — ребята к ним каждый вечер, ребят посели — девки ночами визжат, спасу нет. Одно и то ж. Ленка когда родилась — Надежде школу заканчивать. Она, Надежда, как в институт поступила да вышла замуж, сошла с рук моих. Мне, правда, от нее помощи не было никакой, ни тогда, ни потом, но и с меня не тянула. Вот так вот, милый. А ты говоришь — расскажите. Да разве расскажешь все, что пережил-перевидал. Жизнь, она во-он какая, а мы с тобой часу не говорили…

Иногда мы подолгу сидим молча, думаем каждый о своем. Тетя Феня молчит, молчит, а потом скажет, будто меня нет рядом, вроде бы говоря с собой:

— Вот умру, а уж тогда — как хотят, так пусть и живут. Вспомнят мать свою. А то все нехороша…

Я знаю — это она о Леночке и зяте. Что-то опять у них в семье не заладилось. Соседка из-за заплота рассуждала так:

— Фенька умрет, молодым хана. Слышишь, верное слово. Захлебнутся. Совсем неспособные к жизни. Пока мать жива, они шевелятся. Такие молодые, ай-я-я. Да я бы на их месте винтом ходила. Да у меня бы на их месте все горело в руках. А они…

Я и без соседки замечал: когда тетя Феня прихварывала, все в доме останавливалось. Как-то не по себе было в такие дни.

— Захворала я, ребята, — говорила она тогда, будто винясь перед ними, ложилась на свою кровать и лежала так несколько дней, есть ничего не ела, лекарства не принимала, пила одну теплую кипяченую воду. И врача запрещала вызывать, отмахиваясь.

— Сама встану, — говорила она, — я свои болезни знаю. Это кости мои устали, и здоровые и поломанные. Сколько ни живи, конец наступит. Вы уж только телевизор не включайте, потерпите.

Зять с постным лицом увозил Гриню к своим родителям, которым он не шибко-то был и нужен. Теперь Толик должен был просыпаться сам, на работу идти не завтракая, вечерами дожидаться, пока Леночка сварит поесть. Не любил Толик, когда теща болела.

Дня через четыре тетя Феня подымалась. Держась ослабшими руками за стены, косяки, выходила во двор, если было тепло, добиралась до скамьи. Просила Елену купить на базаре курицу и сварить жиденький супчик. И этот супчик, где мелко нарезанная картошка разваривалась полностью, пила прямо через край, держа обеими руками глиняную расписную чашку, сохранившуюся с давних времен. Через неделю тетя Феня ходила по ограде в своих постоянных заботах, зять веселел. Гриню привозили обратно, и все шло обычным чередом, как и до болезни…

Вдруг вспомнит, что скоро праздники, значит, надо поехать к Надежде, побелить квартиру. Побелит там, вернется, начинает белить у себя. Станет собираться к старшей дочери, слабая совсем еще после болезни.

— Тетя Феня, — скажешь ей, — куда же вы поедете? Вы же еще и не выздоровели как следует. Неужели Надежде квартиру некому побелить? Сама, дочь. Да сама она и не станет заниматься этим: скажи — придут, побелят. Что угодно сделают. Ей ли думать.

— Побелят, понятно, — соглашалась тетя Феня, — есть кому, домработницу держит. Да разве домработница сможет так чисто, как я. Чужой человек. Знаю, как чужие делают. Ну, а побелили, успели — мне же лучше. Пирогов напеку, внуков покормлю. Надежда поест сама, забегалась она по совещаниям, где ж ей испечь. Время нет. Девчонкой, помню, любила пироги с капустой. Поеду, навещу…

И поедет. И будет трястись на автобусе едва не десять часов, придерживая на коленях сумку с гостинцами. Поживет два-три дня, засобирается назад. Как там дома? Семья голодная? Стирки накопилось, на базар некому сходить. Хватит, поеду. До свиданья, приезжайте в гости. Вот приберусь, приезжайте семьей.

Белить, по рассказам, ездила чуть не каждый год. Выбелит, полы помоет, мебель протрет, отдохнет денек и — обратно.

После наших с тетей Феней вечерних разговоров, у себя в сарае, лежа на прямом и узком топчане, ночами я подолгу раздумывал о разном, о том, у кого как складывается жизнь и как, с какой мерой мужества и достоинства каждый из нас несет свою ношу. Тетя Феня рассказывала от силы десятую часть того, что было в ее жизни. А ведь были еще мысли этой женщины, чувства или переживания, как мы говорим. Да мало ли чего…

Я сам за свои неполные тридцать лет не шибко-то и много хорошего видел. В сорок седьмом умирал от голода, не умер. Ел траву, ходил в домотканых штанах до самых заморозков. Меня порол отец, срывая зло от жизненных неудач. В семь лет я уже помогал в огороде и на сенокосе, в десять пас скот, в тринадцать самостоятельно ездил в лес за дровами. В пятнадцать работал на стройке. Так продолжалось до тех пор, пока уже взрослым, продравшись сквозь вечернюю школу, поступил в университет, стал студентом.

Теперь вот, оглядываясь назад, всегда останавливался я на том, что лучшее время моей жизни все-таки детство. Речка Шегарка, лес, сверстники, игра в лапту, школа. Было еще студенчество, не по времени и несытое. И студенчество я вспоминал. Но детство чаще. Остальное — работа. Потом я научился находить для себя радости. Прежде всего облегчение приносила природа: ее я любил в жизни больше всего. Уходил в лес во все времена года и возвращался успокоенный. Рыбачил на озерах, на Шегарке, сидел ночами у костра. А то поработаешь споро в огороде или в поле — тоже радость. С человеком хорошим поговоришь — глянь, день по-другому повернется, засветится новой для тебя гранью, и спать ложишься уже с легкой душой. Так сложилось у меня. Повзрослев и устав, стал я делать все возможное, чтобы жизнь была интересней. Иногда мне это удавалось…

А тете Фене выпало жить в безводной безлесой степи, в жарком, задымленном городе, работать в шахте, пережить войну, потерять одного мужа, второго, вырастить, выучить дочерей. И никаких тебе университетов, пансионатов на морских побережьях, никаких Франций и Голландий. Дом, построенный в 1903 году, сорок шесть рублей пенсии, семья, заботы. Вот так.

Отработав положенное после учебы время, я уехал на родину. И пока обживался заново в своих краях, определялся с работой, семью заводил — время шло. Тетю Феню помнил, все собирался, собирался написать, узнать, что нового в их жизни, и руки никак не доходили до письма.

А под Новый год сел за стол, вложил в конверт поздравительную открытку и письмо, написанное разборчиво — мне хотелось, чтобы тетя Феня сама прочла письмо. Через месяц примерно получил ответ. Отвечала Леночка. Она писала, что тетя Феня умерла прошлой осенью, несла по двору к плите бак с бельем, упала и не поднялась. Они с Толиком живы-здоровы, Толик работает на заводе слесарем. Гриня большой, пошел в школу. Ходят слухи, что дома по улице Воробьевской скоро будут сносить…

 

Когда черемуха цвела

Вчера, в субботу, перед самой баней, они вроде бы поссорились, потом молчаливо помирились, но спать жена легла отдельно, в передней, и теперь, лежа в горнице, которая служила спальней, а ему еще и кабинетом, где он занимался, готовясь к урокам, Георгий слышал через плотно закрытую дверь, как Вера мягко и тихо ходит по большой комнате, растапливая русскую печь, налаживая варить и стряпать, и он тут же вспомнил, что сегодня ему исполняется ровно сорок лет. Георгий потянулся к подоконнику, взял лежавшие там наручные часы, взглянул — не было еще и семи, встал, не одеваясь, в трусах и майке, сел к столу, к окну, что выходило на речку (второе окно горницы выходило в палисадник), закурил и сидел так, редко затягиваясь, не думая ни о чем, глядя на едва зазеленевший косогор перед усадьбой, на противоположный берег Шегарки, избы, дворы, огороды, уходящие к перелескам.

Горница была небольшая, хотя доставало в ней места для всего, что здесь находилось. Можно было даже расхаживать туда-сюда, от окна к дальней стене, когда надо было что-то обдумать или решить. Возле наружной стены (внутренней стеной, между передней и горницей, служила русская печь с лежанкой, дальше — двойная дощатая переборка) стоял давний диван, купленный сразу после свадьбы. Диван был удобный, ночью он служил кроватью, а днем на него можно было сесть, откинувшись затылком к стене, а то и прилечь, отдыхая между школьной и домашней работой. Над диваном висела большая географическая карта, между окнами, в углу, стояла самодельная этажерка, на ней, на четырех полках, книги. На трех верхних — художественные: Аксаков — «Записки ружейного охотника», «Записки об ужении рыбы», «Записки охотника» Тургенева, несколько книг Бунина, Никитин и Кольцов, биографическая трилогия Горького. Еще десятка три авторов. На нижней полке — книги по географии, различные справочники, учебники. На столе, покрытом цветной клеенкой (Георгий не любил голой поверхности столов), — лампа под абажуром, пепельница, ручка, несколько цветных карандашей, рассказы Гайдара — их Георгий читал перед сном. Над столом репродукции из «Огонька»: Левитан — «Над вечным покоем», «Стога», Рерих — «Заморские гости», Саврасов — «Грачи прилетели».

Жена мало бывала в горнице — когда уборку делала, ну и поздно вечером входила, ко сну. Она постоянно двигалась, находя любое заделье для рук, здесь ей не хватало простору, да и все стояло на своих обычных местах: ни убрать чего, ни передвинуть — привыкли. А он, Георгий, часами сиживал вот так, занимаясь или просто глядя в окно.

На косогоре, на самом верху, над береговой кручей, стояли три осины одна подле другой, старые разлапистые деревья. По осеням листья на осинах становились разноцветными, и когда начинался листопад, хорошо было смотреть, как ветер несет сорванные листья через поляну, забрасывая их в палисад, на крышу избы и двора, в огород. Потом осины долго стояли голые и мокрые, весь почитай октябрь, пока не начинались заморозки, а следом — снегопад, и на мерзлые ветви бесшумно ложился снег. Зимой, в феврале, с косогора стекала поземка, ометая сугробами избу, баню, двор, осины шумели на ветру, и шум их был слышен в избе глухими метельными ночами. От сильного ветра, от тяжести намерзшего снега слабые ветки не выдерживали, обламывались, падая в сугробы. Весной Георгий собирал ветки, уносил в ограду, чтобы сжечь в печи. Весной и летом осины шумели, кажется, всегда, даже в безветренную погоду, и шум их был ровен и успокаивающ…

— Гоша, — спросила жена через дверь, — ты что делаешь, Гоша? Проснулся?

— Ничего, — откликнулся Георгий, не повернув головы. — Что случилось?

— Пойди, управься на дворе. У меня квашня. Поросенку и курам я приготовила.

— Сейчас, — сказал Георгий, надел брюки, рубашку, убрал постель и вышел в прихожую.

Из жерла печи тянуло устойчивым жаром, в комнате было тепло. Возле стола в халате с короткими рукавами стояла Вера, раскатывая тесто для пирогов. Занавески всех трех окон были сдвинуты на стороны, на широких подоконниках, в горшках, теснились цветы, но в комнате было светло от утреннего света, да еще под потолком горела лампочка: Вера, проснувшись, включила, а потом забыла, видимо. Георгий нажал пальцем на выключатель и стал умываться над тазом под рукомойником, что подвешен был на гвоздь справа от двери, в углу. Причесываясь перед зеркалом, Георгий грустно улыбнулся себе одними глазами: ничего, брат, не поделаешь — сорок лет! Надел фуфайку, поднял за дужки сразу оба ведра, толкнул коленом дверь и молча вышел.

Дров и воды Георгий запас в избу еще вечером, и потому в избе ему особо нечего было делать. Вчера, после бани уже, обсохнув и передохнув, выйдя, управясь со скотом, Георгий долго сидел в ограде на колодезном срубе, курил, думал, глядя в темноту. Вечер был теплым, пасмурным и томительным. С деревьев в палисаднике капало. Георгию чудилось, будто бы он слышит, как в оттаявшей земле шевелятся, расправляются корни. Темнота сгущалась, а он все сидел, он сидел еще и после того, как открылась сенная дверь и выглянувшая Вера, поискав по ограде глазами, спросила:

— Гоша, ты где? Чего так долго? Иди, чайник остынет, ты же чай собирался пить. Иди, озяб небось, — поздно уже.

В баню они на этот раз ходили порознь, Вера мылась последней, хотя ссора была и не ссора, просто напряженный разговор, и теперь, выглянув в ограду, заговорив первая, Вера приглашала помириться и все забыть. И он не сердился вовсе, просто ему было грустно больше обычного и разговаривать не хотелось, даже с женой. Георгий отозвался на голос, сказал, что скоро будет, а сам продолжал сидеть в ограде. Спать не хотелось и в избу не тянуло, сидел бы вот так, даже не в лесу, на берегу речном или озерном, а вот здесь, возле избы, сидел бы всю ночь, дожидаясь утра. Костер бы еще развести небольшой, жаркий — хорошо…

Потом Георгий направился домой. Снял в сенях сапоги, закрыл сенную дверь на засов. В избе было чисто, прибрано — Вера с утра занималась уборкой. Хотя у них всегда было чисто и прибрано в избе — в будний ли день, в праздники. На окнах висели свежие занавески, промытый узкий половик дорожкой стелился от порога к лавке. Тапки стояли тут же.

Ходики показывали половину одиннадцатого. Вера еще не спала. Она сидела у стола, штопала его протершиеся, выстиранные и высушенные шерстяные носки, чтобы прибрать их до зимы. Георгий постоял посреди передней, хотел что-то сказать жене, не сказал, не стал пить чай, молча прошел в горницу и притворил дверь. И Вера ничего не сказала мужу, ожидая, что он сам заговорит, ведь она выходила к нему. Закончив с носками, вздохнув едва слышно, она разобрала постель в передней и легла одна. Она еще долго не могла уснуть, ворочаясь и вздыхая, уже не таясь.

Георгий тоже не спал, лежал на спине с открытыми глазами, потом тихонько встал, включил настольную лампу, взял с этажерки Гайдара, сел к столу и начал читать «Судьбу барабанщика». Было тихо в избе, тихо на деревне, не слышалось даже лая собак, за окном — темень, а он сидел и читал, подперев рукой голову, свесив волосы. Отвлекаясь от книжки, глядя перед собой на оранжевый абажур лампы, Георгий вспоминал окраину города, барак, где они жили с матерью, проводив отца на войну, смерть матери, похороны, уличную жизнь свою, крыши поездов, на которых путешествовал он, переезжая из одного города в другой, пока не оказался в детдоме. На какое-то время Георгию от всего этого стало совсем скверно, чуть не до слез, он закусил губу, покачивая головой, думая, что вот завтра ему исполняется сорок лет, потом пятьдесят — а время летит, черт знает как быстро, — и все… Сорок лет — и он один. Ни отца у него, ни матери, ни братьев и сестер. И вот та рыжеволосая располневшая тридцатичетырехлетняя женщина, что лежит на кровати в соседней комнате, единственный родной ему на всей земле человек.

Он уснул расстроенный, во сне видел мать, похороны и плакал. Когда проснулся, лицо и край подушки были мокрые. Георгий подумал, что, видимо, кричал ночью он, — если кричал, Вера, конечно, слышала и скажет. Но Вера ничего не сказала. Она попросила помочь на дворе и все.

Это было вечером и ночью. После ночи, в свою очередь пришло утро, светлое, солнечное. Георгий, не выпуская ведер из рук, стоял в ограде, улыбаясь, жмурясь от солнца. Стоял минуты какие-то. Ему надо было скорее освободиться от работы, он хотел пойти за деревню, погулять.

Сначала Георгий выгнал (напьются в любой луже) за огород корову, годовалого быка с теленком, следом за ними — овец. Стадо еще не собрали, не могли найти пастуха, и скот пока бродил близ деревни. Старый пастух отказался, что-то не устраивало его, да и травы еще не было — куда гнать. Выбросив из коровника в огород через специальное окошко навоз, Георгий перенес туда узкое длинное корытце, разложил курам корм, и пока они клевали, кудахтая и толкаясь, вычистил в курятнике и у овец. Потом перешел к свиньям. Тяжелый боров лежал на соломе, лениво и редко хрюкая, а поросенок бегал по клетке, повизгивая, — хотел есть.

К длинной, на две двери, рубленой избушке примыкал просторный глухой соломенный двор, тут и размещалось все хозяйство. Избушка делилась еще и на перегородки. С началом холодов, каждого в свое отделение, перемещали туда кур, поросенка, телка. В самые сильные морозы в избушку загоняли корову, чтоб не сбросила надоев, овцематок с маленькими ягнятами. Откроешь зимой дверь коровника — пар ударит в лицо…

Закончив работу, Георгий присел в ограде на чурку, прислонясь спиной к стене двора, закурил. Он всегда передыхал так, управясь. Работа была не ахти какая, обыденная работа, которую выполнял он ежедневно, на протяжении вот уже многих лет. Но всякий раз Георгий делал ее добросовестно, до некоторых пор, с удовольствием, а потом курил на обычном месте, отдыхая, с сознанием, что поработал он хорошо, как и требуется от человека. Загребая лопатой навоз, перегоняя из клетки в клетку поросенка, рассыпая на чистом месте зерно курам, он, не отвлекаясь ничуть, отмечал попутно взглядом, где у него что не так. Избушка крепкая, простоит долго, и двор крепкий, нигде не продувает, не наметает снегу вовнутрь. А вот здесь половица прогнила, прогибается под ногой, глядь — проломится, надо завтра заменить. Здесь у гвоздя, поддерживающего на петле дверцу, перержавев, отлетела шляпка, нужно вытащить старый гвоздь, вбить новый. А тут следует выложить обломками кирпича, чтоб тверже ноге. В остальном же всюду порядок: надежны полы, матицы, слеги, стены и крыши. Лопата для навоза и вилы стоят в одном углу, вилы для сена — в другом, каждой мелочи свое место, как в ограде, так и в избе. Все у него, до последней щепки, в памяти, обо всем он помнит, чередуя, к чему и когда приложить руки.

Но сегодня Георгий управлялся на дворе не то чтобы с равнодушием, а без обычного увлечения. Не порадовали его ни боров, растянувшийся на соломенной подстилке, ни маленькие ягнята, подпрыгивающие в игре, ни теленок — Георгий приучил теленка подходить к своей руке и гладил его, разговаривая. И, сидя, по обыкновению, на чурке, затягиваясь горьким дымом, Георгий думал о чем-то далеком, не связанном с этой усадьбой, хозяйством своим, деревней, где он прожил ни много ни мало — пятнадцать лет.

— Сорок годков тебе, мальчик, — сказал он негромко, покачивая по привычке головой.

Боже мой — сорок, это надо же. Как быстро. Когда я жил в бараке, а потом в детдоме, я и не подозревал даже, что существует такой возраст. Когда приехал сюда, я был совсем молодым. А сейчас мне сорок лет. У меня жена. У меня изба, двор, баня, огород — все это называется усадьбой. У меня полон двор скота. У меня…

Сегодня придут гости, станут поздравлять, желать здоровья, счастья, успехов в работе, радостей в личной жизни, долгих лет. Сорок лет, скажут они, — это ерунда. Надо прожить еще столько же. Ну — чуточку меньше. А он будет благодарить их, улыбаться, тянуться с рюмкой, чокаясь, и опять благодарить. А потом гости уйдут…

— Гоша, — вышла на улицу Вера, — иди завтракать, яичница стынет. Тепло-то как, господи. Хоть бы погода наладилась. В прошлую весну в эту пору уже картошку посадили. А нынче… Идем, Гоша. Ты чего, не заболел, а?

В избе вкусно пахло стряпней, стекла пламенели — солнце играло в окнах. Помыв руки, Георгий сел к столу. Он ел яичницу с хлебом, запивая кипяченым молоком. Вера сидела напротив, изредка взглядывала на мужа.

— Ты что сейчас станешь делать? — спросила Вера, заканчивая завтрак.

— А что? — Георгий допивал молоко. — Что ты хотела? Помочь чего нужно?

— Столы принес бы от Мишуковых. Два стола. Я договорилась с ними. Сходи, пожалуйста.

— Принесу, — пообещал Георгий. — Потом, после обеда. Пока погулять пойду.

— Куда? Ты ненадолго, Гоша? В три мне столы накрывать, слышишь? Да переоденься, неужели так пойдешь? Я рубашку приготовила, в полоску. Шляпу надень.

— Так и пойду, — Георгий встал. — Кто же в шляпе за деревню ходит. Я недалеко, пройдусь берегом и обратно. К двум вернусь. Что ты смотришь?

Георгий обул возле крыльца резиновые сапоги и, как был в расстегнутом пиджаке, с непокрытой головой, притянул за собой калитку. Перейдя мост через Шегарку, он выбрался на высокий правый берег и неспешно пошел встречь течению, по старой, подсохшей уже, тропинке. На огородах, подступавших к берегам, лежала собранная в кучи темная картофельная ботва. Перед тем как пахать огороды, ботву будут жечь, но покуда она лежала осевшими кучками, мокрая и осклизлая, не успев просохнуть на ветрах. Весна была поздняя, речка вскрылась перед Майскими праздниками, на День Победы валил мокрый снег, дул ледяной ветер. Полевые работы велись кое-как, тракторы вязли в раскисшей земле, молодая трава едва пробивалась сквозь полегшую прошлогоднюю, по улицам ходили стороной, держась изгородей, — грязь.

Сегодня двадцатый день мая, и это был первый теплый день за всю весну. Вода в речке немного убыла, но берега были голые, неуютные — не скоро, озеленяя края, вырастут камыш и осока, расцветут белым и желтым кувшинки. Куриная слепота набирала цвет, но в сограх по кочкам еще держалась вода, и почки на березах едва проклюнулись — далеко было до листвы. Возле плетней крапива поднялась на три пальца, жгла руки.

Покусывая сорванную травинку, редко и крупно шагая, не застегивая пиджака, Георгий уходил правобережьем за деревню, к плавному речному повороту, где на крутом берегу над широким темным омутом рос старый раскидистый куст черемухи. Шел, глядя по сторонам, чувствуя затылком солнце, ветер заворачивал ему на глаза светлые волосы, и Георгий на ходу поправлял их, отгребая со лба рукой. Черемуховый куст памятен был Георгию с первых дней жизни в деревне. Много раз отдыхал он под кустом, возвращаясь с дальних омутов с удочкой или с ружьем. Сюда они приходили с Верой, гуляя вечерами перед тем, как пожениться.

Высокие места оттаивали, прогревались быстрее, почки на черемуховых ветвях разбухли, полопались частью, готовые выбросить узкий лист.

«Скоро расцветет, — обходя куст, думал Георгий. — Когда черемуха цвела и пели соловьи, — вспомнил он слова не то песни, не то стихов. — Когда черемуха цвела и пели соловьи. Когда черемуха… А как же дальше?»

Соловьи в этих местах не водились, но черемухи было много, и по веснам Георгий любил уходить в перелески, смотреть, как она цветет. Он знал все почти дальние и ближние черемуховые кусты, и в палисаднике у него росла — цвела черемуха, посаженная в ту осень, когда построена была изба. Цвела. В полях, перелесках, по берегам. А потом появлялись, спели ягоды — на одном кусту мелкие и невкусные, на другом — крупные и сладкие. Черемуху рвали мало. Перезрев, ягоды морщились, сохли, в сентябре, в листопад, их склевывали дрозды, оголяя и рябиновые кусты.

— Когда черемуха цвела, — Георгий поискал, на что бы сесть, ничего не нашел, стал рвать горстями полегшую длинную и бурую прошлогоднюю траву, сложил под куст и сел лицом к речке, прислонясь спиной к стволу. Низкий левый берег переходил в распаханную полосу, засеянную озимыми хлебами, полоса подступала к сквозным пока березнякам, которые перелесками, перемежаясь с полями и сенокосами, уходили к бору. Георгий бывал и в бору.

Он сидел так, держа в пальцах потухшую папиросу, думая, что вот наступило наконец тепло, скоро зазеленеет все окрест, прогремит — перекатами от края до края по небу, с высокой семицветной радугой — косым сильным дождем первая весенняя гроза, вспашут и засеют поля, засадят картошкой и овощем огороды, расцветут, кому положено цвести, деревья, расцветут по полям весенние цветы, ребятишки будут приносить в деревню букеты огоньков и марьиных кореньев, зашумят под верховым ветром березняки и осинники, окаймят речные берега осока и камыши, вода успокоится, прогреется, станут выходить на отмели щуки-травянки, станут брать на червя окуни и чебаки, в школе закончатся занятия, учеников распустят на летние каникулы, а он, Георгий, судя по всему, снова останется на лето в деревне. Подойдет своим чередом сенокос, и Георгий привычно втянется в него, заготавливая сено сначала для себя, потом для Вериных родителей. А еще полоть и окучивать картошку, а еще… Пролетят, не уследишь, летние месяцы, и он опять не побывает нигде, ничего не увидит. Которое лето подряд.

Неделю назад завела Вера разговор: через несколько дней его день рождения, надо подготовиться как следует, собрать побольше гостей — сорок лет. А Георгию так хотелось побыть в этот день одному, уйти за огороды в перелески, побродить, подумать. А к вечеру вернуться, успокоясь.

— Может, не будем затевать на этот раз? — спросил он жену. — Пропустим, а?

— Да ну-у, — вытянула губы Вера. — Начнут по деревне говорить. Скажут: вот, сорок лет человеку, а не отметил, пожадничал. (Георгий поморщился.) Я уже некоторых пригласила, Гоша. Водки припасла десять бутылок, три бутылки красного вина. Продавщица специально для нас оставила, я ее еще до праздников просила: как привезут, оставь. Наливки своей не хватит.

— Ну и хорошо, что припасла, — Георгий попытался улыбнуться, не получилось. — Пусть стоит себе, не пропадет, надеюсь. Сами же и выпьем. Вдвоем, после бани. Я белую, а ты красную. И песен попоем — одни, без застолья…

— Да ну, Гоша, — Вера не слушала мужа. — Тебе — шутки, а я какими глазами стану смотреть на людей. Пригласила, называется. Барана надо зарезать, Гоша. Того, с кривым рогом, покрупнее. Свинина и говядина есть еще.

Барана зарезал и разделал мужик из их переулка. Он всегда помогал по осеням Георгию и свиней колол. У самого Георгия духу не хватало убивать, он и охоту из-за этого бросил. Пришел мужик, сделал как надо.

С бараном управились, но в субботу утром Георгий попытался еще раз уговорить жену. Завтракали, она была в добром настроении, смеялась.

— Давай пропустим, Вер, — сказал он. — Знаешь, душа не лежит. Что-то не по себе, нездоровится, что ли. Сплю плохо. Обойдемся без гостей. Собираем же всякий раз и на твой и на мой дни рождения. По праздникам у нас застолье. Я не против гостей, но сегодня… Могу я побыть один в такой день?

— Да ну-у, — тянула недовольно Вера. — На День Победы мы были у Якушевых…

— Да эти Якушевы девяносто девять раз у нас перебывали, — сдерживаясь, сказал Георгий. — Осенью мы приглашаем. Зимой приглашаем. Новый год встречаем у нас. Восьмое марта отмечаем у нас. Майские только что… Зайдет кто-либо — сразу за стол, без этого не обходилось. Куда еще?..

Ничего не получилось, не убедил. Вера заплакала, закрылась в горнице, Георгий вышел на улицу. Так весь субботний день и вечер промолчали они, занятые каждый своим делом и мыслями, и лишь вечером Вера заговорила, когда он в темноте уже сидел в ограде, курил, слушая, как капает с веток.

Пятнадцать лет прожили Георгий с Верой, и все было ничего или — почти ничего, но последние три-четыре года стали заметно томить Георгия. Шестнадцать лет назад двадцатичетырехлетним парнем приехал Георгий сюда, на Шегарку, после института, учителем географии. Он сам попросил далекий район, далекую деревню. Хотелось резко изменить жизнь, отдохнуть от городов, пожить в глуши, где и речка, и озера, и лес. Посмотреть своими глазами, глазами постоянного жителя, а не приезжего человека, все то, о чем он до этого читал в учебниках и книжках. Знал по рассказам.

Деревня называлась Вдовино: медпункт, школа-восьмилетка, почта, клуб с крохотной библиотечкой, магазин. Пятьдесят с лишним дворов по берегам речки — притока Оби. За огородами сразу березовые согры, дальше — тайга. Сельсовет от Вдовина почти в тридцати верстах, там центральная усадьба совхоза, школа-десятилетка, ремонтные мастерские, куда из областного города по сухой погоде летали маленькие десятиместные самолеты. Районное село далеко, город еще дальше. Вверх по Шегарке была еще одна деревня, Жирновка, школа там четырехклассная, учеников мало, учительница работала давно, тянула до пенсии, да и не могли его, специалиста с высшим образованием, направить в начальную школу. А подалее Жирновки не меренные вглубь и вширь, среди тайги, болота, где брала начало Шегарка, левобережный приток большой реки. Вот куда попал учитель географии.

Во Вдовино от сельсовета Георгий доехал на попутной машине, везшей почту. Прибыл он за неделю до начала занятий, первую ночь ночевал у директора школы, местного жителя. А наутро директор стал определять его на квартиру. Если бы Георгий был семейный, дали бы ему жилье — избу из пустовавших, одинокому же лучше всего было пойти на постой, как говорили в деревне. Вечером, перед сном, директор, рассуждая вслух, начал перебирать одну за другой — сначала по правому берегу, на котором находилась школа, потом по левому дальнему — семьи, где бы мог жить Георгий. Директору хотелось поближе к школе — весной, осенью грязь; чтобы хозяева были добрыми, чтобы они были чистоплотными, изба теплой и просторной, главное же, чтобы жили они сами по себе, отдельно от детей. Директор имел в виду детей взрослых, самостоятельных. Но ничего подходящего, со всеми нужными условиями, не находилось. Поселиться бы у одиноких стариков, не немощных, за которыми ухаживать надо, а в силе еще стариков, и жить без забот, сколько поживется, но стариков таких по деревне не было, и директор остановился на Вериных родителях, прикидывая так и этак.

— Детей у них двое, — говорил он Георгию, — парень и девка. Но парня в армию взяли, проводили недавно. Хорошей парень, на тракторе работал. Осталась с ними дочь. Восемнадцать лет девке, Верой зовут. Ученица моя бывшая. Закончила восьмилетку, от стариков отрываться не захотела, устроилась почтальоншей на почту. Начальница ее на пенсию вот-вот выйдет, Верку в замену себе готовит, наставляет ее, а с октября, слышно, на курсы шестимесячные посылает в райцентр. Остаются старики одни, вот ты у них и поживешь, пока суд да дело. А там видно будет, на улице не оставим.

Директор предварительно перегововорил с хозяевами, те согласились, и Георгий стал жить на квартире своей будущей жены. Дом стоял на левом берегу, на задах. Усадьба как усадьба: изба, двор, баня, огород. За огородом сразу березняк, мать Веры туда ходила смородину рвать. В ограде колодец — на речку далеко по воду. Хозяева обходительны, не шибко словоохотливы. Хозяин молчалив. Он уже несколько месяцев на пенсии, но ходит еще по привычке на ферму, плотничает. Мать давно отработала свое, хозяйством занята с утра самого до вечера.

Вера оказалась рослой веснушчатой смешливой девушкой, аккуратной в одежде. Порядок в доме наводила она, помогая матери: любила уют. Вера уступила квартиранту горницу, он было запротестовал, но она не захотела слушать, родители поддержали ее.

— Что вы, — говорили они, — неудобное дело. Вам надо отдельно, а мы все свои, в одной поместимся. Заходите. Да Вера и уедет скоро, не успеешь оглянуться. Месяц всего остался…

С Верой Георгий подружился, вечерами ходили в клуб: фильмы в деревню привозили часто. В октябре, точно, уехала Вера на курсы, в письмах родителям передавала всякий раз Георгию приветы. А Георгий работал, втягиваясь. В школе он вел географию, с пятого по восьмой, а наряду с географией еще и физкультуру. Директор ему передал физкультуру, снял с плеч своих. В местком Георгия избрали, надавали кучу общественных нагрузок, поручили самодеятельностью руководить. Коллектив учителей маленький, сработался давно, мужчин двое — директор и Георгий, учеников несколько десятков, был еще интернат за высохшим прудом, оставшийся от старых времен, когда в школу сходились ученики из шести деревень. Теперь в интернате жили только жирновские, остальных деревень не было и в помине, давным-давно разбрелись.

Вера училась на курсах, Георгий работал в школе и жил у ее родителей, присматриваясь к крестьянской жизни, расспрашивая, догадываясь сам. Он многое перенял от хозяев, и это ему ох как пригодилось потом, когда Георгий, женившись, стал жить самостоятельно. Научился на первых порах держать в руках топор, пилу, вилы. Топит хозяйка в субботу баню, Георгий рядом, наблюдает — как она в каменку поленья кладет, сколько дров уходит на одни протоп зимой, сколько летом, как воду для мытья нагреть, как почувствовать, готова ли баня, чтоб не угореть. Разводит хозяйка квас, Георгий подсаживается поближе — и к этому у него интерес. С хозяином он в поля за сеном ездил, по снегу уже. Учился воз раскладывать на санях, меняясь — сначала один на возу, другой подает, и — наоборот. За дровами в бор ездили. Хозяин, видя сметку квартиранта, показывал, как валить в снегу с корня березу, кряжевать, укладывать-увязывать дрова на санях. Но пуще всего потянуло Георгия к охоте, в тайгу. У хозяина широкие, обитые лосиной шкурой охотничьи лыжи, два дробовых ружья, старая умная собака. Хозяин на время, до возвращения сына, отдал Георгию одностволку. Тот разбирал ее, чистил, смазывал, собирал заново. Заряжал патроны, засыпая меркой порох и дробь, справляясь у хозяина, как льют пули.

В ту осень, лежа поздними вечерами за закрытой дверью в Вериной горнице, осмысливая настоящее свое положение, думая о будущем, Георгий рассуждал примерно следующим образом. Ну, что ж… С мая текущего года пошел ему двадцать пятый год. У него высшее педагогическое образование. Он одинок: ни родных, ни близких. В городах пожилось, хватит. По натуре своей он не горожанин, всегда тянуло в деревню, вот он и приехал в деревню. Здесь ему приглянулось: тихо, лес, речка… Не грешно, как говорится, и жить и умереть на этом месте, когда настигнет последний час.

Нравились люди, нравился размеренный уклад крестьянской жизни, с постоянными заботами, какое бы время года ни стояло. Георгий видел, как молчаливо и добросовестно работают деревенские жители в полях, на скотных дворах, делают домашнюю работу; понимая, что люди эти заслуживают самого высокого уважения, он проникся благоговением к ним.

Двадцать пятый год… Это не так уж и много, но и не мало. За ним придет двадцать шестой, тридцатый. Надо определяться, Георгий. Заново обретать родину, пускать корни. А что ж. Пожил по общежитиям. Теперь на квартире. Пора обзаводиться своим домом, своим углом, не будет же он жить в квартирантах годами. Нет, свой дом. Здесь или в другом месте. А почему в другом? Здесь, конечно. Работа у него есть, работу он знает, любит, ведет как следует. Иметь заботливую работящую жену, дом и на дворе все то, что необходимо в деревенской жизни. А летом поездки с семьей к морю, в горы, в степи: открывать дальние страны, о чем он так мечтал в студенчестве. Вот закончу институт, начну работать, появятся какие-то деньги, лето ежегодно свободное, стану ездить, смотреть, пока молод, пока интерес есть к жизни, жену возить, детей. А когда и одному… Так думалось в институте.

Надо было жениться, находить невесту. В институте у Георгия были подруги, но подошел выпуск — расстались, разъехались, забылись. Здесь поискать, в деревне. В деревне девок на выданье, кроме Веры, не было. Учительниц в школу не присылали, ни в прошлый, ни в позапрошлый годы. Была в медпункте медсестра, но она сама жила на квартире, да и не нравилась Георгию. А Вера нравилась. Вера была молода, здорова, проворна в работе, из хорошей семьи. И характер вроде не трудный. Георгий остановился на Вере.

На Новый год Вера приезжала попроведать родителей. В школе была елка, Георгий пригласил Веру. Засиделись до утра. Первый Новый год встречал он в деревне. Шли домой в шестом часу: луна, мороз, снег скрипит — замечательно. К Восьмому марта послал Георгий Вере поздравительную открытку, писал, что скучает и ждет. Вера приехала в начале апреля, в мае приняла почту. Черемуха как раз цвела, и вот сюда, по берегу, к кусту и дальше, ходили они гулять. А осенью поженились. В октябре была свадьба. Старики Верины просили, чтоб подождать до праздников, а Георгий их уговорил: праздники сами по себе хороши. Ездили в сельсовет расписываться, дорога в комьях смерзшейся грязи, снегу не было. Сидели в кузове почтовой машины, мерзли и смеялись. Вера была в белом шерстяном платке…

Избу молодым рубил тесть, собрав в помощь стариков-плотников. Можно было бы жить с родителями Веры, но Георгий посчитал — тесновато, дети, надо полагать, появятся, да и парень должен демобилизоваться из армии. Кроме всего — самостоятельности хотелось. Место для избы выбрали веселое, просторное, на берегу Шегарки, у косогора с осинами. Стояла здесь брошенная полусгнившая избушка, раскатали ее на дрова, сгребли, сожгли мусор, выкосили бурьян. Зимой Георгий с тестем лес готовили…

А избу строить, оказывается, ох как непросто: умение нужно, время, запас материалов. Георгий в свободные часы присматривался, вникая во все, старался помогать мужикам. Как сладко пахли смолистые ошкуренные сосны — помнил он до сих пор. Возьмет стесанную щепу, поднесет к носу, потянет, зажмурясь, — аж голова кругом. Подняли под крышу избу, сарай в стороне поставили, баню — без бани усадьба не усадьба — поближе к берегу, чтоб легче, воду речную носить, огород пригородили, распахав под снег целик. Придет из школы Георгий, поест наскоро и побежит к строителям. А там стучат вперебой топоры с молотками, крестят дранкой стены, месят глину, бьют печь большую, вставляют окна. Начали с первой проталины, а вселились — осень уже, по первым заморозкам: два года пролетело, как приехал в деревню. Справляли новоселье. На свадьбе одаривали молодых — деньги «на блины» бросали, на новоселье приносили кто скатерть, кто полотенце или тарелку, дедовскую еще, расписанную цветами, чтобы изба не пустовала. Тесть с тещей выделили от себя телку, поросенка, трех овец, десяток кур с петухом. Отгуляли, никто из строителей уже больше не приходил, а тесть долго еще топтался по усадьбе: двор доделывал, перегородки в сарае ставил, деревья сажал с Георгием в палисаднике. Каждой породы по одному дереву приносил Георгий из леса, высаживал рядками. Вроде бы все уже недоделки устранили, утром — глядь, идет тесть с топором — полюбил зятя.

Поначалу отрадно было сознавать Георгию, что вот есть у него наконец на земле свой угол, свой дом, где он хозяин, куда можно вернуться в полночь и за полночь, не опасаясь кого-то побеспокоить, можно приглашать гостей, можно… Еще на усадьбе двор, а в нем скот и птица, и ты умеешь уже ухаживать за всей этой живностью, заботиться, чтобы стояла она в сухих теплых чистых пригонах и клетках, вдоволь получая корма. Ты умеешь затесать кол, прострогать доску, обрубить надломившееся копыто теленку, протопить, если нездоровится жене, баню, подшить валенки, завести квас или квашню.

Возвращаясь с охоты с осенних полей, шагая по хрупающей под сапогами, заиндевелой от первых заморозков полегшей траве, завидя издали крышу своего дома, Георгию приятно было думать о том, как своевременно и хорошо подготовился он к зиме, не отстав ни в чем от деревенских. Какая у него просторная — на двух-то человек — изба. Завалинки давно подняты под наличники окон, вторые рамы вставлены и оклеены по зазорам полосками плотной бумаги, избяная дверь утеплена войлоком, сенная сама по себе закрывается плотно, к сеням пристроен тамбур, где всегда лежал запас дров, чтоб в снегопад, метели и мороз не бежать к поленнице. В тамбуре снимали сапоги, галоши с рабочих пимов, мокрый дождевик. В подполье, разбитом на закрома, лежала картошка, овощи. Стояли в посудинах соленые огурцы, помидоры, соленые и маринованные грибы. Варенье трех сортов, моченая брусника. В кладовой — кадка рубленой капусты, в деревянном ящике шесть ведер отборной клюквы. В огороде, недалеко от сарая, у Георгия погреб. И там запас картошки, свеклы, моркови, редьки. Ботва на огороде собрана, сложена до весны в кучи. Во дворе скотном — порядок: корова доится — на удивление, овцы дважды в год дали густую длинную шерсть, ягнята за лето выросли, бык — хоть на выставку отправляй. Быка он продаст, к Октябрьским мужики помогут завалить борова, четырех баранов — мясом он будет обеспечен до тепла. Это — свое, а еще охота подкармливала. На крыше сарая у Георгия стоит — берег за огородом выкосил — небольшой стожок сена — на осень скоту, пока не проложат после снегопадов санные дороги в поля, где сметаны, при погоде, три стога, каждый центнеров по двадцати пяти. Все слава богу, всякая мелочь — на дворе и на своем месте. Школьные дела идут как нельзя лучше, поговаривают, что быть ему директором, когда старый уйдет на пенсию. Сам он молод, здоров, силен. Жена молодая, здоровая, сильная. Все есть — дети нужны. Сын или дочь — не важно, а то и оба сразу. А что?..

Рожать Вера собралась на третьем году семейной жизни. А до того не ко времени было: у родителей жили, строились. Собралась — и не родила. Стали ей помогать при родах, операцию сделали, ребенок не прожил и часа. А когда выписывалась из больницы — сказали, что детей у нее больше не будет. И не оттого, что операцию перенесла, потеряла ребенка, а от мысли, что бесплодной осталась она теперь на всю свою бабью молодость и муж, которого она любит, конечно, бросит ее, — расхворалась Вера, расхворалась, высохла, ссутулилась, не узнать. Стала лечиться на дому по советам, пила отвар, настоянный на травах, собранных матерью, стала горевать, сидя у окна, плакать и все боязливо взглядывала на мужа, страшась лишний раз заговорить с ним. А у Георгия и в мыслях не было разводиться из-за этого с женой. Ребенка он не видел, думать о нем, как о живом человеке, не мог. И вины Вериной в происшедшем не находил. Мало ли чего. С любой женщиной подобное может случиться. Вдруг завтра потеряет он, к примеру, слух или зрение, ногу сломанную отнимут у него. И что же тогда — бросит жена Георгия? Да нет, не должна бы. Вот ведь баба — взяла в голову…

Стал он успокаивать Веру, уверять, уговаривать, чтоб не страдала, не переживала в слезах ежедневных. Плохо, понятное дело, что детей не будет. Но — что же теперь душу травить, выматывать. Жить надо продолжать, а там — видно будет. Можно со стороны взять на воспитание, было бы желание. Но это — потом: дела, разговоры. А пока надо выздоравливать, забыть о всех бедах. Живут люди без детей, не в каждой семье рождаются…

От разговоров ласковых, оттого ли, что муж рядом, уходить никуда не собирается, жалеет ее, заботясь вдвойне, помогая, Вера взбодрилась, начала веселее глядеть, есть, как ела раньше, выходить чаще на воздух, втягиваясь мало-помалу в обычные житейские дела. А когда поправилась совсем, обрела прежнюю легкость и сноровку в работе, всю свою любовь и жадность к жизни с еще большей силой перенесла она на мужа, на дом.

