Агарков Анатолий
Самои
Пролог
Мало солнце, но хватает его на весь раскинувшийся под ним край. И от него колеблется маревом горизонт. Слепящий блеск играет в зеркалах бесчисленных озёр. Чуть приметными морщинами рождаются под ветром волны и, разгоняясь на просторе, набирают мощь, вскипают пенной гривой, без устали моют прибрежные пески и раскачивают камыши. Рыба, дичь кишмя кишит.
А меж озёр громоздятся горы, замшелые, до самой макушки заросшие шиповником, акацией, сосной и берёзой. В густых лесах, в горных распадках, в низинах и долинах, в степях и поймах рек — всякой птицы, всякого зверья можно встретить.
В утробе седых громад, размытых, разрушенных, навороченных — и железо, и медь, и золото, и ртуть, и свинец, и графит, и цемент, и чего только нет, а уголь чёрным глянцем выступает по всем трещинам, залегает могучими пластами. Под мохнатыми корнями вывороченной бурей вековой сосны вдруг тонко заиграют радугой искристые самоцветы.
А от гор, от лесных озёр потянулись на юг степи, потянулись и потеряли границы и пределы. Когда плужный лемех режет в широком поле борозду, отваливается такая мягкая земля, что не земля, а пух, хоть подушки набивай. Но иной раз вывернется со скрежетом проржавелый железняк или скругленный некогда речными струями булыжник. А какую удивительно родящую силу таит в себе эта земля! Вспашешь стерню иль целину, былинки не оставишь от буйного царства зелени — глядь, после дождя побеги пошли, глядь — и затянулась чёрная рана.
После долгой зимы, заслезится под лучами снег, сойдёт, прольют дожди, напьётся жадная земля, а потом начнётся радующая глаз и сердце безумная борьба за жизнь всего живого.
Кто же хозяева этого чудесного края? Мордва, чуваши, башкиры здесь живут с незапамятных времён. А вслед за Ермаком Тимофеичем пришли и расселились по берегам рек и озёр донские казаки. Диким и страшным тогда казался край. Трескучими морозами, слепящими метелями пугал Седой Урал. Повылазили из болот, из камышей скрюченные, пожелтевшие лихорадки, впились в донцов, не щадили ни старого, ни малого, много сгубили народу. В кривые сабли и меткие стрелы приняли пришельцев инородцы. Плакали казаки, вспоминая родной Дон, и день, и ночь бились с болезнями, "татарвой", с дикой землёй: нечем было поднять её вековых, не тронутых человеком залежей. И выстояли, выжили, подняли землю, развели скот, обустроили станицы.
Два с половиной века назад, в пору царствования Екатерины Великой безвестный на Урале петербургский сановник граф Николай Мордвинов выиграл в карты деревеньку без земли в Курской губернии, а другую выменял на борзых, и пригнал крепостных в эти места. Первые поселения крестьян на Южном Урале так и назывались в честь барина-благодетеля — Николаевка да Мордвиновка. Повторилась вновь трагедия первопроходцев: и нужда, и голод, и стычки с инородцами. Но выжили "куряки" и прижились на Южном Урале: распахали целину, понастроили деревень да хуторов с церквями, школами.
После отмены крепостного права новая волна переселенцев хлынула на Урал из-за Волги. Потянулись гонимые нуждой из Рязанской, Тамбовской, Вятской губерний, из Украины. Потянулись голь и беднота с убогим скарбом, голодными детишками, расселились по деревням и станицам и щёлкали, как голодные волки, зубами на пустующие земли, которые нечем было поднять. И стали батраками переселенцы у казаков, зажиточных "куряков", которые всячески теснили их, драли по две шкуры за каждую пядь освоенной земли и с глубоким презрением называли "калдыками". А вчерашние крепостные, упорные, как железо, без своей земли, поневоле бросающиеся на всякие ремёсла, на промышленную деятельность, изворотливые, тянущиеся к свободной и сытой жизни, платили богатеям тою же монетой — "куркули", "челдоны". Прекрасный край, трудолюбивый народ, пропитанный, как горькой жёлчью, едкой злобой, ненавистью и презрением друг к другу.
Отчего это с хриплыми криками бегают по улицам николаевские мужики, растеряв шапки? Бегают взад и вперёд, раскидывая лаптями и валенками сыпучий снег, и рёв сотен глоток сотрясает хмурое небо. Праздник что ли? А пятисотпудовый церковный колокол, надрываясь, мечет тревожный набат по округе. Что-то произошло в далёком Петербурге, и вот уже в Москве идут бои. Никто толком не знает: кто с кем и за что дерётся. Одно только врезалось в сердце и было понятным:
— Долой царя-кровопийцу!
Всколыхнулась Николаевка, прогнали управляющего и взяли власть в свои руки. Не было тогда у далёкого царя силы побороть эту стихию. Но поползли по станицам слухи, что "калдыки" с "куряками" сговорились землю у казаков отнять. И потемнели станичники, стали враждебно коситься на разгулявшееся крестьянство. Не потечь реке вспять, не бывать мужикам над вольным казачеством. Ворвались в бунтующую Николаевку пластуны из соседней станицы Кичигинской и мигом усмирили безоружных крестьян. Много их тогда было отправлено в Троицк для вразумления, многих посекли кнутами принародно на деревенской площади. До сей поры таится обида в крови николаевских, теперь уже красносельских стариков на соседей кичигинцев. "Всех казаков перебьём, — говорили их деды, мечтая о светлых, грядущих днях, — самои останемся". И за говор свой русский: курский, рязанский, тамбовский получили от казаков ещё одну презрительную кличку — "самои".
О чём молчала станица
Морозно в степи. В перелесках будто деревья греют, а на юру — совсем пропасть. Возницы наглухо укутаны в бараньи лохматые тулупы. Седоки на пяти санях жмутся друг к дружке, зарываются в сено, прикрываясь сверху дерюжками. На последних — четверо.
— Лопатин, озяб? — ткнулся к нему в самое лицо закоченевший Бондарев.
— Замёрз… аж до самых кишок! — прохрипел уныло Лопатин. — Приедем-то скоро али нет?
— Кто его знает, спросить надо приятеля-то. Эй, друг, — ткнул он в рыжую овчинную тушу, — жильё-то скоро ли будет?