Успокоил Георгий жену, успокоился вроде бы и сам. Но внешне. Боль осталась в душе. Он старался не думать, не давая ей разрастаться. Значит, не будет у него сына, продолжателя рода. Умрет Георгий, и все — исчезнет фамилия. Не будет сына, который взял бы его отчество, фамилию. Георгий назвал бы его в честь отца, а сын в свою очередь назвал бы своего сына, в честь его, Георгия. Так бы и тянулась цепочка от отца к сыну. Можно, верно, усыновить или удочерить кого-то. Но чужой чужим и останется, никогда не заменит родного. Относиться к нему будешь хорошо, но душа… душу не обманешь, не пересилишь себя. Вот не везет тебе, Георгий, с малых лет: ни родителей, ни детей теперь — горе. А жить все одно надо.

Любя охоту, отчасти для того, чтобы отвлечься от разных тяжких мыслей, Георгий в свободное время уходил с ружьем на речку, в лес. Подкрадывался к осторожным уткам, стрелял косачей осенью в пору жатвы, зимой — с чучелами, весной на токах. Сиживал у костра на озерных берегах, под звездным небом — прохладными августовскими ночами. Однажды в конце сентября, в листопад, в верховье пересохшего ручья, в березняке, поднял Георгий выводок косачей и перестрелял его, убив девять штук. Взлетев из травы, косачи расселись по березняку шагах в двадцати — тридцати от охотника, ничуть не пугаясь, вытягивая шеи при выстрелах, а он, захлестнутый азартом, торопясь, бил навскид, почти не целясь, едва успевая перезаряжать подаренную тестем ободранную одностволку. Потом он собрал косачей на разостланный пиджак, чтобы завязать полы узлом и нести, опустился рядом на землю, покрытую листьями, и долго сидел, глядя на птиц, думая, зачем он это сделал. Ружье стояло за спиной, прислоненное к дереву. Это уже не было охотой, и никакой радости Георгий не испытывал. При определенной ловкости косачей можно было сбить палкой, камнем. А из ружья да на таком расстоянии.

Георгий завязал полы и рукава пиджака, поднял птиц, забросил ружье на левое плечо и через березняк, через листопад пошел по полям домой. Шагал тяжело, сгорбленно и все думал о косачах.

Охоту он бросил. Не сразу, выходил еще несколько раз и убивал, но труднее и труднее ему было подымать ружье. Потом оставил совсем. Одностволку почистил, смазал и повесил в горнице на стену — для воспоминаний: много было хожено с нею, много счастливых минут провел он с дробовиком по речным, озерным берегам и в тайге. Отвыкать тяжело было от охоты, ох как тяжко. Едва-едва пересилил себя. Отвык. А рыбу ловил. Ловил с началом тепла, как расцветала черемуха, и почитай до самого сентября, пока держался клев. Рыбачил только с удочкой. Ни сети, ни какие другие озерно-речные снасти не ставил. Сетью ловить — что выводок в упор стрелять, хмыкал про себя Георгий. Да и куда сразу столько рыбы: солить, продавать? И прелести той нет, что с удочкой. Забросил в заводи между лопушистых листьев кувшинки и, замерев, стоишь, ждешь, когда клюнет.

С удочкой прошел он шегарские берега в обе стороны от деревни на несколько верст множество раз, держа в памяти омута, речные повороты, плесы и заводи. Было у него по речке несколько любимых мест, где можно было даже в непогоду поймать десяток окуней или чебаков. Ловил он силушкой — тонкой проволочной петлей, привязанной к удилищу, щук, выходивших весной на отмели, в прогретую воду. Поймать щуку не так и просто…

А можно было, оставив ружье и удочку, пойти безо всего в любую сторону от деревни, побродить, подумать, послушать листопад, будь то осенью; пробежаться на узких гоночных лыжах по пробитой лыжне к бору и обратно в морозный солнечный день, когда деревья стоят в густом сверкающем куржаке; сходить в апреле по сырым, освободившимся от снега полям на дальние сенокосы, полежать там, отдыхая, на прогретом одонке — остатках невыбранного стога, глядя, как парит оттаявшая земля; а в мае посидеть на пне, на краю зазеленевшего перелеска, слушая доходивший из глубины березняка голос кукушки. Места вокруг деревни, от огородов до бора, были им изброжены, знал он наперечет все малинники и черемуховые кусты, знал, не хуже баб-ягодниц, где растет хмель, где смородина, где начинается в бору просека. Иногда он брал у конюха коня, седло и отправлялся после уроков часа на два, три куда глаза глядят. Надоедало сидеть в седле, слезал и шел по полям мимо перелесков, ведя коня в поводу, останавливаясь, отмечая приметы осени. Или запрягали коня в телегу и ехали на свой сенокос: рвать для пирогов позднюю калину, шиповник для заварки чая. В магазине чай он давно не покупал, заваривал ягодами, травами. Шиповник любил пить, мешая его с рябиной.

Георгию сильно хотелось пробраться в самое верховье Шегарки, к истоку, посмотреть, где же начинается речка. Жирновские мужики говорили, что где-то там, недалеко от начала, поселились бобры, пришедшие с Васюгана, Бакчара или какой другой речки, построили плотину, запрудив узкий в этом месте проток Шегарки. А сама река, судя по разговорам, начиналась в зыбких болотах, вправо от тропы, ведущей к озерам. Болота на большом пространстве заросли дремучим тальником — не продерешься, вот там-то, среди тальников, и начиналась Шегарка. От тропы, если напрямую, верст десять, не больше. Бывал на озерах Георгий, ходил по упомянутой тропе, видел издали тальники, а вот не пересек их, не разыскал истока. И бобров не видел, и плотины. А ведь планировал из года в год, загадывал: пройти в верховье, отметить начало, а потом, переходя от деревни к деревне, спуститься по Шегарке до самого устья, проследив весь ее путь. Какова она там, при впадении в Обь? Широка ли? Какие притоки питают ее, какие деревни стоят по берегам? Все это можно, конечно, посмотреть и по карте. Но карта картой, она висит на стене, и, лежа на диване, можно путешествовать где угодно, не только по Шегарке. А вот пройти пешком от начала до конца, а потом рассказать ребятишкам. Да и взрослым будет интересно послушать: никто из них, пожалуй, не спускался до устья.

И ружье, висевшее теперь на стене, удочки, заброшенные на крышу сарая, пешие прогулки по полям, прогулки верхом, сама мысль, что когда-нибудь все-таки пройдет он Шегарку от истока до устья, а потом обратно до деревни и расскажет обо всем, что видел и слышал по пути, — долгое время все это доставляло Георгию радость, пока не стало обыденным.

Лет пять прожил этак Георгий, как бы в забытьи, отстранясь напрочь от прежнего, открывая день за днем, год за годом что-то новое для себя в деревенской жизни. А потом постепенно новизна исчезла, все вошло в привычку, и он мало уже чем отличался от деревенских. Разве что работой. Ну, одевался, когда шел в школу. А в обычные часы: сапоги, фуфайка, поношенная шапка. Стоит возле двора, опершись на вилы, — мужик мужиком.

Все правильно, говорил себе Георгий, так оно и должно было случиться. Начнем теперь открывать дальние страны. Подойдет лето — сделаем первый выезд. А то я, чего доброго, мохом стану покрываться, заплесневею…

Однажды зимним вечером сидели они с женой в передней возле печки-голландки, картошку пекли. Захотелось вдруг печеной картошки, решили ею поужинать. Сидели в сумерках, тихонько разговаривая, свет Георгий выключил, любил посумерничать. Дверцы печки — настежь, угли Георгий отгреб кочергой подальше, на горячие колосники положил несколько картофелин средней величины, чтобы пропеклись лучше, переворачивал их длинной лучиной. За окном январь, стужа, а в избе тепло, тихо, только ходики стучат. Хорошо посидеть вот так, перед раскрытой печкой, смотреть на мерцающие уголья, подернутые тонким синим огнем. Вечер долгий, говорить особо не о чем, обо всем уже, кажется, переговорили, можно и помолчать. День закончился, работа дневная завершена.

— Лето настанет, — сказал раздумчиво Георгий, поворачивая лучиной картошку, — поедем куда-нибудь. Бери-ка ты, Вера Семеновна (иногда Георгий называл жену так, чувствуя, что это ей нравится), за два года отпуск, в начале июня, скажем, и… самолетом туда, самолетом обратно, а?

— Куда? — спросила Вера, с некоторой тревогой глядя на мужа. Признаться, она давно ожидала этого и боялась заранее. Боялась, что надоест здесь Георгию и начнет он разъезжать, проситься куда-то на лето. Уедет раз, другой, а потом и… и… не вернется совсем. Найдет себе там подругу. А что ж…

— Ну — куда, — продолжал Георгий, — этим летом — к морю. На Балтийское или лучше на Черное. На Черном наверняка теплее. Купаться будем, загорать. В районо путевки попрошу, чтоб в санаторий. А можно и без путевок. Определимся, думаю, своими силами. Я море один раз всего и видел в жизни. Мальчишкой еще занесло в Керчь, — Георгий улыбнулся. — Вот и ты посмотришь. А на следующий год — в Прибалтику. Старина там. Ленинград рядом. В Ленинграде обязательно надо побывать. По музеям походим вдоволь…

— Да ну-у, Гоша, — вытянула губы Вера. — Зачем и ехать — не знаю. Родных у нас нигде нет, к родным ездят в гости. Витька на рудниках живет, гарью дышит, какой у него отдых. Путевки могут не дать, Гош. А просто так ехать — кто нас ждет? Мне море не нужно. А тебе… чем здесь плохо? Речка под окнами. Загорай, купайся, сколько влезет. Поехать — легко сказать. А как хозяйство, огород? Сенокос подступит, кто сено поставит нам? Старики помощи ждут. Их не бросишь — родители. Да и помогали они нам. А и поедешь — намучаешься только, не рад будешь отдыху. Витька с женой в третьем годе приезжали в отпуск, жена рассказывала — измучились, пока добрались. Толкотня, народу везде полно, ругань, билетов не достать. Семь рублей у нее вытащили в поезде — вот как. Хочешь, поезжай сам, Гоша, а я… Никуда я…

«Езжай сам» она произнесла неуверенно, зная, что, если Георгий и вправду уедет, ей ни в какую не поднять одной всю летнюю работу, особенно — сенокос. Придется кого-то просить со стороны, а кто согласится, лето, день — год кормит, у каждого своих забот сверх головы. Да и скажут в глаза, а то за спиной: вот, дескать, мужа к морю проводила, а сама ходишь по деревне, кланяешься: помогите. А это хуже всего — разговоры. Никаких морей.

Георгий молчал. Вгорячах, от мысли, что дождись лета — и можно будет уехать далеко-далеко, он забыл совсем о летней работе. Уехать, оставить Веру — нехорошо как-то получится. Да ничего она одна и не сделает тут без него, захлестнется. Сенокос чего стоит: себе накоси, собери, родителям накоси, собери. Это еще при погожем лете, при доброй траве. У отца Вериного руку правую свело-скрючило, топорища захватить не может, где уж ему с литовкой-вилами управляться. От напряжения, признали, рука. Лет с пятнадцати топором машет — скрючит небось. А мать — что, на стогу лишь постоять может — старуха. Сын Витька, на которого надеялись родители, после армии пробыл с месяц дома, уехал. Служил он в городе, прихватил краем иной жизни, городской, в деревне не захотел остаться. Поехал обратно, к невесте, невеста не приняла его, отказала. Он в один город, в другой. Осел, помотавшись, на рудниках, женился, двое детей уже — не до родителей. Вера закроет почту и, прежде чем домой, к старикам заглянет — не надо ли чем помочь. А уж потом к себе. Редкий день не бывает у родных.

Это — одно. Второе, как понимал Георгий, сама поездка пугала Веру. Дальше райцентра нигде в жизни не была она. Да и в райцентре оказалась — учиться послали, а то бы и там не побывала. А города — ехать же надо, не ближний свет, — города, с их сутолокой, машинами, очередями, бывалым людом, заранее страшили Веру. Да и не понимала она, чего это — чтобы отдохнуть, надо обязательно куда-то ехать. Отдыхать можно и дома. Есть время — отдыхай. Главное — оторваться нельзя было от хозяйства, даже на месяц какой-то. Георгий, наблюдая деревенскую жизнь, к удивлению немалому, отметил, что никто из работавших: ни механизаторы, ни пастухи-скотники, ни доярки и телятницы даже и не упоминали об отпуске, который был им положен ежегодно, как будто бы его и не существовало вообще. Не знал он также, выплачивали им отпускные или нет. Выплачивали, конечно, как же иначе. Да что там — отпуск, без выходных и праздников работали они из года в год и не возмущались, не оспаривали свое право на это. Да и как ей дашь выходной, доярке той же, телятнице. Замена нужна, а где ее возьмешь — замену, каждый человек на счету. Корова, она не понимает ни выходных, ни праздников. Настал день, корову надо подоить — утро — вечер, стойло вычистить, напоить, задать корму. А телята — с ними возни куда больше, чем с коровами или на конюшне. Поездка дальняя непривычна для сельского человека — верно, но не только в этом дело. Держала земля крестьянина круглый год возле себя как на привязи, хозяйство держало. Зимой еще вроде бы поменьше чуток работы, а что весну-лето-осень, тут знай держись. Какие уж там отпуска, никто и не думает о них.

Зимой можно выгадать, выпросить недельку-полторы да недалеко по родне поехать, попроведать. Но зимой он и отпуск, если отпустят, и поездка не в радость — лишний раз на улицу не высунешься. Весна наступила — работа началась: пахота, посевная. Едва отсеялись, вот он — сенокос, затянет до сентября вплотную. А там жатва хлебов. Это — в совхозе. А ведь и домашняя работа есть: огород, скотина. Вспаши огород, засади его. Пропалывай, поливай овощи. Пропалывай, окучивай картошку. Коси траву иди — июнь на дворе. Коси — торопись, сгребай — торопись, копни — торопись, мечи — торопись. Торопись да на небо поглядывай, чтоб до дождя успеть, иначе — сгниет, труд тяжкий пропадет, без сена останешься. Сметал, слава богу, по погоде. А уж осень — огород убирать пора. Заморозки — дрова готовить на зиму: зима долгая, холодная. Снег выпал, дороги в поля проложили: сено с полей вывози до метелей. И так — день за днем, год за годом, всю жизнь. Стороннему и не понять.

Георгию — легче, ему не на тракторе пахать, не навоз вычищать из коровника; работа чистая. Уроки провел, иди домой. Каждую неделю выходной, летом свободен. Правда, общественные дела захватывают, депутатские обязанности. А мужики… только успевай поворачивайся. Легче вроде Георгию, а вот надо бы поехать — и нельзя. И Вера отпуск не брала, как приняла почту. Получит отпускные, и все. Написала раз заявление — замену не прислали из района, не нашли. А на девчонку, что почтальоншей теперь у Веры, надежды нет. Она едва в газетах-письмах научилась разбираться. Посади на свое место — запурхается, опосля за год не расхлебаешься. Уходить собирается девчонка, в город наметила. Ищи вновь кого-то…

Никуда не съездил в то лето Георгий. И на следующее не съездил. И на следующее. Прошло пять лет, еще пять, за это время побывал он дважды в районном селе — от школы посылали, вместо директора. Раз на зимних каникулах ездил в областной город, где родился, закончил институт. Пожил у приятеля-сокурсника четыре дня, побродил по городу, вспоминая. Барака их давно не было — громоздились девятиэтажные дома. И кладбища старого не было, на котором покоилась мать. Город разросся, продвинулся далеко в поля, сметая ближайшие деревни; в городе планировали строить метро. На месте кладбища разбит был парк культуры и отдыха: аллейки, аттракционы, эстрадная площадка. А вон здание ремесленного училища, где он после детдома два года учился на слесаря-сборщика. Теперь здесь ГПТУ. Вон и завод дымит трубой — там Георгий работал, станки собирал. Заводское общежитие, вечерняя школа — сюда Георгий ходил в восьмой, девятый, десятый классы. Областной педагогический институт имени Макаренко, студенческое общежитие. Городская библиотека…

Не побывал Георгий в ленинградских музеях, не побывал на Балтийском и Черном морях, не съездил в Карпаты, на Кавказ. И в Белоруссию не съездил, где под городом Могилевом, как сообщили ему еще в студенческие годы из Москвы, в одной из братских могил лежал его отец. От всего этого прибавилось много печали, стал он задумчив, малоразговорчив, старался побыть один, подолгу вечерами сидел в горнице, возле окна. «Засосало меня, как в трясину, — качал он головой. — Телята, поросята. В болото затянуло, и не заметил. Не освободишься ведь. А радовался сначала всему».

Сорок лет. Должен был произойти какой-то поворот в жизни: новый, интересный. Как тогда, шестнадцать лет назад. Завод, институт, а потом раз — деревня. Нужен был поворот, а поворота не было. И не видел его даже издали, Георгий. А, черт!

Пошел как-то управляться, по обыкновению. В пригоне лежал бык и никак не хотел вставать с нагретого места. Георгий толкнул его ногой, бык нехотя стал подниматься. Озлясь, Георгий перехватил правой рукой вилы за рожки, огрел черенком быка по боку. Взмыкнув, бык вылетел из сарая. Георгию тут же стало неприятно, он поставил вилы, закурил. Бык был ни в чем не виноват, Георгий сам развел их: свиней, овец. Без них тоже никак нельзя, на картошке одной не просидишь. Мяса дай, молока, яиц…

А Вера была спокойна. Муж рядом, все слава богу. Родители, правда, постарели вконец, но — что делать: и она постареет со временем, и Георгий. Надо их забрать к себе, родителей. Поговорить с Георгием и перевезти. До каких же пор им одним оставаться, есть кому позаботиться, есть кому приглядеть.

Сейчас Вера готовилась к приходу гостей, торопилась все успеть сделать, поглядывала на часы, ожидая мужа. Где он там?

А Георгий сидел под черемуховым кустом, курил, смотрел на речку, на белеющие березняки. Вере нравилось быть женой Георгия, он видел это. Он видел ее радость. Ома радовалась, что так удачно вышла замуж. Муж у нее образованный. Не тракторист, на которого стирать надо каждый день. Не пастух, что в любую погоду летом взял палку, взял сумку и пошел за стадом. А зимой за этими же коровами навоз ворочает. У Веры муж учитель. И сама она не доярка, не телятница, а начальник почты. Они с мужем интеллигенты, сельские интеллигенты — так Вера вычитала в газете. В работе Георгий старательный, учеников любит, директор доволен им, на собраниях всем в пример ставит. Из района приезжало начальство по школам, Георгию грамоту вручили. За успехи в работе, значит. И в деревне к нему с почтением относятся. Вере бабы наперебой еще после свадьбы говорили да и теперь. «Верка-а, муж-то у тебя, ой, молодец. Вот повезло-то. Не ругается, как наши мужики. Ребятишки не нахвалятся на него: Георгий Алексеич да Георгий Алексеич. Во как, уважение какое. А они ведь не всякого отметят, чуют. За столько лет ни разу выпимши не видели. Дома-то выпиват или как?» — приставали бабы.

— По маленькой, — смеялась Вера. — Рюмочку, с гостями. Вы же знаете сами.

— Знаем, знаем, — кивали бабы. — Ну, молодцы вы оба, спаси христос. Живите…

От таких разговоров Вера была счастлива совершенно. Она первая хозяйка по деревне, у нее чистота и порядок. По субботам уборка, баня. По воскресеньям блины. По праздникам гости. За мужем она следит, чтобы одет был всегда аккуратно. Работу свою на почте Вера ведет без замечаний. Жалоб от населения нет. Начальство ее отмечает ежегодно благодарностями и премиями. Все ее уважают, некоторые по отчеству называют. Больше Вере ничего не надо было. Детей бы еще… деток… но — лучше об этом не говорить, не думать…

Вера сама сходила за столами к соседям. Принесла, поставила два стола торец в торец, накрыла скатертями. Что еще? Водку надо охладить. В воду колодезную опустить бутылки…

«А что, собственно, держит меня здесь? — думал Георгий, покусывая травинку. — Сорок лет, подумаешь… возраст. Уехать, бросить все. Будет новая жизнь, новая семья, дети. Начать все заново, а? Пока не поздно? Решай, Георгий Алексеевич».

Но тут же он устыдился своих мыслей. Стало совестно перед Верой. Как это, шестнадцать лет прожили и — бросить. Тогда не бросил, после больницы, а сейчас… Он представил, как останется она со всем их хозяйством, с больными старыми родителями. Будет плакать, горевать. Замуж ее никто не возьмет. Женихов нет, да и… Да и не пойдет она за другого, после такой жизни с Георгием…

Как жена Вера — лучше не сыскать. Ни разу не обидела его, не оскорбила, заботлива во всем…

Георгий повернул руку с часами, встал. Пора было идти домой. К четырем начнут собираться гости.

 

Вторичное сырье

С некоторых пор, вместо выехавшей семьи, соседом моим по квартире стал крепкий такой мужик, по фамилии Балдохин, приземистый, плотный, прихрамывающий немного на ходу, с быстрой, слегка несвязной речью, всегда куда-то спешащий, озабоченный.

Вот останавливает он меня однажды в коридоре и скороговоркой, проглатывая слова, с бесцеремонностью необыкновенной, перекладывая из руки в руку, встряхивая связку ключей, говорит. Коридор общий, я только что вышел из квартиры.

— Слушай, а ты что делаешь? Спрашиваю, что делаешь? Не работаешь, что ли, а? Совсем не работаешь? Странное дело!

— А что такое?

— Я смотрю, ты постоянно дома. На работу не ходишь. Не работаешь, стало быть? А как живешь? Чем? Деньги ведь нужны?

Ясно было, что меня принимали за тунеядца. Путаясь, стал объяснять, что вот, дескать, литератор я и так далее.

— Пишешь, что ли? — перебил Балдохин. — Писатель? Книжки пишешь? А как фамилия? Не слыхал. Вас ведь развелось сейчас, писак — гиблое дело. Куда строчите? Все равно никто не читает. Мне их на базу, книжки ваши, машинами привозят. Мы книжки рвем, превращаем во вторичное сырье. Из него делают рубероид, отправляют на стройки. Вот как. Двадцать женщин сидят, рвут. Корки — туда, страницы — туда. Одна баба говорит: эк наворочали книжищ. Взяла б сейчас лопату деревянную да навернула б хоть одного, чтоб бумагу зря не переводили. Руки отнялись — рвать. И кто им столько бумаги дает на разорение?..

Я стоял, чувствуя, как наливаются уши. Но помалкивал.

— Ты это, слышь, — со смешком продолжал Балдохин, — сознайся, какие насочинял. Я прикажу, чтоб в сторону откладывали, не рвали. Полезным делом надобно заниматься, а вы…

Пробормотав что-то, что вот, слава богу, хоть помогаем кому-то выполнять планы по рубероиду, я поспешил уйти. Разное приходилось слышать о пишущих, о написанном, но такого, как Балдохин, никто никогда в лицо не говорил. Когда обида утихла, зашел к соседу, присмотреться. Захватил одну из своих книжек. Балдохин покрутил книжку, с улыбкой сунул на полку, сказав, что на досуге полистает. Потом он сознался, что прочесть так и не смог, не понравилась.

Стали мы разговаривать. Выяснили его литературные пристрастия: кое-что Балдохин прочел. Правда, названные им книги не были отмечены высокими художественными достоинствами, но все же. Еще Балдохин сказал, что приехал из другого города, возглавил Вторсырье, втягивается в работу. Я сидел напротив, наблюдал, как держится хозяин, как говорит. Отвечал на его вопросы. Встречались мы и позже, но о литературе разговора более не затевали. Судя по всему, я для Балдохина так и остался потенциальным производителем материала для рубероида. Не обрел в лице Балдохина нового читателя…

Он же меня заинтересовал, и вовсе не как читатель, а как руководитель. В лице нового директора Вторсырья Балдохина увидел я природного хозяйственника, каких, признаюсь, не приходилось встречать до этого. Хозяйственников, надо сказать, по сей день я не касался, не трогая производственной темы. Писал в основном о деревне, руководители редко попадали в герои. Да и кому, скажите на милость, придет в голову сделать героем своего произведения, хоть и положительным, работника базы Вторсырье, занятого какой-то там макулатурой. Отношение наше, за редким исключением, к этому самому вторичному сырью почти с детских лет легкомысленное, определяется оно бытовым выражением «утиль», отождествляясь с чем-то крайне не нужным нам, бросовым. Да и кто, думалось, из серьезных людей станет ведать подобным — утилем, хотя бы и в масштабах области. Неудачник если, случайный человек…

Так примерно думалось мне до некоторого времени в отношении макулатуры. Оказалось — нет, очень важное дело. Необходимое. Государственное. Только надобно по-иному взглянуть на это дело. Взглянуть с позиции хозяина, и хозяина цепкого.

По-иному взглянуть помог Балдохин, возглавивший Вторсырье. Она и до него, конечно, существовала, база. О работе базы узнал я от бухгалтерши, проживавшей ранее в той самой квартире, где ныне поселился новый директор. Помню, все жаловалась она, собираясь уходить, подыскивала лучшее место. Дела на базе идут через пень колоду, рассказывала бухгалтер. Руководит действительно случайный человек, случайные люди работают под его руководством, из тех, кого уже никто нигде на работу не принимает. Из года в год план не выполняется, постоянные убытки, долги кругом. Подходит день зарплаты — платить нечем, банк денег не дает. За последние двадцать лет поменялось одиннадцать директоров, более двух лет никто не держится. Сама контора и территория базы в таком состоянии, что и на работу ходить неприятно. Никто нам не помогает, никто нами не интересуется, один стыд и срам. Вот доработаю год, да и перейду от греха куда-нибудь…

Плачет, а все служит. Любопытно мне стало. Дай, думаю, посмотрю. Пошел. Контора и база располагались тогда чуть ли не в центре города, на одном из проспектов. Деревянный старый покосившийся дом-контора, в которой, по рассказам, зимой держится такая температура, что застывают чернила. Часто сотрудники не раздевались, не снимали рукавиц. Нет заборов, нет ворот. На территории под открытым небом свалены как попало тряпье, кости, бумага, битое стекло, изношенные автомобильные покрышки. Нет складов, чтоб все это сложить.

Лето — над костью рой мух, бродячие собаки грызут, таскают кости. Тут же валяются бочки, различные железяки, чурбаки, куски досок, просто мусор. Стояли прессы, на которых велась прессовка макулатуры. Зимой, прежде чем начать работать, рабочий разгребал снег, освобождая прессы, затем — сырье. Работа начиналась в одиннадцатом часу, вагон грузили два-три дня. Рабочие сидели на бревнах, курили, отмахиваясь от мух. Бичи, которым некуда было деваться. Они шли в «утильку», где их брали порой и без документов, по одной какой-нибудь справке.

Понимаешь состояние человека, принявшего разбитое корыто. Спрашиваю Балдохина, что думал он тогда, в первые дни, с чего начинал. Не всякий согласится руководить подобной базой.

— Ни о чем не думал, — сердито отвечал он. — За свою трудовую деятельность несколько раз впрягался в такие же вот предприятия. С нуля начинал, с пустого места. Разгребал мусор, на расчищенном начинали строить. Дворцы возводил на пустырях…

Здесь прежде всего следовало рассчитаться с долгами. Обратился к властям — помогите с рабочей силой. Своей-то не было. Дали рабочих, школьников. Поехали на старую базу, там — здоровая площадь — вот уже пять лет лежал метровый слой макулатуры. Около двух тысяч тонн. Представляешь?! Все лето работали. Драли пласт, прессовали, отправляли в города. Из-под прессов коричневая вода бежала. Тюки тяжеленные. Думали — откажут города, не примут, потому давали большой процент скидки на влажность. Приняли. А мы спешим-торопимся, прессуем, отправляем. Собрали за лето на старой базе тысячу тонн макулатуры — она списанию подлежала. И распрекрасному Вторсырью нашему, ожидавшему очередных убытков, сберегли почти шестьдесят тысяч рублей. Вот как, шестьдесят тысяч! А ты говоришь — с чего?

Школы крепко помогли. Это я уже по опыту знал — выручат школы, лишь наладь прием от них. Так и случилось. А до этого в школах с макулатурой курьезы происходили. «Вторсырье» к ним не обращалось, школьники соберут бумагу по собственному почину, а что делать с нею — не знают. Куда нести, кому сдавать? В одной школе трижды за год собирали, потом вынесли в ограду и сожгли — девать некуда. Пришел пожарный, оштрафовал директора за костры, а тот сразу же запретил сбор.

Я в гороно, к заведующему. Как же так? Решили вопрос, наладили график вывоза. Если руководству школы говорили, что машина будет в три часа дня, то в три часа дня машина стояла в условленном месте. Дисциплина. Ну и сказалось, понятно. До меня за год по городу школы сдавали всего тридцать тонн макулатуры, а в первый год, как принял базу, сдали триста тонн. На второй — около девятисот, на третий — более тысячи. Тысяча тонн! Школы! Представляешь себе, как развернулись?!

Я все присматривался к новому соседу своему. Жили через стенку, а виделись редко, еще реже разговаривали. Да и когда? Вставал он рано. В семь слышалось щелканье замка, тяжелые по коридору шаги, стук закрываемой коридорной двери, шум мотора под окном — Балдохин уезжал на работу. Возвращался поздно, не раньше восьми, летом — в девять, в десятом часу. Вечер. Смотришь, прихрамывая, как бы неуверенно ступая, идет он от машины к подъезду, держа в опущенной руке что-то завернутое в бумагу, чаще всего курицу. Либо колбасу несет под мышкой.

Мы были с ним совсем разными людьми, никаких отношений между нами не сложилось. «Доброе утро», «Добрый вечер», — говорили мы друг другу при встрече. Каждый был занят своим делом, не докучая один другому. Часто я просто забывал о нем, как, видимо, и он обо мне. Но иной раз, видя Балдохина, устало хромающего к дому, испытывал и жалость, и удивление, и даже восхищение перед этим человеком, чего толком не мог бы объяснить. Испытывал и стыд перед ним, Балдохиным.

Старался представить его жизнь. Вот поднимется он сейчас на третий этаж в свою, потерявшую после выезда семьи уют, однокомнатную квартиру, где давно следует делать ремонт, пройдет на кухню, разделает, поставит варить курицу, сядет подле плиты и станет хмуро смотреть в окно, куда смотрел и вчера, и позавчера, и еще раньше. И не закурит, потому что не курит. И не выпьет от усталости и одиночества, потому как не пьет. А уже одиннадцать, начало двенадцатого. Надобно ложиться, чтобы в половине седьмого вставать. Завтракает ли он по утрам? Да и какой завтрак в такую рань, темень еще…

Редко, но заходил. Постучит, откроешь, он стоит перед дверью. Порога не переступит. Луковицу попросит, соли, хлеба или пару яиц. А то картошки нет, купить не успел, дайте картошки.

— Тяжело одному, Михаил Михайлович, — затеял я однажды разговор. — Жениться надо. Старая семья — что, не едет к вам?

— Это ты к чему завел? — Балдохин поднял широкое лицо.

— Да ни к чему… Просто так… Гляжу вот, как вы один…

— Просто так никто ничего не делает, все с умыслом. Жениться? Был женат, двадцать лет прожили, а теперь врозь. Ясно? Ей, видите, проценты-алименты могут мужа заменить. Заменят — пожалуйста, получай, я не против. Только и ко мне не суйся. А второй раз — не потяну. Сорок шесть лет трахнуло. Не мальчик на юбки поглядывать. Ну, что поделаешь? Так сложилось…

Позвонил мне один раз вечером, к телефону подошла жена.

— Твой дома? — спросил Балдохин, будто разговаривал на базе.

— Дома, — ответила жена.

— Пускай заглянет.

Зашел. Балдохин в пижаме лежит на диване, смотрит телевизор. На полу, рядом с диваном, газеты. Прочитал — бросил на пол.

— Садись, посиди, — кивнул Балдохин на стул. Скучно, вероятно, стало ему, захотелось поговорить, вот и позвонил взял.

Я сел напротив хозяина, вполоборота к телевизору. Молодежный оркестр, не то «Янтарь», не то «Изумруд», что-то там наигрывал, напевал, приплясывал. Балдохин презрительно косился на экран, молчал, сопел, шевеля пальцами ног. Молчал и я.

— Эк лоботрясов развелось, а?! — кивнул Балдохин. — Оркестрики! Сколько их по стране, оркестров таких, — не счесть. В названиях одних запутаешься, а все одинаковы, не различишь. Играют! Дали бы мне их на базу, три-четыре оркестра, я бы за месяц годовой план выполнил. Развелось, как футбольных команд! Э-эх!..

Заметил мою улыбку, приподнялся живо, опустив ноги на газеты. Пижама расстегнута, волосатая грудь широка.

— Усмехаешься?! Знаю, все вы смеетесь над Балдохиным. Дескать, в мусоре копается. Чистюли. Это для вас таких — мусор, а для хозяйственного человека — деньги, доход, выгода. Вот как! А вы — мусор. Ты хоть задумывался раз, что такое экономика, куда это идет? Ну, вот. А пишешь. О чем ты пишешь? Как птички поют, как цветочки цветут. А что-нибудь дельное — тут у вас сразу заедает. Вторичное сырье — вот о чем писать следует в первую очередь. Двадцать лет занимаюсь этим. Двадцать лет — жизнь целая. Такое дело… наипервейшее. Начнешь объяснять какому-нибудь чинуше, а он улыбается, безграмотность экономическую показывает. За границей на вторичном сырье давным-давно комбинаты громадные работают, а у нас только разворачиваться начали, да и то с оглядкой друг на друга. Богаты, видите ли, слишком. По деньгам ходим, миллионы рублей на мусорные свалки вывозим. Сжигаем. Миллионы рублей в небо с дымом летят, вот как. А нам задуматься об этом некогда — дела разные…

Балдохин волнуется и скребет пальцами грудь. Я слушаю. — В трех областях налаживал дело. Наладил. В трех областях. Эта четвертая. Приехал, а здесь тишь да благодать. «Что такое вторичное сырье?» — «Вторичное сырье? — смотрят на меня. — Отбросы, видимо». Ах, какие мы все воспитанные, — Балдохин качает головой. — Какие мы все тонкие натуры, — он морщится, страдая. — Какими важными делами мы все заняты. Где уж там макулатура. Нет, чистые деньги мы не выбросим никогда. Рубль, скажем, или хотя бы двадцать копеек. На них можно что-то купить. Соли, спичек, булку хлеба. А вот пачки прочитанных газет мы выбрасываем ежедневно, ежемесячно, ежегодно. Эти пачки газет в конечном счете могут обернуться пачкой денег. Да, да. А вот выбрасываем. Одному, видите ли, стыдно… как это он пойдет куда-то с тряпьем, сдавать. Второй ленив, третий пренебрегает такой мелочью. Четвертый настолько обеспечен, что плевать хотел на тряпье и кости. Пятый — я уверен, таких большинство — не знает, куда идти, где искать приемный пункт, кому сдавать. Проще выбросить в специальный ящик для мусора. Балдохин увлекается. Широкое лицо его потеет, потеет набухшая шея. Он подается вперед, левой рукой отбрасывает со лба волосы, правая, с растопыренными пальцами движется перед моими глазами, подтверждая сказанное. Я слушаю.

— Как бы все это нам преодолеть и побыстрее, а? — проглатывая слова, спрашивает Балдохин. — Ложный стыд, лень, пренебрежение, брезгливость, высокомерие. И взглянуть на дело по-хозяйски. Принесем пользу и себе, и государству. Вот, — Балдохин поворачивается к столу, вытаскивает из пачки схваченные скрепкой листки бумаги, — слушай внимательно, что написано. Внимательно! «Использование в народном хозяйстве вторичного сырья, — напрягаясь, громко, как глухому, читает он, — значительно сокращает расходы ценных сырьевых материалов, позволяет более экономно расходовать электроэнергию и топливо, высвобождая рабочую силу, транспорт для других нужд. Экономические выгоды этого дела очевидны, об этом сами за себя говорят цифры.

Использование вторичного текстиля (тряпья) экономит в производстве около тридцати процентов шерсти, хлопка. Из одной тонны обработанного шерстяного тряпья можно получить восемьсот килограммов восстановленной шерсти. Одна тонна восстановленной шерсти, заменяя натуральную, дает в производстве тканей экономию от одной до шести тысяч рублей. Большое количество тряпья идет на изготовление толя, рубероида, картона. Из одной тонны макулатуры получается семьсот пятьдесят килограммов бумаги, при этом экономится четыре кубометра древесины и одна тысяча киловатт-часов электроэнергии. Необходимо знать, что стоимость бумаги и картона, изготовленного из макулатуры, в два раза дешевле продукции, выработанной из древесины. Сохраняются гектары девственного леса…

— Кости животных, — передохнул Балдохин, взглядывая на меня, — служат основным сырьем для изготовления высококачественного клея. Из одной тонны костей можно получить сто шестьдесят килограммов столярного клея, сорок килограммов технического жира и около пятисот килограммов костной муки. В нашей стране, — прокашлялся Михаил Михайлович, — ежегодно изнашивается более миллиона тонн автомобильных, тракторных и других покрышек, из которых можно извлечь для повторного использования примерно семьсот пятьдесят тысяч тонн резины, сто пятьдесят тысяч тонн химического волокна, сорок тысяч тонн стали». Какие цифры, а? — Балдохин потряс листками. — Слышишь, тысячи тонн! Тысячи! Из чего?! А из ерунды — хлама, мусора! Вот как! А вы! Эх, ничего вы не соображаете в этом деле, скажу. Ты когда-нибудь в жизни своей хоть раз задумывался над этим? — Балдохин пристально смотрит на меня. — Видишь, не задумывался. И другой, и третий. Эту памятку, — Балдохин бросил листки на стол, — надобно перепечатать во всех газетах, центральных и местных. Расклеить на остановках, у входов в дома, школы, другие учебные заведения. Чтоб все прочли, все знали…

— Слушай, — сказал он несколько дней спустя, — да хватит тебе сочинять небылицы. Поедем, посмотришь хотя бы, чего мы достигли за три-то года. Лучше разок взглянуть своими глазами, чем без конца слушать. Поехали, не пожалеешь. Одевайся…

И мы поехали на его служебном темно-красном фургоне «Москвич», на котором Балдохин мотается изо дня в день. Машину Балдохин вел стремительно, посылая ее от перекрестка к перекрестку, беря обгон, лавируя, тормозя. Я сидел рядом, глядя вперед, думая об одном, как бы… Вот самосвал. Куда же мы?!

— Не переживай, — заметил Балдохин, — живы останемся. Машину чувствую, правила соблюдаю. Я несколько лет гонщиком был, профессионалом. Там и ногу повредил. Гонщиком, представляешь себе?! Прибыли. Вот это и есть наша база Вторсырье. Пошли.

Он водит меня по территории, объясняет. Его обычно суровое, озабоченное и даже чем-то недовольное лицо меняется. Чувствуется, что ему приятно показать постороннему человеку результаты труда и своего, и коллектива. Я иду сбоку, оглядываю.

— Три года назад здесь ничего не было, — говорит Балдохин. — Пустырь, грязь, бурьян рос. Болото, словом. А сейчас. Глянь-ка…

Если бы я не увидел своими глазами всего, я бы никогда не поверил. Ну, во-первых, сама контора, в которую хоть сию же минуту, не страшась, можно переводить Дворец бракосочетаний. Двухэтажная фасонистая контора с ее парадным крыльцом, парадной дверью. А газоны напротив. А цветники. А голубые (и где только находят такие) елочки в несколько рядов. Ну и ну!

На первом этаже мужские и женские душевые, раздевалка, отдельные кабины для рабочей одежды, прочие подсобные помещения. На первом этаже столовая: уют, чистота. На столах букеты цветов, салфетки. Готовят хорошо. От городских посетителей отбоя нет, со всех сторон бегут сюда обедать, пришлось установить пропускную систему. На втором этаже размещены администрация, гостиница, великолепно отделанный зал заседаний: впору проводить в нем высокие научные конференции.

— Это гараж, — указывает Балдохин на просторную добротную постройку. Ходим по территории, он рассказывает, я слушаю. — Когда три с небольшим года назад принял базу, — говорит Балдохин, — из шестнадцати имевшихся машин на ходу была одна. Да и ту не всегда могли завести, особенно — зимой. Теперь наш автопарк состоит из двадцати четырех единиц. Раньше все машины круглый год стояли на улице, теперь же вот в этом гараже. Тепло, освещение. К гаражу пристроен ремонтный бокс. Все это, между прочим, сделано своими руками и за очень малый срок.

Идем дальше. Вот ангар. Еще ангар. Склад. Весовая. Подъездные пути. Территория заасфальтирована, обнесена отличной металлической, на кирпичном фундаменте оградой: триста восемьдесят метров ограды. Всюду светильники. Чуть поодаль от базы автобусная остановка, построенная ими же. Никто не заставлял, взяли сами, построили. «Из уважения к городу», — смеется Балдохин. И не какая-нибудь там бетонная коробка, а симпатичное, художественно оформленное сооружение. И тут же, со стороны улицы, где автобусное движение, опять газоны, цветники, ровные рядки голубоватых елочек. Красиво, черт подери!

Будь моя власть, думаю себе, водил бы сюда руководителей городских предприятий, показывал бы и говорил: смотрите, любуйтесь и учитесь хозяйствовать, уважаемые товарищи.

— А вот здесь, — продолжал Балдохин, — три раза подряд у нас устанавливалась на Новый год двадцатипятиметровая елка. Украшаем ее, освещаем цветными лампочками. Устраиваем детские утренники. Приглашаем из драмтеатра Деда Мороза, Снегурочку, баяниста. И ребятишки довольны, и родителям радость.

— Вот вам и «утилька»! — говорю я. Балдохин улыбается.

— Михаил Михайлович, — спрашиваю, — как же… все-таки? Три года назад был пустырь, болото, а нынче… любо посмотреть. Каким образом, способом каким достигается подобное, хотелось бы…

— Дис-цип-лина! — раздельно выговаривает Балдохин, не дослушав меня, и подымает указательный палец правой руки. — Дисциплина буквально во всем. В мелочах. Но прежде ты ее сам должен соблюдать, руководитель. Неукоснительно. А уж потом требовать от сотрудников, от коллектива. Будет слаженность, будут результаты труда. А безрезультатный труд — труд пустой, дураку ясно.

Как было раньше, ты знаешь. Принял базу — смешки за спиной: ну, директор новый, что-то будет. Ладно, думаю, смейтесь. Стал день ото дня легонечко к порядку приучать. Вижу, не шибко и нравится. Один подал заявление, второй, третий. Разбрелись бичи кто куда, конторские работники поувольнялись. Распался старый коллектив само собой. Из прежнего два-три человека всего осталось. Что ж, надобно новый создавать. Стал принимать. Принимаю по такому принципу, чтобы каждый рабочий, кроме основной специальности, шофера скажем, мог и еще что-то делать. Плотничать, штукатурить. И такой коллектив постепенно образовался. Дело совсем не простое. Попробуй отбери настоящих…

Порядок у нас теперь таков: я на работе в семь, в начале восьмого. Рабочие собираются минут за двадцать — двадцать пять раньше положенного времени. И вот эти-то двадцать минут каждое утро уходят на обсуждение прошедшего дня. Нарушитель трудовой дисциплины — такое иногда случается — объясняет бригаде, что стряслось. Ежели причина неуважительная, тут же происходит совет администрации с бригадой, как наказать виновного. И только после этого издается приказ. Иной раз бригада берет провинившегося под защиту — это допускается. Если же он провинился вторично, подвел товарищей, то наказывается и за старые и за новые грехи. Наказания какие? Лишаем премии. Месяца на три переводим на другую работу, рублей этак на семьдесят-восемьдесят. С двухсотпятидесяти рублей обычного месячного заработка. Ощутимо?! Так вот и поступаем.

Интересно вот что: наказанный не увольняется. Заработок твердый, условия работы хорошие. Наоборот, на стороне, он даже с некоторой гордостью рассказывает знакомым, что вот такая у нас сегодня строгая дисциплина. Желающих устроиться к нам много, но берем не каждого, по выбору. Про-сят-ся, запомните это. И — боже упаси, чтоб кто-то выпил на работе или заявился во хмелю, завтра же его на базе не будет, возьмем стоящего. Как-то раз, — Балдохин умолк, припоминая, — заехал на одно из предприятий по делам. Смотрю, пьют. В проходной, в столярке, в слесарном цехе, в аккумуляторной. Как воду. Во время рабочего дня. И — ничего, будто бы так и надо, Не-ет, у нас не выпьешь…

Ну, что еще рассказать. Участка по области три. Собрания регулярные, подведение итогов недели, месяца, квартала. Созданы советы бригад, они и решают вопросы премий. Результаты налицо. Суди сам. Если раньше один вагон грузили два-три дня, то теперь стало обычным делом погрузить за день несколько вагонов и платформ. Если раньше база Вторсырье, кроме пятидесяти, семидесяти тысяч ежегодных убытков, ничего не приносила государству, то сегодня база дает столько же прибыли…

Балдохин поясняет, а я слушаю его и не слушаю. Чего-то недопонимаю, смущает что-то. Хочу поймать нужную мысль, не могу.

— Михаил Михайлович, послушайте. Что-то я… не доходит до меня суть дела. Видимо, причина не в одной лишь дисциплине? Три года — срок малый, согласитесь. А что же получается, вечером так, утром уже иначе. И машины на ходу, чуть ли не все новехонькие. И бульдозер у вас свой. И экскаватор у вас свой. Газоны, ограда, светильники. Возьмите контору, гараж — кирпича одного… десятки тысяч штук. Откуда кирпич приплыл к вам, а? Откуда все взялось за три года — вот что хотелось бы знать?

— Э-э, — улыбается Балдохин, — а это уже секрет. Собственно, секрет для тебя, для таких, как ты, но не для нас, хозяйственников. Ты не хозяйственник, не понять тебе всех тонкостей нашей работы. А тонкостей здесь… ого! Слушай. В любом городе сотни различных предприятий. Они не существуют обособленно, они связаны между собой. Да, незримо. Всякими отношениями. Вот в этом и вся суть — в отношениях. Слушай.

У тебя, к примеру, ничего нет: пустырь, бурьян, дощатая будка — контора. И один допотопный бульдозер. Но он на ходу. А ты — начальник базы, директор — принял ее. Сидишь, думаешь, с чего начинать. А начинать надо, раз принял. Бульдозер, значит. Вот с этого бульдозера и следует начинать. Оглядываешься, в соседях у тебя какие-то предприятия. У соседа ближнего, узнаешь ты, нет бульдезера, который ему позарез нужен. Но у него есть грузовики, а у тебя их нет, они тебе необходимы, чтоб собрать по школам макулатуру. Входишь, ежели голова соображает, с соседями в договор, в отношения. Ты ему бульдозер на неделю, он тебе три грузовика. У него работа идет и у тебя движется.

Дальше. Пока на чужих машинах работаешь, свои срочно ремонтируй, чтобы завтра дать кому-то пяток грузовых, а он тебе за это труб триста метров, скажем. Так и пошло. Трубы тебе не нужны, но ты бери, отдашь туда, где нужда в них, а за трубы выменяешь необходимое. Он тебе стекло, ты ему известь. Он тебе — тесу, ты ему гвоздей десять ящиков. Давай, но чтоб с выгодой взять. Сегодня ты беден, завтра встал на свои ноги, а послезавтра уже смотришь — дать или придержать покамест, минуты нужной дожидаясь. Дождался. Он тебе мыло, ты ему шило. Он тебе семена, ты ему стремена. Он стонет, но деваться некуда, давай.

Так и кирпич появился. В августе завезли, а к октябрю мне гараж необходим — осень, дожди, куда машины ставить. Я нанял шабашников, все одно они по городу слоняются, работы денежные вынюхивают. Нанял, установил сроки: к концу сентября гараж чтоб был готов. Переплатил им, конечно, зато выгадал по времени. А деньги эти, переплаченные, на другом отыграл. Контору построили таким же образом. Ограду провели. Светильники…

— Позвольте, Михаил Михайлович, — перебиваю, — но ведь это… ненормально получается, а? То есть я хотел сказать, что ежели так работать, то… Неужто и другие организации…

— Хе, ненормально! — Балдохин сдвигает на затылок шляпу. Для тебя — ненормально, а для нас, хозяйственников, давным-давно стало нормой. Годами так работаем, десятилетиями. Он мне, а я ему. А иначе — как? Об этом всюду знают — в трестах, главках, министерствах. Если бы я варился сам по себе, то за мно-огие годы не расхлебался бы, сидел бы на пустыре в дощатой будке. Ждал, когда это мне трактор по разнарядке дадут. Нет уж…

Зимой я еще раз побывал на базе Вторсырье. Балдохин сидел в кабинете, за столом, спиной к окну. Зашел он взять нужную бумагу, сел, задумался. В бессменном поношенном полушубке своем, полушубок расстегнут, воротник поднят. Без шапки, спутанные волосы на лоб. Смотрит перед собой в стол, молчит. По обе стороны от него на стенах различные знаки высокого труда — дипломы, свидетельства, вымпелы, почетные грамоты, поздравительные телеграммы всевозможных инстанций.

Наблюдая за Балдохиным, думаю, что, вероятно, этому человеку тесно в рамках вторичного сырья, хотя для меня уже давно было ясно, что как хозяйственник он ходит по краю.

— Устали, Михаил Михайлович? — спрашиваю. Мы почти ровесники с ним, но, разговаривая с Балдохиным, я всегда ощущаю разницу в возрасте этак лет в пятнадцать. Обращаюсь к нему на «вы», обращаюсь с почтительностью. Почему — объяснить не могу. По моему убеждению, в подобных людях таится страшная взрывная сила. Не она ли настраивает нас на подобное обращение…

Да, думаю, тесновато такому здесь. Необходимо что-то другое, крупное. Трест. Синдикат с множеством ответвлений.

— Нет, — отрицательно качает головой Балдохин, — никаких трестов. Устал. Сверх всякой меры. Восьмой год без отпуска. И не первое предприятие на веку своем рабочем вытягиваю из грязи в князи. А работаю с тринадцати лет. Без отца жили. Брата поддерживал, помог образование получить. Мать до последнего дня была на моих руках. Сам-то заочно техникум народного хозяйства одолел, вот и все ученье. Устал. Предлагали недавно перейти в одну контору, замом. На «Волге» кататься. Отклонил.

А вот отдохнуть бы пора. Давали в прошлом году путевку бесплатную в путешествие на пароходе, с заходом в разные страны, отказался. А надо бы согласиться. Поехать, посмотреть. А то так и жизнь вся пройдет в хлопотах…

Тогда же возил он меня смотреть магазин «Силуэт», открытый на одной из улиц города. Построенный со вкусом, как и контора, напоминая видом терем, отделенный от проезжей части елочками, «Силуэт» украшал улицу. Магазин работал, принимал макулатуру, выдавая взамен товары: книжки, что не купишь в книжных магазинах, шампунь импортный, другую парфюмерию…

— Первый в городе, — кивнул Балдохин. — Намечено построить ряд подобных магазинов. Скоро пустим по улицам специальные вагоны, они будут служить передвижными приемными пунктами. Развернем пропаганду плакатами, рекламой, объявлениями. И народ пойдет к нам. Дело сделано — заложена основа, создан коллектив. Будем продолжать работу…

Месяца через два Балдохина сняли. Дней около двадцати ходил он понурый, редко с кем разговаривая, спрашивая одно и одно: «За что? Почему? Не понимаю. Разве для себя старался? Для государства. На пустыре… На бурьяне воздвиг… За что?»

Потом — смотрю, подъезжает к дому на машине опять, но не на «Москвиче», на другой совсем. Закрыл дверцу, руку протягивает. Повеселевший, прежний Михаил Михайлович Балдохин, как в лучшие часы жизни. Костюм на нем клетчатый, галстук. Причесан.

— Как поживаете? — спросил я, видя явную перемену.

— Живу. Работу вот подыскали. Первый день сегодня…

— И где же вы теперь?

— На тарной базе. Директором. Бывшего отстранили.

— Ну как там, на тарной, дела?

— На тарной? Развал. Полнейший развал. Подымать буду.

И пошел, прихрамывая, к подъезду.

 

Подъезжая под Раздоры

1

Неделя прошла в заботах, дни стояли облачные, душные, как перед грозой, Григорьев уставал от встреч-разговоров по учреждениям, куда приходил, будучи командированным, больше уставал от сутолоки огромного города, машин, запаха перегоревшего бензина, и в пятницу, возвращаясь под вечер в гостиницу, чувствуя на спине и под мышками мокрую рубашку, он думал только об одном: скорее добраться, скинуть одежду, помыться и лечь.

Окно номера выходило в гостиничный двор, где росли высокие старые деревья, уличный шум почти не беспокоил — это было отрадой, окно было открыто постоянно, но свежести, даже среди ночи, ничуть не ощущалось, все ждали грозу с ливнем, после которой меняется погода, но гроза и ливень никак не могли собраться.

Повернув в дверях ключ, Григорьев поставил к стене портфель, стянул рубашку, разделся, шагнул в ванную комнату и долго и с удовольствием мылся: сначала просто лежал в теплой воде, откинувшись затылком на край ванны; спустив воду, на коленях, согнувшись, намылив дважды, промыл под краном голову, намылился весь, растерся длинной удобной мочалкой и встал под горячий сильный душ, подставляя под струи спину, грудь, ухая и улыбаясь.

Босой, в одних трусах, с полотенцем на плечах, не расчесав волос, Григорьев прошел к столу, сел в мягкое кресло, налил из сифона полный стакан газированной воды и, глядя в окно, стал пить маленькими глотками, щурясь и морща нос от газа, поднимавшегося пузырьками со дна и стенок стакана.

Закончилась неделя, пятница была, вечер, второй жилец по номеру уехал утром, днем никого не подселили и, судя по всему, не должны были подселить до понедельника. Лежа поверх одеяла на кровати, просматривая, уже при свете настольной лампы, купленные утром газеты, отвлекаясь от газет, Григорьев думал, что все это хорошо — побыть вот так одному, но впереди подходило два выходных дня, надо было как-то занять их, чтобы не томиться и не скучать, и Григорьев стал размышлять — как занять.

Можно было пойти в театр или на концерт, так поступало большинство приезжих, но театралом особым он не был, хотя, случалось, ходил в театры, да и билетом заранее не запасся, а стоять за версту от театра, спрашивая, нет ли лишнего билета, показалось неудобным. Столичные музеи знакомы были Григорьеву по прошлым наездам, приятелей здесь он не завел. Оставались еще магазины и просьбы жены купить то и это для семьи — список необходимых покупок, составленный женой, лежал в портфеле, — но хождение по магазинам для Григорьева было куда тяжелее, чем духота и толчея на улицах и в троллейбусах, он всегда оставлял магазины на предпоследний день, покупал, что попадалось на глаза, обычно же говорил, что обошел множество магазинов, но нужного не видел.

Были у Григорьева в Москве старые добрые знакомые, приезжая, он обязательно звонил им, но ненадоедливо, привозил гостинцы со своей стороны, приглашался в гости. Иногда, по погоде, будь то лето, как теперь, или осень, они выезжали за город на день — субботу, воскресенье, и не на дачу — дачи не было, а просто за город: в лес, на речку. Григорьев подумал, что, конечно, самое лучшее сейчас — связаться с ними, уговорить, а может, они и сами собираются, поехать куда-нибудь, в сторону Загорска скажем, сойти, где не так людно, побродить по перелескам, полежать в траве, подышать.

Не подымаясь с кровати, Григорьев потянулся к телефону, набрал нужный номер, подождал, подошла хозяйка, узнала по голосу, поздоровалась, они поговорили, и разговор их, как всегда, был дружеским.

Нет, сказала она, за город не думаем. Муж сразу после работы уехал навестить стариков, вернется в воскресенье к ночи, а ее одолели хозяйственные заботы, стирки одной накопилось ворох.

— Да ведь ты можешь поехать и один, — говорила Григорьеву знакомая. — Места помнишь? Ну и прекрасно. А если самому неохота, можно с кем-нибудь, на пару. С кем? Запиши давай телефон. Записывай, не стесняйся. Это моя давняя знакомая, работаем в одном институте, в разных отделах, правда. Почему неудобно? Ты же не собираешься делать ей предложение, прости господи. Или еще чего-то там. Сошлешься на меня. Да я наперед сама позвоню, объясню ситуацию. Одинокая женщина, молодая, тридцати пяти, кажется, нет еще. Блондинка, довольно миловидная. Между прочим, кандидат наук. У нас почти все кандидаты. Возглавляет лабораторию. В меру умна, в меру грамотна — поговорите о чем-нибудь. Зовут Светлана. Светик — так она привыкла. Их там компания целая отстоялась, человек тридцать. Нет, не из института, сборная. Она не любит со своими — на работе надоели друг другу. Которое лето уже ездят на одно и то же место, играют в волейбол. Недалеко, куда-то по Белорусской дороге, час езды. Мы с мужем не были ни разу, но знаем по рассказам. Соглашайся. Может быть, — знакомая рассмеялась, — понравится — мало ли чего…

Тут Григорьев хотел попрощаться, но она первая сказала: «До свидания. Бегу, бак с бельем кипит на кухне». И опустила трубку. Григорьев еще некоторое время лежал, осмысливая разговор, взял газету, взглянул на записанный телефонный номер, положил обратно на тумбочку. Поворот был совсем неожиданным. Бывая время от времени в командировках, останавливаясь постоянно в гостиницах, Григорьев, и из уважения к жене, с которой прожил шесть лет, и из обостренного чувства брезгливости, никогда не затевал коридорных романов, знакомств на улице, хотя слышал по этому поводу множество историй, одна другой чище. И сейчас ему неудобно стало за свою московскую знакомую, выступившую на этот раз как бы в роли сводни, и стыдно перед семьей: они дома ждут его, а он здесь намерен развлекаться.

А что, собственно, плохого будет в том, если я познакомлюсь таким вот образом и поеду, минутами позже говорил себе Григорьев, расхаживая по номеру. Ничего страшного. Необычно, конечно, но… Ведь не собираюсь же я ухаживать за нею. Мне надо отдохнуть, и только. Доберемся, и пусть она присоединяется к компании своей, играет в волейбол или еще что-то там делает, а он станет гулять по лесу, загорать и купаться, если есть где купаться. Не сидеть же ему в гостинице два дня подряд. Вдруг на самом деле окажется интересным человеком.

Позвоню, решился он, ну чего я теряю. Согласится — хорошо, откажет — не страшно, пойду по магазинам. А то один поеду, старым путем, — найду.

Григорьев сел напротив телефона, помедлил, снял трубку. Услышав протяжное: «Да-а!» — он сказал:

— Добрый вечер! — Представился и сбивчиво стал объяснять, кто он есть такой и по какому поводу беспокоит. Но женщина, не дав договорить, смеясь, сказала, что все уже о нем знает, их общая знакомая дала ему самую высшую аттестацию, она ей вполне верит и конечно же возьмет Григорьева с собой, надеясь, что он останется доволен. Там такое раздолье! Такие виды — залюбуешься! Хорошо сделали — позвонили…

Договорились встретиться утром на Белорусском вокзале. В девять. Электричка в девять пятнадцать. «Запомните, пожалуйста, вторая платформа, возле спуска в подземный переход. Рядом высокий металлический столб-опора, на нем часы. Так вот — ровно в девять под часами». Она поднимется из перехода, в левой руке у нее будет коричневая сумка, в правой… журнал «Экран». Григорьева она узнает по словесному портрету. «Не опаздывать, — женщина опять засмеялась. — Купите заранее билеты. Конечная станция — Раздоры».

— Все понятно, — сказал Григорьев, — спасибо вам. Постараюсь не опоздать.

Ну, вот и определилось, мысленно разговаривал с собой Григорьев, укладываясь спать. Буфет открывается в половине восьмого, надо будет поесть захватить. День долгий, оголодаешь. И пить что-то, обязательно. Может, пиво окажется в буфете.

Утром Григорьев позавтракал на своем этаже, завернул в газеты, сунул в портфель пиво и еду, доехал в метро до Белорусского, купил билеты и вышел на вторую платформу. Прохаживался неподалеку от столба, поглядывая на часы, на выход подземного перехода.

Электричка уже стояла на путях, готовая отойти по расписанию, пассажиры входили в вагоны, стараясь сесть возле открытых окон. Утро было такое же пасмурное, как и вчера, застоявшийся воздух тяжел, взглянув на небо, Григорьев подумал, что загорать, по всей вероятности, не придется. До отправления оставалось пять минут. Григорьев медленно шагал мимо вагонов, а когда повернулся назад, увидел, что возле столба под часами стоит среднего роста светловолосая женщина с журналом и сумкой в руках и улыбается ему навстречу.

— А я на условленном месте и наблюдаю, как вы гуляете, — сказала женщина, когда Григорьев подошел и молча поклонился, здороваясь. — А я вас сразу узнала, безошибочно. У меня глаз, знаете… Давайте поздороваемся за руку, ведь мы уже знакомы заочно, — и подала Григорьеву маленькую слабую руку. — Билеты купили?

— Купил, — сказал Григорьев, — и даже места хотел получше занять, но опасался пропустить вас. В какой вагон сядем? Давайте вашу сумку.

— Безразлично в какой, — женщина шла чуть впереди, оглядываясь на Григорьева, подымая острый подбородок, поправляя правой рукой в тонкой оправе очки. Лицо ее было продолговато, с белесыми бровями, рот крашен помадой морковного цвета. — Давайте пройдем в хвост состава, там свободнее. Хотя сейчас мало народу — рановато, да и утро хмурое. Все дома отсиживаются, выжидают — а вдруг дождь. А мы перехитрим их…

Говорила она живо, той правильной, обкатанной городской речью, которой говорит московская, да и не только московская, интеллигенция. И, улыбаясь, поправляла очки.

«Хорошо, что она общительна, — улыбался и Григорьев, слушая, — а то пришлось бы мне затевать необходимые в таком случае вежливые и тягостные разговоры. Она понимает все это…»

Они сели в предпоследний вагон, к окну, несколько скамей было не занято. В девять пятнадцать электричка мягко тронулась и поехала, набирая стремительно скорость, чтобы через некоторое время так же стремительно сбросить ее и остановиться на очередной по маршруту станции. Они сидели возле окна, друг против друга. Светик листала журнал. Григорьев смотрел в окно. Город скоро закончился, пошли поля, перелески, деревни вблизи и вдали, маленькие полустанки — электричка свернула правее от звенигородской дороги. Вагон покачивало, в окно врывался ветер, всюду было зелено, спокойно, в огородах цвели подсолнухи. Хорошо было сидеть вот так бездумно, забыв о делах, о том, что ты в другом городе. Еще неделя, и отправишься домой…

— Станция называется Раздоры, — Светик положила журнал на колени, улыбаясь, пристально смотрела в лицо Григорьеву сквозь изящные свои очки. — Станция — громко слишком, полустанок, полустаночек даже… Посадочная платформа, будка, а в ней кассир. И все. Раздоры… Но несмотря на такое название, раздоров среди нас не случается. Наоборот, союз наш день ото дня крепнет, — женщина засмеялась. — Отчего вы молчите? Вам скучно? Зовите меня Светиком. Скажите, вы умеете играть в волейбол? У вас такая фигура… спортивная. Метр восемьдесят рост, да? Угадала?

— Угадали почти, выше я немножко. А в волейбол не умею играть, сознаюсь. Не помню, когда и играл. В школе разве. Фигура… от отца, наверное. Мы все рослые, — сказал Григорьев и сконфузился. «Черт знает что горожу, — подумал он, — при чем здесь отец».

— Ничего, — кивнула Светик, — не робейте — мы вас научим. Где это мы едем? Так, четвертая остановка наша. — И опять взяла журнал.

— Подъезжая под Раздоры… — Григорьев стоял возле окна, положив руки на опущенную раму. Ветер трепал его волосы. — Подъезжая под Раздоры, я взглянул на небеса. А небо в тучах…

— Нам сходить, — Светик тронула Григорьева за плечо. — Идемте.

Они вышли из вагона, подождали минуту, пока отъедет электричка, перешли через рельсы с правой стороны на левую, остановились. Почти к самому железнодорожному полотну подступал лиственный лес, напротив полустанка он расступался, образуя неширокий, саженей в сорок, затравеневший прямой прогал, уходящий далеко-о, пока хватало глаз; по прогалу тянулась, исчезая где-то за пригорками, малоезженая дорога, от нее к лесу ответвлялись тропинки. По дороге, по тропинкам шли от полустанка группами, поодиночке, парами, семьями, держа на плечах и в руках сумки, рюкзаки, портфели. Небо приподнялось, над лесом, обещая солнце, редели облака, дул несильный верховой ветер, деревья ровно шумели, дышалось глубоко. Григорьев оглядывался.

— Куда пойдем? — спросила Светик. — Здесь недалеко пруд есть. Видите, большинство сворачивает вправо, за краем леса. К пруду направляются. Пруд довольно большой, проточный, купаются в нем. Дно вязкое, правда. Да и неухожен он. Раньше там, говорят, деревня была, пруд ей принадлежал. А теперь деревни нет. И пруд стал ничей, общий как бы. Поэтому без догляду. Мусору много остается после горожан, никто не убирает. Но можно не выходить на берег, в лесу остаться. А можно и к нашим присоединиться. Во-он мужчины пошли вдалеке. Это наши. Там в лесу поляна. Не одна — много полян, но мы на большой собираемся. Сейчас сетки натянут, разобьются по командам и начнут сражаться.

Светик и Григорьев шли по дороге, медленно, отдыхая в ходьбе. Их обгоняли, позади никого не было и впереди — разбрелись.

— Идемте к пруду, — предложил Григорьев. — Посмотрим, выкупаемся. А надоест — можно и в другое место. Или просто погулять по лесу.

Они свернули. Дорога шла краем леса, где росли старые редкие сосны — от полустанка их не было видно. С другой стороны дороги находилось большое поле, засеянное клевером. Высокий клевер цвел, ветер из край в край гнал по полю волны, и Григорьев остановился, любуясь. Он вспомнил родные места на Шегарке: такие же полевые дороги, клевера, сенокосы, березовые согры. Светик ушла вперед, и Григорьев стал догонять. Под соснами и на маленьких полянках близко от дороги располагались люди, доставали еду. В основном — семьи. Дети бегали, рвали клевер в букеты, мамы лежали, папы, раздевшись до плавок, стоя читали газеты или задумчиво прогуливались. Но встречались и группы в четыре, шесть человек. Слышен был магнитофон, гитара висела на суку. Вот двое готовятся жарить шашлык, третий маленькой лопатой в тени кустов роет колодец, опустить бутылки, чтоб не пить теплое. Одиночки лежали в подвешенных гамаках, читая книги, позевывая, готовые к дреме.

К пруду подошли по тропе — дорога загибалась плавно влево, куда-то к селению. Пруд был большой, но мелкий, заросший по краям травой. Вытекая из леса, недалеко от тропы впадал в пруд ручей, образуя в устье трясину. Лесистый берег, на котором оказались Светик и Григорьев, откосом спускался к воде, на противоположном берегу, пологом и просторном, и дальше к плотине было уже людно, стояли машины, за ними возле низкого кустарника виднелись палатки — наверное, приезжали с ночевкой. Возле самой воды над костерком, на перекладине, висел котел, девчонка томилась подле с поварешкой в руке.

«Уху, что ли, варят, — подумал Григорьев. — Интересно, есть ли в пруду рыба?» Он осмотрел берега, с удочками никого не было.

Они опустились на траву под раскидистую, с низкими ветками березу, росшую в саженях десяти от пруда. Григорьев сразу снял ботинки, не раздеваясь, лег на спину, вытянулся, заложил руки за голову. Лежать было удобно — он видел пруд, плотину, дым костра. Над головой нависали ветки березы. Не хотелось ни думать, ни разговаривать. Купаться он не решился, представляя, как войдет в воду, ноги тут же увязнут в трясине и со дна вместе с мутью начнут подыматься и лопаться на поверхности воздушные пузыри.

Лежа с закрытыми глазами, Григорьев думал, что, наверное, он невоспитанно ведет себя — лег, а рядом дама. Надо что-то делать, оказывать ей какое-то внимание, какое — он не знал. Это самое тягостное — оказывать внимание только вежливости ради. Он совсем не знал ее, женщину эту, не знал, чего она хочет, что ей нужно сейчас, в данное время. Он всегда был неловок с женщинами. Да еще малоразговорчив от природы. А молчаливых они не любят. До женитьбы были у него подруги, ухаживал он за многими, но не всегда удачно. Одна ему так и сказала напрямую: «Не умеешь ухаживать, не берись».

Григорьев попробовал было тогда подстраиваться под них, под каждую, но это было еще хуже, тут же ему стало противно, стыдно за себя, и он начал держаться так, как держался всегда. Многим это не нравилось, но это было куда лучше, чем сюсюкать. А потом он женился, и все прекратилось. Он уже работал, а девушка, что стала его женой, едва перешла на четвертый курс биофака университета. Все два года они встречались, надо было ей дать закончить учебу, да и ждали, пока Григорьев получит квартиру. В семейной жизни он не изменился, остался таким же, каким был до женитьбы, каким был в студенчестве.

Сейчас ему хотелось лежать вот здесь, на траве под деревом, на берегу пруда, лежать и ничего больше. Но рядом находилась женщина, она привезла его сюда, и надо было оказывать ей внимание. Хотя бы заговорила она, что ли. Молчит. Григорьев пошевелился и открыл глаза. Он, кажется, задремал. Женщина присела на корточки возле своей сумки, что-то там перекладывала. Григорьев приподнялся, опершись на локоть.

— Давайте обедать, — предложила Светик, — одиннадцать уже. Вы ели?

— Спасибо, я завтракал, — Григорьев прислонился спиной к березе. — Да и рано еще.

Тут он вспомнил о пиве и подумал, что зря взял пиво, лучше бы минеральную воду. В пруду бутылки не охладишь, придется пить степлившееся — никакого удовольствия. Он встал, вынул бутылки из портфеля, они были обыкновенные на ощупь: ни холодные, ни теплые. В колодец бы их опустить на полчасика…

— Пиво у нас с вами в запасе имеется, — сказал Григорьев Светику, покачивая на ладонях бутылки. — Чешское. А стаканы я забыл. Вы любите, Светлана, пиво? Я хотел вино взять, да не знал какое.

— Я пью только водку, — сказала Светик, глядя на Григорьева. — Современные женщины наравне с мужчинами курят и пьют водку. Курить я не научилась, а водку… пожалуйста. Скажите, а ваша жена курит? Как вы относитесь вообще к курению?..

— Нет, жена не курит, — Григорьев положил бутылки обратно в портфель, достал плавки. — И я не курю. А зачем? И так нечем дышать. Я говорю о городах. Вам доводилось бывать в Челябинске, скажем, или Донецке? Чудные города. Хотя и там курят, конечно.

Он отошел недалеко за кусты, оглянулся и стал раздеваться. Вышел в плавках, принес свернутую одежду под березу. Светик сидела на траве, подтянув колени к подбородку, смотрела на противоположный берег пруда. Григорьев поднял голову — солнца все еще не было. Надо еще придумать — чем заняться. Вот дела…

— Что станем делать? — спросил Григорьев.

— А что? — Светик не подняла головы от колен.

— Погулять не хотите, к плотине?

— Я была, — дернула плечом Светик. — Ничего интересного.

— Я схожу, — сказал Григорьев, — взгляну, что дальше. Прогуляюсь.

Он ушел, а Светик все так же сидела, уткнувшись подбородком в колени, грустно глядя перед собой. Переодеваться ей не хотелось — купаться Светик не собиралась. Загорать — солнца не дождешься, никак не могло оно продраться сквозь сизую пелену. И книжку Светик не захватила, надеясь, что день пролетит весело и незаметно.

Светик подумала, что, пожалуй, зря она послушалась свою подругу и согласилась поехать за город с ее знакомым. Сидит вот, не зная, чем заняться. День, похоже, пропал, а поехала бы одна, теперь бы носилась она по поляне с мячом, а потом, наигравшись, удобно лежала бы в гамаке, читая, или просто лежала, слушая шум деревьев, вспоминая что-нибудь. Вечером вместе со всеми шла бы к электричке, болтая, срывая на ходу полевые цветы в пестрый букет, чтоб привезти домой и поставить в кувшине на стол. От выходных до выходных не выкидывали цветы… «Вернется, надо уговорить его пойти на поляну, пусть он там делает, что хочет, а я буду играть», — решила Светик и стала искать глазами Григорьева, но его не было видно. Любопытный, ушел за плотину… Ушел, оставил ее одну. Кавалер Иваныч…

Светик со многими мужчинами приезжала сюда: были и москвичи, и иногородние. Держались они разно, кто как. Но никто не вел себя так незаинтересованно, как Григорьев. Каждый чего-то хотел. Собственно, хотели они все одного: сразу здесь или позже в городе, и Светик, дотянув до вечера, расставалась с ними.

— Нет, — говорила она ровным голосом, — мотыльков-однодневок мне не надо. Спасибо, я дойду сама. Счастливо. Желаю успехов…

— Для чего же мы тогда забрались в этот лес? — спросил раз очередной ее спутник, осердясь. — Ты ведь знала, что я женат, семья у меня, дети. Знала, а поехала? — спрашивал он, когда Светик, оттолкнув его, сказала о мотыльках. — А ухаживать мне за тобой некогда, милочка. Мне не семнадцать лет тары-бары разводить…

Собрался и ушел на полустанок. Светик потом долгое время ездила одна. Точнее, с теми, кто приезжал на поляну постоянно. Никого не приглашала. Григорьев — это уже после перерыва…

Когда она увидела Григорьева на вокзале: развернувшись, он шагал навстречу — высокий, черноволосый, черные внимательные глаза, узкое бледное, немного усталое лицо, сухие неулыбающиеся губы, — она обрадовалась и похвалила себя, что согласилась взять за город этого человека. В вагоне Светик все поглядывала исподволь и открыто на спутника, и он становился ей все более симпатичным: как смотрел и слушал, говорил, раздумчиво, подбирая слова. Как, открывая лоб, отбрасывал обеими руками сбитые ветром волосы, а они ложились, будто причесанные. Особенно нравилось, как Григорьев смотрел на нее. Умный взгляд. Но во взгляде этом Светик не заметила интереса к себе. Она не понравилась Григорьеву. Не понравилась — не то, просто ему это не нужно было. Светик всегда и сразу чувствовала, когда она нравилась мужчинам. Когда они хотели поиграть с нею — авось получится. Или же взгляды были равнодушными. Вот как у Григорьева — вежливый, но равнодушный взгляд…

Дорогой она пыталась расшевелить, разговорить его, но едва пришли к пруду и он лег на траву и закрыл глаза, она поняла, что ничего не получится, день пропал. Интуиция редко подводила Светика. Предложив поесть, она отчасти испытывала Григорьева. Ей было важно знать и видеть, как мужчины относятся к еде. Они раскрывались, сами того не желая. Привозят ли свое или рассчитывают на нее, Светика. И как едят — много и жадно или аккуратно, но с безразличием, лишь бы поесть. Жуют, думая…

Она всегда брала еды на двоих — просили, не просили об этом. Захвати только на себя — не хватит, не станешь же есть в одиночку, когда кто-то рядом. Одни договаривались так: Светик, ты еду сообрази, а я что-нибудь для души прихвачу. И прихватывали выпивку. Это было хуже всего. Приходили на место, едва располагались, как он предлагал тут же, а не перекусить ли нам? Открывал бутылку, и — начиналось: себе чуть не полный и Светику столько же, чтобы та охмелела сразу. Подпаивал. Когда же она отказывалась и от вина, и от прогулки в лес после вина, он выпивал еще, один, пьянел, начинал нести ерунду или засыпал. Хорошо — если засыпал. Светик тогда была вроде бы уже ничем не связана с ним, отдыхала сама по себе: играла в волейбол, гуляла, читала, лежа в гамаке. «Свинья, — с отвращением думала она. — Что ему женщина, природа. Ему бы нажраться скорее, и все. Выехал за город. Свинота…»

Иной из скупости или лени не привозил с собой ничего, надеясь на Светика. И она кормила его. Один, помнится, ел и сокрушался: какие огурчики! Жалко, бутылочки нет под них! И я забыл — надо же так. В следующий раз непременно захватим, а?!

Этих вот, которым, прежде чем поесть, хотелось еще и выпить из ее, Светика, бутылки, она ненавидела сильнее всех других. «Кот! Котище! — думала она с брезгливостью, слыша, как хрустят огурцы. — Жить за счет женщины! Ну нет, я тебя скоро отважу, голубчика! Ты меня живо позабудешь! Ишь, повадился!..»

А Григорьев вообще отказался есть. Рано, говорит. И ушел. Зря она про водку ляпнула. Да он понял. Понял, конечно. Он все понимает — лицо вон какое. Интересно, сколько же ему лет?..

Сидя этак у пруда, одна, размышляя над прошлым, Светик затосковала, лихо так стало ей, до слез, она заплакала. Сморкаясь и всхлипывая, без очков, косясь по сторонам и пугаясь, что вдруг покажется Григорьев неожиданно и застанет ее в таком состоянии. Она плакала, жалея себя.

«Боже мой, во что я превратилась, — думала Светик, прерывисто дыша и вздрагивая. — Вожу сюда кого попало, женатиков всяких. Кормлю, развлекаю их. А они… самцы противные! Зачем мне все это нужно, спрашивается? Стыдно перед собой. Стыдно перед матерью. Не поеду больше ни с кем, провались они… И сама не поеду. Черт с ним, с замужеством. В конце концов, и одной можно прожить жизнь, не такая уж она и долгая».

А уж если суждено ей познакомиться с настоящим человеком, это произойдет — к черту поляны! — само собой, естественно, и уж он тогда станет ухаживать за ней, полгода будет ухаживать, год, пока не поймет, что она за человек, пока не поймет, что она та самая, единственная, без которой ему как без воздуха. Она не какая-нибудь. Не дура. И вязать, и шить умеет. Готовить. И диссертацию написала. Не разболталась, живя с матерью, без отца. Не ходит ежевечерне с сопляками разными по кафе, накуриваясь до позеленения. У нее, слава богу, зарплата — не всякий специалист столько зарабатывает. Она может в любой компании поддержать разговор.

Светик опять разрыдалась, стараясь плакать, потише, прикусывая нижнюю губу. Потом решительно встала, прошлась туда-сюда, глубоко вздыхая, успокаиваясь. Платок мокрешенький…

«Хватит, Светка, — сказала она себе, когда с дыханием наладилось и высохли слезы. — Сегодня последний день, больше ты сюда не приедешь. Да, Светлана Борисовна! Ну-ка их всех. Ничего…»

Светик стояла под березой, держа в руке маленькую круглую пудреницу, в крышку которой было вделано зеркальце. Поворачивая лицо, снимала следы слез. Ревела — глаза покраснели даже…

«Работа, дом, театры, книги, музыка — вот что тебе нужно. Гимнастика по утрам, чтоб не раздобреть. Тебе всего лишь тридцать шестой год. Ерунда. И в пятьдесят выходят. Не следует только суетиться перед ними, они это видят и смеются в душе. Над тобой же и смеются. Больше уверенности — все придет само собой. Пусть они суетятся, пусть они приглашают тебя за город. С меня достаточно. Надо и уважение иметь к себе, дорогая. Да, да».

2

…Это называлось: «Поехать на поляну». Четвертое лето, каждую, за редким исключением, неделю, по выходным, приезжала сюда Светик. И все впустую. Не совсем, конечно, без толку, польза какая-то была. Пробыть два дня в неделю на воздухе, в лесу, уже само по себе неплохо. Она загорала на берегу пруда или на лесных полянах, много гуляла, много играла в волейбол, спала в гамаке — как оздоровляет такой сон. Все это нужно было ей, городскому человеку, но это не было главным, ради чего она приезжала в Раздоры. Главного не случилось — она ни с кем не познакомилась, не подружилась за это время. То есть знакомств новых было сколько угодно, они все здесь перезнакомились между собой, но никто не увлекся ею настолько, чтобы сделать предложение. И постепенно Светик стала терять ко всему интерес, терять душевные силы, надежду, как в свое время потеряла надежду найти друга жизни в городе. И зимой она приезжала в Раздоры, походить на лыжах. Но не всякий выходной и не на целый день, часа на два, не больше. Час электричкой до полустанка, час обратно, два в лесу. Но и в зиму никто не встретился ей, и зимы проходили в одиночестве, и осени, и весны…

Четыре года. А до этого Светик жила обычной городской жизнью: работала, занималась домашними делами, писала диссертацию. Это являлось целью: собрать материал, сосредоточиться, написать, защититься, стать кандидатом наук. На это уходили силы, время. В тридцать пять она стала кандидатом химических наук, начальником лаборатории в научно-исследовательском институте. А еще раньше она была пять лет студенткой, поступив в институт двадцати лет, проработав, набирая стаж, два года лаборанткой в школе, которую закончила. В школе Светик любила химию и считалась способной ученицей, в институте она считалась способной студенткой. Более того — Светику предлагали остаться на кафедре, поступать в очную аспирантуру. Но ей нужна была практика. Светик получила удачное направление при распределении: Москва, НИИ. Диссертацию она написала оригинальную, найдя смелое решение, — так говорили оппоненты на защите. Но все это было связано со службой, а вот личная жизнь… В личной жизни Светик оказалась несчастливой.

В школе в девятом, десятом классах они, девчонки, уже рассуждали о женихах, свиданиях, счастливой и несчастной любви. Некоторые сразу же после школы выходили замуж. Но Светик не одобряла раннего замужества. «Еще успеешь, поворочаешь чугуны возле печи», — говорила она себе, смеясь. Эту фразу Светик слышала от матери, мать у нее была из крестьян, до войны жила в деревне. Светик многое переняла от матери.

В институте, курса с четвертого, сокурсницы всерьез начинали подумывать о семье: отметались всякие глупые увлечения, ненужные встречи, приглядывались, примерялись к одному, к другому, взвешивая все. Выходили перед выпуском кому за кого было выйти. А Светик не вышла, не было у нее жениха — ни среди студентов, ни в городе. Правда, тогда она не больно-то и беспокоилась по этому поводу, хотя отчетливо понимала — всему свое время. Потеряешь время — не вернешь. Надо спешить все успеть вовремя. И семью заводить. Столько забот — голова кругом…

В двадцать пять Светик получила диплом. Возвращаясь домой после прощального вечера одна — никто не провожал ее, — Светик подумала: а ведь пора уже. Двадцать пять — это двадцать пять, и ничего тут более не скажешь. Теперь все пойдет под гору, медленно, но под гору. Диссертацию, допустим, я напишу, но моложе и краше от этого не стану. Напротив — подурнею, пока буду возиться с нею. Пора, но за кого. Никого не было рядом, кто бы жаждал на ней жениться. «Защищусь, может, степенью кто прельстится, — усмехалась она. — А что?! Жена — кандидат наук. Начальник отдела».