— Примёрзли?
— Холодно, брат. Село-то, скоро ли, спрашиваю?
— Станица, — поправил возница и сказал: — Вёрст семь надо быть, а то и двенадцать.
— Так делом-то сколько же?
— А столько же! — буркнул возница, тряхнув вожжами.
— Как ты станицу-то называл?
— Кичигинская будет…
Мужик деловито и строго скосил глаза на седоков, на торчащие из сена приклады винтовок, помолчал минуту и сообщил:
— Ничего, можно сказать, не останется — бор проедем, к ужину в Кичигинской, а в Увельскую с утра надо ехать.
— А сам ты как, из Николаевки? — выщупывал Бондарев.
— Из неё, откуда же ещё-то быть?
В тоне возницы послышалась словно обида: какого, дескать, рожна пустое брехать — раз в Николаевке снаряжали сани в обоз, известно, и владельцы их оттуда.
— Ну, отчего же, дядя? Может и кичигинский ты? — возразил было Бондарев.
— Держи туже — кичигинский….
И возница как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.
— Чтой-то, дядя, у тебя лошадки заморенные, а как с хлебом вертаться будем, до железки дотянут ли? — подначивал неугомонный Бондарев.
— Это у меня-то заморенные? — вдруг обиделся возница и молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней целиком, обгоняя растянувшийся обоз, только снег завихрил, запушил в лицо. — Эй вы, черти! Н-но, родимые!.. Эге-гей! Нно-о!.. Соколики!
Мужика не узнать. Словно на скачках распалился он в заснеженном поле. И когда поутолив обиду, удержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороте, глухо заметил:
— Вот те и морёные.
— Лихо, брат, лихо, — порадовались его седоки.
Трофимову захотелось разузнать, как тут дела с Советами: крепки ли они, успешно ли работают.
— А чего ему не работать, известно…. Вот у казаков, там другое….
— У казаков? — и Лопатин на живое слово о политике кинулся, как кошка на сырое мясо.
— Так, а что же, раньше в старшинах да сотниках ходили, а теперь в Советах сидять те же богатеи. Никаких перемен нету. Мы же с ними с девятьсот пятого не в ладах.
Ты сам-то бунтовал? — выпростался из-под кошмы самый молоденький член отряда семнадцатилетний Гриша Богер.
— А как же, в ту пору все поднялись — и стар, и мал. Цельный месяц царя не признавали, да казачьё же нас потом и придавило.
Гриша, распахнув ворот гимназической шинели, сидел сбоку от облучка. Возница, обернувшись, отчётливо видел его разрумянившееся лицо и белую как у девушки, шею, его, немного наивный и простой, любопытный взгляд, прислушивался сквозь скрип полозьев к его ломающемуся голосу. Богер ему нравился.
— А что ж, дядя, за народ ваш такой, николаевский, откуда?
— Так, курские мы, откуда ж ещё. Ишо при Катьке нас сюда нагнали. Супротив царя наш брат пошёл, батрак да победнее которые. Казаки ж врагами были.
— Что ж, восстание у вас было? — встрял Лопахин.
— Да было, конечно. Филя Коссаковский да Иван Долган коноводили, а мы за ними. Всех казачьё похватало и угнало в каторги.
— А ты там был?
Возница угрюмо отмолчался, зло хлестнул коней.
Гриша Богер влез с вопросом:
— А ты в Кичигинской бывал, дядя?
— Бывал, а как же…
Уже в виду стоящего стеной векового бора мужики-возницы запосматривали косо на чёрные сочные облака, дымившиеся по омрачнённому небу. Ветер задул резкий и неопределённый: он рвал без направления, со всех сторон, словно атаковал невидимого врага, кидался на него с яростью цепного пса. И как пёс, отшвыриваемый пинком, гневно судорожно завывал и снова бросался на непрошенных гостей. По земле кружились, мчались и вертелись снежные вихрастые воронки, пути забило, наглухо запорошило снегом. И стонал вековой бор. Обоз с трудом пробивался просекой. Всё настойчивее, всё крепче и резче ударял по бокам стервенеющий ветер, всё чернее небо, круче и быстрее взвивались снежные хлопья, проникали во все щели, слепили глаза. Как в норы кроты, глубоко в тулупы зарылись возницы. Запорошило в санях седоков. От встречного ветра заходится дыхание лошадей, седым инеем запушило их морды, ноги и бока.
Долго ехали и словно заманивали за собою в бор бешеный степной буран, который и здесь разгулялся, будто буйный мужик в хмельном пиру: всё, мол, моё и что поломаю, за то ответ не держу!
Сумрачно, грозно, пужливо было в стонущем лесу — того и гляди лесиной придавит. Такого бурана, матерились возницы, не видали много лет. Не иначе, говорили, Бог наслал его за недобрые людские помыслы.
Въехали в Кичигинскую — большую просторную станицу с широко укатанными серебряными улицами. Малую деревеньку зима обернёт в берлогу — засыплет, закроет, снегами заметёт. А большому селу зимой только и покрасоваться. Николаевские возницы поддали ходу и мчали для форсу на лёгкой рыси. Подкатили к Совету. Он, по общему правилу, на главной площади, в доме бывшего станичного Правления. Снежными комьями вывалились из саней, ступали робко на занемевшие ноги, по ступеням поднялись в помещение.
Совет как Совет: просторный, нескладный, неприютный, грязный и скучный. В городских учреждениях об эту пору никого уже не застанешь, а тут гляди-ка, что народу наползло, управившись с хозяйством, и метель нипочём. Притулившись к коричневой сальной стене, вертят цигарки, махорят, провонивают и без того несносный кислый воздух, жмутся по окнам, выцарапывают разное на обледенелых стёклах, похлопывают себя по бокам, войдя с мороза, вяло и будто невзначай перекидываются скучными фразами. Видно, что многие, большинство, может быть все — толпятся без дела: некуда деться, нечего делать — так и сошлись.
Увидев вошедших, повернулись дружно в их сторону, осмотрели, высказали разные соображения насчёт мороза, усталости, цели и причин, заставивших маяться людей в такую круговерть. Всё это крутым солёным мужским словом.
— Здорово, товарищи, — обратился командир отряда Фёдоров, задержавшийся чего-то на крыльце и входивший теперь последним.