К двадцати пяти Светик оставалась девицей, у нее на руках был диплом, в минуты грусти она так и этак рассматривала себя в зеркало: рост — метр шестьдесят три, фигура худощавая, спина ровная, талия тонкая, ноги нормальные — не очень стройные, но и не безобразные, лицо чистое, шея гибкая, зубы ровные, глаза серые, очки, придающие лицу некоторую интеллигентность. Все вроде бы, как и следует быть, и в то же время — ничего такого, что выделяло бы ее среди других женщин, привлекая внимание мужчин. Обыкновенная внешность. Потому и возвращалась одна с прощального вечера и долго сидела дома, не раздеваясь, глядя в окно. Институт казался теперь уже чем-то далеким очень, невозвратным: лекции, зачеты, экзамены. Подруги, приятели, споры-разговоры. Институт. А школа — та еще дальше. Ей двадцать пять, она сидит на кровати и смотрит в окно: а что впереди… Ничего, тут же успокаивала она себя, не переживай, Светка. Мы еще свое возьмем. Подумаешь: годом раньше, годом позже. Вот пойду работать: новый, интересный, большой коллектив. Институт, не какая-нибудь там ткацкая фабрика, где слесаря-наладчики станут за тобой ухаживать. А здесь — образованные люди: кандидаты, доктора. Всякие младшие и старшие научные сотрудники. Кто-нибудь да ждет ее в институте том. Один — но ждет. Не может быть, чтобы все были заняты. Неправда, такого не бывает. Ну кто мог, скажи на милость, позариться раньше на меня? Малокровная студентка, и только. А сейчас — другое дело. Сейчас я самостоятельный человек, специалист, в перспективе — ученый, если уж вы хотите знать, уважаемые товарищи…

Отдел, куда попала Светик, состоял из женщин, женщина и возглавляла его. Двое, возраста примерно Светика, недавно вышли замуж, еще одна — собиралась, ходила уже с животом, оставалось лишь зарегистрироваться. Остальные сотрудницы пожилые все, им уже было не до любви. Но в соседних отделах мужчин было полно, кандидаты встречались, а уж младших научных сотрудников — сколько угодно. На первых порах к Светику был проявлен определенный интерес: свежий человек! Что да как! откуда?! И Светику было любопытно в самом начале. А потом успокоились.

Отдел жил давней размеренной жизнью: рассказывались разные житейские истории, уличные происшествия, отмечались пирушками дни рождения, даты, юбилеи. Приходили с поздравлениями кандидаты и просто сотрудники. Светик была представлена кое-кому из них, но дальше знакомства дело не пошло. Да и что для них Светик. Там такие львицы ходили по коридорам, что ай да ну! Правда, после бурной молодости, после разводов, но внешность есть внешность. Хотя им, как понимала Светик, было ничуть не легче, чем ей. У нее перед ними, так рассуждала Светик наедине, было громадное преимущество — она была девушкой.

Но мысли о семье все-таки еще не были главными в жизни, они шли параллельно с другими мыслями, не перехлестываясь, не сбивая их в стороны. Надо было сдавать кандидатский минимум, искать научного руководителя, начинать первые главы диссертации, осмысливать работу в целом, проводить многочисленные лабораторные опыты, консультироваться, читать основную и подсобную литературу — словом, делать все то, что необходимо делать в подобных случаях. Дня не хватает, ночи не хватает: спеши.

В отделе ее ценили за добросовестность, даже отмечали как-то. Ни с кем она особо не сошлась, хотя со многими была в добрых и даже дружеских отношениях. Женихов ей уже по институту не искали: Светик не любила подобных разговоров. Пошутили раз, другой: «Выдадим тебя здесь замуж», — и достаточно. Сама определится, если надо, не маленькая. Подумайте лучше о своих доченьках, присмотрите для них подходящих женихов…

Ладно, сказала она себе, отложим всякие мечтания до поры, до времени. На потом, как говорят. Первое дело — диссертация: написать, защититься. А там — видно будет. Займемся наукой. Авось что-то и получится. А не получится — что ж, не дано, значит. Выходи замуж.

Получилось. Об этом говорил и научный руководитель, и оппоненты, и все остальные, кому выпало ознакомиться с диссертацией. Но вымотала она Светика — не приведи господь. Дважды Светик должна была делать долгие перерывы — переутомлялась. Когда после защиты, поздравлений, речей на банкете, с цветами пришла она домой, увидела в зеркале свою вымученную улыбку, синь под глазами, худую шею — заплакала, так стало жаль себя. Светик сразу взяла за два года отпуск, уехала к морю в санаторий, позже в Молдавию к институтской подруге, где за неделю съела столько винограда, что и сама удивилась. На обратном пути заезжала еще в Киев, у тетки пожила несколько дней.

Дописалась ты, красавица, корила она себя. Так можно и… Достаточно. Никакого напряжения, никаких волнений — размеренная жизнь. Если и возьмусь за докторскую, то не раньше, как через десять — пятнадцать лет. Надо привести себя в порядок, надо, наконец, подумать и о семье. Одной хорошо, слов нет, но… вдвоем, говорят, лучше. И ребятишек еще. Двух. Сына и дочь. Близнецов.

Тогда-то Светик стала регулярно заниматься по утрам гимнастикой, стала выезжать по выходным за город.

В первую после защиты зиму, несмотря на отдых у моря, загар, купания морские и молдавский виноград, она скверно себя чувствовала, прихварывала часто, собиралась даже лечь в больницу, но продержалась на ногах. В конце зимы, в феврале уже, купила лыжи, начала учиться ходить на них возле дома в сквере, а потом несколько раз уезжала одна за город, недалеко, в памятные по студенческим дням места. Она притихла и все думала о чем-то, думала. Морщины на лбу появились.

— Надорвалась, — повторяла мать, — и на кой тебе нужна была писанина. Загубишь ты себя, Светлана. Полюбуйся, на кого ты похожа. В гроб краше кладут. Тебе теперь бы с годик у моря пожить…

— Мам! — коротко произносила Светик, и мать тотчас же умолкала, вздыхая. Светик закрывалась в комнате, просила не тревожить.

Сидя дома на больничном в ту зиму, скучая, рассматривая свою жизнь так и этак, Светик понимала, что время она таки упустила, ровесники попереженились давно, стали папами, что по любви ей теперь уже никогда не выйти, учитывая возраст ее, рядовую внешность, болезненность. Приходится руководствоваться уже не сердцем, а разумом, идти на определенные уступки, перебирая различные варианты. Вариантов на подобные случаи было предостаточно, все они были насколько хороши, настолько и никудышны. Но и ждать, рассчитывая на счастливый случай, дело рискованное, неопределенное, ждала она долгое время, надеясь, со студенческих лет, можно сказать, ждала, а толку никакого. Романтика хороша, но… до поры, сейчас надо определяться более грубо, иначе — куковать одной. Сколько их таких ходит, одиноких. Вот и Светик к ним присоединится.

Зиму-весну, чтобы не томиться вечерами в квартире, Светик, тщательно одеваясь и прихорашиваясь, стала ходить по театрам, на различные концерты, часто бывала в гостях, расширяя знакомства, и подружилась с несколькими женщинами своего круга и положения. Одни из них когда-то были замужем, но неудачно, развелись, оставшись кто с детьми, кто без детей, другие, как Светик, «проморгали» женихов и теперь готовы были на все. Наблюдая жизнь их, слушая разговоры, Светик поняла, что они только об одном и думают, как бы обрести семью, что с каждым ушедшим годом проблема эта становится для них сложнее и сложнее. У каждой почти был любовник из женатых — малая утеха, и они довольствовались этим, пока, надеясь на лучшее. Соберутся человек до шести, подруги, подопьют да как затянут «Ромашки свянули…» — грустная картина. Светик разок побывала на таком «девичнике», позже отказывалась от приглашений. Сердце болит, глядя на них. Одна знакомая, узнав, что Светик девушка, откровенно посмеялась, а когда Светик, хмурясь и краснея, спросила, что же в этом плохого, воскликнула: «А что и хорошего?! Пользы от этой девственности. Я тоже лет до двадцати шести ходила как ты, гордилась. А потом… махнула рукой. Перед подружками стыдно. Начнут спрашивать, а я… Вижу, невеста из меня никудышная, сватать никто не собирается. А, думаю, хоть этим порадуюсь. А ты что, до пенсии себя сберегать станешь? Решиться надо, и все… Сейчас это не в моде, никому не нужно. Им надо, чтобы у бабы вот здесь было и здесь, а остальное их не интересует ни капельки. Для деревенских женихов — важно, а в городе…»

«Ну — нет, — мысленно возразила Светик, — если я решусь на такое, то тогда вообще никому не буду нужна. Хотя остаться старой девой радости мало. И женщиной себя не почувствуешь. Не поймешь, что это такое. Не будешь ведь разговоры заводить из любопытства. Вот уж и не снилось, что об этом переживать буду…»

У этих женщин-одиночек, новых знакомых своих, исподволь училась Светик жизни. От них узнала о всевозможных вариантах избавления от одиночества. Однако ни одну из женщин ни один вариант не выручил. Поначалу Светик не принимала их разговоров, но время шло, она подумала и «одумалась», усмехаясь этому слову. С чего начинать. Не знала, но начинать надо было. Светик нервничала, грубила матери, была рассеянной на работе, помышляя лишь об одном. Она проворачивала в уме все возможные варианты замужества, выбирая наиболее подходящий, приемлемый для себя, естественный. Естества ей хотелось. А ведь если не естественно что, то… не хорошо, каждому ясно и понятно.

Значит, так… Можно выйти за пожилого человека. Одинокого. Он всю жизнь ходил в холостяках (встречаются такие) или же похоронил когда-то жену, а детей нет. Или же есть дети, но живут самостоятельно, к нему никакого отношения не имеют. Одинокий этот, что называется перебесился, ему нужна спокойная старость, заботливая жена. Он обеспечен, квартира, всякие там сервизы, серебро, все оставит тебе, только… Он может и на пятнадцать лет быть старше тебя, и на двадцать, и на… сколько угодно. Детей ему не нужно, пожилому, куда на старости лет возиться с ними. Жену он ни в чем не стесняет, обожает, окружает заботой и довольством. Через несколько лет благополучно умирает, а ты остаешься хозяйкой квартиры и дачи (если есть дача) и всего прочего, что есть в квартире. Можно начинать новую жизнь. Такие браки любят студентки и аспирантки, выходя за профессоров. Да и не только студентки-аспирантки…

Пожилой не устраивал Светика. Ну их — сервизы эти, сама наживет. Выйдешь, а у него болезней скрытых девяносто девять всяких, и станешь гонять в аптеку каждый день. Да и что хорошего — с пожилым. У него и взгляды другие на жизнь, интересы…

Отбить у какой-нибудь разини мужа. Да, да, отбить. Заворожить его, закружить, чтобы забыл он скоро семью свою, жену свою и перешел к ней. Отбить бы можно, давно такое практикуется среди женщин, но совесть-то должна быть у тебя? Забрать отца у детей, а как они? Хотя, если рассуждать твердо, совесть тут ни при чем. Никто его силой не тянет, ушел, значит, там плохо, а здесь хорошо. Но отбивать Светик не осмеливалась, что-то тревожило ее. Да и не с ее внешностью отбивать. Отбивать, получается, надо у той, что еще несчастней тебя, слабее во всем, некрасивее. Да на такую, как говорится, рука не подымается…

Выйти за разведенного. Квартиры, как правило, остаются женам (большие квартиры делят, конечно, разъезжаются). Но бывают и такие, что делить ничего не хотят, скорее бы уйти. Вот тут-то и надо его ловить. Разведенный в волнении большом душевном, угла нет, без денег — предложение делает, не задумываясь. Лучше всего, понятно, когда жилье у него…

Познакомиться с командированным, ошарашенным Москвой, которому давно все надоело в его глухой далекой провинции, прельстить столичной жизнью, переманить. Их сколько угодно, желающих в Москву. Возле гостиниц погулять вечерами…

Можно, когда уже совсем безвыходное положение, найти любовников, менять их, а самой вести свою основную линию в жизни. Докторскую писать, скажем, или еще что-то. Но Светику и тут было совестно. Ну что — любовник, ведь не на всю жизнь он. Сегодня с тобой, а завтра — фю-ить! — к другой удалился, надоело, а ты ищи очередного. Ну — нет, не для нее это. Да и останешься с ним, рассуждала Светик, волей-неволей начнешь о жене его думать, как она там, ждет, поди, мужа, переживает, а он… Жалко, такая же баба, как и ты. В заботах: работа, магазины, кухня, ребятишки. А он вернется, врать начнет, выкручиваться. А ну их всех — любовников этих. Стыдно и подумать, что такие мужья бывают…

Светик злилась, на кого — непонятно, злилась вообще, понимала, что это нехорошо, старалась сдержать раздражение, особенно на работе, но иногда оно прорывалось. И видела, что женщины тоже злятся. Одиночки. И стараются, если представляется возможность, сделать больно другой, что, по их мнению, счастливее устроилась.

Придет, к примеру, какая-то в компанию, смотрит, а там незнакомая или малознакомая с кавалером заявилась. И вот эта, первая, ставит своей целью увести того кавалера. Хоть чем-то, но досадить счастливой. Укусить ее побольнее. Доказать, что и она ничуть не хуже. Наоборот. Гляди, пришел с тобой, со мной уходит. И начинает ухаживать за ним, и это на глазах у всех. А то и мужа зацепит чьего-то, не шибко стойкого. Если не уведет, то телефон дать-взять успеет. Все это, как правило, скандалами заканчивалось. Светик подальше сторонилась от подобных курьезов. Приревнует какая, попробуй тогда отцепись. А что, случалось видеть всякое. Глаза бы не глядели на такое…

«Бог весть, что происходит, — с грустью думала Светик, — прямо осатанели бабы. Это все потому делается, — печалилась Светик, — что нас гораздо больше, чем мужчин. Вон статистика опять свидетельствует: женщин больше. И откуда развелось. Было бы меньше, куда с добром, по пяти на каждую приходилось бы — выбирай по вкусу. Тогда б, верно, мужчины между собой перессорились…»

Светик купила кольцо и стала носить его, выходя в город, надевая на левую руку. А на работе снимала. Она знала, многие так делают. С кольцом Светик чувствовала себя немножко спокойнее и увереннее. Разведена, и все — кому какое дело. У вас нормальная жизнь, а у меня… И отстаньте, пожалуйста, с расспросами. Ничего, ей и одной славно. Ради бога, не беспокойтесь…

В первый год еще когда работала Светик в институте, кто-то из женщин их отдела, отдыхая в Прибалтике, привез показать небольшую газету «Рекламное приложение», где печатались различные объявления. Был в газете той раздел «Знакомства», в которой одинокие люди объявляли о своем желании найти подругу, друга для совместной жизни. Газету читали с интересом необыкновенным, она обошла все отделы, разговоров хватило на неделю. Светик попросила газету домой, на один вечер. Читали с матерью. Мать качала головой, вздыхала горестно — дожились…

«Миловидная двадцативосьмилетняя женщина, историк (рост 165 см, блондинка), хочет стать верной подругой мужчины мужественной профессии». Ниже подробный адрес, фамилия.

«Такая же, как и я, — подумала тогда Светик, — рост мой, блондинка. Видно, дошла до ручки, раз дала объявление».

Дальше. «Скромная, с неплохим характером женщина, образование высшее…» А вот… «Мужчина (43 года, рост 175 см, не был женат, характер уравновешенный, непьющий, некурящий, свободное время проводит на природе) желает встретить будущую супругу, не старше тридцати лет, симпатичную, стройную, трудолюбивую, с мягким характером». Подробный адрес, фамилия.

Объявления из номера в номер занимали целую колонку, газета выходила раз в неделю.

«Вот такое мне вполне подходит, — думала Светик, перечитывая еще раз объявление мужчины, — ему бы я написала. Попробовала бы, во всяком случае. А может, я бы не подошла ему, не понравилась. Благодать им, ей-богу, — завидовала Светик, — дал объявление и сиди себе, жди. Не переживай, не мучайся в поисках — сам придет. Слышно, дома встреч открылись в некоторых городах. Люди идут туда с единственной целью — познакомиться, найти необходимого человека. Дом встреч. Еще десять — пятнадцать лет назад все это звучало бы необычайно дико, сейчас же стало как бы нормой».

Дома встреч, объявления… А в Москве ни домов подобных, ни «Рекламных приложений». Раз уж начали, вводили бы во всех или хотя бы в крупных городах. Каждому понятно, что тянуть дальше некуда: вопрос превратился в проблему. Человек не может создать семью — вот тебе на. Казалось бы, чего проще. Ан нет. Дошло до того, что государство начало помогать: вот вам дома встреч, вот газета. Знакомьтесь, влюбляйтесь, живите на здоровье. И это хорошо, с одной стороны. Будь в Москве «Приложения», Светик из номера в номер давала бы объявления. Это лучше, чем ходить вечерами на танцы в парк культуры и отдыха. И в то же время, сколько всего в этом ненормального, ненатурального, лишенного той простоты, того естества, что искала и ждала Светик. Но люди уже стараются не думать об этом, они перепробовали все и теперь дают объявления. Кого не коснулось, тот, пожалуй, не поверит никогда, что в многомиллионном городе человек может быть одинок. А на самом деле — так оно и есть. Вот вам город, вот вам человек. Он мечется, он ищет, он не находит. Он в страхе, что в старости придется остаться одному. И тогда он начинает изыскивать любые возможности, идет на крайности. Он дает объявления, спешит в дом встреч, в гости, куда ему вовсе неохота, но где его обещали познакомить. Он ищет себе человека в поездах, самолетах, пароходах, домах отдыха, гостиницах. Он пользуется услугами сводни. Да мало ли чего приходится делать ему.

А Светик стала ездить на полянку. Врачи советовали ей бывать как можно чаще за городом, в тишине, потому что уличный шум, которого раньше она вроде бы и не замечала, теперь стал действовать на нервную систему, раздражать с утра. Из разговоров разведенок услышала Светик однажды, что там-то посуху и теплу собирается люд, семейных не бывает, одинокие, кто откуда, то есть не с одного учреждения или предприятия. Отдыхают, играют в волейбол, знакомятся. Места красивые, недалеко. Можно в эту субботу поехать, посмотреть. А чего стесняться. Ерунда какая! В субботу позвоним тебе, сиди утром дома…

Кто-то из них привез Светика, а потом она сама стала приезжать. Места Светику понравились: лес, поля, пруд. Пруд в стороне, правда. Где-то, говорили, недалече протекала речушка, но Светик туда не ходила. С дороги сворачивали в лес, где было несколько полян, соединенных между собой небольшими прогалами. На каждой поляне своя группа. Светик всегда останавливалась на большой. Ни семейных, ни молодежи на полянах не было. Приезжали — кому за тридцать, за сорок. Но и откровенно пожилых Светик ни разу не видела. Привозили волейбольные мячи и сетки, привозили бадминтон, шахматы. Поглядеть — прямо спортивная площадка. Равно было почти и женщин и мужчин, будто специально отбирались. Играли, присматривались друг к другу, знакомились. Усаживались группами по пять-шесть человек, обедать. Не замечала Светик, чтоб кто-то из мужчин выпивал явно или украдкой. Держались, желая показать себя с лучшей стороны. А может, и непьющими все были. И не курили — берегли легкие…

Время от времени образовывались пары. К электричке уже шли вдвоем и из вагона выходили вдвоем. Глядишь, через месяц пара исчезла. Да и вообще состав менялся: одни уходили, другие приходили. Надоедало, теряли надежду или искали новые места. Знакомые приводили своих знакомых. Посмотришь в мае — все почти новые, почти никого, с кем прощался осенью. Зимой же сюда Светик ездила, ну, еще несколько человек. Тех, с кем Светик познакомилась на полянке в первое лето, никого уже не было. Иногда Светик встречала кого-то из них в городе, но никогда они не останавливались, не здоровались, испытывая какую-то неловкость друг перед другом — знали, зачем приезжали на полянку. А многие просто забылись. Когда случались такие встречи, Светик целый день ходила грустная, ничего не хотела делать, как будто часть души твоей кто-то отнял…

Уходили, а Светик продолжала приезжать. Ради здоровья — прежде всего, ну и с определенной надеждой. Она чувствовала по себе, как ей необходим подобный отдых: игра, прогулки, купание, сон в лесу на свежем воздухе. «Набираюсь сил на зиму, — говорила она. — Зимой редко выезжаешь, то пурга, то мороз жжет».

Обдумав все подробно, она остановилась на одном: ей нужен человек, старше лет на десять и никак не больше, разведенный (что поделаешь — холостяки редки), с квартирой и без детей. Главное — с квартирой. Но — без детей. Чужих детей Светик не собиралась растить. Свои, даст бог, народятся. А чужой, он чужой и есть. Неизвестно, что из него получится, неизвестно, как станет относиться к тебе, покуда будет жить рядом, не начав самостоятельной жизни. Да и потом. Чужого не шлепнешь лишний раз, не скажешь резкого слова. Вообще-то дети при разводах с матерями остаются, но разные бывают случаи. Разведенный, бездетный, не очень старый…

Светику было много труднее, чем другим женщинам-одиночкам, которые могли к себе привести мужа, жениха до свадьбы или просто временного ухажера. Тех женщин, что имели достаточную жилплощадь. А Светик не могла, это и осложняло ее выбор, затягивая год за годом. Она должна была идти к мужу. И по правилам, и без правил. Светик жила с матерью в маленькой однокомнатной квартире, где не то что вдвоем или втроем, одной было тесно. Квартира была материна, точнее, квартиру эту получил отец, в сорок шестом еще, сразу после госпиталя, когда они с матерью поженились. Так мать рассказывала. Отец вскоре умер, не излечившись от ранений. Светику тогда было всего три года, и она плохо помнит отца. А мать продолжала работать медсестрой и растить Светика. Теперь мать на пенсии. Комната у них шестнадцать квадратных метров, в комнате книжные полки, столик, два креслица, два раскладных дивана. На одном спит мать, на другом Светик. Есть балкон. Маленькая кухня, маленький коридор. Ну, ванная комната еще, где и умывальник и туалет вместе. Вот и все. На институт надеяться не было смысла, институт своего жилищного фонда не имел, то есть строительством домов не занимался, все шло через райисполком, и очередина была жуткая. Светик и заявление не подавала, чтоб не томиться в многолетнем ожидании.

Вот и попробуй тут выйти замуж. Замуж, допустим, выйти еще можно, но привести мужа нельзя. Придет муж, а матери куда деваться? Выносить в коридорчик диван — он там и не поместится. Раскладушку на кухне ставить? Мать свою Светик очень любила и обижать ее никак не собиралась. Ей наперед уже было стыдно перед матерью. Пока они будут жить так, как живут, а когда Светик найдет и полюбит мужа с квартирой и переберется к нему, можно будет обменять квартиру матери и мужа на одну большую и жить всем вместе. Самый верный выход, иного Светик ничего не хотела. Раздумья проклятые — голова гудит уже от них…

Светик ездила на полянку лето, второе, третье. Поздоровела, научилась играть в волейбол, но знакомства нужного не случилось. Были, но не те. Иногда она приезжала на поляну не одна. Когда в городе, на улице или в троллейбусе, с нею заговаривали мужчины, она не отходила молча, как раньше, а живо отзывалась, поддерживая разговор, разрешала проводить, соглашалась на встречу, приглашала на выходные за город. Но, понаблюдав за каждым раз, другой, выяснив из обыденных разговоров необходимое, Светик без сожаления расставалась со знакомцами, чтобы начать заново. Некоторые побывали у нее дома, были представлены матери. Этим Светик как бы доказывала матери, а заодно и всем остальным, что она не так уж и одинока, как о ней принято думать, есть поклонники и постоянно, но ни один пока ее не устраивает. Так оно и было в действительности: никто из тех, с кем она в последние годы знакомилась, ее не устраивал. И не потому вовсе, что не было у них квартир. Квартира квартирой, конечно, но сам-то человек должен Светику хоть немножко нравиться. Да, нравиться. А иначе как? Как станешь жить с нелюбимым? Мученье, что там и рассуждать…

3

А с Григорьевым было совсем по-другому. О нем попросила Светика приятельница по институту. Из кратких объяснений Светик узнала, что Григорьев в командировке, женат, не знает, куда деть себя на выходные. Может, пригласить его за город? Если Светику это удобно и прочее. И Светик, как человек вежливый, обязательный, пообещала все выполнить самым наилучшим образом, не строя заранее абсолютно никаких иллюзий по отношению к Григорьеву. Командированные, да еще женатые, ее не интересовали. Но почему не познакомиться с человеком, о котором так хорошо говорят. Свежий человек всегда интересен, если он не откровенный глупец. Посмотрим, что это за командированный. Таков ли он, как обрисовала его знакомая…

Григорьев ей понравился. Он понравился ей сразу, на вокзале, когда повернулся и пошел навстречу, поправляя рукой зачесанные назад волосы. Теперь вот он ушел куда-то надолго, гулять, совершенно равнодушный к ее особе, а она сидит под березой и ревет, боясь, что Григорьев вернется внезапно и застанет ее такую, опухшую от слез. Успокоясь, Светик пошла за куст переодеться, решив сделать несколько упражнений.

Когда Григорьев подошел, Светик, уже в купальнике, скрестив ноги, усаживалась поудобнее на подстилку, расслабляясь, вяло шевелила полуопущенными руками. Тут же уперев руки в бока, Светик принялась раскачивать корпус, наклоняясь взад-вперед, потом выпрямила спину, набрала полную грудь воздуха и замерла, задержав дыхание. Лицо ее посерело, посерели уши, глаза ввалились, узкие губы натянулись крепко. Она не дышала.

— Что это вы? — спросил Григорьев, останавливаясь. Не отвечая, Светик подалась вперед, падая, резко, со стоном, выдыхая: ы-ых! И опять: ы-ых! И еще несколько раз. Григорьев молча наблюдал, стоя подле. Он подумал, что женщина, судя по всему, не совсем…

— Йогой не занимаетесь? — спросила Светик. — Для общего укрепления организма. Погодите минутку, я сейчас закончу упражнения. Только, ради бога, не смотрите так на меня. Я пока еще в своем уме. Отвернитесь, прошу вас.

Потом они обедали, достав каждый свои припасы, положив их вместе на развернутую газету, сидя на подстилке почти рядом и разговаривая. Григорьев пододвинул Светику сосиски…

— Пейте компот, — Светик отвернула крышку с высокой стеклянной банки. — Это персиковый компот, персики подружка прислала с юга. У нее там сад свой, виноградники развели под окнами…

— Давайте что-нибудь одно, — Григорьев открывал бутылку. — Давайте пиво попробуем. Не прокисло? Вам удобно из бутылки?

— А у меня кружка есть, походная, — Светик потянулась к сумке, достала зеленую эмалированную кружку, налила пиво, поджидая, чтобы осела пена. Григорьев открыл вторую бутылку, отхлебнул — теплое.

— Где же вы это бродили так долго? — спросила Светик, быстро взглядывая на Григорьева, держа в одной руке сосиску, в другой кружку с пивом, отпивая маленькими глотками. — Я уже испугалась, не заблудился ли человек? Хотела крикнуть: «Ау!» — а тут и вы, живой и невредимый. Даже не дали себя поискать. Где пропадали?

— А я по ручью спускался, — Григорьев прислонился спиной к березе, сел поудобнее, поставив между ног бутылку с пивом — он пил прямо из горлышка. — Прошел за плотину, прошел еще — посмотреть хотелось, что же там, дальше. Далеко забрался. Ручей расширяется, глубже становится. Родники питают, видно, по пути. Говорят, он в речку впадает, но я не добрался. Любопытно бы взглянуть.

— Вы мне так ничего и не рассказали, — Светик чистила яйцо. — Кто вы? чем занимаетесь? по какому случаю в Москве? Подхватились и ушли себе. А тут сиди, переживай — нервничай, — Светик засмеялась.

— А-а, — улыбнулся Григорьев, — неудобно как-то сразу рассказывать — кто да зачем. Я думал, что вы от нашей общей знакомой узнали, чем я занимаюсь. По образованию я географ, преподаю в университете. Два года назад в нашем университете при биологическом факультете образовалась новая кафедра, кафедра охраны природы. Вот я там и преподаю. А в Москву приехал… хлопотать об издании книжки. Мы, преподаватели кафедры, написали коллективную книжку, назвав ее «Природа и мы». А теперь хотим издать ее, эту самую книжку. Вот и направили меня в Москву, похлопотать. Ходок я, понятно вам, Светлана?..

— Это интересно, — Светик переменила положение тела. — И от кого же вы, простите, охраняете природу? От пришельцев из космоса, может быть?

— От кого, — Григорьев вскинул правую бровь, — от себя охраняем, от кого же еще. Видите, сколько здесь мусора? Это вокруг пруда только. А если по лесу походить? Приехали, набросали и укатили. На следующий выходной на другое место поедут, где почище. Сами загадим, а потом делаем вид, что это не мы вовсе, кто-то другой постарался, бескультурнее нас. Круговорот получается.

— Думаете, поможет книжка ваша, если издадите ее? — явно иронизируя, спрашивала Светик. Ей было жаль Григорьева, но она столько уже слышала разговоров об охране, столько перечитала книг и газетных статей, что набило оскомину. А мусор — вот он.

— Этого я не могу сказать, — ответил Григорьев, глядя перед собой. — Скорее всего — нет, не поможет. Книжек таких издано достаточно, много принято всяких постановлений по этому вопросу, однако мало что изменилось на сегодняшний день. Книжки книжками, а трубы коптят, реки загрязняются, отбросы… Но это моя работа. Я обязан разъяснять студентам важность дела, писать, издавать и прочее. Бороться, одним словом…

Григорьев почувствовал, что голос его стал чисто лекционным, смутился и умолк. Так и сидели молча некоторое время.

— Ну что, идемте к волейболистам, — Светик посмотрела на часы, — уже третий час. — Она все уложила в сумку и теперь ждала Григорьева. Отвернулась, взглянула в зеркальце, поправила помаду.

— Идемте, — Григорьев оттолкнулся спиной от березы, поднялся. — Мы ничего не забыли? А пруд хороший, правда, привести бы его в порядок. Почистить, рыбы напустить. Карася, скажем. Прижился бы. Карась любит такие пруды, чтобы дно вязкое…

Они шли от пруда, но уже другой дорогой, через лес, по тропкам, пробитым наперехлест. Небо еще не очистилось от наволочи, но солнце часто проглядывало, в лесу было сухо, весело, слышно было птиц, редкие сосны светились желтой корой. Григорьев шел медленно, покусывая сорванную травинку. Ему всегда нравилось бывать в лесу. Но этот лес совсем не был похож на тот, что на родине его, в верховьях Шегарки. Там была тайга на много верст окрест. Там можно было идти день — и все тайга, бруснично-клюквенные болота, осиновые острова, где жили лоси…

«Ну чего он такой квелый? — Светик шла по тропинке рядом. — Думает все».

— Вам скучно со мной, а? Потерпите, скоро отправитесь в свою гостиницу. А потом домой. Улыбнитесь. Хотите, я вас поцелую крепко-крепко. Сама. Ну! А то раздумаю.

— Нет, не нужно, — сказал Григорьев, приостановившись. — Зачем же. Ведь я просто так сюда приехал, отдохнуть. Смотрите, сорока!..

Светик прошла вперед, независимо помахивая левой свободной рукой.

— А пока-пока по камушкам, — запела она. — А пока-пока по камушкам…

Голосишко у Светика был слабенький, она и не пела никогда, даже в подпитых компаниях, где поют все разом, кто как умеет, и можно петь, не страшась, что тебя осудят.

— По круглым ка-амушкам, — сипло пропела Светик и умолкла — не хватило духу дотянуть. Но она сделала вид, что ничего не случилось, ей расхотелось петь, и только, а теперь она поет без слов, одними губами, в нос, мурлыча. Оглянулась, будто отводя ветку, не смеется ли Григорьев, но он отстал на добрых десять шагов и шел сам по себе.

Григорьев понимал, что происходит с женщиной. Он догадывался, как она живет, да и отчасти, что было можно, рассказала ему о ней его знакомая. Он не знал лишь одного, что, предлагая поцеловать его, Светик рисковала сделать это совсем неумело. Она еще ни разу, кто бы мог подумать, в свои тридцать пять лет, не целовалась вдосталь. Было в студенчестве, но так давно все…

Одинокая. Это не было для Григорьева особой новостью — женщин, подобных Светику, он встречал достаточно и в своем городе: в доме, где жил, на работе. Да и не только в доме или на работе. Умные, образованные, в меру привлекательные. Или вообще не может выйти замуж, или выходила, но оказалось — не тот человек. А уж как развелись да осталась с ребенком, тогда одно — жди счастливого случая. А когда он придет — счастливый случай. Но что Григорьев мог поделать? Пожалеть? Посочувствовать, как принято говорить. А нужно ли им — это сочувствие? Навряд ли…

Григорьев вспомнил свою жену, пятилетнего сына Сашку и тихо засмеялся. «Надо подарков им привезти, — подумал он. — На все деньги, что останутся, накуплю подарков. Завтра пойду по магазинам, в «Детский мир» загляну. Жене сумку поискать — просила…»

Светик по-прежнему шла впереди, не заговаривая. Они молча пересекли дорогу, идущую от полустанка, углубились в лес и скоро вышли к поляне — гулкие удары по мячу были слышны издали. Светик обернулась, лицо ее было спокойно, надменно чуть разве. Григорьев улыбнулся ей.

— Это самая большая поляна, — не отвечая на улыбку, сказала Светик, — во-он под деревом тем — мое местечко. Здесь у каждого свое место. Надо было раньше нам уйти от пруда…

Народу было порядочно, играли через сетки и просто кругом, перебрасывая друг другу мяч. Несколько пар склонились над шахматными досками, положив доски на пни. В стороне от волейболистов играли в бадминтон. Гамаки развешаны были по краю леса, в них лежали, читая, те, кто уже наигрался. Толстячок прыгал через скакалку, сбивая вес.

— Привет, — сказала кому-то Светик, помахав рукой. — Ну, как игра?

Ей что-то ответили.

— Привет! Привет! — говорила Светик, улыбаясь, стараясь держаться ближе к Григорьеву, они пересекли наискось поляну. Светику нравилось идти рядом с Григорьевым, чувствуя на себе взгляды играющих. — Здравствуйте, Нина Сергеевна! Как вы?! О-о, и Павел Афанасьевич здесь? Здравствуйте!..

— К нам, Светик! — крикнули ей из круга. — И кавалера давайте сюда!

— Сейчас! — откликнулась Светик. — Ну вот мы и пришли. Здесь можно положить сумки. Какая старая береза, а?! Лет сто прожила, не меньше. Играть пойдете? Нет. Тогда разрешите, я вам гамак подвешу. Вот к этим деревьям я всегда привязываю, по нижним сучьям. Можно подремать, а то и поспать. Скучно станет — приходите в круг. Я вам покажу, как «свечи гасить» надо…

— Спасибо, — сказал Григорьев, — я и сам смогу подвесить. Идите.

Светик сбросила сарафан и убежала. Григорьев видел, как расступился слегка круг, впуская ее, как тут же подали ей мяч, и она, подпрыгнув, ударила его правой, срезая. Григорьев привязал гамак между двумя молодыми осинками, захлестнув петлей концы тесьмы поверх нижних суков, опробовал руками — надежно ли — и пошел по лесу, посмотреть. Он обошел все поляны, всюду играли, трава на полянах была выбита дотла, а в траве под кустами часто замечал он газетные свертки. Морщась, Григорьев развернул один, в свертке была бутылка из-под воды, пустая консервная банка, яичная скорлупа, огрызки яблок, огурцов, корки хлеба…

Когда он вернулся обратно, Светик уже играла через сетку — видимо, ее приняли в команду. Он посмотрел, как, чуть пригнув плечи, расслабясь, держа наготове напряженные руки, пританцовывает она в ожидании мяча, не стал обращать на себя внимание, снял ботинки и лег в гамак. Он лежал так, глядя в небо, слушая шелест листвы, ни о чем не думая конкретно и в то же время думая обо всем сразу, потом незаметно для себя уснул.

А когда проснулся, был уже вечер, в мяч не играли, народу заметно убыло, Светик сидела неподалеку на пне, в который раз перелистывая журнал. Григорьев пошевелился, она заметила.

— Ну, как спалось? — спросила, улыбаясь. — Какие сны вас посетили?

— Ой, чудесно, — сказал Григорьев смущенно, вылезая из гамака. Ему было неловко перед женщиной за свой сон. — Просто чудесно, знаете. Давно не спал так, в лесу. В деревне своей летом я, бывало, на сеновале спал. Сарай в огороде, на чердаке сарая сено…

— То-то и оно, — Светик стала отвязывать гамак, Григорьев помогал. — Спали вы здорово. Я подойду, погляжу, а вы… Идемте, в семь пятьдесят электричка. Осталось двадцать минут, должны успеть. Понравилось? — спрашивала она на ходу, срывая рядом с дорогой ромашки. — Здесь прелестно. Можно еще и завтра поехать. На речку сходить, искупаться. Давайте договоримся заранее. Хотите?

— Спасибо, — сказал Григорьев. — Пожалуй, не получится. Уезжать скоро, дела. Да и не будет лучше, чем сегодня. Это уж всегда так — примета. Ого, впереди спешат. Сколько минут в запасе у нас?..

Электричка подошла минута в минуту, они вошли в вагон, сели опять к окну и незаметно и непринужденно проговорили всю дорогу до Москвы. Светик рассказывала о своей работе, опытах.

— Знаете что, — сказала Светик на привокзальной площади, где Григорьев хотел было уже распрощаться, — знаете что, идемте ко мне в гости. Я живу недалеко, прямым автобусом шесть остановок. И от дома моего вам удобно ехать — без пересадок доберетесь до гостиницы. Ну чего вы засядете сейчас в номере, что станете делать? Пойдете в буфет сосиски жевать? А мы попросим маму приготовить ужин. Я вас познакомлю с мамой. Послушаем музыку. У меня есть несколько прекрасных пластинок — хоровое пение. Чудно поют. Хоровая капелла Юрлова. Приходилось слышать?..

— М-м, — запротестовал, отказываясь, Григорьев, не зная, что и сказать.

— Идемте, — Светик взяла его за руку повыше локтя, — не пугайтесь, это вас совершенно ни к чему не обязывает. Я приглашаю вас в гости, и все. Домашние ваши и сослуживцы, надеюсь, не узнают, что в Москве вы проводили время с женщинами…

— Ну хорошо, — сказал Григорьев, — но сначала нужно зайти в магазин, купить что-то. Вина приличного. А то неудобно — в гости принято приходить с чем-то. — Григорьеву совсем не хотелось в гости: сидеть за столом, говорить о чем-то…

Они сели в автобус и через малое время сошли на нужной остановке. Магазин находился неподалеку от дома, где жила Светик. Григорьев купил две бутылки сухого венгерского вина, поднялись на четвертый этаж старого дома, к балконам которого подступали деревья, Светик своим ключом открыла дверь, пропуская Григорьева. Навстречу им из кухни вышла небольшого роста женщина, в цветном, на пуговицах халате. Лицо ее было спокойно. Она остановилась, глядя на Григорьева. Григорьев молча поклонился, здороваясь.

— Мама, у нас гости, — сказала Светик. — Знакомьтесь, это моя мамочка. Зовут ее Екатерина Владимировна.

— Здравствуйте, — сказала женщина. — Проходите в комнату. Да не нужно разуваться. У нас и тапочек-то мужских нет. Купить надо.

— Это друг семьи моей приятельницы из института, — объяснила матери Светик, выйдя из умывальника с полотенцем в руках. — Он в командировке, скучает по выходным, вот она и попросила взять его за город. Мы ездили в Раздоры. Представляешь, — Светик говорила быстро, глядя то на мать, то на Григорьева, — ему там очень понравилось. Редкой красоты места. Отдохнули мы просто великолепно. Я наигралась. Никогда еще не играла так удачно…

— Ну вот и хорошо, — сказала мать спокойно, — отдохнули. Ужинать будем? Что приготовить? Есть холодный зеленый борщ. Второе…

— Мама, наш гость из Сибири. Давай сварим пельмени, у нас есть пачка. С лучком, с перчиком, с маслицем. А, мамусь?..

— Сварим пельмени, — согласилась мать, — салат придумаем еще.

— Поставьте, если можно, вино в холодильник, — попросил Григорьев Светика. Он вспомнил о пиве — третья бутылка так и лежала в портфеле. Подал Светику бутылки, завернутые в папиросную бумагу. Пиво решил увезти обратно в гостиницу, выпьет утром.

Светик вышла, а Григорьев, осматривая комнату, сидел возле приоткрытой балконной двери. Ветки клена ложились на перила балкона. Шума машин не слышно было. В комнате чисто и прибрано, книги стояли на полках. Григорьев подошел взглянуть: справочники по химии, словари. Стихи Ахматовой…

— Вот так мы живем, — сказала Светик, вернувшись, садясь на свой диван. — У вас большая квартира? Две комнаты. А у нас вот эта. Здесь мы живем с мамусенькой давно-давно. Здесь я родилась и прожила всю жизнь. Поставить музыку? У меня есть пластинка «Русская хоровая музыка». Бортнянский, Березовский, Ведель… Исполняет академическая капелла. В институте подарили.

Они сидели и слушали пение, а мать на кухне готовила ужин. Потом она пригласила их к столу. Григорьев сходил в умывальник, вымыл руки. Стол был накрыт скатертью с кистями. Сели за стол. Григорьева посадили лицом к окну, к свету.

— Вы как любите пельмени? — спросила хозяйка Григорьева. — С маслом или со сметаной?

— С бульоном, — сказал Григорьев, — я их ем тогда как суп. — И засмеялся. Ему нравилась мать Светика. Ему нравились чистоплотные хозяйственные женщины. Говор у нее был удивительный… вятский, что ли. Редко приходилось слушать подобную речь.

Чокнулись и выпили вина из высоких тонко звенящих рюмок. Вино охладилось и было очень вкусным. Вкусной была еда. Григорьев охотно ел. Хозяйка добавила ему пельменей, он улыбнулся.

— Назюзюкаешься опять, — блестя живыми глазами, сказала мать дочери, когда они выпили еще по рюмке. И стала рассказывать Григорьеву: — На день рождения Светланы гости были. Ну, каждый тянется с рюмкой, поздравляет. С каждым и выпить надо. По глотку да по другому. По глотку да по другому. Поздно разошлись. Ложимся спать, а Светлана и говорит: «Ох, мама, и назюзюкалась же я!»

Хозяйка с Григорьевым рассмеялись, Светик смутилась чуть.

Матери гость приглянулся: не охальный, как некоторые, ест аккуратно и лицом пригожий. И пьет без жадности. А иной, если принес вино, не отступится, пока не допьет. Допил — и заговорил. Несет что попадя, другому не даст слова вымолвить.

— А я ведь и воевала, — сказала хозяйка Григорьеву. — Медали имею. Ох, и потаскала вашего брата, солдатушек, на себе. Ох, и потаскала. Вовек не забыть мне их. Мы перед войной около станции жили железнодорожной, на станции военкомат. Как война началась, я туда все бегала, на фронт просилась. Раз да другой, бессчетно раз. Взяли. Послали наперед в Вятские Поляны. Городок есть такой, слыхал небось. Вот. В Вятские Поляны, на курсы медсестер. А уж потом — туда, в пекло. До сорок пятого, до победы шла. Да, видно, звезда моя высоко горела — не зацепило ни разу, не задело. А сколько смертей видела вокруг кажин день, сколько смертей. Помню, тащила лейтенанта одного. Сначала волоком — головы не поднять, стреляют. А потом на спину взвалила, пригнулась и побегла. Я хоть и низка ростом, а крепкая на ногах — в девках кули с картошкой приходилось ворочать. Тащу, ноги его по земле волокутся, сам хрипит — в живот раненный. Молодой совсем, долгий да черный, как вы. Посмотрела на вас, сразу вспомнила. Бегу, а уж и силы мои кончаются, ноженьки подсекаются — вот как. Хоть бы не упасть, молю господа: дай мне силушки чуток…

— Вынесли? — спросил Григорьев, глядя на хозяйку. — Вынесли его?

— Нет, не донесла. Живым не донесла. Положила подле своих и — обратно.

Мать сидела минуту в задумчивости, вспоминая, как увидела лейтенанта. Он лежал возле воронки от разрыва снаряда, лежал на спине, прижимая ладони к разорванному животу, и молча смотрел вверх. Лицо его было в слезах. Они почти высохли, слезы. Наверное, он уже умирал тогда. Черноволосая голова его была не покрыта, и какое умное, всепонимающее и в то же время отрешенное лицо было у него. Она тогда подумала — девкой была молодой, глупой, а вон как правильно подумала, — что людей с такими лицами не надо бы отправлять на войну. Их там убивают в первую очередь. Когда его похоронили, она не знала. Не видела могилу. Ушли скоро. Не донесла…

— Открывайте, чего же вы, — указала мать на вторую бутылку.

— Хватит, может быть? — Григорьев посмотрел на Светика. — Пусть стоит. В следующий раз выпьем. А то назюзюкаюсь и до гостиницы не доберусь. Швейцар не пропустит — строгие они, швейцары…

— Нет, нет, — запротестовала хозяйка, — зачем же так. Если не хватает сил, — она засмеялась, — я сама открою. Дайте-ка штопор.

Ей очень не хотелось вставать из-за стола, посидеть еще часок вот так, поговорить. А встанешь, Светик тут же уведет гостя в комнату, прикроет дверь, и они будут там разговаривать, а тебе убирать посуду со стола и ждать возле окна одной, пока уйдет гость. А после что делать — спать? Раздумаешься — и сны не берут…

Григорьев налил вино, мать потянулась к его рюмке, чокнуться, и опять поразилась сходству с тем лейтенантом. Будто отец и сын, или братья, или сам лейтенант, но как бы уже постарше годами. Она их сотни вынесла за годы войны, живых и мертвых, солдат и офицеров. А крепче других почему-то запомнился тот, черноволосый. Пуще всего было жалко его.

В тот день она вынесла еще одного лейтенанта. Он нашел ее потом, после госпиталя уже. Долго его лечили, не вылечили до конца. Война закончилась, они приехали в Москву и стали жить вот в этой квартире. Он дал жизнь Светику, а сам вскоре умер, не прожив и тридцати лет. Он не был здоров от природы, да еще изранен, и не передал дочери достаточно сил. Светик переняла от него обличье, характер, только ростом пошла в мать. Она часто хворала, и матери приходилось трудно. Мать работала медсестрой до самой пенсии, а работая медсестрой, попробуй подыми ребенка, хоть и одного. Были детство и юность, были школа и институт, и вот теперь она сидит рядом, ее дочь Светлана, тридцатипятилетняя девушка, умная, грамотная, кандидат наук, начальник лаборатории и — одинокая. Время от времени она приводит гостей, знакомит с матерью, мать готовит ужин или обед, приглашает к столу, угощает, разговаривает. Потом гости уходят, мать провожает их, благодарит. Просит заходить почаще…

А гости были разные. Их было не так уж и много за все время, гостей, человек до десяти если, но ни один из них не приглянулся матери. Чего-то в них не хватало. Стержня, пожалуй, не хватало, что держит человека, делая его самостоятельным. Или, может, так казалось матери. И это бы еще ничего не означало, что они не приглянулись ей, они, судя по всему, не приглянулись и дочери. После этого ни одного из них мать уже не видела.

А вот Григорьев понравился. И не потому вовсе, что походил на черноволосого лейтенанта и напомнил ей войну. В нем чувствовалась самостоятельность, которую мать не всегда замечала в людях. Она была бы сейчас совсем не против, если бы дочь надумала оставить у себя гостя до утра. Она не могла сказать сама об этом дочери, но когда бы та решилась, мать ничего бы не сказала. Наоборот, была бы рада. А сама бы ушла ночевать в соседний подъезд, к подруге, одинокой женщине. До каких же пор ей выжидать, дочери. В тридцать лет трудно, а в сорок еще труднее. Жизнь — она не из одной молодости состоит, не успеешь оглянуться, как постареешь враз. Ей, дочери, надо родить, родить от хорошего человека. И это ничего, что так получилось бы, зато ребенок был бы здоровым и разумным. Покуда она, мать, в силе еще, она бы возилась, помогая. Ох, мысли, мысли. Хорошие — нехорошие. Да что поделаешь. Ничего не поделаешь…

— Идемте в комнату, — сказала Светик Григорьеву, — мам, ты уберешь со стола? Убери, пожалуйста…

Они прошли в комнату и опять слушали русскую хоровую музыку, негромко разговаривая. За окном стемнело заметно.

— Я пойду, однако, — Григорьев посмотрел на часы, — поздно уже. — И встал.

Светик выключила проигрыватель, они вышли в коридор.

— Мам, я ненадолго, провожу и обратно, — сказала Светик.

— До свидания, — сказал Григорьев, пожимая руку хозяйке. — Спасибо вам. Посидели хорошо, ужин был замечательный…

— Вам спасибо, — сказала мать. — Спасибо, что зашли. Приходите…

Григорьев и Светик молча дошли до остановки и коротко попрощались. Григорьев поехал в гостиницу, Светик же стояла в своей комнате на балконе и плакала. А мать сидела на кухне и смотрела в окно.

 

Вечера

Бывало, вернешься с полей, в сумерках уже, отпустишь пастись быка на край деревни, за огородами, пройдешь затравеневшим переулком к избе своей, на берег Шегарки, повесишь веревочную уздечку в ограде на штакетину, поужинаешь картошкой с молоком, выйдешь на крыльцо, сядешь на верхнюю ступеньку и, облокотясь на колени, долго будешь сидеть в сладком томлении, вбирая редкие звуки затихающей к ночи деревни.

Лучшее время этой поры — конец июля, август: комар исчез, слабеет и даже в полуденную жару редок паут, мошка еще не началась, погожие, с высоким небом дни переходят в долгие теплые вечера, зелено окрест деревни, в перелесках и сограх не видно желтого листа, зелено в огородах: вовсю цветет, подымая головы над городьбой, подсолнух, мак отцвел, отцвела картошка, наливается по грядам морковь, кое-кто уже пробует первые огурцы; скоро начнут поспевать в лесу ягоды, сенокос в самом разгаре, и люди ежевечерне возвращаются с полей усталые.

Мужики редко берутся за домашнюю работу после ужина, курят перед сном, сидя в оградах на козлах или суковатых, не расколотых с зимы чурбаках, осторожно держа в натруженных чернями вил руках самокрутки, бабы, накормив семью, подоив корову, управясь с молоком, стараются лечь пораньше — им и вставать раньше всех, до выхода на работу надо успеть подоить, выгнать в стадо корову, приготовить завтрак, сделать другие незаметные, но необходимые утренние дела, чтобы не зависали они на день, прибавляя забот вечером — вечер свои заботы принесет.

Ти-ихо. Сумерки густеют, скрывая городьбы, березовая согра за огородом сливается, пугая темнотой. Избы, сараи, бани как бы расплываются, делаются чуть ниже, мягче в очертаниях, сильнее пахнет трава, звучнее бой кузнечиков. Вдруг взлает за соседним двором собака, смолкнет сразу, опять тихо, и тут с дальнего конца деревни дойдут до тебя волнующие звуки гармошки — это Петя Сверчок вышел из дома и медленно идет сначала по переулку, потом улицей через мост к конторе, где под тополями собираются каждый вечер девки и парни. Приходили и мы — подростки, посмотреть, как танцуют, играют парни с девками, послушать гармонь, разговоры — ведь мы тоже скоро станем взрослыми.

Петя далеко, но ты видишь его, потому что знаешь давно, знаешь голос, походку, привычки. Петя — парень. Еще год-полтора назад он дружил с нами, бегал босой, играл в лапту, возил на быках копны, сгребал подсохшую кошенину на конных граблях, и вот, незаметно для глаз наших, будто за одну ночь, Петя неузнаваемо изменился: стал выше ростом, плечи расправились, окрепли руки, голос сделался глуше, и Петя отошел от нас, присоединившись к взрослым парням. Теперь его посылают на мужичью работу, он носит сапоги, пиджак и кепку-восьмиклинку, он курит табак, зачесывает чуб на сторону, провожает с гулянья девку, и мы, бывшие его товарищи, завистливо следим издали, нам хочется как можно быстрее стать парнями. Но Петя старше нас — кого на год, кого на два, три года.

Петя идет срединой переулка, идет не спеша, гармонь его звучит негромко, это мелодия какой-нибудь грустной протяжной песни, от этого сумерки еще печальнее, хочется выйти вслед за гармонистом за деревню и идти, замирая, по накатанным телегами дорогам в любую сторону, куда только он поведет. На Пете тяжелые от дегтя кожаные, со сдвинутыми голенищами, самодельной работы сапоги, простые, прокатанные рубелем и каталкой штаны его на поясе стянуты ремнем, штанины для форсу чуть напущены на голенища, на Пете выходная светлая, в полоску рубаха, кепка-восьмиклинка сбита на затылок и на сторону, открывая чуб, пиджак наброшен на плечи, в руках полухромка. Заменив женившегося прошлой осенью гармониста, Петя первый теперь на деревне гармонист — женатые под тополя не приходят, если они играют — в компаниях.

Стать парнем — мало повзрослеть, надо, чтобы родители справили тебе сапоги, пиджак и кепку. Иначе ты — парень не парень. А штаны должны поддерживаться ремнем. Это уж обязательно. Если пришел под тополя в сапогах, при пиджаке и кепке, а без ремня — засмеют, не признают за парня. Первое лето ходит в парнях Петя, радости полон. Сапоги ему старший брат уступил, ремень отцов — ремнем этим отец порол его, случалось, пиджак и кепку сшил деревенский портной. И гармошка Петру от старшего брата досталась. Играть Петя выучился лет двенадцати, играл дома, выносить гармонь за ворота не разрешали, а нынче весной, как подсохла потеплу земля и распустились деревья, вышел Петя с гармонью на улицу, волнуясь, прошел под взглядами по деревне.

Вот он идет, идет улицей уже к мосту через Шегарку, раздумчиво, как бы для себя, наигрывая «Синий платочек», гармонь слышно во все концы, и взрослые, кто не заснул еще, отмечают в полудреме: Петя пошел. А девки и парни наряжаются, прихорашиваются, торопятся под тополя. Девки — особенно. Девки девками тоже становятся как-то враз, не заметишь. Вчера еще девчонкой неприбранной бегала, нос рукавом утирала, а сегодня развернулась — не угадать. Юбку ей подавай со складками, полуботинки, носки с каемочкой, платок цветастый на плечи, гребенку хорошую в волосы. Волосы теперь у нее не как попало — надо лбом подняты волной, а сзади, пониже затылка, гребенка полукруглая держит. Некоторые косы носят, кто аккуратен и следит за собой — коса ухода требует, времени.

Контора колхозная на правом берегу Шегарки недалеко от моста, соединяющего речные берега. Контора — обычный крестовый дом: крыльцо, сени, кладовка для колотых дров, просторная, в три окна, с печкой прихожая, лавки у стен, из прихожей — дверь в комнату поменьше, это кабинет, где сидят председатель и счетовод. За конторой — длинные бревенчатые амбары, под окнами изгрызенная коновязь, старые раскидистые тополя с трех сторон высоко подымают вершины над тесовой крышей конторы, слева — луговина, на ней из года в год с первых сухих теплых дней до осенних дождей собирается вечерами деревенская молодежь.

Уже луна поднялась за деревней, над далеким сосновым бором, светло, хоть иголки собирай, как говорят бабы, на луговине людно, девки стоят отдельно, ребята — сами по себе, мы, ребятишки, взобрались на коновязь, уселись рядком, наблюдаем. Ребята покуривают, разговоры у них разные — о работе, домашних делах; Петя с ними, гармошку он на табурет поставил — кто-то принес для него из ближайшей избы. Девки — в сторонке чуть, кружком стоят, пересмеиваются, одна семечек прошлогоднего подсолнуха принесла, оделяет всех по горстке в подставленные ковшиком ладошки. Грызут семечки, утирая рты сложенными платочками.

«Петя, сыграй!» — просит кто-нибудь из девок. Сейчас начнутся танцы. Петя берет гармонь, садится на табурет, кладет ногу на ногу, на них гармошку, надевает на правое плечо ремень. Он готов, давайте заказы. «Краковяк сыграй, краковяк, — просят наперебой девки. — Подгорную! Петя! Табора!» Петя начинает вальс «На сопках Маньчжурии», ребята приглашают девок, кружатся на утоптанной подошвами земле.

А мы сидим на коновязи, тихонько переговариваясь между собой, обсуждаем, кто как танцует, кто как одет, кто с кем «ходит». Мы знаем, что за вальсом Петя начнет играть краковяк, потом танго, табора, барыню, которую пляшут все, а в самом конце — плясовую на заказ, когда желающий сплясать вызывает себе напарника. Это, пожалуй, самое интересное. Мало кто умеет хорошо плясать, кто умеет — показывает здесь.

Петя разгорячен игрой, он уже в одной рубашке, пиджак набросил на плечи своей подруге, она стоит за спиной его, обмахивая лицо гармониста веточками, как бы отгоняя комаров, создавая кавалеру прохладу. Весной, когда комар кипит, девки по очереди оберегают гармониста, чтобы не отвлекаться тому, отмахиваясь. Петя взглядывает на подругу, улыбается.

Ребят и девок по деревне не равно, одних больше, других меньше. Устойчивых — пар десять бывает всегда на луговине, остальные или не нравятся друг другу, или стесняются еще ухаживать-провожать. «Не отстоялись пары», — говорят про таких. «Ходят» год, и два, и три. Поженились, сошли с луговины, их место занимают вчерашние подростки. Редко распадаются пары, но случается и такое. Разошлись — заново начинать тяжко. «Петя, русскую!» — кричат гармонисту. «С выходом, Петя!» — просит тот, кто заказывает плясовую. Петя на минуту сжимает мехи, меняет под гармонью ногу, поправляет ремень. Ме-едленно — басов почти не слышно — развивает «выход». Обычно пляску затевает девка. Становятся кругом, девка, растянув за концы лежащий на плечах платок, расправив, отогнув чуть назад плечи, мелко переступая, «плывом» обходит внутри круг, выбирая из ребят напарника, кто получше пляшет, останавливается напротив него, отступает шаг-другой и какое-то время на одном месте «бьет дроби», вызывая. Тот, кого вызывает девка, соглашается сразу или для виду куражится — тогда его выталкивают на круг. Это — выход. После выхода начинается пляска. Пляшут обязательно с припевками. Девка, стоя на одном месте, слегка переступая ногами, поводя плечами — кисти рук, растянувшие на плечах платок, немного опущены, — поет частушку:

А мне милый изменил, А я не опешила, В переулке догнала, Оплеух навешала.

Парень, пока девка поет, винтом ходит вокруг нее, бьет сапогами в землю, вскидывает руки, вскрикивает. А Петя режет что есть мочи, взопрел аж — молодец! Закончила девка, парень тут же останавливается, перебирая ногами, запевает свою частушку:

Ах, милка моя, Чтоб ты сдохла, Да чтоб сердце мое По тебе не сохло!

Теперь уже девка пластается вокруг него, изгибается, кружит юбкой. Все внимательно наблюдают: интересно — кто кого побьет. Первыми, сколь ни затевалось плясок, с круга сходят парни. Девки подсмеиваются над ними, зарекаясь впредь вызывать плясать.

Наплясались. Петя встает, кладет гармонь на табурет. Но это еще не все, не конец. Сейчас начнутся игры. Играют «в третий лишний», с ремнем и в «ручеек». В «третий лишний» — становятся двойным кругом, попарно, девки образуют внутренний круг, ребята — внешний. Двое свободны. Один — с ремнем, он догоняет другого, стараясь огреть его ремнем, а тот спешит убежать, проникнуть внезапно в середину круга и встать неожиданно впереди какой-нибудь пары. Теперь уже их трое, третий — с внешней стороны круга, он лишний. Тот, что с ремнем, хлещет лишнего изо всей силы ниже спины (девок бьют слабее, щадят), бросает на землю недалеко от круга ремень и убегает сам; побитый хватает ремень, бежит следом, желая догнать и отомстить, пока убегающий не заскочит в середину круга.

А в «ручеек» парни и девки становятся друг против друга, образуя две шеренги, сцепив в кистях поднятые руки, сделав «потолок». Одна девка должна остаться без пары, она начинает игру. Девка проходит между шеренгами под «потолком», идет и вдруг быстро касается рукой плеча кого-то из стоящих ребят (может выбрать и подругу), «отмечает» и тут же бежит прочь от играющих, а отмеченный старается догнать ее. Вернувшись, они становятся в конец шеренги, а тот, у кого забрали напарника, в свою очередь проходит под «потолком», «отмечая» того, кого желает. Бывает, «отметит» кого-либо, а он не хочет бежать, выбирай второго.

В этой игре выяснялись взаимные симпатии. Бывает, нравится парню девка и он ей нравится, а подойти к ней вечером просто так робеет парень, да не танцует еще, не научился, так и простоит один весь вечер, один и домой уйдет. Днем, случается, работают вместе на сенокосе, разговаривают, но разговор обыденный, днем — одно, вечером — совсем другое. Да хоть и танцует и осмелился пригласить желанную — не поговоришь на виду у всех как следует. А в игре легче все, естественней. Тут уж не зевай.

Если девка «отметила» парня просто так, поиграть, и побежала, то ни в какую не даст себя догнать, измотает бегуна, сделав круг, вернется обратно, а он, глядишь, плетется следом. Когда же хотят выяснить симпатии, девка, отметив парня, бежит не шибко, для виду, отбежав в темноту, на шаг переходит. Долго их нет. Смотришь — возвращаются, взявшись уже за руки, иной, осмелев совсем, за талию слегка придерживает подругу или руку на плечо положит ей. Другие — не возвращаются вовсе к игре, свернут в переулок — не ждите. С этого вечера они — пара, начинают «ходить».

Играют. А мы сидим на коновязи, как ласточки-подлетыши на изгороди, смотрим. Учимся, переживаем. Каждый ставит себя на место того или иного парня. Каждый выбрал уже себе подругу по гроб, отвергнув многих.

А ночь светлая. Теплынь. Луна высоко поднялась над деревней. Видно ближние дворы, видно дальние. Луна волнует нас всех, и больших и малых. Чудесно пахнет полынь — запах полыни самый сильный в ночи. Вечер скоро перейдет в ночь, но никому не хочется расходиться по домам. Парни-девки наигрались, сбились в кучу: смеются, говорят возбужденно. Наигрались, но и это еще не все. Перед тем как разойтись парами, пройдут гурьбой с песней из конца в конец деревни — без этого вечер не вечер.

Девки берут друг друга под руки, человек пять их так становятся — на ширину дороги. И еще человек пять — следом. Самые голосистые — посредине. Ребята с боков, позади. Опосля всех — мы, ребятишки. Кто-нибудь из подростков несет Петину гармонь. Петя наказ дал, чтоб не роняли. «Костры-ы горя-ят далекие-е», — начинают от конторы девки, ребята помогают им, кто любит петь. А кто не поет, просто идет вместе со всеми. Споют «Костры горят…», и «На позицию девушка…», и «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…», и «Под окном черемуха колышется…», выйдут за деревню, постоят на выходе за крайним огородом — так тянет дальше лунная ночь, — повернут обратно, и — опять с песней — станут отставать пары одна за одной, сворачивая в переулки, затаиваясь в тени палисадовых тополей. И ребятишек все меньше — разбрелись. К конторе подходят несколько человек.

Разошлись. Мы остаемся с Шуркой Городиловым, нам надо через мост на левую сторону Шегарки. Рядом Федька Храмцов, ему дальше за конторку, в край улицы. Он глядит куда-то мимо тополей, подходит к нам и шепчет:

— Колька Сергунов Кланьку Вязову за амбары повел. Видели? Только что.

— Ну и что? — спрашивает Шурка. Он не любит Федьку, они и в школе воюют.

— Тискать станет ее, целовать — уговаривать. Айда глядеть. Из-за углов выглянем — не заметят. А? Или к Дарье Маскаехе в огород заглянем. Горох у нее налился — стручки лопаются. Я утром проходил мимо, заметил. Пошли! А то оборвут до нас, опередят. Сама спит давно, собаки у нее нет. Ну?!

— Знаешь что, — сказал Шурка, — иди-ка ты сам. А мы — домой. Нам вон аж куда — край дальний. Утром на работу. Пошли, Алешка, поздно уже. Проспим утро.

— Тогда и я домой, — подумав, говорит Федька. Отходит от нас и медленно идет по улице, держась близ городьбы. А мы с Шуркой сворачиваем к мосту. Мы знаем, что домой Федька не пойдет, дождется, пока мы скроемся из виду, нырнет от городьбы под тополя, пробежит по теневой стороне к амбарам и будет высматривать из-за угла, кто это там стоит и что делает. А потом еще в чей-нибудь огород заберется. Федька старше нас с Шуркой года на полтора. На следующее лето он готовится выйти на улицу парнем, пока же водится с нами. Он тоже работает на сенокосе, сгребает на конных граблях подсохшую кошенину, а мы с Шуркой на быках возим копны. Федька любит подглядывать за парнями, когда те остаются наедине с девками. Его уже прихватывали и драли крапивой. Он и в бани подглядывает, если бабы с девками моются. Один, раз подполз в субботний день по бурьяну к Мекешиной бане, к окошечку самому. Федька думал, что моется тетка Мекешиха с дочерью, шестнадцатилетней Танькой, на которую он и хотел посмотреть, а мылись в это время Мекешины ребята, Иван да Павел. Они приметили Федьку, выскочили из предбанника голяком, поймали его тут же в бурьяне, повалили, прижали к земле, один держал, а второй расстегнул Федькины штаны и насовал туда крапивы. Штаны застегнули на пуговицы, Федьку подняли и велели рысью бежать краем огорода, к дороге. Вот он орал, на всю деревню. Смеху потом было, разговоров. Дразнили Федьку, кто только хотел. Но Федька так и не успокоился. В бани перестал подглядывать — за парами следил. Держаться старался подальше, чтобы успеть убежать. И нас уговаривал пойти с ним. Стоит, наверно, за углом абмара.

Мы с Шуркой не спеша переходим мост, глядя в темную воду. Луна плавает неглубоко возле самого берега, можно нагнуться, зачерпнуть кепкой. Проходим мимо усадьбы Шадриных и заворачиваем направо, на свою улицу. Шуркин дом третий по левобережью Шегарки от въезда в деревню, наш — пятый. Время, чувствовалось, близко к полуночи, может, уже и полночь наступила, а мы разгулялись, спать не хочется, так бы и бродили по деревне, где ни одного огонька, тихо и только зыбкий лунный свет. И собак не слышно — спят себе по дворам.

Мы дошли до нашего огорода, взобрались на городьбу и сели рядом, опустив ноги на нижние жерди.

— Скоро картошку подкапывать начнут, — сказал Шурка, глядя в огород, где рядами, темнея отцветшей ботвой, росла прополотая, окученная картошка. — И огурцы подойдут. Я так люблю молодую картошку с первыми огурцами, А ты любишь? — Шурка посмотрел на меня. — У вас картошка рассыпчатая.

— Люблю, — сознался я. — И с малосольными огурцами люблю. Только не скоро начнут подкапывать, июля еще шесть дней. Мать всегда в середине августа начинает подкапывать. Старую варим, она уже дряблая, проросла.

— Знаешь что, — предложил вдруг Шурка, — давай я к Безменовым в огород сбегаю, морковку выдерну. У них каротель из года в год — сахар!

Безменовы — наши соседи с левой стороны. Избенка у них об одну комнату, с ветхими сенями. Ближе к дороге — соломенный скотный двор. Живет в избенке семидесятивосьмилетняя бабка Матрена с сорокалетней незамужней дочерью Марьей. Справа от нашей усадьбы изба Дорофеиных. Старик со старухой в ней живут, дочь у них — намного моложе Марьи, а у нее ребенок, нагулянный в девках. Старик суров видом, малоразговорчив. Выйдешь утром, а он уже управился по хозяйству, стоит возле двора, опершись на палку, кашляет. Борода на грудь, желтая, с прозеленью борода. Он стар, но крепок еще. За дровами в лес один ездит. На корове. Корова у них красная, рогатая, здоровая — чисто лось. Любой воз наложи — попрет.

Я еще не ходил в школу, когда мы переехали в эту избу, на берег Шегарки. А до этого жили на северном краю деревни, возле самого леса. Там тоже было хорошо. Переехали. Долго не приходил к нам дед Дорофеин проведать, как соседей. А потом зашел. По осени, кажется, уже в огородах убрали. Снял шапку, поздоровался, сел на голубец около большой печи. Закурили они с отцом самосаду, отец на кровати полулежал — нога прибаливала. Закурили, стали разговаривать. Старик первый завел:

— А я ведь, Егор, плохо про твоих ребятишек думал сначала. Как переехали вы — ну, думаю, спасу теперь от них не будет, в огород начнут лазить, на грядках все с корнями повыдергивают. Так и со старухой решили. Выходил до сколь разов на улицу, проверял. Во дворе затаивался вечерами с хворостиной. А они — ничего.

— Наши не безобразят, — кашлянув, сказал отец. — Никто еще не жаловался.

Редко заходил старик. А бабка Матрена бывала каждый день, приболеет если — не попроведает. Сядет на тот же голубец, заговорит с матерью.

— Дунюшка-а, — скажет, — расхворалась я вчера в вечер, седни поднялась едва. Стирку затеяла утром, сходила три раза с коромыслом на Шегарку, и так мне спину что-то заломило. Ой-ой, силы никакой нет. Как дальше?..

— Матрена Васильевна, — засмеется мать, — да что ты говоришь — силы нет. У тебя восьмой десяток на исходе. Дай бог нам дожить до таких лет. Тебе ли с двумя ведрами из-под берега вылазить. Тут — сорок пять, и то шатает, накрутишься за день. А уж в твои-то годы на печи лежать…

Мне что-то жалко стало бабку Матрену, когда Шурка захотел сорвать морковки с ее грядок. Вспомнил я, как приходит она к нам, огибая по-над речкою огород по стежке, ею же пробитой, маленькая, согбенная, семеня, опираясь на батожок. Как возится она на огороде своем, став на колени, пропалывает грядки с той же морковкой.

— Шурка, — сказал я тогда, — давай я у себя нарву морковки. У нас тоже каротель, не хуже соседской. И таиться не надо: мать разрешает рвать — морковь крупная уже. Помнишь, позавчера я приносил на сенокос?

— Ну, сходи, — сразу согласился Шурка. Видно, ему самому было совестно лезть в чужой огород. Он уже пожалел, что предложил. А тут я назвался.

Я пошел за морковкой, а Шурка спрыгнул в огород, лег в высокую густую траву между городьбой и картошкой, дожидаясь меня. Залезть в чужой огород не считалось особо зазорным по деревне. Это велось издавна, и хозяева не шибко обижались, они сами когда-то были молодыми. Забрался — ничего, только чтобы не напакостил сильно. Из ребятишек мало кто занимался этим, среди парней любители находились. Провожает парень девку переулком, проходит мимо чужого огорода, и захочется ему враз удаль свою показать перед подругой, угостить ее чем-нибудь. Махнет через городьбу, почти не пригибаясь, пробежит к грядкам, на ощупь сорвет пару огурцов или карман стручками гороха набьет и — обратно. А то своротит шляпу подсолнуха, который поспелее, высмотренный заранее.

Я подошел к грядке, приглядываясь, где ботва потолще, и вытянул четыре каротелины — крепкие, ровные, с тупыми концами морковки. Отряхнул от земли — не хотелось спускаться к Шегарке, мыть, — понес Шурке. А он все лежал в траве, прислонясь плечом к жердям, смотрел на луну — она стояла высо-око, как раз над Панкиным сараем. Мы обтерли морковку о траву и, держа за ботву, стали есть, хрупая. Морковка была сочная, и чувствовалось даже по запаху, что молодая.

— Алешка, — сказал Шурка, поворачиваясь ко мне, — я вот сейчас, когда тебя не было, на луну смотрел. Знаешь что? Ты видишь там лицо человечье?

— Вижу, — ответил я. — Если долго смотреть — оно расплывется. А взглянешь сразу — отчетливо видно. Нос, глаза, губы. Прямо лицо живое — и все.

— И я вижу, — продолжал Шурка. — Даже жутко как-то — сверху на тебя глядит. Мама рассказывала, что давным-давно, когда еще и людей на земле не было, жили на луне два брата. Ну, вот… жили-жили, добра наживали. А потом что-то не поделили промеж собой и поссорились. И один брат, старший кажется, невинно убил другого. Стамеской. Вот лицо убитого и проступает на луне. Мама говорит — это для того, чтобы люди на земле помнили постоянно про братьев и зла друг на друга не таили понапрасну. Только я думаю, что все это выдумка. Ведь не доказано, что жизнь на Луне есть. И на других планетах. А может, есть. Как ты думаешь?

— Выдумка, конечно, — согласился я. — Учитель по географии говорил, что это просто пятна. Он объяснял, что за пятна, — да я позабыл. А похоже — лицо.

— Славная ночь, — помолчав, сказал Шурка. — Светло, тихо. Слышишь, коростель кричит. Чего это он — в это время? А вот, слышь, ботало звякает — кони за согрой пасутся. Конюх не загоняет их на ночь в конюшню, до зари пасутся. А чуть свет — в косилку, косари рано выезжают. На следующее лето нам уже не копновозить — на грабли посадят, накатаемся на конях верхом. Завтра метать на Святой полосе начнем, звеньевой сказал. Копен там — не сосчитать. Ну, что — по домам? Пойдем, Алешка, поздно уже.

— Ты где спишь? — спросил я Шурку. — На сеновале?

— На сеновале, — ответил он.

— А ты?

— В кладовой. Там, если комаров нет, благодать. До самой осени спать можно, до холодов. Я старую кровать перенес, установил у оконца.

И мы пошли спать.

Иногда посуху раза два, а то и три в лето привозили к нам в Жирновку кино. Почтальонша, которая каждый день ходила во Вдовино, на почту за письмами и газетами, приносила в деревню эту новость, рассказывала своим ребятишкам, а мы узнавали от них.

— Кино во Вдовине показывали, — передавали нам ее дети. — Завтра у нас. Подводу велели посылать, мамка сказала.

— Завтра кино! — кричали мы, обрадованные. — Кино привезут завтра, почтальонша сказала!

— Как называется, «Тарзан»?!

— Нет, «Смелые люди»!

Плохо, если почтальонша не догадывалась спросить название или забывала по дороге. Тогда наша радость была неполной. Посылалась во Вдовино подвода, приезжал киномеханик, погрузив на телегу аппарат, жестяные коробки с пленкой. Мы, ребятишки, если не были заняты работой, встречали его за деревней. Случалось, бригадир посылал за киномехаником кого-нибудь из нас. Счастливый шел на ферму, запрягал в телегу быка, взяв вожжи, садился на край телеги, свесив ноги, рядом усаживалось человек пять — сколько вмещалось, и мы долго ехали во Вдовино, до которого было от нас шесть верст. Обратным путем на телеге сидел один киномеханик, придерживал аппарат, мы, переговариваясь, шли за телегой, выспрашивая у киномеханика — интересный ли фильм, про войну ли он.

Клуба в деревне не было, в конторе — тесно, не вмешала она всех зрителей, и показывали кино обычно в амбарах. Одно лето показывали в коровнике. Начали строить коровник, подняли сруб, ни пола, ни потолка не было в нем все лето, там и показывали. Смотреть кино приходила без малого вся деревня. Приносили скамейки, табуреты, рассаживались в амбаре, образуя ряды. Киномеханик, установив аппарат, вешал на стену перед зрителями мятую, давно не стиранную простыню, обходил ряды, собирая медяки. Аппарат надо было крутить за ручку, как крутят сепаратор или мясорубку, тогда только на экране появлялось изображение, крутить было тяжело, крутили по очереди взрослые ребята, за это им разрешалось смотреть бесплатно, сам же киномеханик лишь менял катушки с пленкой. Пленка была старая, часто рвалась, вместо восьми частей иной раз прокручивали шесть, кино было немое, никто не слышал, кто что говорит на экране, но впечатление чуда от этого не исчезало, и мы, посмотрев фильм, с неделю еще обсуждали его, спорили и делились мнениями. Потом вместе с аппаратом киномеханик стал привозить движок, немые фильмы сменились звуковыми, и это было для нас еще большим чудом. Когда показывали впервые звуковой фильм и с экрана раздались голоса, зрители оцепенели — так это было неожиданно, люди на экране не только двигались, но и разговаривали. Вот из глубины экрана, увеличиваясь, дымя, с грохотом, прямо на зрителей пошел паровоз, тянувший состав вагонов, мужики и бабы, молодые ребята и девки стали отклоняться назад. Сидевшая в первом ряду семнадцатилетняя девка, опрокинув скамью, с криком кинулась из амбара и, не видя ничего со страху, сшибла с ног стоявшего в дверях инвалида.

— Дура-а! — заорал тот, подымаясь, подбирая костыли. — Куда летишь, глаза вылупила? — А девки уже рядом с амбаром не было — убежала. Зрители, забыв про испугавший их паровоз, хохотали над девкой, и назавтра все говорили по деревне про нее.

Мы посмотрели тогда и «Семеро смелых», и «Смелые люди», и «Падение Берлина», а главное, мы посмотрели несколько серий «Тарзана», как, раскачиваясь на лианах, перепрыгивая с одного дерева на другое, дрался он с крокодилами и львами, кричал, приложив руки ко рту. Какой он был смелый, ловкий и сильный, этот Тарзан…

В те вечера, когда показывали кино, гулянья под тополями не было. Дождавшись, пока взрослые расходились по домам, парни и девки еще некоторое время стояли возле амбара, со смехом и возгласами вспоминая содержание фильма, потом парами уходили в темноту. Шли и мы домой.

Иной вечер мы с Шуркой Городиловым и еще кто-нибудь из ребятишек нашего края сговаривались поиграть в городки на поляне за огородом и играли долго, по нескольку партий, пока были различимы фигуры, или, смастерив черемуховые луки и камышовые, с жестяными наконечниками, стрелы, тренировались тут же, на поляне, в стрельбе в цель, споря, чей лук упруже и чья стрела летит дальше и ровнее, кто точнее попал в цель.

Ни в осенние дожди, а потом в заморозки с комьями смерзшейся по дорогам грязи, ни в долгую заснеженную зиму с санным, через деревни, путем, ни в весеннюю распутицу кино не привозили, но нам от лета до лета хватало воспоминаний. Если забывали что-то, додумывали.

Осенями, в дождливые глухие темные вечера, мы сидели дома, готовили уроки при свете керосиновой, подвешенной над столом, лампы, читали книжки. По заморозкам, потом всю зиму и весну, до поры, пока не подсыхала возле тополей луговина, парни и девки собирались в конторе, в передней, где печка в углу и лавки у стен. Мы с Шуркой, да и другие ребятишки, не ходили в контору. Там было тесно, накурено, на полу валялись окурки и подсолнечная шелуха, и хотя приносили всякий раз гармонь и танцевали одетые, было совсем неинтересно, и парни и девки не казались нам такими, какими казались они на луговине в летние тихие лунные вечера. Если гармони не было, парни и девки играли в «дурака».

Зимой у нас были свои развлечения: мы катались с высоких крутых берегов Шегарки. Лучшие зимние месяцы для этого — декабрь и январь, когда после снегопадов устанавливаются ясные морозные дни и светлые вечера: светло от луны, звезд, снега. В ноябре идет снег, и мы молим, чтобы выпало побольше. Февраль — месяц метельный, не покатаешься, в марте ждешь весну, дни прибывают, прибавляет тепла, сугробы подтаивают, оседают, ниже становятся наши снежные горы, да и охоты уже такой нет к катанию, как зимой. Меняются времена года, меняются и твои желания.

Кататься с берегов выходишь лет с шести, обычно возле своего дома, если живешь на берегу; кататься начинаешь на санках. Но санки не в каждом доме, если даже в семье есть хозяин, не всякий может сделать санки, как и запряжные сани, — специалистом надо быть, плотником или столяром. У нас санок своих никогда не было, когда случалась нужда, брали у кого-нибудь из соседей, а для катания с берегов мать делала нам из коровьего навоза лотки. Выкладывала из теплого еще навоза дно, борта, лепила лоток не круглым, а продолговатым немного, чтобы можно было в него поставить ноги, вмазывала крепкую веревочку дав смерзнуться лотку, переворачивала, обливала несколько раз водой дно, оно покрывалось тонким слоем льда, и — лоток готов. Но на лотке не очень удобно кататься, он крутится при движении, и приходится направлять ход ногами, да и не со всякой горы съедешь на нем, а лишь с той, которая хорошо накатана. Поэтому на лотке катаешься до школы, в первую школьную зиму, а потом — в паре с кем-нибудь из школьных товарищей, у кого есть санки. А лет с двенадцати становишься уже на лыжи.

В ту осень, когда мы купили у Самариных избу на берегу Шегарки и переехали в нее, я только пошел в школу. Под Новый год мать сделала мне лоток, и мы катались на нем с Шуркой с правого берега, напротив нашей избы. На правом берегу, напротив нашей избы, жил Харкевич, маленький глуховатый старичок, жил он с женой, такой же престарелой, как и сам, и с сестрой — больной, редко появляющейся на улице женщиной. Изба Харкевича сенями выходила к речке, возле сеней выкопан был погреб, с этого высокого погреба, который пологим боком своим выравнивался с берегом, мы и катались с Шуркой на лотке. Снег был до нас еще утрамбован, накатан, лоток набирал скорость, едва съехав с погреба, и долго несся вниз, к невидимой береговой черте, потом через речку и останавливался у противоположного берега. Лоток нам прослужил недолго. Была моя очередь съезжать, Шурка подтолкнул меня в спину, чтобы спуск был еще более скорым, лоток закружило, понесло, подобрав ноги, не управляя лотком, как обычно поступали мы, сжавшись, держась за гладкие борта руками, я сидел в лотке. Лоток понесло на речку и со всего маху ударило торцом о кучу мелкого, смерзшегося льда возле проруби. Удар был крепким, лоток раскололся надвое, меня выбросило в сторону. Хорошо, что не на кучу льда — иначе ободрался бы я и ушибся. Погоревав, мы бросили половинки лотка в сугроб под берег, а сами стали кататься в очередь с теми, кто приходил со своими санками.

На гору сходились ребятишки ближайших домов, всегда оказывалось трое-четверо санок, некоторые жадничали, катались самостоятельно, другие уступали через раз и предлагали садиться вместе. У Харкевича были санки, я часто брал их, чтобы вывезти из скотного двора в огород навоз. Давая санки, Харкевич всякий раз наказывал сразу же после работы вернуть их, я так и делал, но иногда, когда хотелось покататься независимо ни от кого, я, будто бы забывая, зная, что старик не заругает, и вечером выходил с санками на гору. Санки были большие, с отводами — как розвальни, с горы они шли ровно, не меняя направления. Скатившись, тяжеловато было втаскивать их с речки на погреб, но тащил не один я, а сразу в несколько рук, потому что, кроме меня и Шурки, в санки садилось еще двое. Первым, возле головашек, садился Шурка, позади него — я, за моей спиной еще кто-нибудь; четвертый, подтолкнув санки, схватившись за наши плечи, становился на концы полозьев, и мы неслись, горланя от восторга, и крики наши в тихой светлой морозной ночи далеко слышны были по деревне. Крику, смеху и визгу полно было на каждой горе, а гор таких насчитывалось несколько, если пройти по Шегарке от крайней избы до крайней на другой конец деревни. Каждый катается рядом с домом, хвалит свою гору и редко идет на соседнюю. Но иногда собираются вместе человек пятнадцать, тогда санки катятся чередой, налетая друг на друга, переворачиваясь, и голосов — на версту во все стороны. Бывает, сорвется одной ногой тот, кто, оттолкнув санки, стоит на полозьях, сорвется, вцепится в плечи сидящего, потянет всех назад, перевернет санки на полном ходу, и мы летим под гору кувырком, роняя шапки и рукавицы. Накувыркаешься, пальтишко в снегу, одной пуговицы нет — оторвали, варежки сырые, шапка на сторону сбита, стоишь, передыхая, хватая раскрытым ртом воздух, а санки уже утащили на гору, насело человек шесть, один на другого, отвода не поломали бы, попадет от Харкевича. В другой раз не даст.

— Сторонись! — кричат. — Сшибем!

Санки сразу взяли наискосую, к проруби, чертя правым отводом снег, на полпути накренились сильнее, и задний через голову полетел в сторону. За ним — остальные. Санки — перевернуты.

Разогрелись, хоть раздевайся. А уж и домой пора. Вон трое уходят по речке за поворот. Подымешься на свой берег, оглянешься напоследок, а на горе — никого, слышно, голоса удаляются. Подойдешь к сеням, ударишь шапкой о столбец крыльца, обметешь голяком пимы и — в избу. Пальтишко расстегнуто, лицо горит, варежки в одной руке зажаты, руки мокрые. Мать посмотрит, спросит: «Накатался?» — «Накатался», — кивнешь. «Раздевайся, ужинай да лезь на печь. Время — вон уже, девятый час. Завтра не добудишься».

Разденешься. Пимы мать в большую печь положит, иначе не просохнут. Или на плиту поставит, если она не шибко горячая, а то подпалятся. Варежки в печурку. Одежду развесит возле печки-голландки, за ночь и одежда высохнет. Поужинаешь и быстрее на печку. Задернешь занавеску, подложишь что-нибудь под голову, фуфайкой материной теплой накроешься, полежишь минуту, вспоминая, и не заметишь — как заснешь.