— Здрав будь, — промычало несколько голосов.
— Председателя бы повидать.
— А вот сюда, — и указали на дверь в загородке.
Фёдоров прошёл. Лопатин подвинул бесцеремонно сидевшего на подоконнике казачка в рваном засаленном тулупчике, закурил папиросу, молча дал закурить и тому. Бочкарёв уже вклинился в толпу и вёл разговор, расспрашивал, сколько живёт в станице народу, как дела разные идут, довольны ли Советской властью — словом, с места в карьер.
Из загородки вышли трое, остановились, привлекая внимание. Фёдоров спросил:
— Что ж, председатель, больше никого не покличешь?
Степенный станичный председатель Парфёнов откашлялся в кулак, заворачивая седеющую бороду, и сказал:
— Нет… никого. Потому, стало быть, что поздно и погода несуразная. Завтрева увидите.
И нахмурив брови, всё глядел на пол, на свои пимы, изредка украдкой посматривая на приезжих, словно пересчитывая.
— Ну, ладно, — бодро сказал Фёдоров, — тогда приступим, Мы, товарищи, — рабочие, по нужде нашей крайней к вам… Впрочем, чего там…. Читай.
Он кивнул писарю и отшатнулся назад.
Станичный писарь, а по-новому секретарь Совета, чахоточный человек с узким лицом и какими-то невидящими людей глазами, читал по бумажке, но из-за разговоров, кашлянья, шарканья о пол множества ног и вьюжного завывания за стеной и в печной трубе принуждён был бесконечно повторять прочитанное. Отчаявшись быть услышанным, он иногда, не глядя, разговаривал с председателем. Тот имел свойственный ему затаённо-угрюмый вид, держал шапку в руке, махал иногда ею на толпу, всё никак не смолкающую, и сердился:
— В хлеву что ль топчитесь? Слова сказать нельзя.
— Ты внятно объясняй, что к чему.
— Казаки! Господа! Тьфу, чёрт! Тише! — придушённо выкрикивал писарь и, кашляя, любопытно заглядывал в бумагу, как будто бы и не он её писал.
— Не булгачьте народ! — кричал кто-то.
Писарь снова читал, напрягая голос, добрался, наконец, до сути, и бессвязные, отрывочные фразы, долетавшие до сознания, как комья земли с лопаты, задавили шум, будто погребли покойника.
— … мы, нижеподписавшиеся жители станицы Кичигинской сим постановляем… добровольно и безвозмездно… пудов хлеба… семьям рабочих… голодающим детям… Совета Парфёнов.
— Нда-а…. Вот вить чё…. Ну, дела… — шёпот как стон прошелестел над толпой.
Потемнели казаки, потупились, страшась поднять глаза друг на друга, на приезжих, и настойчиво ловили взгляд председателя. Парфёнов боялся взрыва возмущения да ещё в присутствии двух десятков вооруженных рабочих.
— Вы, казаки, вот что, — сказал он рассудительно, — разберите-ка гостей по избам, накормите, расспросите… Тамо-тко может до чего и договоритесь. А утром все здесь соберёмся, будем решать…. Ну, давай, давай, шевели мозгами.
И вопросительно взглянул на Фёдорова. Тот одобрительно кивнул и повёл своих к оставшимся под бураном саням.
Изба, куда подкатили Бондарев и его товарищи, стояла чуть ли не на краю станицы. Позади неё — сараи, хлев, огород до самого бора, сбоку — маленький садик. Хозяин унял собаку и потянулся было отворять ворота для саней, но николаевский возница, высадив седоков, гостевать отказался.
— Я тут неподалёку буду. К куму заверну, — сказал он, прощаясь, и повернул коней на дорогу.
В окно заглядывала тёмная ночь, шурша ветром и стуча снежной крупой. Ребятишки спали. Хозяйка возилась около печи, ставя тесто, бросая быстрые испуганные взгляды на мужчин, расположившихся за столом, и на их винтовки, составленные у порога. Хозяин сел под образами и всё молчал, покашливая в кулак. На столе — хлеб, молоко, холодная каша. Самовар на лавке упёрся трубою в окно. Хозяйка приподняла крышку — в лицо вырвался бунтующий пар — подняла тяжёлое, горячо дымящееся полотенце, выбрала яйца, разложила на тарелке, и они кругло забелели в полумраке избы. Приезжие ели, обжигаясь, пили чай. Бондарёв, точно выполняя приказ командира, повёл разъяснительную беседу. Рассказывал о трудностях Советской власти, о положении на фронтах, о голоде рабочих в Челябе, которым надо помочь. Он говорил и с его рассказом точно кто-то страшный вошёл в горницу. У казачки дрожали руки, и она тыкалась возле печки без толку, брала то кочергу, то чугунок, то без надобности поднимала полотенце и заглядывала на тёплое пузырившееся тесто.
— Ах ты, господи, кабы ребятки не проснулись, — шептала она.
А приезжие всё говорили и говорили, перебивая друг друга. Хозяйка ничего не понимала, о чём ведётся речь, без толку возясь с посудой, и схватывала только отдельные слова. И ей пришла дикая мысль, что городские сейчас скажут: "Бабу повесить за полати, а ребят — о печку головой…" И хотя они этого не говорили и, она знала, не скажут, руки у неё ходуном ходили. Муж, когда они к нему обращались: "Не так ли, товарищ?" — отвечал хрипло, потупившись:
— Не знаю… Можа быть…
Он робел перед ними, и это наводило на неё ещё больший страх. А в окно всё внимательнее заглядывала ночь, и шуршал ветер, и сыпал снег…. И когда ложились с мужем, она проговорила, крестясь и испуганно глядя в темноту:
— Вась, а Вась… как же мы без хлеба-то? Отымут ведь.
Хозяин повернулся на другой бок:
— Не зуди, без тебя тошно.
Парфёнову не спалось. В избе стоял дремотный шорох — не то тараканы шептались, не то домовой колобродил. Неоткуда быть свету, а по потолку бродят тени. Собаки давно отлаялись, и за промёрзшими окнами только пурга властвовала, занося снегом весь белый свет. Вот стукнула во дворе калитка, послышались смутные голоса, заскрипел снег на крыльце, глухо затопали, стряхивая, валенками.
— Никак к нам? — сказала жена, поднимая голову.
Прислушались.
— К нам и есть, — проворчал Парфёнов, поднимаясь.
У ворот и под окнами одинокого свежесрубленного дома мнут снег десятка полтора казаков и баб. Это странно: непогода, ночь — чего же ради мёрзнут люди и почему они говорят так необычно тихо? Покойник в доме? Казака смерть не удивит. Ворота открыты настежь. Посреди двора стоят сани, на них чернеет под снегом куча тряпья. Где-то спросонья хрюкала свинья. Лошади под навесом жевали сено, слышен хруст. Крепко пахло навозом.
Подошёл вызванный посыльными Парфёнов. К нему подвернулся старичок с измученным лицом и секретно вполголоса заговорил, пришёптывая, быстро шлёпая посиневшими губами.
— Тут, старшина, у нас история сделана….
Старик вздохнул, беспомощно махнул рукой и потянул за собой Парфёнова. Казаки молчали, врастая в сугроб. Бабы заглядывали в окна, шептались:
— Сидит?
— Сидит не шелохнётся…
— А она?
— Да она в горнице, не видать.
Старик, морщась, шамкая задубевшими губами, заговорил:
— Тут, вишь ты, Ивашка мой приезжего топором кончил, а и жену повредил. Бабу-то только саданул крепко, вгорячах, а мужик-то, продотрядник, кончился. Спаси Господь! Через бабу потерпел. Ухажёркою была, да Ванька её умыкнул, дурило. Говорил ему — не бери мужичку. Э-эх! Видал, как его? Поди, взгляни. Вон на санях лежит.
Парфёнов прошёл через толпу к саням и приподнял запорошенный снегом конский потник. Под ним лежал возница Бондарева и его спутников. Лежал он, словно упал, споткнувшись на бегу, поджав одну ногу под живот, другую вытянув. Одна рука заброшена за поясницу, другая смята под боком. Голова его была разрублена от уха до уха, чернела кровавым проёмом, отвалившийся лоб закрыл глаза. Рот полный мелких зубов был искривлён и широко разинут. Казалось, что мужик этот, крепко зажмурясь от страха, кричит в небо криком неслышным никому.
— Айда в избу, — позвал казаков Парфёнов, опасаясь.
На лавке у окна, опустив кудлатую голову на сложенные на столе руки, сидел мужчина. Он никак не шевельнулся на звук шагов вошедших. Парфёнов заглянул в приотворенную дверь горницы. Из темноты с кровати глянули на него круглые глаза женщины. Не сразу, приглядевшись, Парфёнов заметил уродливую синюю опухоль, исказившую её лицо. Чей-то голос за спиной горячо разъяснил:
— Нарошно он на Ивашкин-то двор завернул, чтоб к Дуське, стало быть, подкатится. Честь честью его накормили, напоили, а он злоязычать начал. Грит, и хлеб, и бабу у тебя, Иван отымем. Всё теперь, грит, мужикам принадлежит. Я, грит, рабочих с винтарями привёз, теперь казачеству конец. Ну, Ивашка не стерпел, стал его взашей гнать. А в дворе-то за топоры схватились. Во как.
Бабу-то за что мордовал? — бросил Парфёнов неподвижному затылку и, низко склонив голову, шагнул в сени и на заснеженный двор.
— Спасать парня-то надо, — семенил за ним юркий старик, — Спасать Ивашку. Ведь заберут…. расстреляют.
— О том и думаю, — хмуро отозвался Парфёнов, оглядывая лица стоявших во дворе казаков.
Снег метался всё пуще, настойчивее, ночь стала ещё темней и морознее. Ветер завывал в печных трубах, в застрехах крыш, озлобясь на весь мир.
Прошло немного времени. Баб разогнали по домам. Увели к своим Ивашкину жену с проломленной косицей. Казаки набились в выстуженную избу. Среди них затерялся бедовый хозяин. На видном месте под образами станичный старшина Парфёнов. Торопливо семеня, со двора вошёл казачок в рваном тулупчике, а за ним бабка Рысиха, ворожея и знахарка. Подошла, положила жилистую, худую, старческую ладонь на край стола, посмотрела на Парфёнова замутневшимися молочными глазами. Казачок — состарившийся мальчик — сказал торопливо дыша:
— Привёл.
Старуха, озирая вокруг себя мудрым спокойным взглядом, спросила:
— Ай, не можется, казачки?
Собравшиеся загалдели:
— Лагутина наворожи, баушка, Лагутина. Где ж его летучий отряд квартирует? Штоб прибыл надо, пособил….
— Да где ж его ночью-то шукать? Непогода — страсть какая!
— Нужды нет! Не твоя забота! — загалдели казаки, — Наворожи, баушка, укажи. Мы уж найдём-дойдём. Хлеб-то свезут от нас… голытьба.
Казаки заискивающе и угрожающе цепко окружили бабку. Кто-то недоверчиво ухмылялся:
— Известно, как припрёт, так с нечистой силой сознаешься.
— Бабы-то про меня брешут.
— А ну как прикажем — завертишься. Нам сейчас — хоть пропадай.
— Да отстаньте вы от неё!
А уж слышен сухой старушачий шёпот, и узловатая рука кладёт на чело крестные знаменья:
— … первым разом, Божьим часом… и говорю, и спосылаю… меж дорог, меж лугов стоит баня без углов…
Бабкина рука замелькала в быстром вращении, а губы шелестят, шелестя, не разобрать:
— … и в пиру, и в беде, и в быстрой езде…
Ворожея опустила руку и, глядя на Парфёнова всё те ми же бесцветными глазами, сказала:
— Иттить за ним надо, за касатиком.
— Куда?.. Куда?
— Не скажу. Самой иттить надо — вам не добраться ни пешком, ни на лошаде.
— Да уж ты-то как? На помеле можа…
Парфёнов будто прочитал что в её неотступном взгляде, встал решительно, пресекая разговоры, сказал:
— Иди, мать… с Богом!
И потянул было руку перекрестить старуху, но передумал. И казаки примолкли, замерли в напряжённом ожидании.