Учась в четвертом классе, с осени еще, по первым заморозкам, до снега, мы с Шуркой договорились сделать себе лыжи, чтобы после снегопадов, когда снег уляжется и отвердеет, можно было на своих собственных вместе со всеми выйти на гору. Кататься на лотках и санках рядом с девчонками нам уже надоело, мы подросли, ходили в последний класс начальной школы и завидовали тем, кто имел лыжи. Лыжи по деревням ребятишки делали сами, взрослым было не до лыж. Отец (у кого вернулся он с войны) в лучшем случае мог прострогать тесину с той стороны, которая ложилась на снег. Остальное — сам. Находили две узкие, толщиной в палец тесинки, метра два длиной — не больше, заостряли топором тесинки с одного конца, распаривали в горячей воде заостренные концы, загибали их, давали высохнуть, и — лыжи готовы. Оставалось прибить гвоздиками посредине брезентовые ремни — петли для ног. Становись и — гони. Хочешь — с горы на гору, хочешь — по целику за согру, искать заячьи тропы. Сделал лыжи — береги, надолго хватит, младшему брату передашь.

Тесинками мы с Шуркой запаслись до снега еще. Пошли в бондарку, где мужики-инвалиды делали сани, дуги гнули, вязали рамы, — выпросили четыре подходящие, и дядя Аким Панков прострогал нам их тут же. Обрадованные, понесли домой, войдя в предбанник нашей бани, положили на потолок, за месяц они просохли, стали совсем легкими.

Нам повезло — тесинки попались березовые, только из березы лыжи получались гибкие и прочные, еловые хороши, а если из сосны — долго не накатаешься, прыгнешь с трамплина, они — хряп и пополам. Или носками заостренными налетишь на что-либо, враз сломаются. Делали еще и из осины. Но нам, ребятишкам, особо выбирать не приходилось, что попадало под руки, из того и мастерили. Сейчас — береза досталась, посчастливилось.

Перед Октябрьскими праздниками топили мы баню, помылись, я посидел часок дома, обсыхая, дожидаясь Шурку — они тоже баню топили. Товарищ скоро пришел, и мы отправились работать. Фуфайки сняли в предбаннике, вошли, притянули дверь, зажгли коптилку, сели на скамью. Баня хранила тепло. Я мылся последним, уходя, наклонил слегка флягу с горячей водой и сунул туда заостренные концы тесин. Теперь нужно было распаренные концы загнуть и закрепить в таком положении на несколько дней, чтобы концы высохли и остались загнутыми — тогда уже тесины превращались в лыжи. Мы поставили к стене — напротив двери — скамейку, через нее, уперев под бревно стены, перегибали распаренные концы, а на противоположные, прижатые к полу, клали груз, так, чтобы концы не высвободились и работа не пропала даром. Долго возились, сделали.

Быстро, как всегда, пролетели праздники. Баню зимой мы топили раз в две недели, лыжи наши дней десять находились под грузом, я заходил посмотреть, но не трогал. Потом как-то, вернувшись из школы, мы с Шуркой освободили их, вынесли на улицу. Лыжи загнулись хорошо, не очень круто, как коровьи рога, но и не полого, когда носок втыкается в любую снежную кочку, — загнулись в самый раз. И высохли. Мы попробовали руками — загиб был упругим, лыжи — легкими. И по ширине лыжи были хороши — не слишком широкие, не слишком узкие. Когда лыжи узковаты — на них и с горы плохо съезжать, и по полю заснеженному идти, врезаются в снег, тонут глубоко. Широкие сделал — намучаешься: съезжать неловко, не повернешь, когда надо — не слушаются ног. И по пробитой лыжне не пробежишь — не получится. Широкими охотничьи делают, чтобы держали охотника на глубоких снегах. На охотничьих лыжах, обитых лосиной шкурой, с гор не катаются, по лыжне не гонят. На них ходят в тайгу, размеренно передвигая ноги. Кто из мужиков охотой занимался, у всех такие лыжи сделаны.

Из брезентового ремня, шириной в три пальца, мы отрезали и прибили к лыжам петли, такие, чтобы нога, обутая в пим, входила свободно. Ни ремешка, ни веревочки, которыми прихватывают к лыжам пимы, привязывать не стали. Когда съезжаешь с горы, лыжные петли должны быть просто надеты на пимы, и все. Если не удержался на ногах, лыжи легко соскочат с них. Будут лежать рядом или сами по себе скатятся на речку. Когда они привязаны к ноге, то будут мешать при падении — можно подвернуть ногу, сломать лыжу, удариться лицом о загнутый лыжный конец.

Лед на речку лег еще в октябре, но снегу к тому времени, что мы возились с лыжами, выпало на четверть — не больше. Мы попробовали лыжи возле бани, они шли ровно, слушались ног и не рыскали по сторонам. Шурка взял свои под мышку и пошел домой, а я свои поставил в сенях, за дверью. Теперь чуть не каждый день мы говорили о том, как в декабре, светлым морозным вечером, выйдем на горку — и наши лыжи будут не хуже других. Так и было. Мы катались в ту зиму весь декабрь, январь и немного в феврале, пока не начались сильные затяжные метели.

Прибежишь из школы, пообедаешь и сразу садишься за уроки. После подготовки надо еще помочь по дому, а уж потом ты свободен, занимайся, чем вздумается. Перво-наперво, пока не стемнело, следует убраться на скотном дворе: вычистить у коровы с телком, у овец и поросенка и вывезти навоз на санках в огород, в самые отдаленные углы, пока снег мелок — по глубокому снегу груженые санки не протащишь. Двор у нас холодный: сверху на жерди пласт соломы положен — крыша, стены — двойной ряд досок, между ними тоже солома набита, пола нет. К двору примыкает небольшая рубленая избушка, перегороженная надвое: в одной половине живет поросенок, в другой овцематки с ягнятами. Чистить двор надо каждый день, дело это ребячье, взрослые навоза не касаются, если поленился и запустил, потом труднее намного.

Управился с навозом, прислонил перевернутые санки к стене двора, идешь с топором на речку, прорубать прорубь. Утром уже брали из проруби воду, ледок чистый, тонкий, хрупает под топором. Корова сама ходит пить, телку надо нести в ведрах. Еще два ведра воды в избу. На крыше двора сметано в стожок привезенное с полей сено. Сбросить несколько навильников: часть раздать сейчас, остальное — на ночь. Теперь нужно принести из поленницы к большой печи и к голландке несколько охапок дров. Если мать больше ничего не заставляет делать, спросишься у нее — можно ли пойти покататься. «Иди», — коротко скажет она. Выскочишь на улицу, а вот и Шурка. Он тоже занят был, помогал. В воскресные дни у нас времени свободного меньше. Надо в лес за дровами ехать — до обеда воз, после обеда воз. А если не дали в конторе — идти заготавливать, чтобы привезти потом, как тягло будет. Или за сеном ехать в поля — это еще тяжелее, чем дрова. Когда сено и дрова запасены — пилить кряжи, колоть чурки, поленья складывать в поленницу. Снег расчищать в ограде. В феврале за ночь заметет так — на крыльцо сугроб выложит, дверь сенную не открыть. Работы хватает, успевай справляйся только.

— Еле отпросился, — говорит Шурка. — Давай сегодня возле себя, а? С погреба Харкевича. Берег пологий, если наискосок проложить лыжню — вон аж куда вынесет, за поворот. А на большую гору — в следующий раз. Давай?!

— Пошли к школе, — уговариваю я. — Чего будем от других отставать. Там все соберутся. Посмотрим, чьи лыжи лучше. Васька Климцов хвастался.

И мы пошли к школе. Самый высокий берег — напротив школы. Речка здесь плавно поворачивает, правый ровный берег кажется полуостровом и зимой и летом, а левый вознесся на несколько саженей, он и летом крут, зимой же, как нанесет снегу, и подавно. Кататься на лыжах приходят сюда. Учатся возле дома: с маленьких горок, с маленьких трамплинов, за огородом — бегать по ровному месту, чтобы ноги привыкали к лыжам, не вихляясь, шли прямо. Взбираться на гору «елочкой» или «ступеньками», кататься в паре, держась за руки. Это все дома. А заявился с лыжами на гору к школе, на глазах у всех, — будь смел, иначе — засмеют. Мы с Шуркой еще в прошлую зиму становились на лыжи — брали у сверстников, кто поближе живет, а в эту, как только навалило снегу, тренировались на своих, с погреба катались вовсю, так что насмешек особо не боялись. Да хоть и посмеются — ничего, каждый падал и с лыж, и с санок.

Береговой изгиб, самая его высокая часть, от которого подальше к дороге отступила школа, утоптан, утрамбован пимами, санками, лыжами. Немного не от крыльца начинается скат для санок и лотков, левее чуть, с гребня тяжелого, с застругами сугроба, уходят вниз — прямо, наискосую — лыжни. По накатанной лыжне скатиться с такой высоты страшновато, но еще страшнее бить самому лыжню. Собираются на этой горе чуть ли не каждый вечер самое малое человек десять; в начале зимы сперва осматривают лыжи друг у друга, прихваливают, потом начинают выяснять храбрость — кто откуда съедет, устояв на ногах. Начинает всегда Колька Сушкин. Мы с Шуркой ровесники, он постарше нас и рослый — многие ему по плечо. Лыжи у Кольки самоделки, короче наших, но так послушны ноге, так ловко он управляет ими, что, скатываясь, едва не восьмерки выписывает. Любой трамплин ему нипочем, перед трамплином присядет слегка, раскинет руки, ухнет вниз, думаешь — ну, конец, кувырком пойдет, глядишь, а он уже катится дальше, очертит дугу, разворачиваясь, и стоит лицом к нам, смеется. Следом за ним, скатываясь, отчаянно прыгает с трамплина Васька Климцов — цепкий парнишка, проворный во всем, хоть драку затеять, хоть с горы сигануть. Но Кольке уступает. Пальтишко расстегнуто, шапчонка свернута набок, взъерошен, как воробей, летит с гиком, прыгает, стараясь проехать так же далеко и развернуться по Колькиному следу. Развернулся, доволен.

Мы с Шуркой подряд перепробовали лыжни, начиная с пологих и все круче, наконец — с самой обрывистой, когда скатываешься, сжавшись нутром, падая вперед; удовольствия тут мало, главное — устоять на полусогнутых в коленях, дрожащих ногах, показав, что и ты можешь отовсюду съехать, не страшась. Накувыркались мы с Шуркой бессчетно, но научились.

Лучше всего съезжать по крутой и в то же время долгой лыжне, с берега она выходит на речку и тянется, тянется, загибаясь, бывает, за речной поворот. Она накатанна, ровна, лыжи идут легко, летишь, немного пригнувшись, чувствуя, как ветер заносит назад уши твоей шапки, выжимает слезы из глаз, сквозь слезы эти радужным, в разноцветных кругах и пятнах кажется снег на речке и берегах, и так тебе радостно, так свободно в эти минуты, такой небывалый восторг охватывает, а ты все катишься, едешь, и нет никакой охоты, никакого желания остановиться. Это — как летом, когда через зелень полей и перелесков по полевой дороге скачешь на дальние сенокосы на молодой горячей лошади. В лицо тебе ветер, и слезы на глазах, и тот же восторг, та же радость охватывает тебя, ты скачешь, и кажется, дороге не будет конца.

С трамплина я упал раз шесть подряд, ушибся боком о ребро лыжи, полежал с закрытыми глазами, встал, заново полез на гору. Колька Сушкин растолковал мне, как надо держать тело и ноги при прыжке с трамплина. «Смотри, как я!» — сказал он и погнал первым. Я подождал немного, оттолкнулся, и лыжи понесли меня. Прыгнул, тело бросило вперед, в сторону, я устоял, остановился и с речки уже понаблюдал, как, без напряжения, перелетают через трамплин Колька Сушкин и Васька Климцов.

Накатались с трамплина и на обычной лыжне, выяснили, что все храбрые, трусливых нет, пошли тогда к самой школе: Колька с Васькой решили съехать по гладкому спуску, взявшись за руки. Санками и лотками так укатали берег, что он блестел, на подошвах пимов можно было съезжать, а уж взобраться тем же путем и не думай — соскользнешь. На лыжах здесь трудно съезжать — раскатываются в стороны, и разгона по речке нет; слетел — сразу уткнешься в нависший козырьком сугроб противоположного берега. А свернуть по ходу речки на такой скорости почти невозможно. Мы по очереди съехали каждый, чтобы попробовать — каково, кто упал, кого шатнуло, но он сумел устоять, а потом Колька с Васькой встали рядом на бугре, взялись за руки, оттолкнулись и покатились, стремительно набирая скорость. Ни тот, ни другой не упал, но на полпути они разъединились и скатились всяк сам по себе. Мы с Шуркой надумали попробовать, на самом разгоне грохнулись и катились с боку на бок по бугру, через речку, до правого берега, слыша, как наверху хохочут, свистят и улюлюкают сверстники. Съезжать вдвоем оказалось куда как труднее, чем одному: лыжи то ползли в сторону, то налезали носками одна на другую, и катились мы не рядом, как хотелось, — Шурка стал обгонять меня, потянул за собой, я пытался удержать его, отклонился назад, ноги подсеклись, и я брякнулся на спину, свалив Шурку. Лыжи опередили нас. Мы поднялись на бугор, съезжать уже никому не хотелось, ни одиночкой, ни в паре — накатались. Постояли еще немного около школы, остывая, говоря вразнобой, — стали расходиться. Мы с Шуркой пошли в свой край, держа лыжи под мышкой, на ноги не хотелось надевать. Хорошо было идти улицей, разговаривая, чувствовать под пимами твердую дорогу.

На гору к школе ходил я не так и часто, в зиму раз пять-шесть разве, как выпадало свободное время и узнавал, что соберется много ребятни — тогда веселее. А просто прокатиться разок-другой можно было всегда возле своего дома, а если берега покажутся низки, отойти немного в ту или другую сторону, выбрать место покруче, прогнать долгую, насколько хватит движения лыж, лыжню.

Пройдет декабрь, январь. В феврале выпадает несколько морозных дней, сугробы и берега выше, намело, но катаешься уже без прежней охоты. А в марте и совсем редко кто выходит на берег, хотя дни светлее, просторнее, вечера дольше.

В феврале начинают кружить метели. Стоят слепые, с мутным низким небом дни. Морозы враз спадают, дуют низовые ветры, гонят по полям поземку, — стоя в огороде, видишь, как ползут они из-за согр и перелесков к огородам, укладываясь в высокие, до верхней жерди, сугробы возле городьбы. Метели разыгрываются под вечер, темнеет быстро, по деревне спешат засветло управиться по хозяйству, топят с вечера печи, потому как редкую избу не выстудит за ночь. Метели метут по нескольку дней кряду, неделями, стихая под утро, усиливаясь к вечеру. Утром на крыльце сугроб, забивает снегом палисад, ограду; приходится расчищать ежедневно сугробы в ограде, вокруг избы и двора. Возле иного двора так наметет, сугроб — с крышей сравняет, на лыжах съезжать можно. Баню обложило по восьмой венец — оконца не видать, прорубь приходится по два раза на день откапывать, над погребом поднялся снежный холм, бурьян и репейник между баней и погребом скрыло — чуть макушки выглядывают; Шегарку перемело во многих местах, сровняло берега — не угадать, заново приходится бить тропинки и дороги. На ветвях деревьев снег — сгибает их.

В феврале, в глухие вечера, любили мы играть в прятки. Собирались человек пять — больше для этой игры и не надо, — собирались в своем краю, у нас или у Шурки Городилова. В прятки интересно играть там, у кого большой, примыкающий к избе, соломенный двор с сенником, навесом для дров, где много закоулков, укромных местечек. Тот, кто водит, будет тебя искать, проходить мимо, не видя, а ты стоишь в темном соломенном углу, вздрагивая от напряжения и смеха, вдруг выскочишь неожиданно, за спиной его, в ограду и постучишь поленом о козлы или чурбак — обо что условились заранее.

Договорившись еще в школе поиграть вечером в прятки, сходились в назначенное время на нашей или Шуркииой ограде, становились кругом, и один кто-нибудь начинал считалку, с каждым словом указывая поочередно на игроков. Тот, на кого приходилось последнее слово, отступал из круга. За ним — второй, третий. В конце оставалось двое — кто считал и еще один. Игру начинает вести игрок, на кого не пришлось последнее слово. Все прячутся, он ищет. Считает игрок, кто помнит слова считалки хорошо.

— Шмукет, букет, бэ, — ровно произносит Ленька Глушин, отмечая каждого рукой, — абер, фабер, ку-ма-не, ики, пики, грам-ма-тики, ин, клин, выйди камушек один.

Откуда взялась, кто придумал считалку — никто не знает.

Один свободен. Счет продолжается. Выходят другие. Игру вести выпало Адику Патрушину. Он не доволен, но — ничего не поделаешь. Игра. Без обид.

— Стучать здесь, — говорит Адик и показывает на козлы, стоящие рядом с поленницей. Потом он отходит в дальний угол ограды, так что двор со всеми его тайными закоулками, остается за спиной Адика, а мы в это время разбегаемся кто куда — прячемся. Адик минуту стоит молча и громко, чтобы все слышали, говорит:

— Раз! Два! Три! Четыре! Пять! Я иду искать!

Теперь он, не отдаляясь шибко от козел, ходит по ограде, посматривая на крышу, где сметано стожком сено, заглянул за поленницу, за угол сарая. В сенник, под навес, во двор Адик не заходит — попробуй угляди в темноте. Единственная надежда на то, что кто-то из нас, не выдержав, высунется, тут-то ведущий должен заметить его, громко выкрикнуть имя и постучать о козлы приготовленным поленом. Но мы затаились — сидим не шелохнувшись. Ведущий топчется на месте, вытягивая шею, глядит туда-сюда, но надо искать, таковы правила, иначе его заставят водить второй раз. Адик подходит к воротам сенника, они открыты настежь, чтоб не мешали игре, останавливается в проходе, положив руку на ворота, внимательно всматривается в темноту. От козел он отошел шагов на двадцать. В это время, выскочив из-за стожка, прямо с крыши двора в ограду прыгает один из игроков, летит, опережая Адика, к козлам. Успел, стукнул поленом. Осталось трое. Адику хотя бы одного надо заметить-застучать, иначе опять водить игру, а водить — искать никому не охота, все настроены прятаться. В этой игре, как и во всякой другой, много хитростей. Отвлекают внимание ведущего, выручая друг друга. Меняются одеждой. Поменялись шапками и даже фуфайками или пальтишками, выдвинет кто-то плечо из-за угла, другой голову выставит и ждет. Ведущий заметил знакомую шапку. «Петька, — кричит, — вылазь, я видел!» И к козлам — стучать. А это вовсе не Петька, а Гришка. Ошибся — стук не засчитывается.

Ведущий прозевал — все простучали. Опять ему вести — искать. Так бывает по нескольку раз подряд, если ведущий неповоротлив и несметлив. Но такое — редко, чтобы один и тот же вел игру с начала и до конца. Обычно кто-то попадается, как ни хитрит, и начинает вести. Игра как-то сама по себе непроизвольно складывается так, что все по очереди должны побывать ведущими, сколько бы человек ни участвовало в игре. Сыграли по кругу, каждый раз вел, четыре раза прятался. Если желание не прошло, продолжаем игру по новому кругу, ведет — кого застукали.

В прятки напрашиваешься играть рано, лет с семи, как только поймешь суть игры. Играешь сначала с братьями своими, соседские ребятишки приходят. Пошел в школу — школьные товарищи появляются, с ними собираешься для игры. В прятки играли только в феврале, только в метельные вечера и никогда больше — ни в какой другой зимний месяц, ни весной, ни осенью, ни тем более летом. И — до определенного возраста. Учишься в начальной школе — играешь подряд во все игры, перешел в семилетку, стал жить в интернате, от многих игр отходишь постепенно. В пятом еще когда — играешь в прятки по-прежнему, в шестом — редко, а в седьмом и не вспоминаешь про эту игру. Другие увлечения, другие интересы и заботы. Из игр — лапта, иногда городки. Это — весной. Летом, когда свободен от работы, удочка заменяет все игры. Осенью — грибы, ягоды. Зимой — ружье, куропачьи наброды, заячьи тропы прямо за огородом, в согре и дальше по перелескам, до самого бора. Косачи на березах в ясные морозные дни декабря и января. А в феврале — прятки, лучше нет для нас игры.

Играем. Затаишься в сеннике в углу, упав на хрусткое, пахнущее лугами сено, слушая, как свистит ветер в заледенелых ветвях тополей, и вдруг, забыв об игре и приятелях, задумаешься глубоко — что вот тебе уже идет четырнадцатый, следующим будет седьмой класс, потом выпуск, в десятилетку не пойдешь — далеко, да и нужда, и что-то придется делать, а впереди так много всего, дороги в разные стороны, а тебе недавно исполнилось лишь тринадцать лет. Тринадцать, и ты играешь в прятки.

В феврале, в долгие зимние вечера, лучше всего сидеть дома. В избе тепло, светло, на стене висит лампа — стекло промыто, высушено — сияет. Ты приготовил уроки на завтрашний школьный день, помог матери протереть для квашни картошку, у тебя интересная книжка «Два капитана» или Гайдар, ты лежишь на печи и, отодвинув край ситцевой, в цветочках занавески, чтобы свет от лампы падал на страницы, читаешь. Большую печь мать топила утром, она прогрета, долго будет держать тепло, ты лежишь, прижавшись спиной к чувалу, подстелив под себя заношенную материну фуфайку, подложив под голову пимы, читаешь «Судьбу барабанщика», слушая, как на разные голоса гудит в трубе ветер.

— Вот разыгралась метель, — говорит мать, подойдя и наклоняясь к замерзшему, залепленному снегом темному окну. Ты вздрогнешь, как от озноба, представляя, что делается сейчас по деревне, в полях, меж перелесков, в бору, куда ездят за дровами, прижмешься теснее к чувалу, прикроешь ноги краем фуфайки, перевернешь страницу, открывая новый рассказ — «Дальние страны».

В марте, уже в первые дни месяца, незаметно для глаза начинают подтаивать, оседать снега. Подтаявший верхний слой, схваченный ночным морозцем, превращается к утру в крепкий звонкий наст — чурым, по которому можно бегать без лыж хоть до самого бора — не провалишься. Иной раз перед закатом, когда после полуденного солнца начинает заметно подмораживать, я становился на лыжи и уходил на часок-другой за огород, за согру, покружить в ближайших перелесках. От молодых березок, от осинок и таловых кустов ложатся уже на снег сизые тени, но на полянах еще много солнца, сугробы искрятся, переливаются множеством мельчайших разноцветных огоньков, ты щуришь глаза, размашисто бежишь через поляну, и лыжи твои крепко постукивают о наст. Чувство радости снова охватывает тебя, когда бежишь ты один к дальнему перелеску, дыша ровно и глубоко, ты бежишь и бежишь, огибая перелески, по полянам и полянкам, знакомым тебе с малых лет, к последнему сенокосу, к бору. Вот болото, по нему — скрытые снегом — кочки и пни, а за болотом, на краю смешанного леса, стоит молодая сосна, и зелень хвои ее рядом с голыми ветвями осин и берез кажется еще ярче. За болотом начинается сосновый бор, с осиновыми, приютом лосей, островами, с высокими белоствольными березами. Ты разворачиваешься, проходишь с полверсты, приглядывая удобное место, чтобы передохнуть, садишься на краю согры на пень, лицом к затухающему солнцу, откидываешься спиной к осиновому стволу и, закрыв глаза, сидишь несколько блаженных минут. Небо поднялось, очистилось от февральской наволочи, в полях стало просторней, исчезла глушь, оттаяли ветви деревьев и, если налетит сейчас верховой ветер, он уже не сломит осиновую ветку так легко, как в морозные зимние дни. Солнце скрывается за согрой, надо идти домой. К деревне приближаешься в сумерках, ставишь лыжи в угол сенника, и в этот вечер больше не выходишь на улицу. Наутро в школе рассказываешь, что был рядом с бором.

В апреле мы ждем ледохода, ручьев, птичьих гнезд, первых проталин, обдутых ветрами полян, чтобы поиграть в лапту. Вечерами сидишь дома, идти на деревню — слякоть. В ограде, до темноты самой, возишься со скворечнями — чистишь, ремонтируешь старые, мастеришь новые. Забота большая. Первая апрельская неделя на исходе уже, скоро прилетят скворцы. Надо заранее припасти доску, нужной длины гвозди, паклю. Чтобы под рукой были всегда ножовка, молоток, клещи. Необходима жердь — сухая, тонкая, прочная. И не с городьбы снимешь ее — за это взбучку дадут, — а вырубишь сам в осиннике, осенью еще, да одну в запас, на всякий случай. Притащишь волоком домой, очистишь от коры и — на сарай. Если у тебя два скворечника, один обязательно должен быть поднят высоко на жердине, чтобы отовсюду был виден. Второй можно под тесовым скатом, между окон, а есть еще — вешай, куда пожелаешь. Иной наделает — не знает куда вешать.

Мы с Шуркой дней десять вечерами занимались скворечнями. Сначала в моей ограде, потом у него. Захотелось нам самим смастерить новые. Когда ты мал совсем, взрослые помогают обычно — отец или брат. А нынче мы решили самостоятельно сделать и показать приятелям. Как лыжи. Ну и намучились — несколько кусков доски испортили. То отрежем криво, то леток продолбим слишком большой, кулак пролазит, в таком домике скворец жить не станет. Или низко продолбим леток — тоже плохо. А то, продалбливая, расколем долотом доску — пропала работа. Строгать рубанком мы почти не умели, топором, хоть он и острый, не получалось, зарубины оставались, а с непроструганными краями доски плотно не подгонишь одну к другой. Строгали рубанком, и топором тесали, и рашпилем потом выравнивали, но все одно — щели оставались в соединениях. Щели эти мы забивали — конопатили паклей, чтобы ветер не продувал скворечню. Скворцу — нам взрослые об этом говорили, да мы уже и сами понимали, — совсем не обязательно, чтоб скворечник был красивым. Главное, чтобы он сделан был добротно, без щелей, леток — чуть не под самую крышу и узкий — впору скворцу пролезть, а то сорока навестит или кошка лапой заберется. Услышал — скворцы крик подняли, значит — кто-то лезет в гнездо.

Сделали мы с Шуркой по скворечнику себе, радостные ходили. Подняли их над дворами на жердинах и отбежали в сторонку — издали взглянуть. Жердины стояли ровно, не сгибаясь вершиной под тяжестью, крыши — с козырьком, чтобы вода дождевая не попадала, под лотком палочка приспособлена — отдыхать скворцу, над скворечником небольшая березовая ветка — сидеть на ней по утрам, песни распевать. Старые скворечни привели мы в порядок — почистили, подправили, щели заткнули и повесили на прежнее место. Прилетят скворцы, а у нас уже все для них готово. Если доской подходящей к весне не разжился нигде, проще сделать скворечню из дуплянки. Поехал зимой в лес за дровами — высматривай сухую нетолстую сосну или осину, гладкую, без коры, с пробитой дятлом дыркой. Если дырка есть — верная примета, что дерево с дуплом. Можешь для проверки обухом топора ударить разок-другой — дуплистое сухое дерево гудит. Спилил, привез домой, вырезал из кряжа на несколько дуплянок длинную чурку, остальное — на растопку. Время подошло делать скворечни — положил чурку ту на козлы, отпилил нужной длины, продрал внутри долотом, снимая труху и гниль, прочистил кругом, дно из дощечки вырезал — прибил, как и крышу, леток осторожно проделал, чтоб не расколоть дуплянку, — вот и готова скворечня, привязывай на жердь, подымай. А если дятлом продолбленное отверстие не шибко широко, годится для скворца, то и того работы меньше. Дуплянки годами стоят, присматривай только, выбрасывай, хотя бы через осень, старое гнездо, и будут жить птицы, не изменяя дому своему.

В мае, с первых теплых дней, по вечерам, сделав школьные задания, мы работаем на огородах. Огороды подсохли, скоро начнут их вскапывать, чтобы во второй половине месяца, числа двадцатого, посадить картошку. Ходишь вечерком по огороду с железными граблями или вилами, собираешь в кучки прошлогоднюю картофельную ботву, сухие будылья подсолнуха, продираешь граблями — по меже, отделяющей наш огород от соседского, и возле городьбы — свалявшуюся бурую траву, она легко поддается, вырываешь ее целыми космами и тоже складываешь в кучки, на ботву, будылья.

Сошел в конце апреля лед, ручьи стихли, но Шегарка полна, несет холодную мутноватую воду, и до купания еще далеко. Скот выпускают на волю, на ветках набухают почки, кое-где пробивается молодая трава, по дорогам грязь, в перелесках птичий шум, за огородом, в согре, в кочках стоит вода, я хожу туда рвать по окраинам желтую куриную слепоту. Главная забота сейчас — огород, и я, собирая ботву, вижу, как на других усадьбах мои ровесники делают то же самое. Матери перебирают вынутую из подпола проросшую картошку, сортируют ее: подпорченную и мелкую — поросенку, самую крупную — себе на еду, среднюю — для посадки. Мужики рубят в перелесках осиновые жерди и колья, гибкие таловые прутья, чтобы подправить старую или установить новую городьбу. Все заняты — весна.

Ботва, будылья подсолнуха, трава собраны в кучи. Кучки стоят день, другой — подсыхая. А потом как-нибудь вечером в безветрие стаскаешь все в одну кучу и подожжешь. В кармане у тебя коробок спичек, родители дали разрешение жечь ботву, воткнешь в землю вилы поодаль, подсунешь под самый низ кучи пук сухой травы, чиркнешь спичкой. Загорелась.

Уже заметно темнеет, но еще долго будет вечер. Звезд нет, нет луны. А по деревне по огородам — костры. Ботва горит с треском, сначала из глубины самой, от основания до вершины, густо пройдет дым, следом вырвется огонь, возьмется вся куча, сделается жарко, и высоко станут взлетать, гаснуть в темном небе искры. А ты стоишь, опершись на вилы, смотришь на огонь, на взлетающие искры, и грустно как-то, чуть ли не до слез. Так бы вот и стоял возле, стоял, ни о чем не думая, глядя в огонь.

Костер догорает. Подгребешь вилами с краев оставшуюся ботву, будылья, ворошишь золу. Костер погас, сразу становится темнее, оглянешься — кое-где еще видны огни по огородам, но уже реже. Идешь домой, положив вилы на плечо. Ночи еще прохладные, но спать ты перешел в кладовую — надоело в избе на печи да на полу. Кроватей на семью две, всем не хватает. А в кладовой — благодать, топчан просторный, и в длину хорошо и в ширину. На печи, когда спишь с братьями, не вытянешься небось, не ляжешь поудобнее — сразу толкать начнут. А здесь — сам по себе. Правда, пока раздеваешься — прохладно и неохота лезть в постель, но согреваешься быстро. На топчан положена мешковина, на нее постелена шуба, накроешься длиннополым дорожным тулупом, в головах у тебя мешок с шерстью, накрытый вместо наволочки застиранной материной юбкой. Над топчаном — оконце, потеплу можно раму выставить, затянуть оконце марлей, чтоб комары не залетали. Иначе — не уснешь.

Ти-ихо по деревне, не слышно голосов, гармони. Ничего, уже весна, май. Скоро троица, распустятся, зазеленеют окрест леса, поднимется молодая трава, зацветет черемуха, прогреется, наберет тепла земля, подсохнут тропинки, стежки-дороги, и можно будет опять ходить с приятелями вечерами через деревянный скрипучий мост на другую сторону Шегарки к конторе под тополя.

 

Смятение

Поздним летом на окраине одного из уральских рабочих поселков, через который проходили поезда, возле усадьбы со старым домом, деревянным, потемневшим от времени, с баней, садом и огородом, с высокими глухими тесовыми воротами остановилась машина. Сидевший на заднем сиденье с ребенком на коленях Печников, рассчитавшись с шофером, открыл дверцу, осторожно поставил на землю девочку, вылез, взял багажную сумку, подал руку дочери и, толкнув коленом узкую, прорезанную в воротах дверь, шагнул в ограду. В ограде никого не было.

— Папа, — спросила девочка, подняв к отцу худенькое смуглое личико, — мы к бабушке приехали? А где бабушка?

— Сейчас, — сказал Печников, оглядываясь, опуская сумку на траву.

— Сейчас. Елизавета Яковлевна! — негромко позвал он и увидел, как из глубины двора, от бани, через сад идет, торопясь, пожилая высокая женщина, мать его жены.

— Ой-ой-ой! — издали заговорила она, и руки ее на ходу то оглаживали длинный старушечий передник, то вскидывались к голове, поправляя повязанный под подбородком пестрый платочек. — Приехали?! И Оленька приехала! К бабушке! Здравствуй, милая. Ты помнишь меня?! — Она подняла девочку на руки, радуясь, целуя, прижималась к лицу ее мягкими губами своими, мягкими щеками. — Здравствуй, Алеша! — она подала зятю огрубелую большую руку, и Печников, хмуро слушавший и смотревший, наклонился, чтобы поцеловать тещу. «Хорошо, что есть она», — подумал он о теще.

— Устали? — спрашивала та, все еще держа на руках Олю. — Идемте в дом. Сейчас я вас накормлю, отдохнете. А что же Катерина? Не смогла? Позже приедет? Ведь в сентябре сулились!..

Они вошли в сени, в прихожую. Теща стала умывать Олю, переодевать, причесывать, а Печников ходил туда-сюда по крашеным мытым половицам, застеленным узорчатыми, яркими, самоткаными дорожками, заглянул в горницу, дивясь, как и три года назад, чистоте, уюту, цветам по подоконникам, отмечая, что у него в квартире совсем не так. Дом, кроме рубленых сеней и кладовой, делился на две комнаты — прихожую и горницу, два окна выходили на тихую, под самой горой, улицу, два в ограду.

— Ну, гражданка Печникова, — спрашивала теща девочку, завязывая ей розовый бант, — как ты поживаешь? Забыла бабушку свою? Забы-ыла. Сколько ей уже? — спросила она зятя, откладывая старинный, роговой, должно быть, потрескавшийся частый гребень.

— Четыре в апреле отмечали, — Печников стоял, прислонясь плечом к дверному косяку. — Растет, красавица. Скоро в школу определять. Да, Ольга Алексеевна?

Елизавета Яковлевна сидела на самодельном, с резной спинкой диване, Ольга перед ней.

— Жалко, что бабка твоя на пенсии, а то бы записала в поселковую школу, учила уму-разуму. А? Ну — ладно, со школой успеется еще. Где станем обедать, здесь или в саду? Давайте здесь. Оля, будешь помогать бабушке накрывать стол? Вот умница. Та-ак, скатерть достанем из сундука. Алеша, ты куда?

Печников вышел в ограду, сел на скамейку под яблоней, лицом в глубину сада, закурил. Деревья были желтые, роняли лист. Поселок лежал у подножия гор, покрытых смешанным лесом. Где-то за дворами, с восточной стороны, поселок огибала мелководная речушка. Улицы малоезженые, с тропинками в траве, ветвистыми рябинами в палисадниках.

Места Печникову понравились сразу, когда несколько лет назад приезжали они сюда всей семьей, осенью, и жили месяц. Было тепло, сухо, дни стояли ясные. Печников много гулял, уходя за поселок, подымался в горы, пробовал ловить на омутах речушки рыбу, но она уже не клевала — нахолодала вода. В тот год был удивительный урожай на фрукты и ягоды, и они увезли с собой много яблок, банки с компотами и вареньем.

И вот теперь, оттого ли, что он попал снова в знакомые места, от тишины, чистого воздуха, спокойного голоса тещи, уверенных движений ее, от опадающего сада, плодов, висящих на ветках — от всего этого Печникову стало немного легче, и он сидел на скамье, расставив ноги, докуривал, переводя взгляд по ограде, устланной листьями. Предстоял еще разговор с тещей, следовало рассказать все, что произошло в семье, но к этому он был готов. Почти готов.

Если бы Елизавета Яковлевна была из тех, кто не ведает тягот, кто сразу же, не задумываясь, берет сторону родных детей, Печников, конечно, никогда не поехал бы к ней, не привез дочь. Но теща всю жизнь жила своим трудом, отличалась самостоятельностью, умом, была начитана, к зятю относилась с уважением, он и сам глубоко уважал ее, потому приехал поговорить, оставить ребенка. Он ничуть не задумывался, что поступает правильно.

До войны еще закончила Елизавета Яковлевна недалеко от поселка, в районном городке, педагогическое училище, вернулась домой да так и проработала до пенсии учительницей начальной школы. Пять лет, как получает пенсию. Муж ее, шофер, погиб при дорожной аварии, спускаясь с гор. Елизавета Яковлевна не сломалась от горя, не осмелилась второй раз замуж, вырастила дочерей. Старшая жила в Белоруссии, младшая в Сибири, за Печниковым. Она — здесь, в старом своем, построенном еще свекром, доме — огород пять соток, сад столько же, куры. Держала долгие годы корову, продала. Молоко берет у соседей.

На крыльцо вышла Ольга, была она вялая совсем, зевала. За ней — теща.

— Спать просится, — сказала теща, — утомилась в поезде.

Печников поднялся, взял дочь на руки.

— Надо бы поесть, Оленька, — он прижимал легонько девочку к себе. — Кушать хочешь? Давай-ка покушаем, а?

— Не-ет, — мотнула головкой дочь и опять зевнула. — Я сливки пила, бабушка давала.

— Алеша, ты укладывай ее, — сказала Елизавета Яковлевна. — Проснется — получше поест. Постель в горнице разобрала. А я пока перенесу со стола в сад, чтобы не мешать ей.

«Может быть, так и удобней, — подумал Печников, проходя с дочерью в горницу. — Поспит часа три, а я тем временем уеду. Бабка постарается, уговорит ее. При Оле если уходить — слез не оберешься. Да, так лучше».

В комнате было прохладно, прохладные чистые простыни на кровати, свежая, в цветочках, наволочка. Окно скрыто занавеской. Печников переодел Олю в пижамку, сел сам на край постели, посадил дочь на колени и сидел этак минуту какую-то, поглаживая ей спинку ладонью. Положил, накрыл до подбородка одеялом, нагнулся поцеловать.

— Спи, маленькая, — сказал шепотом уже.

— Папа, а ты где будешь? — спросила девочка, тоже шепотом.

— Я буду с бабушкой в ограде.

— А когда я проснусь, что мы станем делать?

— Играть в саду, — Печников смотрел на дочь.

— В прятки, папа?

— В прятки.

— Ну ладно, — девочка закрыла глаза.

Печников, ступая на носках, вышел, притянул за собой горничную дверь, пугаясь, что она заскрипит. Теща все уже перенесла в сад, расставила тарелки по столу и теперь возилась с самоваром — большим, позеленевшим, с медалями и надписью, самоваром, доставшимся ей от свекрови, вероятно, либо от матери.

Печников помыл руки, и они сели за стол, друг против друга. Елизавета Яковлевна успела переодеться, сейчас на ней была зеленая, в разводах кофта, серая юбка. Платок она сняла. Седые волосы зачесаны назад, закреплены полукружьем широкой давней гребенки. Есть особо Печников не хотел, но можно и поесть…

Еды было много, все свое, с огорода. Грибы выставила теща, помидоры, сало копченое, яйца вареные. Печников наложил в тарелку картошки, малосольных огурцов. Из глиняного узкогорлого кувшина теща налила в коричневые эмалированные кружки малиновой настойки. Печников наблюдал, как течет яркая струя.

— С приездом, — сказала Елизавета Яковлевна, подымая кружку.

— Давайте, — кивнул Печников, потянулся, чокаясь, отпил половину и отставил кружку. Он не шибко-то любил сладкие вина. Угнув голову, хрустя огурцом, Печников никак не мог поймать нужную мысль, найти точные слова, какими можно было бы начать разговор. Заплачет вдруг, укорять начнет. Начнет, конечно. Любой осердится. И ничего не придумаешь. Да и не надо…

— Алеша, — Елизавета Яковлевна внимательно посмотрела на Печникова. Лицо у нее было крупное: губы, нос, скулы. А глаза усталые, все, кажется, повидавшие на веку своем. — Алеша, я спросила у Оли — как мама, она сказала, что мама в больнице. Это верно? Катерина — больна? А что случилось с нею? Что же вы не сообщили ничего?..

— В больнице, — подтвердил Печников, глядя мимо лица тещи. — Не больна она. Я ударил ее… Поссорились… Она вызвала «скорую»…

— Та-ак, — теща покачала головой. Долго молчала. Спросила: — Что, совсем плохо?

— Хуже некуда. Я писал вам, просил приехать. Пропаду я с ней, Елизавета Яковлевна, вот что…

— Ты уже пропал, милый. Я присмотрелась, как вошли вы с Олей, голова в седине у тебя. Это — в тридцать лет. Куда еще… пропадать? Но бить-то зачем? Неужели ты не понимаешь, что это худо? Не получилось — разведитесь. Где благородство ваше, спрашивается? Что это — драться? А дальше что? Что дальше-то?..

— Я все понимаю, Елизавета Яковлевна, — Печников говорил тихо. — Пытаюсь, во всяком случае, понять. Пятый год мучаюсь с ней. Все перепробовал. Понимаю, да. Но кто меня поймет?..

— Калекой не останется?

— Нет, не останется, не беспокойтесь, — Печников покраснел. — Все в порядке. Скоро выпишется. Скверно, конечно, что так…

Он вздохнул, допил в кружке.

— Что хоть она делает? — спросила зятя. Голос ровный, будто не о дочери родной речь. — Из-за чего началось?..

— А ничего не делает. Если б что-то делала. С работы пришла — сразу к телевизору. К телевизору села — тут расколись земля и небо на тридцать три половинки, не встанет. Зайти хлеба купить не догадается. Во всем надежда на меня. Кровать — книга — телевизор. Спать может двадцать четыре часа в сутки, как пожарник. И попробуй что скажи ей. Сразу глаза побелеют, остановятся, рот во всю ширь и — в крик. Что она только не говорит в это время, какие только слова не приходят ей на ум. Старается как можно больнее обидеть меня, оскорбить. И все это с криком, теряя самообладание, разум теряя. Кричит, забывая совершенно, что живем в общем доме, где слышен каждый звук. После очередного скандала соседи непременно спросят: «Алексей Михайлович, это не Екатерина Ивановна кричала вчера? Поздно уже, часу в двенадцатом?» Она орет, а мне от стыда гореть. Гляжу на нее в эти минуты и дивлюсь. Если бы сам не видел ничего, не поверил бы никогда. Сфотографировать бы ее тогда или лучше на киноленту заснять. Потом показать. Придет кто-нибудь из сослуживцев — она тиха, как овечка. Сю-сю-сю. Не узнать, так меняется. Ну и характер. Удивительный прямо. Другого такого и не найти…

— В свекровь мою, — усмехнулась теща. — Та, бывало, такое вытворяла, что не приведи господь. Вся улица сбегалась смотреть. Тебе тридцать всего. Мало ли чего еще не случится в жизни. Береги силы и будь готов ко всем неожиданностям. Так вернее — когда заранее готов. Выпей. Давай, до дна. Кто знает, — она усмехнулась, — может, после этой тебе легче станет. Не бойся: в ней малина и сахар, подмесу никакого нет. Третий месяц стоит…

— Пробовал, не помогает. Скажите, Елизавета Яковлевна, Катерина нормальным ребенком росла? Не падала в детстве? С дерева, скажем? С печи? Сотрясений не было? Мне кажется, у нее какие-то отклонения от нормы. Психика.