Приезжие крепко спали по казачьим избам, сломленные усталостью и домашним теплом, доверчиво не выставя постов, не ожидая никакой беды. К полуночи вьюга стихла, небо вызвездило, ударил морозец, скрепляя вновь наметённые сугробы. На широкой, озарённой луной улице показалась конная полусотня. Остановились. Разгорячённые лошади топтались на месте, мотали головами, звеня удилами. С подъехавших напоследок саней сошла согбенная фигура. Молодцеватый, с огромными усищами разбойный атаман Лагутин перегнулся в седле. Прощаясь, сказал:
— Спасибо, мать, за помогу. Теперь спеши домой да закройся — не ровен час, подстрелят.
И выпрямляясь:
— Ну, где старшина? Где этот Парфёнов, мать его!..
Бондарев, Лопатин, Трофимов и Гриша Богер спали вповалку на полу у печи, не раздеваясь, положив шинели под головы. Среди ночи резануло слух: матерная ругань, грохот распахнутой двери, звон покатившегося ведра. Лопатин будто и не спал, вскочил и, не теряя ни секунды (эх, винтовки где?), как буйвол ринулся в сени. Кто-то навстречу. Шашка ткнулась в плечо, брызнула кровь. Лопатин покачнулся, но удержался на ногах, и под его литым кулаком хрустнула переносица, со стоном и остервенелой бранью рухнуло чьё-то тело. Вырвался на мороз и понёсся сажеными скачками по двору. По ринувшемуся за ним Бондареву без промаха пришлись казацкие шашки. Лопатин выбежал со двора и бросился по улице туда, к Совету, со смутной надеждой на что-то. Впереди и сзади метались тени. Свои? Чужие? Лопатин, прыгая через сугробы, несся с такой быстротой, что сердце не успевало отбивать удары. Перед глазами стояло одно: высокое крыльцо Совета, лица Фёдорова, местного председателя. Там спасение. Но сплошной, потрясающий стылую землю топот несся страшно близко, настигая сзади. Ещё страшнее, наполняя безумно яркую белыми и чёрными красками ночь, накатывался лошадиный храп. Лопатин бежал, каменно стиснув зубы. "Жить!.. Жить!.. Жить!.."
Голова взрывом разлетелась на мелкие части. А на самом деле не на мелкие, а на две половины рассеклась под свистнувшей в воздухе шашкой…
Когда Бондарев, порубанный казаками, застонал, заваливаясь на крыльце: " Ох, братцы, да что же вы делаете?", Тимофеев был уже в тёмных сенях. Отбросил в сторону занавеску-дерюжку, ткнулся в тёмный угол, На него пахнуло холодом улицы, и сквозь щели в полу тускло забелел снег. Здесь был лаз в дровенник. Его Тимофеев приметил, когда ходил перед сном по нужде. Остро пахло берестой, сосновой щепкой. У дверного проёма — толстая колода с разбросанными вокруг, припорошенными поленьями. Тимофеев окинул взглядом опустевший двор — крики теперь доносились только с улицы. На задворки путь был свободен. Бесконечно долго бежал он по сугробистому огороду к ограде, ежесекундно ожидая услышать окрик или выстрел в спину. Он знал, что пощады ему не будет. Далее за плетнём и неширокой полоской опушки темнела стена леса, который готов был укрыть, спасти, надо лишь, не терять времени, пока не спохватились враги.
— Ах вы, подлецы! Ах, предатели! — бормотал Тимофеев себе под нос.
Плетень. Он ухватился за тонкий конец жердинки, вздымая плотно сбитое своё тело, и она, звонко хрустнув, подломилась…
Ему было плохо — очень болело в боку и трудно было дышать. Он всё время шевелил плечами, пытаясь сбросить с себя какую-то непонятную, давившую его тяжесть, но не доставало сил, и тяжесть продолжала его давить — мучительно и непрерывно. Он лежал, вернее, висел зажатый меж двух плетней и замерзал недвижимый, раздетый. Его бил озноб, а он тщетно пытался с ним совладать. Мороз безжалостными иглами впивался в тело — от него зашлось бедро, закоченели скрюченные пальцы. Перед глазами от дыхания трепетала тонкая плёнка лопнувшей на жердине коры. То затихая, то вновь заполняя собою всё пространство, носились над станицей крики, вопли, выстрелы. Раздираемый страхом и коченеющий Тимофеев корчился на боку в узком пространстве между плетнями. Под его затёкшим плечом чуть подтаял, а теперь смёрзся с гимнастёркой снег. Ему так хотелось завыть, закричать, позвать на помощь людей, открыть им глаза на подступающую к нему ужасную смерть. Ведь люди же они! И он человек. Но что толку было кричать, ведь кругом были враги, одни враги, жаждущие отнять его жизнь. И лишённый способности шевельнуться, он горячечно метался в мыслях в поисках какой-нибудь возможности спастись. Но, кажется, выхода не было, лишь нестерпимая боль и обида на несправедливость судьбы. По всей видимости, теперь для него начинался другой отсчёт времени, которым он не распоряжался. Наоборот, время стало распоряжаться им, и ему лишь оставалось покориться его немилосердному ходу.
Его искали. Озлобленно, остервенело лаялись казаки, шныряя по дворам. И это прибавляло в нём решимости. Он им нужен живой или мёртвый. Иначе они не смогут успокоиться, иначе они не смогут замести следы своего страшного преступления. Значит…. Значит, будет лучше, если они его не найдут. Ему надо умереть здесь. Так будет лучше для него самого, для тех, кто придёт мстить. Новый поворот в его сознании осветил всё другим светом, придал новое направление всем его помыслам, по-иному перестроил его намерения. Он притих, весь собрался, сосредоточился на своей новой цели…
Запнувшись о распластанный на крыльце, коченеющий труп, из избы вырвалась наспех одетая простоволосая женщина с винтовкой в руках, задыхающаяся в бормотании: "Господи Боже мой, Господи…" Отбежав от ворот, остановилась, дико озираясь. Станица была темна, не светилось ни одно окно, лишь свежеумытая луна щедро лила на снега свой холодный свет. По дворам шныряли чьи-то тени, верховые пересекали улицу и истошно заходились собаки. Женщина издала стон и, прижимая тяжёлую винтовку, бросилась прочь от дома в незапахнутой шубейке, в валенках на босу ногу: "Боже мой! Боже мой!" Она миновала не мало дворов и толкнула покосившуюся калитку, протрусила широким, заметенным двором, забарабанила в оконце ветхой, каким-то чудом удерживающей глубоко прогнувшуюся крышу, избёнки. Окно, помешкав, затеплилось. Женщина метнулась к низенькой двери. Переступив порог, с грохотом бросила на пол винтовку. Бабка Рысиха смотрела на неё совсем не сонно, недобро, без удивления.