— Чепуха. Катерина совершенно здоровый человек. Она запугивает тебя. Прием. Это мне известно по школе еще, да и после, когда в техникуме училась она. Где-то ослабил руку, Катерина почувствовала, а теперь играет. Где она работает сейчас? Помню, писала, что собирается уходить с прежней работы. Зря ты ее в институт переманил. Пускай бы на стройках поработала подольше…

— Администратором в кинотеатре. Голос ее там как раз к месту. Иной вечер вернется, разговаривает с хрипом: нараспоряжалась.

— И сколько же зарабатывает? — теща улыбнулась глазами.

— Не знаю, — ответил Печников. — Она зарплату не приносит домой. Раньше иногда приносила, а теперь ни рубля не дает на расходы. Полгода уже. В этом, считайте, вся и беда.

— Как?! — Елизавета Яковлевна подалась вперед, брови ее поднялись. — Ты не шутишь, Алеша? Куда же она тратит их, деньги, ты интересовался? Такого я еще не слыхивала…

— Куда… на себя. Одеваться любит. Ей могут принести на работе платье голландское, за сто двадцать рублей. Чуть ли не из мешковины, зато модное. Она берет, не раздумывая. Оцени в сто сорок — сто сорок отдаст. Ей, видите ли, неудобно о деньгах говорить, торговаться. Босоножки австрийские, шестьдесят рублей — берет. Духи… Сумок у нее четыре, на каждый сезон — сумка. Осенью желтая, летом светлая. А все, что в квартире, кухня — полностью на мне. Я как-то попросил: дай столько-то, выбился. За Ольку в сад заплатить надо, за квартиру: телефон отключат. А она: что же ты за мужик, если семью содержать не можешь. Смешно слушать…

— Так не корми ее! — воскликнула теща. — Пусть не садится за стол, раз так поступает. Наберись мужества, проучи. Интересно, что она запоет тогда. Бесстыдница!

— Делал, — Печников горбился над столом, — три дня не ела дома. Если б вдвоем жили, а то Олька еще. Олька придет из сада, она ж ей еду готовит, Катерина. Мы с Олькой садимся ужинать, а она в другой комнате. Жалко делается. Махнешь рукой на все…

— Да-а, дела, — Елизавета Яковлевна постукивала по столешнице согнутыми пальцами. — Ну и ну. Письмо-то я твое получила, догадалась обо всем. Все раздумывала, как ответить. А вот и вы сами.

— Помните, — Печников встал, заговорил быстро, расхаживая возле стола. — Помните, я вам свою жизнь рассказывал? Когда познакомились. Вот здесь же и сидели. Никогда я не падал духом за все свои прожитые годы, как бы тяжко ни приходилось. Споткнусь, случалось, но сразу же встану. Работать пошел после семилетки. Учился вечерами. Глаза слипались, а учился. Что я тогда делал — на стройке кирпичи подносил, специальности даже не было. Школу закончил, институт. Квартиру получил. У себя на работе я один из ведущих специалистов, отдел возглавляю. А перед женой растерялся. Перед наглостью, откровенной такой. Не знаю, как и поступить. То есть знаю, конечно. Не будь Ольки — ушел бы давно. Выгнал бы ее к чертовой матери. Но Ольке расти надо, жить, сил набираться. Какое ей дело, что у родителей не ладится. Еще успеет хлебнуть сама, придет срок.

Елизавета Яковлевна слушала.

— Половик у нас в передней, возле двери. Старый, поистрепался. Я сижу, подшиваю его, а жена у телевизора. Как вам это нравится? Я должен помнить, чтобы не пророс лук, купленный в зиму. Проверять, не завелась ли моль. Размораживать холодильник. Выносить мусор. Доставать стиральный порошок. Я должен, должен, должен. Да до каких же пор, спрашивается? Что такое магазины — она не знает. Утром встала, на столе чтобы колбаса была, сыр, масло. Чай пьет редко, любит кофе. Это по теперешним-то временам. Да неужто мне всю жизнь тащить ее на себе, женушку дорогую. Не-ет! Не согласен я, не хочу!..

— Милый, — Елизавета Яковлевна потянулась к руке Печникова, — сядь. Ты говори, говори. Это — как слезы, облегчает. Хотя жаловаться и не надо бы. Не по-мужски. В себе следует все держать, не выпускать наружу. А раскрывать душу… кто-то посочувствует, а кто-то и нет. У каждого своих полно забот-страданий. Это я говорю вообще. Для тебя же я — человек не посторонний, мать твоей жены. Что я должна сказать, Алеша? Ну, во-первых, никто тебе ее, как говорится, силком не предлагал. Сам выбрал, сам и разбирайся. Плохо, что поженились вы на стороне от глаз моих. Будь ты здешний — я бы, слов нет, отговорила тебя: зачем губить хорошего человека. Но вы сами все решили. А теперь хоть плачь, но тяни. Однако и тянуть не надо, ни к чему. Не расстраивайся особо. Жить предстоит долго, успеешь еще, сорвешь сердце. Горе — не беда, как в пословице сказано, не было бы хуже. Хуже, думаю, не будет. Разведись. Только… без шума. Расстаньтесь как люди. Не получилось — ничего. Так и должно быть. Что-то получается, что-то нет. У вас не получилось. И не должно было получиться. Понятно, девку жалко, Ольку. В тебя пошла девчушка. Ну — не ты первый, не ты последний…

— На ней все и держится, на Ольке, — Печников поднял тоскующие глаза, и Елизавета Яковлевна отвела свой взгляд. — Катерина видит, как я люблю ребенка, и спекулирует этим. Пять последних лет — самые трудные из тридцати моих. Самые унизительные. На какие только унижения не шел я, чтобы семья сохранилась. Уйду, думаю, а Олька как? Суд не отдаст мне ее. И буду как вор приходить, проведывать. Да еще не пустит, глядишь. А что ж… Елизавета Яковлевна, я в тряпку превратился. В тряпку, которой… сортир подтирают. Вот каким я стал. Вот что сделала из меня Катерина Ивановна. За пять-то лет. Следующие пять мне никак не вынести. Нет, не хочу я. Да и не случится этого. Довольно.

Печников опять встал, сел тут же, и теща пододвинула ему кружку. Печников выпил четыре двухсотпятидесятиграммовые кружки, Елизавета Яковлевна — полторы. Печников захмелел — градусов шестнадцать было, видимо, в ней, этой настойке, пахнущей малиной.

Закурили. Елизавета Яковлевна курила «Беломор». Она сидела, откинувшись спиной к стволу корявой раскидистой груши, редко и сильно затягивалась, глядя на понурого, облокотившегося на столешницу зятя. Зять ее был довольно высок, худощав, черноволос. Смугл до черноты. Сросшиеся на переносице брови. Только зубы да белки глаз освещали утомленное продолговатое лицо. Он курил, опустив голову, думал, и Елизавета Яковлевна не знала, чем помочь ему, как утешить.

— Да, — сказал Печников, выпрямляясь, и поискал глазами, куда положить окурок. Лицо его было в поту. — Да, разводиться — один выход. Впрочем, теперь нас — хочешь не хочешь — разведут. Дело в том, — он пристально посмотрел сузившимися глазами на тещу, говорил далеким отчужденным голосом. — Дело в том, Елизавета Яковлевна, что меня скоро посадят. Через несколько дней. Потому Ольку к вам привез. Оставить не с кем.

— Что ты говоришь?! — заметно побледнела Елизавета Яковлевна, откачнулась от дерева к Печникову, схватилась за край стола. Глядела, не понимая. — Что ты говоришь, Алеша?! — переспросила. — Как — посадят? Она — что же, в суд подала на тебя?

— Да, подала, — кивнул Печников.

— И тебя, как это… вызывали, допрашивали?

— Все, как положено, — Печников попытался улыбнуться. — Допрашивали. Дело передали в суд. Вот вернусь — будут судить.

— Погоди, погоди, погоди, — теща быстро произносила слова, постукивая пальцами по столешнице. — Давай, начнем соображать. Так, я напишу ей. Нет, дам срочную телеграмму, чтобы простила, забрала заявление. Если она… если она… я сама поеду, выступлю на суде. Я постараюсь убедить суд, рассказать, что она за человек. Надеюсь, меня выслушают… поймут…

— Ничего вам не следует делать, Елизавета Яковлевна, — выдохнул Печников. — Я пытался помириться. Из-за Ольки, опять же. Прощения просил, — Печников поморщился. — Она и слушать не хочет. Не надо. Мне не пятьдесят лет, черт побери. Отсижу положенное, начну все заново. Семья появится, квартира. Не беспокойтесь за меня. Пожалеет еще. А Ольку… Ольку я не забуду. Не оставлю. Все, что от меня требуется, как от отца, я… Что с вами, Елизавета Яковлевна? Что вы так?..

— О-о! — стонала, раскачиваясь, Елизавета Яковлевна — Зачем ей это? Ну, поссорились. Ну, подрались — мало ли чего не бывает в семье. Но — тюрьма! Чтобы тебя, Алеша, в заключение?! Какая мерзость! Зачем ей такая жестокость — не понимаю?! Скажи, пожалуйста, на сколько тебя… осудят? Надолго? Как ты считаешь?..

— Не знаю, Елизавета Яковлевна. Как суд решит. Но два года верных, это уж точно. От адвоката я отказался. Сказал: вся вина моя.

— Может, не в колонию… на стройку направят. Направляют ведь, слышала. В поселке был случай подобный…

— Дай бог. Я сам только о том и думаю сейчас. Такие вот дела.

— Слушай, Алеша, а как же с квартирой? Развод, дележ… Осужденный, ты имеешь право на половину своей жилплощади или нет?

— Не могу сказать. На суде и это выяснится. Да и черт с ней, с квартирой. Что же им в одной комнате ютиться. Переезд, хлопоты. Ольке нужна комната. Ей и отдам.

— Ну да, сказал, — хмыкнула Елизавета Яковлевна. — Вернешься — ни работы, ни репутации прежней, ни жилья. Куда пойдешь? К дяде чужому? В общежитие опять? Надо как-то помогать тебе. Я должна помочь. Обязательно. Знаешь, нужно вот что сделать: оттянуть развод во что бы то ни стало. До возвращения твоего. Телеграмму я дам непременно. Закажу переговоры. Когда она приедет за Олькой?.. Замечательно. На колени встану, упрошу, чтобы переехала ко мне после развода. Ты останешься в своей квартире. А работу… работу найдешь. Может, возьмут обратно. Им же с Олькой здесь жить. Я мать, мне ее довоспитывать, доченьку ненаглядную. Годы мои — считанные, все им перейдет, уговорю. Ох ты, горе-горюшко, что случилось. Как же ты это, Алеша, не удержался, а?

— Елизавета Яковлевна, мне пора уходить, — Печников взглянул на часы, поднялся. Ноги ослабели от наливки.

— Куда ты? — вскинулась теща. — Не поживешь? Не переночуешь?

— Не могу, билет в кармане. Надо ехать, — Печников усмехнулся, — суд ждет меня. Так удобнее, пока Олька спит. Я напишу вам, Елизавета Яковлевна. Приеду и… напишу подробно.

— Ой, боже, — Елизавета Яковлевна не знала, за что взяться. — Вот гость-то. На-ка, на дорогу, я еды соберу. Во сколько поезд твой отходит? Проводить бы до вокзала… Олька…

— Еды возьму, а пить не хочу больше, хватит.

Печников прошел к горничному окну. Олька спала, повернувшись на правый бок. Ему виден был затылок ее, шея — одеяло закрывало плечо. Боясь заплакать, Печников тряхнул головой, вернулся к столу, где теща в сетку укладывала свертки с едой.

Потом они шли по ограде, прощались и все никак не могли дойти до ворот. Пожить бы недельку-другую здесь, передохнуть.

— С Олькой будьте поласковее, Елизавета Яковлевна, я вас прошу.

— Ну о чем ты говоришь. Ты сам держись. Не робей там. Может, и через это надо пройти, кто знает. Ты специалист хороший, не пошлют же тебя канавы копать… Бригадиром хоть назначат. Ах, горе!

— Это уже мелочи, значения не имеет. Ну, до свидания, Елизавета Яковлевна. Спасибо вам за поддержку. Теперь мне легче немного.

— До свидания, милый. Главное, не падай духом. Я все сделаю, как и обещала. Что-то хотела спросить?.. Да, родители-то твои? Живы ли еще?

— Живы. Старые совсем. Дай бог увидеть через два года.

— Где они? Все там же, на Шегарке? в Жирновке?

— Нет, к районному селу ближе перебрались. До свидания, Елизавета Яковлевна. Пошел я. Не провожайте дальше, не надо. Все. Хоть бы не проснулась. Скажите ей, что мама скоро приедет…

— Будь здоров. Дай поцелую тебя. За Ольку не беспокойся.

— Через полтора часа поезд. Успею. Автобусом до конца, да?

— До конца, — теща держала Печникова за руку. — Ничего. Не теряй мужества. Пиши чаще. Я тебе посылки посылать стану. Ступай.

Он пошел торопливо, оглянулся, оглянулся опять, помахал рукой и скрылся за домами. Елизавета Яковлевна некоторое время еще стояла у ворот, будто ожидая, что Печников вернется, закрыла за собой дверь, подошла к окну, прислонясь лицом к стеклу, долго всматривалась в глубь горницы — там было тихо, — тяжело прошла к столу, села, сутулясь, вынула папиросу и, забыв прикурить, сидела полузакрыв глаза. Встала, неуверенно, словно после недавней болезни, начала убирать со стола, мыть посуду и все старалась поймать утерянную мысль. Ах да, от Анны старшей дочери, давно уже не было письма. Ладно ли у нее. Там двое детей, сыновья. Внуки. А у Катерины дочь. Олька. Четыре года. Сейчас проснется, спросит: бабушка, а где папа? А папа уехал. Что ты ей ответишь? Что-то отвечать надо. Да, что-то надо отвечать. Как бы он там опять не сглупил…

На вокзале долго еще, около часа, Печников ходит по перрону из конца в конец, поглядывая на станционные часы А стрелки движутся медленно. Ходит, думает. Мысли его несвязны, отрывочны, думает он обо всем сразу, перескакивая с одного на другое. Рано ушел от тещи, надо бы еще посидеть, чтобы здесь не толкаться. Нет, в самый раз, проснулась бы Олька, тяжелее было бы. А Елизавета Яковлевна — молодец баба. Сильная. Ему самому порой не хватает душевных сил, он знает это, чувствует, потому всю жизнь тянется к таким людям, как Елизавета Яковлевна. Если бы не было у Печникова матери, хотел бы он иметь такую вот мать. Но у него своя мать — человек достойный: повидала, поработала. В войну вон как доставалось им, деревенским бабам…

Четыре года назад, перед тем как родиться Ольке, теща приезжала к ним в гости. Жила довольно долго, месяц кажется, а то и более, дожидаясь возвращения дочери из роддома. Недели две еще наставляла Катерину по уходу за ребенком. Печников с тещей подолгу разговаривали в те дни. Катерина в роддоме, никто не мешает. Поужинают, сядут в маленькой комнате, где поуютнее. Тогда-то они и условились, что называть ее Печников будет по имени-отчеству. Так ему удобнее. Но чтобы она не сердилась…

— А я и не настаиваю, — усмехнулась Елизавета Яковлевна, — зачем же. Мать у тебя есть — хватит одной. А я — теща. Зови, как хочешь.

Печников стал было уговаривать тещу, чтобы она переехала к ним, продала усадьбу. Заболеет — присмотреть некому. А тут — свои.

— Никуда я не поеду и усадьбу продавать не стану, — отказалась напрочь Елизавета Яковлевна. — Это родовая усадьба. Уж сколько лет фамилия наша живет на одном месте. Там я родилась, там и умру. Жалко будет, если усадьба не перейдет после меня в родственные руки. А потом, — Елизавета Яковлевна засмеялась, — что тебе за охота жить вместе с тещей? Слышал, каких только сказок о тещах не сочинили? И такие-то они, и такие-то. Вот и я — ничем от других не отличаюсь. Давайте-ка порознь. Издали милее друг другу будем. Стану я вам письма писать сердечные, ждать по осеням, под урожай, встречать-провожать, скучать. Переезжать? Спасибо за приглашение, Алеша. Но пойми меня правильно: в своем доме я хозяйка, а здесь буду в углу сидеть. Так? — она взглянула на Печникова.

Печников смутился от откровенности, покраснел, помнится. Не ожидал он таких прямых слов.

— Ну что вы, Елизавета Яковлевна, — стал говорить он, но теща его не слушала. Больше о совместной жизни разговора они не затевали. Переписывались, поздравления посылали к праздникам…

Поезд на станции стоит недолго, всего три минуты. Держа сетку в опущенной руке, Печников подымается в вагон, находит место. Полка у него нижняя, он садится, смотрит невидяще в окно. Поезд трогается. В вагоне душно. От выпитого Печникову тяжело. Он просит постель, ложится спиной к переборке, закрывает глаза. Вагон покачивает, стучат колеса. Печникову хочется уснуть, чтобы ни о чем не думать, но сна нет. Опять думается о разном, о жене. Печников пытается разгадать, что же все-таки это такое — его жена, Катерина, с которой он прожил пять лет. Нет, видимо, никогда не поймет этого Печников. За пять лет не понял. А теперь — конец всему, не к чему вроде и разбираться.

Болит голова, он вспоминает. Старый, наполовину деревянный город к северу от Новосибирска. Печников приезжает туда по назначению, с дипломом архитектора. Она приезжает после окончания строительного техникума. Ему двадцать пять лет, ей двадцать. Он работает в институте Гражданпроект, она на стройке, мастером. Они еще не знают друг друга, не знакомы. Лето, идет дождь. Печников стоит под карнизом деревянного дома, глядя, как пузырится в лужах вода. Ему весело. Через улицу бежит рослая девушка, промокшая уже. Оглядывается, куда бы спрятаться. «Сюда!» — кричит ей Печников и машет рукой. Девушка бежит к нему. Стоят рядом. У нее широкоскулое, молодое совсем лицо. Она отжимает волосы и смеется. А дождь все не перестает. Он провожает девушку. Встречаются. Печников получает квартиру. Делает предложение. Свадьба. Теща приехать не может, хворает. Переводом устраивает жену в свой институт. Семейная жизнь. Вечера дома. Она сидит у телевизора, неохотно оборачивается на голос мужа. Печников стоит в дверях, держа в руках свитер и шарф. В них дыры. Ему жаль — вещи почти не ношены. «Катя, — говорит он, — у нас завелась моль, что же ты… Смотри, что наделала», — Печников растерянно поворачивает свитер, показывая жене. Показывает шарф. «Надо купить нафталин и пересыпать, — быстро говорит жена, не отвлекаясь от телеспектакля. — Что же ты раньше не подумал?»

Приезд тещи. «Ну, как вы уживаетесь?» — осторожно спрашивает она, глядя на зятя. «Живем, — кивает он».

Ольга. Новые расходы. Жена уходит из института. Два месяца не работает, подыскивает новую службу. Устраивается в кинотеатр. Болезнь Печникова: воспаление легких.

«Катя, — тихо говорит он, — неловко затевать такой разговор. Катя, у тебя есть какие-нибудь деньги? Надо за квартиру заплатить. За Олю, в сад. Я же на больничном — не скоро получу». Она дает ему двадцать рублей. Он берет.

«Катерина, ты почему не приносишь в семью деньги? — спрашивает он. — Мне тяжело одному — расходов много. Мало того, ты у меня берешь постоянно. Молча. Я на продукты оставил, а ты взяла. И ничего не сказала. Так нехорошо делать, Катерина». — «Я на тебя не собираюсь работать, — говорит жена. Ноздри ее вздрагивают. — Приносить! Нашел о чем говорить, о… деньгах. Постыдился бы. Мужик, заработать не можешь, чтобы семью прокормить». — «Постыдился бы? — переспрашивает жену Печников, сдерживаясь пока. И подходит к ней. Она сидит на диване, читает книжку. — А тебе за стол не стыдно садиться? За стол, не дав ни рубля. А?» — «Укорил, — жена откладывает книгу, становится напротив. — Едой укори-ил, — тянет она. Глаза ее белеют, останавливаются, лицо деревенеет. Печников знает, что произойдет сейчас. — Едой! Да ты…» И тогда он ударяет ее. Бьет сильно. Жена падает и кричит. Печников уходит из дома, ночует у товарища. Жена товарища смотрит на него осуждающе…

Печников встает, выходит в тамбур курить. Возвратается. Вагон плацкартный, в одном купе с ним едет семья: муж с женой, парнишка-школьник. Отец с сыном устроились на верхних полках, мать внизу, напротив Печникова. Уже вечер, за окном темно. Приносят чай. Печников просит два стакана, пьет, глядя сквозь стекло, в темноту. Есть неохота. «Зря еду взял», — вяло думает он. Ложится спать, засыпает. Спит он тяжело, ворочается, стонет и скрипит зубами. Женщина будит его, прикасаясь рукой к плечу. «Повернитесь на бок», — говорит она. Сонный, Печников поворачивается лицом к перегородке. Во сне ему снится все то, что уже было, и то, что должно случиться.

Вот он в кабинете следователя. Это было. Следователь моложе Печникова, рыжеват, короткие волосы слегка зачесывает на сторону. Лицо хмурое — не то сердит, не то задумчив. Одет опрятно. Курит. С Печниковым разговаривает спокойно и вежливо, часто благодарит. Печников ничего не скрывает. Да и что ему скрывать…

— Распишитесь еще вот здесь, — просит следователь и пододвигает по столу Печникову густо исписанные листки. Печников подписывает их. Ладони у него влажные, он вытирает их платком. — Все, — говорит следователь, аккуратно складывая листки в папку. Завязывает тесемки. — Передаем дело в суд. Можете быть свободны. — И молчит, будто никого нет рядом с ним.

— Когда суд? — спрашивает осипло Печников, наблюдая за пальцами следователя.

— Этого я сказать не могу, — следователь откладывает на край стола папку. — Вас известят повесткой. Будьте дома. Из города…

— Мне нужно уехать на два-три дня, дочь отвезти теще, — Печников о чем-то думает. — Это не очень далеко. Скоро вернусь.

— Надеюсь, разыскивать не придется? — без улыбки спрашивает следователь, так же о чем-то раздумывая. Вероятно, о новом «деле».

— Не придется. Скажите, сколько мне… грозит? Только правду…

— Не знаю, — следователь медленно разминает сигарету, медленно прикуривает. Печников ждет. — Как суд решит. Она не простит вам?

— Нет, не простит.

— Думаю, не менее двух. Вы повредили ей левую челюсть. Вот, — следователь указывает сигаретой на папку, — заключение медкомиссии, вы…

— Ей еще не так надо было бы… — задохнулся Печников.

— Ну, ну, — сказал следователь, — что уж вы? Жена все-таки. — (Сам он пока не был женат, не представлял никак свою семейную жизнь, надеясь, что все будет нормально. Недавно из института, он постоянно занимался «семейными делами», а не теми, головокружительными, о которых думалось до получения диплома. Скандалы. Жалобы. Побои. Заявления. Приходилось разбираться: кто прав, кто виноват. Попробуй разберись. Жена на мужа: он такой-то, муж на жену: она такая-то. А когда сходились, оба были хорошими. Вот жизнь. Дети наблюдают: у них свои переживания. Вот и этот, Печников, сидящий рядом. Натворил и сам не рад. А мужик, чувствуется, совестливый. И жалко его, и… Не по себе от всего этого было следователю.) — Вы, умный человек, все должны решать… — следователь поискал слово, — спокойно. А вы?! Неужели вы не понимаете, что это скверно — ударить жену, женщину? Вижу, понимаете. И я в то же время хочу понять вас, Печников. Почему вы совершили такое? Довели — не сдержался. Все верно. Случаются минуты, когда трудно сдержаться. Но надо. Сдержались бы вы, ценность бы ваша как человека поднялась. А теперь она понизилась. Кто вы на сегодняшний день в глазах знакомых своих? Хулиган, драчун, скандалист. В доме авторитет потеряли, на работе потеряли. Разговоры всякие. Зачем вам это? Ежели дошло до предела — развестись. На мой взгляд. Тяжело? Поженились в надежде жить не тужить. И — развод. Тяжело, да. Страшно. Но бить…

Следователь молчит. Курит, глядя в окно. И Печников молчит.

— Все, — говорит следователь. Голос его тускл.

Печников встает и уходит. По дороге останавливается.

Провалиться бы ему сквозь землю сейчас. Домой — нет охоты. На работу — не показывался бы…

В Новосибирске пассажиры в купе Печникова поменялись. Вошел пожилой инвалид, на костылях, правой ноги выше колена нет, штанина подвернута, заткнута за брючный ремень. За ним появилась женщина, чужая ему, сразу поставила сумку на свободную нижнюю полку, села, уверенная, что это ее место. А у инвалида место оказалось верхнее. На четвертую полку нет никого.

— Вот ведь как получилось, — инвалид все стоял посредине купе, не решаясь сесть. — И не влезть мне. Забыл совсем про полки.

По говору, по одежде видно было в нем человека деревенского.

— Папаша, давайте поменяемся, — предложил Печников. — Я уберу свою постель, а вам принесут. Матрас и подушка есть, белье только. Садитесь пока.

Он свернул постель, поднял, разложил на верхней полке. Сел рядом с инвалидом. Женщина молча устраивалась.

— На войне? — спросил Печников, кивая на костыли. — Мой отец с сорок второго так же. На Ленинградском воевал. Правая нога…

— На войне, — подтвердил инвалид. — Приезжал с однополчанами повидаться. Раз в пять лет собираемся. Приехал, сошлось несколько человек всего, треть против прежнего. С каждым годом все меньше нас остается, Повидаться бы еще разок, дожить бы. Вот какое дело. Три дня жил в Новосибирске. Домой надо, старуха ждет. Заждалась небось. Одни живем, ребята разбрелись кто куда.

Замолчал. Лицо у инвалида было старое, в морщинах. Седая щетина под скулами выбрита плохо. Короткие белые волосы косицами прилипли ко лбу. Был он в кепке, в пиджаке на темную рубаху. На ноге — поношенный ботинок.

Печников вышел в тамбур, долго стоял возле двери, глядя на желтые, облетающие перелески. В детстве он любил ездить на поездах. Когда вернулся в купе, инвалид уже лежал, вытянувшись на спине, закрыв глаза. Лицо его казалось мертвым. Чувствовалось, утомила его поездка. Костыли — деревянные, давние, с резиновыми набойками, ручками, отполированными ладонями, — стояли прислоненные к стенке между полкой и столом. Кепку инвалид засунул под подушку. Женщина смирно сидела, держа руки на коленях…

Печников взобрался наверх. Ехать оставалось недолго, но и лежать так, ничего не делая, было тягостно. Он лег на живот, уткнулся лицом в подушку, освобождаясь от мыслей, стал считать колесные перестуки, сбиваясь, начиная снова, сбиваясь. И заснул. И опять приснился Печникову сон.

Теперь ему снилось то, чего он более всего боялся: суд. Зал суда. «Только без любопытных, только без любопытных», — просит Печников, но его никто не слушает. Любопытные расходятся по рядам, заполняют все места. Среди сидящих Печников видит многих со своей работы. Пришли, интересно им. Смотрят на него.

Зал. В зале любопытные посторонние люди, которым нечем заняться и они то и делают с утра, что ходят из суда в суд, в поисках необычного, а потом рассказывают всюду, разносят по городу. На сцене за столом судья с заседателями, по правую руку от них — обвинитель, по левую — Печников. Он сидит на скамье подсудимых, низко опустив стриженую голову, за спиной — конвой. Адвоката нет. Зачем? Печников во всем чистосердечно признался. Суд должен учесть признание. Обязан учесть: человек раскаялся, человек страдает на глазах…

«Подсудимый, — обращается судья к Печникову, — вам предоставляется последнее слово. У вас есть слово? Подсудимый Печников!» — «Есть, — отвечает Печников. — Скажите, вам никогда не приходилось ходить в женских трусах?» — «Что-о?! — воскликнул судья, и Печников видит, как судья, краснеет. — Что вы такое говорите, подсудимый?!» Конвой хватает Печникова под мышки и быстро ведет к выходу. «А мне приходилось!» — оборачиваясь, на ходу кричит Печников, но на него не обращают внимания, садят в машину с зарешеченными оконцами и увозят…

Не верхней полке жарко. Печников просыпается в липком поту, сердце у него колотится, хочется пить, он рад, что это — сон, чтобы освободиться полностью ото сна, свесив голову, Печников спрашивает охрипшим голосом: «Далеко еще?» — «Подъезжаем», — отвечают ему. Печников, придерживаясь за верхние полки, мягко спрыгивает, поправляет рубаху, волосы, берет со стола стакан и идет в конец вагона к титану, напиться. Выпив подряд три стакана теплой кипяченой воды, Печников поставил возле титана стакан, шагнул в тамбур, достал сигареты. Сон не выходил из головы. Не слова, что вроде бы сказал Печников, — суд. Все это должно было скоро произойти с ним на самом деле. Вот приедет и…

А с трусами — да, так и было. Вдруг невозможно стало купить в магазине трусы: нет в продаже. Не понимая, отчего подобное происходит, взял позвонил однажды в городской отдел торговли, заведующему. Подождал, подошла к телефону женщина.

— Але, — сказал в трубку Печников, — добрый день. С вами говорит архитектор Печников из института Гражданпроект.

— Да. Я слушаю, — спокойно ответила женщина.

— Я вам звоню по поручению коллектива, — продолжал Печников. — Не подскажете, где можно купить трусы мужские. Размер: сорок восьмой — пятидесятый?

Заведующая некоторое время молчала. Она, видимо, думала, что ее разыгрывают. Но голос у просителя был серьезный. Он ждал.

— Трусов нет и не предвидится, — ответила заведующая, не меняя голоса.

— Почему? — спросил Печников.

— К сожалению, наша промышленность не в состоянии обеспечить всех желающих трусами, — заведующая говорила ровным голосом, не вдумываясь в смысл сказанных слов.

— Почему же?

— По разным причинам.

— По каким? — спросил Печников.

— Ну…

— А как же быть?

— Ну, хорошо, — сказала заведующая. — Сколько вам нужно? Сколько вас человек? Запишите телефоны Позвоните в конце месяца. Может быть, вам помогут. Но не уверена, не обещаю…

Записывать телефоны Печников не стал, поблагодарил, положил трубку. Стал упрашивать жену: сшей трусы, сшей трусы! Машинка который год стоит, ржавеет. Сшей десять штук сразу, чтобы…

— Сатину нет, — отвечала жена, но он видел, что ей лень, и все.

— Возьми другой материал, — уговаривал Печников, — любой…

— Трусы шьют только из сатина, — жена смотрела на Печникова. — Неужели ты не понимаешь таких простых вещей?

В субботу, когда он помылся, жена подала ему свои. Печников решил, что она шутит, но жена не шутила. Подала и ушла, не то — читать, не то — к телевизору. Он надел, надеясь, что ей станет стыдно. Стыдно ей не стало. Две недели отходил так Печников, ежевечерне затевая один и тот же разговор. Со скандалом, но сшила ему жена трусы. Достала из ящика какую-то цветную материю, купленную на кофту или платье, раскроила. Печников обрадовался. Полгода назад было это, а вот сейчас во сне всплыло. Слава богу, что сон…

Сон сном, но суд будет — никуда от него не денешься. Приедет, а повестка уже ждет его, Печникова. Пришлют, не забудут. За всю жизнь ни разу и в мыслях не было у Печникова — что вот настанет день, начнут судить его, и осудят, и увезут куда-то, оторвав от всего, что окружало. Не задумывался он как-то, что совершаются вокруг различные, большие и малые, преступления, преступников ловят, судят, отправляют по колониям. А теперь и он пойдет их путем. Остригут, и будет он, униженный, сидеть на скамье подсудимых, ждать приговора. А потом на два — хорошо, если на два, — года увезут неизвестно куда. За два года ни разу не увидит он Ольку, ни родных, ни приятелей, ни города. На работе наговорятся о нем всласть, в доме наговорятся. «На суде был?» — скажет кто-нибудь. «Не был». — «А я был. Печникова судили. Нашего, из сорок шестой. Два годика влепили. Так-то, брат, руками махать».

В город после всего возвращаться нет смысла. Черт с ней, с квартирой. Уедет в другое место, начнет жизнь заново. Не пропадет. Ничего, Катерина Ивановна, пожалеете, да поздно будет…

Осудят, отвезут в колонию общего режима. Под конвоем на работу, обратно. Там, в колонии, сброд всякий, и среди них он, Печников. За что? Какой же он преступник? Ну, ударил. Да, виноват. Больше не повторится. Было за что ударить, поверьте. И ее надо наказывать. Почему лишь его? Ладно, накажите его одного. Как угодно, он согласен. Принимает. Он прощение просил. Попросит еще. Сколько угодно. Но судить…

Печников вздрагивает, трясет головой. Берет стакан, возвращается в купе. Поезд замедляет ход. Вокзал, огни. Пассажиры выходят из вагонов. Выходит Печников, держа в опущенной руке сетку. Вечер теплый, на вокзальной площади много народу. Печникову надо ехать трамваем, но он идет пешком, напрямую. Идет медленно, не зная, с чего начинать. Жена в больнице. Повестку, судя по всему, еще не прислали. Бежать к жене, умолять на коленях, чтобы простила. Потом развестись. Нет, не стоит унижаться. Пять лет издевок. Не стоит. В конце концов — человек он или кто? Но суд… Пойти сегодня же, унизиться в последний раз. Ради Ольки пойти. Может, простит. Нет, не ходи. Не смей и думать об этом. Вынеси все, облегчение придет после.

Но суд…

 

Чистые плесы

Этюд

После полуночи начался сильный дождь с ветром. Лежа на спине с открытыми глазами, Камышов слушал, как шумят на ветру деревья, росшие на пустыре, где раньше были бараки, и как льется с крыши вода. Потянувшись к подоконнику, приблизив к стеклу лицо, он увидел при свете уличных фонарей тускло блестевший асфальт, пузырящиеся лужи, мокрые, с заломленными ветвями деревья, с которых ветер срывал последние листья. И на улице, что частью была видна из окна, и возле дома никого не было. Шел четвертый, предутренний час.

Заканчивался октябрь, срединный осенний месяц, дождливый, как всегда. Воздух нахолодал, иной раз в это время уже кружил снег либо крепкие заморозки забирали землю, но сейчас, стихая, усиливаясь, никак не отступали дожди, и дождям этим, казалось, не будет конца. Сыро и зябко было на дворе.

Пригревшись, Камышов снова уснул под монотонный шум дождя и ветра. Разбудила его жена, она уходила на работу. Умывшись, он прошел на кухню, стал завтракать, долго пил чай. Убрав со стола, он вернулся в свою комнату, сел на диван, на котором спал, закурил и сидел так, смотрел в окно, на мокрые тополя, шумевшие ночью. На дворе все так же было дождливо, но ветер заметно стих, едва шевелил ветки голых уже деревьев.

Камышову никуда не нужно было торопиться. С некоторых пор он работал на дому. Он занимался литературой, был сочинителем — писал художественную прозу. Десять лет назад, на радость ли свою, на страдания ли, неожиданно начал Камышов писать, и сегодняшний день был для него днем обыденным, надо было садиться за письменный стол и работать: продолжать, заканчивать или затевать что-то новое. Ему давно следовало затевать новое, а он все медлил, не находил в себе решимости. Все оттягивал. И не потому, что не было темы или не знал он, как подступиться к ней. Нет, другое мучило его…

Обычно работать Камышов начинал осенью, с дождями, работал осень, зиму, и чем ненастней был день, тем лучше думалось. Дни пролетали незаметно, не хватало их, дней, хотелось остановить, задержать, сделать до весны намеченное. До весны.

Последнюю работу, начатую прошлой осенью, Камышов закончил как раз к середине марта, рассчитывая к предстоящей осени обдумать следующую, но прошел сентябрь, прошел почти октябрь, а он все раскачивался, всякие сомнения одолевали его — нужно ли это, писание? Приносит ли оно ему удовлетворение? Что дает читателю? Изменяет ли что в жизни, в лучшую разумеется, сторону, помогая людям? И чем больше вставало перед ним подобных вопросов, тем сильнее терялся он, потому как ответ его самому себе был отрицательным, а уж после этого садиться за стол и начинать что-то было как бы и ни к чему совсем. А утро сегодняшнее было ненастным, хорошим…

В этом году исполнялось ровно десять лет его литературной биографии. Десять лет назад он не думал об этом: нужно ли? Эти мысли пришли не вчера, но и не с первого дня занятий литературой, а где-то, может, на полпути, когда он уже отрезвел, обвыкся в новом своем состоянии пишущего человека. Тогда странные мысли появлялись изредка и исчезали, а последние год-два не отпускали вовсе.

Десять лет назад, на первых порах, слегка покруживало голову, как вдруг ощутил он незнакомую до сих пор потребность записывать за собой, и удивляться, и радоваться до восторга оттого, что обыкновенные слова, которые ты произносишь, разговаривая, будто бы сами по себе под карандашом выстраиваются в определенном порядке, складываясь в строки, строки в абзацы, абзацы в страницы. Одна, две, семь, десять страниц. Все это в конечном счете называется произведением, и это сделал ты, ты являешься автором. Неслыханное дело — написал!..

Нет, он не был в ту пору молодым человеком, восемнадцати- или девятнадцатилетним, ему было тридцать два, он уже пожил, что называется, поездил, повидал, подумал, много и тяжело поработал, всего два года назад закончил институт. В жизни ему приходилось заниматься разным, чаще всего это был физический труд, позже — учеба, но никогда он даже и не помышлял о том, что станет писать. До сих пор не может понять и объяснить, как случилось такое, и на тридцать втором году от рождения.

Это произошло само собой, как бывает, что начинает говорить немой, потому не следовало противиться, он и не стал противиться, сдерживать слова. И хотя не был он по природе своей ни позером, ни фанфароном, ни честолюбцем, многому в жизни знал цену, но состояние это, не совсем обычное, взбудоражило его, ненадолго, правда, пока не понял он, что такое на самом деле представляет собой труд литератора, и новая среда, в которой он оказался, и отношения в этой среде.

Теперь ему сорок два. Он сидит на диване, усталый, густо поседелый, курит. Склонив голову, внимательно слегка прижмуренными глазами как бы вглядывается в окно, в стекла брызжет дождь. Думает, вспоминая те далекие дни, когда писались первые вещи, писались легко и свободно, так легко, что он захлебывался словами, едва успевая записывать, и как трудно сочинительство дается сейчас. Те же слова, та же рука, та же голова, но… что-то было уже потеряно. Или не найдено еще…

Тогда он даже считал, что начал поздно, что раз уж суждено стать ему литератором, надо было попробовать раньше чуть, к тридцати двум годам можно было бы издать несколько книжек, составить имя и так далее. Это было и прошло. Давно уже не кружится у него голова, давно не жалеет ни о чем он и о позднем начинании. Наоборот, все чаще задумывается о противоположном: а стоило ли вообще начинать? За свое ли дело взялся? Действительно ли он писатель или просто так — некое подобие тому? И что далее ждет его на этом пути?

Относительно того — поздно или слишком рано, то на этот счет у Камышова было совершенно твердое убеждение, что все в жизни должно быть ко времени своему. В детстве детство, в юности юность. Десятилетку человек должен заканчивать в семнадцать. Диплом получать в двадцать два, в двадцать три, а не в тридцать, как он. Но жизненные судьбы, как и судьбы литературные, складываются по-разному: у одного все благополучно, у другого не совсем, а то и просто худо. У Камышова все было сдвинуто. Он вообще считал себя человеком позднего развития: поздно учился в средней школе, в вечерней уже. Еще позднее — в институте. Поздно женился. Поздно квартиру получил. Все это относилось к обыденной жизни.

Что касается литературы, то здесь, как теперь понимал Камышов, жалеть о том, что запоздал с выступлением, не стоило совсем. Когда нашло, тогда и хорошо. Лишь бы получилось. Получиться вроде бы получилось, он сам чувствовал, и те, кто имел вкус, говорили об этом, и старый литератор, умерший давно, десять лет назад первым прочитавший его рукопись, сказал сразу: вышло, поздравляю вас, молодой человек. Надо продолжать.

Но прошло десять лет (литераторы, заметил Камышов, счет времени ведут не по календарю, а по публикациям, по изданию книг). Нет, он не стал ничуть писать хуже, но и лучше не стал. Он держал тот самый уровень, взятый первой своей вещью. Может быть, в языке построжел более — и только. Но это его не устраивало. Ему исполнилось сорок два года, была самая пора рвануть, он ожидал от себя взрыва, а взрыва не было. И, видимо, не будет. Сам в себе он не видел для этого сил, не находил. То, что можно сделать в сорок и в сорок пять, вряд ли сделаешь в пятьдесят. Конечно, бывают исключения. А в шестьдесят уже и речей не заводи — садись, пиши воспоминания. Но до воспоминаний было еще далеко, да и о ком ему вспоминать.

Нужно было движение год от года, качественное, поступательное, а движения не было. Он как бы топтался на одном месте. Необходимо было написать новую работу, такую, чтобы она подняла его, поставила в ряд с лучшими литераторами времени, а он совсем не был уверен, что сможет это сделать — написать. Было бы куда страшнее, если бы он был переполнен уверенностью, но то, что он терял в себя веру, было не менее страшно. Но он терял ее, со дня на день.

А десять лет назад… Тогда он жил на Шегарке, в своей деревне, работал учителем в школе-семилетке, преподавал историю. Живы были родители. Было лето, июль, вечер. Он возвращался с сенокоса. Из-за березовой согры вышел по тропе на дорогу и как-то вдруг охватил все сразу взглядом: дорогу, уходящую в деревню через полосы спеющего овса, и перелески, стадо коров за речкой, стога сена и далеко-далеко, за невидимыми островерхими еловыми лесами, заходящее солнце. И каким образом — он не мог объяснить себе — возникло в голове его: «Теплым июльским вечером шел я с сенокоса в деревню старой, заброшенной дорогой». Камышов старался вспомнить, откуда эта фраза, и решил, что скорее всего из аксаковских «Записок ружейного охотника». А может, из какой другой книжки, недавно прочитанной. Вот и окраина деревни, городьба, изба…

Скоро Камышов забыл о фразе, но перед сном она всплыла, он хотел вспомнить — откуда же она, не смог и, не досадуя на память, уснул. Но на второй и на третий день Камышов с удивлением почувствовал, что внутри него идет странная, незнакомая до сей поры работа, в определенной последовательности, как продолжение первой, стали появляться другие фразы, и тогда он понял, что та, первая, не чья-то, а его, что это он сочинил ее в тот вечер на лесной дороге, откуда так хорошо были видны стога за речкой, пестрое стадо коров и далекий закат.