— Приезжих убива — а - а — ют, — заголосила женщина, — и Васька-то ружьё схватил!
Она надсадно тянула худую шею в сторону старухи, сквозь волосы запутавшие лицо обжигали глаза. Ворожея оставалась неподвижной — телогрейка наброшена на костлявые плечи поверх ночной рубахи, босые уродливые, с узлами вен ноги, жидкие, тускло-серые космы, с жёсткими морщинами деревянное лицо, взгляд спокойный, недоброжелательный.
— Маманя — а! Васька же… Приезжих… Ружьё схватил!
Лёгкое движение всклоченной головой — понимаю, мол — скользкий взгляд на винтовку, затем осторожно, чтобы не упала с плеча телогрейка, ворожея подняла руку, перекрестилась и произнесла торжественно:
— Геенна им огненная! Достукались анафемы…
Всем телом женщина дёрнулась, вцепилась обеими руками себе в горло, опустилась на пол, горестно раскачиваясь всем корпусом.
— Вы…вы! Что вы за люди! Господи, Боже мой! Ка — амни — и! Ка — амни! Ты никого не жалеешь, и он… он никого не пощадит. Хотел убить. А потом — потом распла — ата. Камни вы бесчувственные.
Ворожея хмуро смотрела, как казнится и причитает сноха.
— Страшно! Страшно среди вас!
— Ну, хватя слёзы лить. Дитёв-то на кого бросила, скажённая?
Тяжело ступая усталыми ногами по неровным массивным половицам, Рысиха подошла к лавке у печи, зачерпнула в ковш воды, заглянула, пошепталась и подала снохе:
— Пей, не воротись. Криком-то не спасёшься.
Женщина, стуча зубами о ковш, громко глотнула раз, другой — обмякла, тоскливо уставившись сквозь стену.
— Дивишься — слёз не лью? Они у меня все раньше пролиты, на теперь-то не осталось.
Через несколько минут старуха была одета — сморщенное лицо по самые глаза упрятано в толстую шаль, ветхая шубейка перепоясана ремешком.
— Посиди пока-тко. А как оклемаешься, иди к ребяткам. Пойду и я, догляжу.
По пути к двери задержалась у винтовки
— Чего с этим-то прибегла?
Женщина тоскливо смотрела в невидимую даль и не отвечала.
— Ружьё-то, эй, спрашиваю, чего притащила?
Вяло шевельнувшись, женщина ответила
— У Васьки выхватила. Ведь он чуть не убил одного, молоденького самого. А другой на крыльце порубанный…
Старуха о чём-то задумалась над винтовкой, тряхнула закутанной головой, отгоняя мысли прочь:
— Всех ба надо.
В темноте копошилась какая-то тень и напугала лагутинского казака Калёнова. Он вскинул винтовку, но, приглядевшись, крикнул:
Фу!.. Чертовщина. Что ты бродишь среди ночи, старая?
— Испужался, казак?
— Ладно испугался, пальнуть бы мог.
— А и пальни. Да не в меня. Иди-к сюда. Видишь, вон меж плетней темнеет?
— Да чтоб оно провалилось, что там можа темнеть?
— Не бойся, иди сюда.
— Чтоб тебе сгореть ясным огнём, — бранился немало перетрусивший казак. — Вот я его пулькой достану. Эй, ну-ка покажись!
Помедлив, потоптавшись, вытягивая шею в сторону пугающего чёрным пятном плетня, Калёнов вскинул приклад к плечу, прицелившись, бахнул. Эхо ответным выстрелом отскочило от стены бора.
Пуля впилась Тимофееву в спину и застряла внутри, обжигая задубевшее тело. С силой сжав зубы: "Только бы не закричать. Не выдать себя" — он конвульсивно напрягся, будто пытаясь разорвать на себе невидимые путы. Вдруг все боли разом оставили его. "Вот и конец мученьям", — подумал Тимофеев и умер.
Ещё не рассвело. Выстрелы, крики над станицей смолкли. Пластуны Лагутина развели на площади перед Советом костры и с помощью станичных стаскивали к ним порубанных рабочих и николаевских мужиков.
— Дак, говоришь, девятнадцать их было? — широко шагая по улице, спрашивал Лагутин поспешавшего за ним Парфёнова.
— Двое утекли, — сокрушался станичный старшина. — Ну, как до своих добегут…
— Не паникуй! Искать надо. Искать!
Довольный собой Лагутин был деятелен, прогнал на поиски жавшихся к кострам озябших казаков. Те побродили по дворам и гумнам, потыкали шашками в сено, разломав плетень, извлекли труп Тимофеева да вернулись к огню, сетуя, что "одного-таки чёрт прибрал". И вдруг…. Все головы повернулись в одну сторону, А оттуда из темноты:
— Иди, иди, сволочь!
В освещённый круг вошла, поражая своей неожиданностью, парящая на морозе, мокрая с головы до ног фигурка Гриши Богера. Он затравлено озирался испуганными глазами и дрожал всем телом. Мокрая одежда стремительно смерзалась и похрустывала при ходьбе.
— У проруб сховался, — всё никак не справляясь с охватившим его волнением, рассказывал казак. — Это каким манером вышло. До речки добёг, сиганул, змеёныш, в камышовый куст, проломил лёд и затих, одна лишь головёнка чернеет. Так бы и замёрз, жидёнок. Да на его счастье бабка та шустрая объявилась — указала.
— Пластай его, так растак! — подбежал маленький казачишка из местных с шашкою наголо.
— Постой!.. Погодь! — загомонили кругом. — Надоть атамана покликать.
Гриша Богер, стуча зубами, шамкая непослушными губами, заговорил вдруг:
— Мне б в тепло. Помру я здесь, а у меня мама…
Казаки стояли, поёживаясь от озноба, хмуро глядели. Кто-то сказал от костра:
— Сопляк совсем. Гляди, и шешнадцати нету.
Разом взорвались голоса:
— Нет, ну здорово! Как хлеб отымать — годов не считал. У него мамка, видите ли…. А у нас щенки под лавкой, которых и кормить не след….
Голоса всё более озлоблялись, возбуждаясь. Подходили станичные.
— Это хто ж такой?
— Вот утопленник ожил. Да что его жалеть…. Пластай!
Подошёл Лагутин. Мельком глянул на Гришу и, повернувшись, пошёл прочь, уронив:
— В расход.
— Пойдём, — преувеличенно строго сказали два казака.
— К-куда вы м-меня, — не попадая зубом на зуб, срывающимся голосом спросил Гриша Богер.
Трое пошли, и из темноты с тою же преувеличенной строгостью донеслось:
— В избу. Отогреешься, потом спрашивать будем.
Через минуту выстрел. Он долго перекатывался, ломаясь в бору, наконец смолк. А ночь всё была полна неумирающим последним выстрелом…
Возле крыльца Совета Лагутин, разминая озябшие ноги, немного походил, вдыхая широкой грудью крепкий морозный, замешанный на горьковатом запахе хвои воздух, поглядел в небо. Декабрьская ночь царила над станицей, бором, всей землёй. Сияла луной, рассыпанными из края в край мерцающими созвездиями. Но на востоке уже чуть посветлел краешек неба, прижатый темнотой к горизонту.
— Подожди, послушай, — Парфёнов торопливо подходил, настороженно оглядываясь — Вроде кто кричит?
Ему послышался человеческий вопль где-то на реке, сразу смолкнувший, затерявшись среди синих сугробов. С берега слышны скрежеты лопаты о звонкий лёд, гулкие удары кирки или лома, глухие голоса и фырканье лошадей, волочившие на реку раздетые трупы продотрядников. В новом, охватившем всех воодушевлении люди, то и дело матерясь, суетились возле проруби, сталкивая поглубже в воду на стремнины течения коченелые тела, и с тревогой поглядывали на разгорающийся восток. А речка, подковой опоясавшая станицу, синела под звёздами. С высоких берегов нависали спаянные пургой и морозом снежные гребни. Ветер шевельнулся от русла реки, снежной крупой прошуршал под ногами. Всплески воды заставили Парфёнова поёжиться, и он с кривой улыбкой проговорил:
— Показалось — должно в ушах свербит, — и надел шапку. — Чёртов холодище. Я всё-таки, кажется, простыл.
— Тьфу, напасть! — весело откликнулся Лагутин. — Засыпаю прямо на ходу. Наплывает на меня что-то. Весь в холоде, а на веках ровно гири. Сутки ведь не спамши. Часа два только прикорнул в прошлую ночь.
Парфёнов и Лагутин ценили друг друга и не скрывали этого ни перед кем. И далеко не корыстные цели сближали их, а простые искренние человеческие отношения. В обоих хватало и здравого смысла и той непосредственности, которая так бывает мила и приятна в людских отношениях. Да и пути их часто перекрещивались.
Лагутин, не сдержав удовольствия, просиял, заулыбался во весь свой белозубый рот:
— Нет, ну скажи, на моих ребят можно положиться. А кто у тебя из станишных такой мастер по прорубам? — и подмигнул с намёком.
— Ну, пойдем, погреемся, — устало позвал Парфёнов.
Вокруг уже заметно поредел и побелел воздух, но густая тишина сломленной к утру декабрьской ночи наплывала на людей с ещё большей силой необоримого сонного часа.
Когда Лагутин вновь вышел на крыльцо, наступило уже утро, яркое и чуткое. Каждый звук — и хруст под ногою, и визг колодезного журавля, и даже поскрипывание вёдер на коромысле необычно долго и тонко звенели в чуть подсиненном воздухе. Тополя, схваченные морозом, заиндевели и под белым зимним солнцем сверкали, как стеклянные. Снег вокруг блестел, на нём беспрестанно вспыхивали и гасли радужные искры. С высокого крыльца тёмные стены изб, протянувшихся по-над берегом, казались мухами, облепившими сахар. На площади перед Советом собирался станичный люд: ребятишки шныряли, управившись по хозяйству, спешили казаки, казачки. Лагутинцы седлали коней, а меж ними расхаживали местные, вполне уже мирного вида.
— Да убери ты свою судорогу! — ругали маленького казачка в засаленном тулупчике с шашкой в руке. — Воронье пугало!..
— Сам ты…, - отлаивался мужичок более похожий на подростка.
Лагутин, приметив в толпе Рысиху, поманил её к себе.
— Тороплюсь ныне, а как время будет, посидим с тобой за самоваром — расскажешь, как бурю одолела.
— Всё расскажу, касатик, всё. Как время придёт помирать. Да только тебя уж тогда не будет.
— Как знать.
— Я знаю.
Лагутин омрачился. Повернувшись к Парфёнову, сказал:
— Смотри, бабку не обижай. Очень она у тебя полезная. За столько вёрст мы отсюда стояли, а смотри ж, нашла. От краснопузых её береги, да и сам не попадись. Смотри, дознаются — худо будет. Слышишь?
— Не попадусь, Семён.
Лагутин молодецки взлетел в седло. Взыграли кони под хлопцами. Атаман поднял руку, прощаясь со станицей. Кто-то из старух привычно заголосил:
— Как же мы без вас, родненькие!
Лагутин махнул ногайкой. Лошадь, высоко взбрыкнув, пошла в галоп. Проводив взглядами лагутинцев, побрели по домам станичные, переживать каждый в своём углу происшедшее. Парфёнов, оставшись в одиночестве, вдруг начал осознавать, что беда, постигшая станицу для всех общая, но мера ответственности за неё у каждого своя. И расплата будет не равная. Он с тревогой окинул взглядом опустевшую площадь, перекрестился.
Порыв ветра сорвал с обрывистой береговой кручи крупитчатый снег, смёл его в пропасть яра, покрутил злобно на лысом льду затянувшейся уже полыньи, ставшей общей могилой девятнадцати бойцам продотряда и пяти николаевским мужикам, и, перебежав на тот берег, утих, словно запутался в прибрежных кустах краснотала — так густо и непролазно здесь было даже среди оголённых зарослей.