Тогда он ушел в огород, в баню, и там, в прохладном предбаннике, положив на лавку ученическую тетрадь, сидя на перевернутом ведре, среди запаха еще зеленой картофельной ботвы, запаха конопли, под верховой шум ветвей росшей за баней березы, стал записывать, вспоминая, торопясь и перечеркивая. Так продолжалось более месяца. А потом еще некоторое время ходил он, ощущая в себе пустоту, будто переболел тяжело и недавно. Успокоясь, Камышов переписал все в общую тетрадь, гадая, что же это у него получилось. Он ничего не знал в ту пору, как пишется рассказ, как пишется повесть. И слава богу, что не знал. Ему важно было успеть записать слова, просившиеся на бумагу: вроде кто-то сидел внутри Камышова и нашептывал, подсказывал нужные слова, помогая складывать их в строки.

Он ничего не выдумывал, описывая частью свою жизнь, что видел и что делалось вокруг, не выходя за пределы деревни. Вот небольшая лесная деревенька по берегам речки Шегарки — притока Оби. Зелень огородов, полей, березово-осиновых согр, зелень тайги. Высокие грозы с косыми сверкающими дождями. Усадьба на берегу: изба, баня, сарай в огороде, на крыше сарая сеновал, где спит герой. Томительные сумеречные вечера. Ночи. Восход солнца. По низинам белые холсты туманов, оседающих росой. Туманы над речкой. Сенокос. Бабы идут по лесной дороге за малиной. Суббота, топят бани. Кони, пасущиеся за огородами, звяк ботала. Рыбная ловля удочкой. Разговоры баб. Разговоры мужиков. Ровесники. Домашние заботы. Отец. Мать. И над всем этим запахи молодого сена, свежих огурцов, парного молока, подвявших березовых веников, запах нагретой солнцем полыни. И все. Ничего более. Так написалось.

Камышов еще раз переписал сочинение свое, чтоб поразборчивее было, и поехал в город разыскивать литератора, книжки которого читал еще школьником. Литератор нашелся. Он был стар уже и забыт всеми. Он прочел рукопись быстро, возвращая, сказал Камышову: получилось, поздравляю.

Много позже, когда уже старика не было в живых, раздумывая над своей литературной судьбой, чужими судьбами, Камышов мысленно всегда возвращался к старому литератору, что был первым его читателем, и критиком, и наставником. Это был один из тех пишущих, кого и при жизни никто не знает, а уж после смерти подавно никому не приходит в голову вспоминать их.

Их книжки, выходя, сразу же как бы исчезают в бездне, не производя никакого воздействия, хотя, наверное, и на эти книжки находился свой читатель. Читал ведь Камышов книжки старика. Он взял их в школьной библиотеке и прочел. Давно это было. А сейчас вспомнил. Школьником он читал все подряд…

Он, старик тот, был не без способностей, но как-то не смог раскрыться. Смолоду перепробовал множество тем, гадая, какая вывезет, хватаясь за все проблемы сразу. Выступал в различных жанрах, потом замолчал, от обиды, что ли, а в конце жизни начал вдруг писать охотничьи рассказы, хотя охотником никогда не был, просто выезжал за город, бродил в поле, в лесу и выдумывал рассказы. Потом умер. Даже в лучшие свои годы он не написал ничего такого, что заставило бы хоть на какое-то время говорить о нем в городе, в области, где он жил, не говоря уже о более широкой известности. Не случилось.

Камышов представлял, каково было ему, старику. Считал ли он себя писателем? Считал, конечно. Как же, издавал книжки, состоял в союзе, имел членский билет. Тяжело было ему от безвестности. Но он не был злым, что было очень важно. Не озлобился за годы занятия литературой, завидуя успеху других. Он ласково встретил Камышова, сознавшись, что Камышов первый, кто пришел к нему за все время с рукописью. Прочел и долго говорил, говорил вообще и о рукописи, заставляя автора поверить в свои способности. Замечания его по тексту были верны, как теперь понимал Камышов. Посоветовал, в какой журнал послать рукопись, к какому редактору обратиться в издательстве. Без этих советов Камышову на первых порах было бы еще труднее. Помог переехать в город, но это уже после второй публикации.

А книжки, первой книжки Камышова, не дождался, умер. Умер он хорошо, спокойно, без обид на кого-либо. Похоронили и забыли о нем окончательно: жил — не жил человек. Памятью Камышову осталась последняя книжка старика, с теми самыми охотничьими рассказами, сочиненными в конце жизни, да разговоры за время знакомства. Вычеркнули его из всех списков, в областной газете появилось коротенькое сообщение о смерти такого-то. Все жизненное закончилось, черта подведена. Спи спокойно.

Возвращаясь с кладбища, Камышов думал о человеке, только что опущенном в могилу. Вот долгие годы считал он себя писателем, а им не был, был всего лишь членом союза. А другой мнит, что он ученый, на самом же деле — компилятор. А этот убежден, что он художник, хотя сам просто маляр. Где та минута, когда переводят они себя в новое качество из людей обыкновенных, и где те, кто был возле них в данную минуту и не сделал ничего, чтобы разуверить их. Наоборот, помог, видимо, укрепиться в таком сознании. Не ошибся ли старик, прочитав рукопись, внушая Камышову, что надобно оставить все и заниматься одной лишь литературой? Не ошибся ли прежде всего сам Камышов? Кто он на сегодняшний день по прошествии десяти годов?

Когда он работал скотником, там все было ясно: да, он скотник. Летом пасет коров, зимой ухаживает за ними, поставленными во дворы. Копая канавы, разгружая вагоны с углем, он был разнорабочим или чернорабочим. Закончил институт — стал преподавателем школы. Предмет — история. Но сейчас… Писать прозу — не собирать лопатой навоз в коровниках, не грузить чугунные чушки в литейных цехах, не подносить кирпичи на стройках…

Считалось, что у него, счастливая литературная судьба. С первой же попытки опубликовался в толстом журнале. Повесть сократили, подправили, но опубликовали. И вторую. В книжку они также вошли не в полном объеме, как были написаны, однако и книжку издали. За десять лет выпустил три книжки — две на месте, одну в Москве. Десять печатных листов. Двенадцать печатных листов. Пятнадцать. Печатался в четырех журналах. Была написана о нем газетная статья, журнальная. Время от времени имя его появлялось в критических обзорах, где речь шла о молодых. Один рассказ перевели за рубежом. Получил от читателей несколько писем. Выступил по местному радио. «Чего тебе еще надобно? — говорили ему литераторы города. — Смотри как гладко и высоко пошел. Мы вон годами дожидаемся публикаций и книг. Годами ждем, чтобы кто-то где-то упомянул о нас. За границей перевели. Тебе ли обижаться? Ты должен…»

Да нет, он был писателем, конечно. В способностях его никто не сомневался. В способностях, не в таланте. А потому был он писателем обыкновенным. Обыкновенным, каких сотни, тысячи. Не таким откровенно слабым, как умерший старик. Но и не настолько крепким, чтобы выделяться из среды пишущих, постоянно притягивая читательское внимание. Обыкновенным. Их в каждом, или почти в каждом, областном городе по десяти, двадцати, сорока… членов. Где больше, где меньше. Они живут, сочиняют, надеются, ссорятся, играют друг перед другом, стареют…

Прошло целых десять лет. Прошли первые восторги и опьянение, и теперь, по прошествии всего, тяжело было сознавать свою обыденность, обыкновенность. А надобно было сознавать, чтобы не озлобиться, не начать обвинять кого-то в своих неудачах. Это было бы еще хуже. Такое бывает. Камышову приходилось видеть. За десять лет он чего только не повидал…

Чувство было горьким — десять лет есть десять лет, срок достаточно большой, ничего не скажешь. Писал, писал, и оказалось, что ты ни то ни се. Уж что-нибудь одно бы. Либо природа одарила тебя по-настоящему, либо напрочь лишила этих самых литературных способностей, чтоб не вводить в искушение…

Что нужно было ему, как писателю? Талант, ум, образованность. Но прежде всего — совесть. С талантом все было ясно, талантом его всевышний обнес, наделив определенными способностями. Ум у него был обычный. Обычный житейский, мужицкий ум. Он был очень неглуп, но и не настолько умен, когда б говорили о нем, как о некоторых: умница. С образованностью было так же, как и с талантом и с умом. Он закончил областной педагогический институт, а потому был человеком с высшим образованием. (Всякий диплом предполагает образованность.) И образован он был в меру, как можно быть образованным, проучившись пять лет на историческом отделении областного пединститута.

У Камышова была своя система обучения: он читал учебные пособия как художественную литературу, считая, что голова в состоянии вобрать столько, сколько она может вобрать, и ничуть не больше. Запоминать сверх силы он ничего не хотел, такое долго не держалось, как при школьной зубрежке. «В ведро можно налить лишь вровень с краями, — сказал он как-то на экзамене, — ежели лить еще, польется через край. Да и вровень с краями не следует, наверное, нести неудобно, плескаться будет». Экзаменатор усмехнулся, не соглашаясь.

Камышов много читал, и это выручало его в какой-то степени. Читал всю жизнь, как только научился. Лет до восемнадцати бессистемно, что было под рукой, пока не выработался вкус, и тогда он начал читать выборочно. С чтением добавлялись какие-то дополнительные знания, расширялась так называемая общая культура. Но общая культура не появляется с количеством прочитанного, как и с получением высшего образования, а идет из глубины, передаваясь из поколения в поколение, как у дворян, скажем, выражаясь прежде всего в умении держаться, говорить, поставить себя соответствующим образом в любой ситуации, не теряя чувства собственного достоинства. Такой культуры у Камышова не было, он сознавал это и огорчался.

Да и откуда она могла взяться, если прадед его был безграмотным крестьянином, дед был безграмотным крестьянином, отец чудом закончил два класса церковноприходской школы, мать же не умела расписываться даже печатными буквами. Из восьми детей семьи Камышовых он один сумел поступить в институт. Он, Камышов, был интеллигентом в первом поколении. Он мог гордиться этим, мог и не вспоминать вовсе.

Деревня, изба, а в ней семья десять человек. В избу зимой приносят народившегося теленка, чтоб не замерз: двор соломенный, холодный. Приносят народившихся ягнят. Слепые, в наледи окна. Печь, лавки, стол, деревянная широкая кровать. Керосиновая лампа, на стене ходики. На полу стоит ведерный, только что вынутый из русской печи чугун вареной нечищеной картошки, остывает. Пар подымается к потолку. Основная еда — картошка. Новая рубаха раз в год, на праздники. Обноски. Пальтишко на вате, на вате шапка. Подшитые валенки. В этой одежде ты ходишь за шесть верст в другую деревню, в школу-семилетку, где много позже станешь сам преподавать. Скандалы между родителями. Зло срывается на детях. Ругань, слезы, крик. Много зла, много обид, много слез. Какая уж там культура, из каких глубин. Помечтать разве о ней, да что мечтания…

Но читателю дела нет до того, как ты рос, чему учился и кто твои родители. Читателю нужна литература — умная, честная, талантливая. И ты должен сочинять умно, честно, талантливо, если называешься писателем. А ежели засомневался в своих силах, остановись и подумай. Сомнения начались давно, в последние годы усилились. А как было радостно вначале. Никаких сомнений: горизонты далеки, небо высоко, земля зелена, воздух чист…

Школа, институт, прочитанные книги. Личный жизненный опыт: детство, отрочество, юность, зрелые годы. Отношения к предметам и событиям любого рода. Это и был его запас сил, багаж, на который он опирался. Камышов не знал иностранных языков и стыдился этого. А надо было владеть хотя бы одним. Французским, допустим. Английским. Или испанским. Любым.

Камышов всегда считал, что в человеке основой всего является совесть. Есть совесть — есть человек, нет совести — нет человека. А уж в литературе она должна присутствовать втройне, и чем выше талант, тем беспокойнее, обостреннее должна быть совесть. Начиная писать десять лет назад первую страницу первой работы своей, задумываясь, решаясь только, Камышов сразу же поставил себе за правило не лгать ни в чем, не приукрашивать, как и не очернять ничего, не опускаться до сюсюкания, заискивания, не отступать от правды жизни ни на малость, следовать ей, правде жизненной, повседневно, подавая материал простым и ясным языком. И в этом, в измене правде, его никто не мог упрекнуть. Никто его и не упрекал в этом.

Сколько Камышов ни жил по городам, а мало чем изменился: в привычках, поведении, разговоре сразу же угадывался человек деревенский. Но внутренне Камышов постепенно менялся, замечал изменения и радовался им. Если для изучения языков у него не нашлось воли и терпения, то здесь он заставлял себя — год за годом, день за днем — освобождаться от всего дурного, что было в нем от рождения, навязано средой, а это оказалось не таким простым делом. Он многое перенял от родителей, от отца прежде всего. Вспыльчивость, бережливость, граничащую со скупостью, некоторую замкнутость, принимаемую окружающими за угрюмость. Мать передала ему доверчивости способность до слез переживать из-за всякой лжи, сострадание к чужому горю, любовь к своему краю, природе, крестьянскому труду. Передала голос — глуховатый, протяжно произносящий слова. Научила петь старые песни, заводить квас, солить грибы, топить баню. Она была разговорчива, проворна в работе.

Родители его были добрые люди, всю жизнь они трудились, а время им выпало тяжелое, да еще столько детей, и Камышов их ни в чем не винил. Отец характером был сложнее матери, он воевал, вернулся покалеченный, тянулся из последних сил, чтобы не отстать от мужиков, и Камышов простил ему все: вспышки ярости, побои, частую и явную несправедливость, стараясь взять от отца лучшее, что было в нем, а хорошего в нем было все же больше, чем плохого. И лицом Камышов походил на отца своего.

Это было трудным делом — выживать из себя злость, раздражительность, зависть, ревность, хвастовство, честолюбие, себялюбие, жадность, хотя бы это было заложено в тебе в самых малых долях. Изживать, заменяя одним — добром. Это было тяжело, но совершенно необходимо, и он делал это изо дня в день, иной раз через силу, и когда получалось, что вместо вынужденной злой брани он говорил, собравшись, ровную фразу, то ощущал глубокое облегчение, будто отвел и свою, и чужую беду. И тем сильнее была радость, ежели получалось.

Но при всем том Камышов оставался обычным человеком, обычным литератором. Было грустно сознавать это по прошествии десяти лет занятий литературой, по прошествии сорока двух лет обыденной жизни, но что оставалось делать. Необходимо было смириться с подобным положением, привыкнуть, не сваливая ни на кого вину. Да, у Камышова обычная внешность, обычный ум, обычные способности. Живи. Радуйся. Занимайся, чем тебе угодно.

Было обидно и даже несколько жалко свою персону, но переживания не имели никакого смысла, Камышов успокаивал себя рассуждениями, что, как бы там ни было, он и с его способностями имеет право на существование как литератор. Вон лес. Лес ведь состоит не из одних высоких деревьев. Есть высокие, да. Есть очень высокие — приходится отклоняться назад, поднимая лицо, чтобы увидеть вершину. Это единицы. Другие — пониже чуть. Затем еще более низкие деревья. А там и молодые тонкоствольные тянутся кверху. Следом подлесок, кустарник всякий, по самому низу трава, либо мох с карликовой березкой, брусничник. Все взятое вместе называется лесом — хвойным, лиственным ли, значения не имеет. Все растет, не мешая друг другу. Без подлеска, кустарника, молодняка и лес не лес. Так и в литературе. Пусть он, Камышов, и такие, как он, считаются подлеском. Суждено ли им стать большими деревьями — неизвестно. Вырастут — замечательно. Сломаются от бурь, источенные личинками, заглохнут под широкими кронами рядом стоящих деревьев — что ж, значит, таково было их предназначение. Останутся кустарниками — и это необходимо, это жизнь. Главное, устоять на своих ногах…

Прежде всего в литературной работе Камышов придавал значение языку, считая, что без языка нет настоящего писателя. Начиная читать кого-либо из современных литераторов, Камышов с первых же строк смотрел: а как автор строит фразу, умеет ли он обращаться с русским языком. Если фраза была построена неряшливо, можно было и не читать.

Сам Камышов старался фразу строить точно, чтобы она была правильно развернута, была упругой и гибкой. Стремился складывать абзацы из таких строк, где каждое слово стоит на своем месте, и если вынуть какое-то из них, то не сразу найдешь взамен или же совсем не найдешь. Он так делал, помня усмешливое выражение по этому поводу одного из любимых своих писателей, что, ежели правильно расставить слова, получится хорошая проза. Но мало кто умел правильно расставлять слова.

Камышов никогда не пользовался словарями, ни старыми, ни новыми, очень редко употреблял местные выражения, малопонятные или совсем непонятные широкому читателю, не выдумывал новых слов, что было бы еще хуже, он писал обычным языком, каким говорил сам, каким говорили вокруг него люди, будь то деревня или город, без разницы. Живя теперь постоянно в городе, но оставаясь человеком глубоко деревенским, описывая в основном деревню, Камышов, настраиваясь на очередную работу, вспоминал, как говорили его земляки на Шегарке, таким языком выражались и герои. Он любил слушать мать, любил слушать, как говорят деревенские бабы — почему-то у баб язык был гораздо богаче, чем у мужиков. Материны подруги, товарки, как они называли себя, бывало, сойдутся вечером, в сумерках уже, усядутся на крылечко или на скамью в ограде возле колодца, разговорятся, уважительно выслушивая одна другую, и каждая говорит по-особому, не спутаешь. Камышов поодаль делает что-нибудь, не обращая внимания на баб, чтобы не смущать их, а сам слушает. Все это откладывалось в нем до поры, запоминалось…

Когда в газетах и журналах Камышову приходилось встречать статьи о том, что язык надобно беречь, он-де гибнет, чахнет, засоряется и прочее, Камышов ничуть не верил этому и не расстраивался попусту, будучи убежденным, что язык не может погибнуть, или зачахнуть, либо превратиться в сплошной жаргон. Язык сам себя, по мнению Камышова, бережет. Он засоряется, да, но он тут же и очищается, в основе своей оставаясь таким, каким был и пятьдесят, и сто с лишним лет назад. Покуда есть земля и жив на ней человек, будет жив язык, состоящий из множества слов, а уж ты сам смотри, выбирай, какими словами тебе говорить, какими сочинять, каким языком станут выражаться герои твоих литературных произведений.

Споры о языке были, на взгляд Камышова, так же беспредметны, как и споры о том, изжил ли себя роман или не изжил, в равной степени как и рассказ (время от времени вспыхивали такие дискуссии). Удивительное дело, как они могли изжить себя — и роман, и рассказ, и повесть, хотя повесть в спорах почему-то не упоминалась, — видимо, ее считали самой живучей. Покуда существует литература, думал Камышов, будут присутствовать все жанры, — простое дело. Если нет сегодня романа, это вовсе не говорит о том, что он полностью изжил себя. Завтра придет в литературу новый человек, пишущий романы, и роман заново возродится, как и рассказ. Так рассуждал Камышов.

Авторский язык его с годами становился строже, обретая крепость, он, быть может, проигрывал в какой-то степени, теряя цвета, но Камышов делал это сознательно, отжимая влагу, избегая лишних определений, сохраняя цвета в полутонах. В языке он мог кое с кем потягаться, и не только с ровесниками. Но жил под Москвой в старинном селении писатель, языку произведений которого Камышов не переставал удивляться. Это был единственный, по убеждению Камышова, сейчас литератор, умеющий совершенно свободно обращаться с русским языком. В книжке о многочисленных поездках автора на север было столько света, воздуха, звуков, красок, было столько различных слов, что, читая, Камышов опасался сбоя, но этого не случалось, слова были расставлены по своим местам, ложась в строку, а все вместе это составляло прозу, читать которую было истинным наслаждением. Никакой натужности, никакого насилия над словом и образом, все легко, свободно, просто, естественно. Так хорошо, что вспоминалась старая литература. Камышов всегда вспоминал о старой литературе, когда читал прозу этого писателя. Лишь при чтении этого и никакого другого. Ближе всех был он Камышову.

Смолоду писатель тот обещал многое, к пятидесяти не сделал и трети того, что мог сделать, что-то такое с ним произошло, теперь он старел в своей усадьбе в славном некогда селении под Москвой, нигде не появлялся, почти ничего не писал, книжки его в обзорах упоминались редко, будто и не издавались никогда, критика отмечала кого угодно, только не его. Иногда вдруг в одном из журналов появлялся рассказ — и это был рассказ: его читали, о нем говорили, спорили, ждали новых работ, но ожидание было долгим, и некоторых это даже раздражало, вызывая различные разговоры.

За десять лет занятий литературой Камышов так или иначе перезнакомился со многими писателями, с частью из них можно было и не знакомиться, интереса они не вызывали, но так уж вышло. С другими он вообще знакомства не искал. Но с тем, живущим под Москвой, познакомиться хотел всегда и поговорить, но не получалось, не пересекались тропы.

Один раз он упросил своего московского приятеля, хорошо знавшего писателя, поехать к нему, и они собрались. Они ехали электричкой, сидели возле окна, приятель читал что-то, а Камышов смотрел в окно, немного волнуясь, представляя, как увидит писателя, и что он скажет ему, и о чем они станут говорить. Он волновался, когда они шли от станции через поля и перелески к поселку, отыскивая дачу. Но писателя дома не оказалось, он уехал в город, разминувшись с ними на полчаса. На даче была одна мать, старушка, она и встретила их.

Усадьба была большая, запущенная, в окружении ельника и берез. Все было глухо здесь, дом с замшелой крышей обветшал, над высокой, по пояс, цветущей травой гудели шмели, от крыльца по траве к сараю, колодцу, баньке, стоявшей в самом дальнем углу усадьбы, были протоптаны стежки. На вбитом в стену дома железном штыре висела заржавевшая иззубренная коса, ручка косы была свернута. Усадьба была обнесена оградой, местами поваленной. Ти-ихо было, лишь жужжание шмелей над травой…

Камышов и приятель захватили с собой шампанского. Хозяйка вынесла им чайные чашки и, поговорив недолго с ними, ушла в комнаты: ей, видимо, нездоровилось. А они сидели на ступеньках крыльца, под шатровым навесом, отпивали полегоньку из чашек, курили папиросы, тихо и редко переговариваясь. Камышов представил, как живет он здесь, писатель, тоскуя от внутреннего одиночества, от сознания того, что более ничего уже не напишет, и такая жалость схватила сердце, чуть не до слез.

Из маленькой тучки, нависшей над поселком, брызгал мелкий сверкающий дождичек, а они, прислонясь спинами к резным столбцам, поддерживающим навес, сидели на крыльце, допивали шампанское, курили и молчали. Побыв около часу, попрощавшись с хозяйкой, оставив сыну ее записку, они пошли к станции, другим уже путем, через усадьбу, еловый с березами лес, по мостку, через речушку, в давнем времени речушку, сейчас просто ручей, по малоезженой дороге мимо полян с копнами сена, мимо деревушки в семь дворов. И эти поляны, и лес, и открывающиеся с косогора дали, и маленькая деревенька напомнили Камышову родные места на Шегарке, добавляя печали.

Они шли медленно, некуда было спешить. Приятель был из числа тех людей, к которым Камышов относился искренне, и пока они шагали по заросшей ромашкой дороге к станции, ожидали электричку, хорошо и грустно поговорили о писателе, о себе, просто о жизни.

— Пожил бы он подольше, — сказал Камышов.

— Поживет, чего ж… Ему едва за пятьдесят перевалило.

— По-настоящему талантливые люди долго не живут. Что-нибудь да случится. Что-нибудь да произойдет. Как рок…

— Пусть живет долго.

— Спокойнее на душе, когда рядом с тобой на земле такой человек.

— И писатель.

— Это прежде всего я и имел в виду. Как вы познакомились?

— Он печатался в журнале, где я тогда работал.

— Что это было?

— «Гончий пес».

— А потом?

— Через год мы поплыли по Печоре. Далеко, до самого устья. Не переживай, я вас непременно познакомлю. Идем, электричка…

Сидя в электричке, в полупустом вагоне, Камышов думал о том, что вот написать бы в скором времени простую, интересную прозу, две-три повести или несколько рассказов, чтоб составить сборник, а писателя, если он согласится, попросить дать к сборнику предисловие — оно осталось бы памятью. Камышов был довольно равнодушен к критике, ему было любопытно лишь в самом начале узнать, что же скажет критика по поводу первой публикации, позже, когда в общих обзорах Камышову отводили абзац или несколько строк, он мог прочесть, а мог и пропустить, не жалея, но предисловия любил, как любил получать письма от читателей, и две из трех его книжек были выпущены с предисловиями. Еще любопытней было узнать, читал ли писатель хоть что-то из его работ, а если читал, то какого мнения. Но уверенности у Камышова в этом никакой не было, он лишь думал так, сидя в полупустом вагоне электрички, возвращаясь в Москву.

Первая работа Камышова была опубликована в предзимье, в последний осенний месяц, а уже весной следующего года в одном из центральных журналов был помещен отзыв на публикацию. Рецензию написал известный критик, редко теперь выступающий со статьями. Рецензент отнес Камышова к литераторам, пишущим о деревне, да и не мог не отнести, так как повесть действительно была написана о деревне. Отмечалась свежесть авторского восприятия мира, явная биографичность материала, бессюжетность вещи, некоторая очерковость.

Все было верно. И биографичность, потому что Камышов старался писать о том, что пережил лично либо чему был непосредственным свидетелем. И бессюжетность, так как, начиная сочинять, он не имел абсолютно никакого представления о том, что такое литература и как она делается, а писал как бог на душу положит. Сюжета не было, но что-то такое было, главная мысль, видимо, служила стержнем, не давая разваливаться прозе.

Позже, разобравшись как-то в жанрах и формах, Камышов не научился строить сюжета и никогда не жалел об этом, не стараясь нарушать естественного течения письма, писал, как писалось — само по себе. «Стелил прозу», по выражению одного из критиков. Что касается биографичности, то он и впредь от нее не отступал, так или иначе используя пережитое, что придавало дополнительную достоверность прозе. Было бы интересно читать, говорил себе Камышов, а как это сделано, значения особого не имеет. А уж ежели читатель зевает, то не помогут ни формы, ни сюжеты, ни прочие атрибуты. Проза о Севере — свободное повествование, а читается — не оторвешься…

Он, тот первый критик Камышова, по сути своей не был сторонником подобных произведений. Ему нужен был сюжет, а с ним события, и характеры, и судьбы, и динамика, и драматизм, и глубина — все то, что отличает психологическую литературу от описательной. Об этом он прямо и говорил в конце своей рецензии. Он говорил это вообще, как бы для всех начинающих и в то же время применительно к прозе данного автора, Камышова.

Относительно себя Камышов ни тогда, ни через пять, семь и десять лет не согласился с критиком. Уж это кому что дано. Дано тебе от природы петь баритоном, пой баритоном, а не басом — сорвешь голос. Можно, конечно, попробовать запеть басом, но толку будет мало, да и зачем? Можно попробовать строить сюжет, придавая прозе движение. Камышов пробовал — не получалось, и он оставил эту затею, считая, что куда как труднее сделать цельной вещь, совершенно лишенную всякого сюжета.

Приятно, конечно, было на первых порах прочесть о себе отзыв лестный, да еще такого авторитетного критика, но в целом теперь вот, по прошествии десяти лет литературной работы, не мог с полной определенностью сказать о себе Камышов, помогла ли в чем ему критика или не помогла. Скорее всего — нет, не помогла. Все они говорили разное, противореча один другому, каждый непременно учил Камышова чему-то. Слушаться их — на части разрываться. Камышов выслушивал всех, но поступал так, как находил нужным. Иначе бы не сделал он и того, что смог.

Благодаря критике ты растешь как литератор. Сначала ты просто начинающий автор, далее, если заинтересовал читателей и критику, — молодой, обещающий. Потом — серьезно зарекомендовавший себя. Еще — получивший определенную известность, но все еще молодой. А позже о тебе могут забыть, и ты состаришься в полном забвении, ежели будешь писать на таком же уровне, как писал. В современной литературе, смеялся по этому поводу Камышов, уж и тем хорошо, что долгое время можно оставаться молодым литератором. Годы текут, физически ты можешь уже постареть, а как литератор все еще молод — и то радость.

Камышов сам по сей день ходил в молодых, никто, судя по всему, не собирался его в скором времени размолаживать, переводя в иное измерение. Но Камышову было сорок два — много ли, мало ли, — а вот одному его знакомому через год должно было исполниться пятьдесят. Полувековой юбилей, орден надо давать, а он где-то там в списках числился все в молодых. Знакомый этот писать начал давно, лет с двадцати пяти, чисто художественной прозы издал за все время одну книжку, другие работы не шли. Теперь он писал о насекомых. Такая судьба.

Можно было почти спокойно относиться к тому, что не заметили какую-то твою очередную публикацию или книжку или же, заметив, дали чрезмерно субъективную оценку. Сердило другое — когда, делая разбор новой работы, критика пристегивала тебя к кому-то, будто самостоятельно ты не мог существовать. Причем зачастую это были авторы чуждые тебе по духу.

Литературные пристрастия были делом сугубо личным и не доставляли особых хлопот, если все это носить в себе. Но выяснение в литературной среде этих самых пристрастий редко заканчивалось добром. Схема спора была проста. Если ты не ценил или недооценивал такого-то писателя, кого обожал твой собеседник, ты ничего не понимал в литературе, был лишен элементарного вкуса и в дальнейшем никакого интереса для собеседника не представлял. Но если оказывалось, что ты любил названного автора, то все было в порядке, за тобой признавались и вкус и ум, и широта взглядов, и образованность. Это было утомительно в высшей степени, и Камышов не терпел и избегал литературных разговоров, будь это любая среда.

Когда критика сообщала в обзорах, что Камышов по духу своего творчества близок такому-то или таким-то современным литераторам, это задевало. Он опасался другого — как бы кого-то из них не определили ему в учителя, это было бы совсем неприятно, так как он не мог назвать никого из существующих литераторов, у кого бы чему-то и как-то учился. Разве что того, живущего под Москвой, да и то отдаленно.

Когда, написав первые повести свои, Камышов невольно или вольно начинал задумываться над тем, от кого же он берет свое начало как литератор, то прежде всего вспоминал Аксакова. Аксаков учил его, избегая многословия и украшений, писать просто, как бы даже обыденно, и о природе, и обо всем том, что называется жизнью, и это была хорошая школа. Но ни разу, чего хотелось Камышову, никто из критиков не упомянул о его созвучии с Аксаковым, не назвал учеником.

Камышов относил себя к числу бытописателей, не видя в этом ничего обидного, будучи убежденным, что и такая литература имеет право на существование, что бытописательство, в лучшем смысле этого понятия, было, есть и будет, как был, есть и будет читатель на подобного рода сочинения. Он не мог писать так называемую философскую прозу, потому как по природе своей был созерцателем, а не теоретиком и, следовательно, полемистом, посему герои его были лирическими, а не людьми действия, хотя какая-то житейская философия присутствовала в работах, ибо без этого любая проза не проза.

Он не старался заострять сознательно в своих произведениях какие-либо нравственные проблемы, помня, что, о чем бы ни писал литератор, проблемы эти проявятся сами, ибо всякая нравственность, по его убеждению, говоря огрубленно, в конечном счете являла собой не что иное, как нормы и правила поведения, то есть определенные действия людей, а какая же литература без действий, разве что чисто пейзажная, где совсем отсутствует человек. Но такой прозы у него не было.

Ко всему этому Камышов стал примериваться позже много, а в начале самом писал себе и писал, не шибко-то задумываясь над тонкостями ремесла. Ему нравилось в мельчайших подробностях, точно и достоверно, соблюдая во всем чувство меры, на десяти страницах, скажем, написать о том, как ранним росистым июльским утром, подставляя непокрытый затылок всходившему солнцу, где-нибудь за огородами, на берегу, косит мужик траву. И какая на нем рубаха, заправлена ли она в штаны или выпущена поверх, и какие штаны, и во что обут мужик, как переступает ногами, широко ли захватывает траву, хороша ли трава в этом году, долгие ли прогоняет косарь ряды, какая у него литовка, как точит он ее бруском, привстав на правое колено, как пьет, передыхая, квас или воду. Все важно было показать.

Или как на лесной опушке, стоя вокруг березы, ломают, привстав на носки, едва дотягиваясь, бабы ветки, заготавливая на зиму веники. Или весной в перелеске молодой парень, ыхая, рубит сплеча тонкоствольный, налитой, соком осинник на жерди для огорода, чтобы заменить старые пролеты поваленной скотом изгороди.

Так он и писал, не заботясь особо, есть ли в написанном философия, поставлены ли нравственные вопросы. Так писались первые повести, составившие первую книжку, когда он еще жил в деревне, и жива была деревня, и живы были мать с отцом.

Камышов много раз ошибался в жизни — по своей вине, по вине знакомых, желавших, чтобы он ошибся. Все это так или иначе поправлялось. Но в том, что он уехал с Шегарки, оставив родные места, вины ничьей не было, он уехал своей охотой, и это была самая большая ошибка в его жизни, поправить которую он по сей день был не в состоянии. Но что ему оставалось делать? Родители умерли, деревня разбрелась, сестры и братья жили кто где, и от горя, печали, одиночества поспешил он уехать, надеясь, что так ему будет легче. Но легче не стало.

Суть первой книжки Камышова была такова: исчезает деревня. Темой своей книжка была не нова. Тема уходящей деревни в какой-то степени была уже описана литераторами старшего поколения, что ничуть не смущало Камышова, ибо нет такого вопроса, не затронутого литературой со дня ее возникновения и по сегодняшний день, как и не было ничего такого в жизни, что было бы раз и навсегда описано. Камышов и позже, начиная новую работу, не переживал никогда и не печалился над тем, писал ли кто уже по этому поводу, а если писал, то когда и как. Для него это не имело значения. Захотел написать — садись и пиши, но своими словами поведай об этом читателю. И если получится, то можешь быть спокоен сам за себя, не стыдясь и не страдая. Не получилось — никто не виноват.

В первой книжке Камышова не хватало драматизма. Он присутствовал, драматизм, но едва просматривался. Тема сама по себе была драматическая, она требовала жесткой формы, некоторого надрыва, слез, а он подал материал лирически, мягко, в полутонах. Вместо драматизма была грусть. Широко и плавно были нарисованы картины природы, и опять картины природы во все времена года. И среди этого по страницам несколько строк о том, что деревни в описываемом краю по Шегарке доживают последние свои дни. От этого книжка во многом прогадывала, как теперь понимал Камышов. Но что было делать, не переписывать же заново, добавляя. Как литератор, ты лишен драматических начал. Зачем искать в себе то, чего нет, раздумывал Камышов, листая иногда первую свою книжку.

В жизни его было много всяких потерь, больших и малых. Это было как раны. Они какое-то время болели, заживали полностью либо только зарубцовывались, напоминая собой о прошлом. Потеря деревни, того места на шегарских берегах, где он родился, была самой тяжелой, и рана от этого в душе кровоточила все десять лет, не собираясь не только заживать, но хотя бы зарубцовываться. Так он и жил с этой раной.

Камышов посмеивался, скажем, над теми, кто жаловался, что не может бросить пить, хотя уже уволен с работы, в семье скандалы вплоть до разрыва, болен, дважды направляли на лечение. Камышов просто не верил этому, что нельзя бросить пить. Сам он мог выпить, мог напиться до рыданий, но мог и сидеть среди веселого застолья, отпивая из стакана минеральную воду, не испытывая никакой тяги к вину. Для него это не было принципиальным. Как и с курением. Он курил, но в меру, полагая, что курение помогает думать, искать нужную мысль во время работы. Он курил, но мог в любое время бросить и не чувствовать в этой связи соответствующих мучений. У него на это хватало сил. Но заставить себя перестать тосковать по родине он не мог. И тосковал по ней все десять лет.

Камышов рано стал жить самостоятельно, сразу же после окончания семилетки, шел ему тогда пятнадцатый год. Молодым он любил ездить, пожил в нескольких городах. Ему все казалось, что интересная жизнь идет не тут, где он остановился и начал обживаться, а где-то там, дальше, где он еще не был. Он срывался и уезжал. И снова. И снова. Пока не понял, что настоящая жизнь — всюду, и прежде всего в его деревне, на Шегарке, и что дороже тех мест нет ничего другого на земле. И тогда он вернулся домой. Он понял поздновато, но все-таки понял и рад был этому. И пожил еще некоторое время на родине. Теперь он сознавал, что после детства это были самые лучшие годы в его жизни. Из всех сорока двух прожитых лет.

Родители покоились на кладбище, избу старший брат, живший под городом, отдал за бутылку водки своему знакомому, знакомый перевез избу на свой загородный участок, построив из нее дачу. Сарай увез зять, муж одной из сестер, баню забрал средний брат. Камышов проживал поодаль, о разорении усадьбы узнал поздно, приехав года через два на родину, чтоб сходить на кладбище. В деревне оставалось еще несколько дворов, земляки обо всем ему рассказали. Он отправился посмотреть.

Усадьба их была заглушена бурьяном, бурьян подымался в рост человека, скрывая холодный кирпич развороченной печи. Камышов был зол на родственников, особо — на старшего брата, хотя понимал, что все одно от времени постройки разрушились бы сами по себе. Но лучше было бы, если бы они стояли вот тут, на берегу Шегарки: и изба, и баня, и сарай — умирая, и это была бы их естественная смерть. Можно было бы в любое время приехать сюда, посидеть в безбрежной тишине, подумать, поплакать без людей, не стыдясь. А теперь лишь один бурьян…

Камышов не мог себе простить одного — что не догадался сфотографировать усадьбу перед окончательным отъездом. Сфотографировать надобно было бы издали, с противоположного берега, чтобы захватить сразу все: береговой изгиб, баню, сарай, избу с палисадником, городьбу огорода. И увеличенную фотографию ту повесить в деревянной рамке на стену. Забыл в горе.

В снах все это являлось само собой, причем родителей он всегда видел живыми, здоровыми, а деревню возрождающейся. Вернулись люди, все до единой семьи, кто жил, и принялись за работу. Строились заново на прежней усадьбе и они, Камышовы. Весна. Теплынь. Мать в ограде месит глину, а Камышов с отцом стоят справа от избы, советуясь, как лучше навесить ворота. По деревне слышен стук топоров. В воздухе запах смолы, опилок и цветущей черемухи. Еще ему снились плесы Шегарки. Широкие чистые плесы, что начинались за Александровкой. Это были сладкие и мучительные сны. Иногда он плакал во сне.

Живой памятью прошлой жизни были Камышову привезенные с Шегарки в город молоток и банный ковш. Молоток был не тяжелым и не легким, с круглым бойком, удобной, обглаженной ладонями рукояткой, ловкий в руке, как становится ловким в руке и в работе инструмент, которым пользуешься давно. Молотком этим не отбивали в сенокосы литовки, им заколачивали гвозди. Глядя на молоток, было приятно думать, что им работал отец, и кто-нибудь из братьев, и сам Камышов и как необходим он был в хозяйстве почитай каждый день, а теперь вот не нужен стал никому, как и многое другое, что оставалось в избе и в сарае.

Банный ковш был медный, с прозеленью от старости, с чуть примятым левым краем и оттого еще более домашний. Невелик объемом, может быть, литр воды вмещалось в него. Камышов помнил этот ковш с тех пор, как стал помнить себя, и потому ковш был самой дорогой памятью обо всем том, что когда-то называлось деревенской жизнью семьи Камышовых. Ковш, со слов отца и матери, достался им от родителей их, а они, дед с бабкой, будто бы привезли его из самой Расеи, переезжая в Сибирь на вольные земли. Видимо, около ста лет ковшу — старый. Ковш Камышов хранил в ящике своего письменного стола, часто вынимая. А молоток лежал на полке среди прочего инструмента…

Сейчас Камышов снова достал ковш, сидя на диване, поворачивал в руках его, будто рассматривал впервые, и, держа в опущенной руке, задумался, затих. Вспомнился почему-то месяц октябрь, так же вот в последних днях своих, это еще лет за пять — семь до окончательного разброда деревни. Суббота, банный день. Помылись родители, пошли Камышов с младшим братом. Брат острижен наголо, ему вот-вот в армию идти. В бане жарко, пахнет распаренным березовым веником. Камышов лежит на полке, блаженствует. Просит брата поддать еще ковшичек на каменку. Ухая, поворачиваясь, хлещется в пару мягким веничком…

Давно нет деревни, усадьбы, родителей. Давно брат отслужил армию, живет далеко от родных мест, живет сам по себе, ему уже тридцать или около того, вряд ли он помнит ту субботу, как мылись они, а он, соскочив с полка, зачерпнув из фляги, пил из ковша речную воду, похрустывая тонкой, источенной льдинкой. И вряд ли задумывался он хоть раз о том, где теперь тот самый банный ковш, из которого тянул он, разгоряченный, шегарскую воду. А ковш — вот он, в руках Камышова. Память, память о жизни, что была на Шегарке и исчезла, и никогда уже больше не вернется. Как не вернется детство, вчерашний день…

Все это ушло в прошлое. С переездом в город началась для Камышова жизнь совсем иная, непохожая на прежнюю. Прошлое было описано, заново возвращаться к нему не имело смысла… Пора было искать первую фразу новой работы на новую тему, но не было никакой уверенности, что новая будет выше старых, были сомнения, усталость и даже некоторый страх…

Камышов сидел, отклонясь на спинку дивана, чуть расставив ноги в изношенных, без задников тапочках. У ног стояла стеклянная банка, куда он стряхивал пепел. Левая рука лежала спокойно, в правой меж пальцев он держал потухшую папиросу. Темные седеющие волосы, сдвинутые едва на правую сторону, закрывали половину лба. Светлая, в полоску, с расстегнутым воротом рубашка была заправлена в хлопчатобумажные штаны, надеваемые дома. Губы его были сжаты, глаза полузакрыты, продолговатое лицо недвижно. Он сидел и смотрел в мокрое окно. Надобно было садиться за стол, а он все медлил, раздумывая — стоит ли…