Соколовская пасха
Поля совсем оголились. Только в глубоких лощинах да оврагах ещё таились от солнца грязно-ноздристые исхудавшие сугробы, но и те с шуршащими вздохами оседали, холодными струями уходили в землю. А земля была чёрная, бухлая, томно грелась под солнцем и нежила тучное своё тело, нахолодавшее под белыми пуховиками зимы. Разноголосо лопотала-бурлюкала вода. Толпами звонких мутных ручейков сбегала она со всех сторон и там, на дне оврага, затевала безудержный бунт, а потом сильная, освобождённая от тяжёлых снов и колыбельных песен зимы, с глухим рёвом устремлялась в Черноречку. Сосновый бор на горе, старый великан, тихо покачивал зелёными кудрями и тянулся к солнцу в голубеющую высь. Сосны беспрестанно тихо гудели — не о той ли воле богатырской, что всё мерещится где-то там, за вешним, ярко играющим горизонтом?
Вязкий суглинок дороги липнул к копытам лошадей, нарастал на них пудовыми ошмётками, отваливался и налипал снова. Лениво взлетали вдоль дороги грачи и, покружив в тёплом дыхании весны, садились вновь, деловито изучая землю. Красно-партизанский отряд Константина Богатырёва въезжал в родную Соколовскую станицу и быстро таял на глазах: казаки заворачивали на свои подворья.
Вот и дом отца. Уже многие годы он ничуть не менялся — всё также мощно, кряжисто лезли в глаза рубленные "в лапу" венцы, голубели наличники и ставни, высокие столбы ворот, прямо как часовые на посту, охраняли просторное подворье. На миг померещилось Константину — вот сейчас откроется, звякнув кольцом, калитка, и выбежит на улицу вихрастый круглолицый мальчишка. Помедлил, пребывая в грёзах, да и повернул коня к дому своего детства. Уже спешившись во дворе, Константин увидел под навесом лошадь, узнал буланого Петра, и безрадостно заныло у него под сердцем. Старший брат пришёл с германской есаулом. После революции собрал бывших однополчан для борьбы с Советами. За Константином пошли те, кто сочувствовал новой власти. Бог миловал: братья не встречались ни в тёмном лесу, не в широком поле, а теперь вот сошлись под отеческим кровом, похристосоваться, так сказать, на самую Пасху. Делать нечего, придётся слушать упрёки и насмешки белоказачьего есаула.
Ещё в сенях он уловил знакомый с детства дух половиков, овчинных тулупов, прокалённых на широкой русской печи, и сладковато-дурманный запах пасхальных куличей. Мать кинулась к порогу, всплеснув руками, и, не обняв даже, тут же уткнулась носом в край косынки — плакать. Отец радостно засверкал глазами, чуть оторвал свой зад от скамьи у стола. Сидевший напротив Пётр криво ухмыльнулся и тоже привстал.
— Смотрите, кто пожаловал! Сам товарищ краснопузый командир. Наше вам, — он размашисто поклонился. — С приездом, браток-большевичок! Прошу к столу, господин социал-демократ, лихой казак, командир бандотряда, лучший рубака станицы — сволочь, одним словом! Вам, случаем, товарищи ещё не поручили дивизию? Может вы уже — высокопревосходительство краснопузый генерал? Сколько же вы, поганцы, крови людской пролили ради своей революции.
Константин ткнулся носом матери в плечо, неторопливо разделся, снял сапоги, сел за стол, пожав руку отцу, и стал напряжённо слушать.
— А чего это ты явился, спрашивается. За большевиков агитировать?
Константин смотрел на брата тяжёлым взглядом, а Петру всё труднее удавалось сдерживать себя.
— Т-ты! Социалист-моралист! Чё ты пялишься, как кот на колбасу. Родину продал, совесть продал. Приехал мать с отцом Советам закладывать?
Пётр уже кричал, всё сильнее сжимая набрякшие кулаки. Перед тем было выпито немало. Голова у него закружилась, он качнулся и схватился за край стола. Месяцами накопленные в сырых лесных землянках тоска и злость внезапно прорвались в нём и выплёскивались теперь наружу, сочились в словах, взгляде, конвульсивных движениях, сжимали в болезненные тиски голову, требуя выхода, и Пётр уже не мог остановиться. Говорил, говорил, срываясь на крик, всё более багровея лицом.
— Ну, хватя вам! — пристукнул ладонью по столу отец, потянул носом, раздувая широко ноздри, кивнул на наполненные стаканы. — Давайте-ка, выпьем в честь Святого праздника.
Мать уже вышла, накинув на плечи тяжёлую шаль. Вскоре вошла Маня — Петрова жена. Кивком поздоровалась с деверем и стала, прислонившись к печи, спрятав за спину красные распаренные руки, глядя на мужчин тупо, отрешённо. Богатырёвы все разом пригубили стаканы, одинаково запрокинули головы, громко похлюпали кадыками, поморщились крепчайшему самогону, торопливо стали занюхивать и закусывать.
— Так-то будет лучше, — торопливо жуя щербатым ртом, проговорил отец.
Вошла мать:
— В баню-то вместе пойдёте или с бабами?
— Пойдём, Петро? — впервые, как вошёл, обронил слово Константин. — Я уж, чёрт знает, сколько не мылся, опаршивел весь.
Старший брат нахмурился, подавляя вздохом давние мечты побанничать с женой.
— С тобой, говоришь? — он усмехнулся. — Ну, раз зовёшь — пошли.
В баньке он вёл себя по-хозяйски: зачерпнул где-то в углу ковш красноватой, неперебродившей браги, отхлебнул сам, протянул Константину. Да и как ему не быть здесь хозяином? Ещё когда был на германской, от детской шалости сгорел дом. Маня с ребятишками перебралась к свёкру, а Петру некогда отстроиться — с войны опять на войну.
Оглядывая раздетого брата, Константин почти со страхом сказал:
— Господи, исхудал-то как! Ты что, совсем без харчей зимовал?
Пётр уныло махнул рукой и отвернулся. После долгой паузы сказал:
— Классового врага пожалел?..
Парились с остервенением, соревнуясь. Уже в предбанники, полуодевшись, потягивая всё ту же неотбродившую бурду, посматривали друг на друга дружелюбно, почти с любовью.
После баньки отдохнуть, обсохнуть, отпиться кваском и поговорить по душам толком не удалось: прибежала радостная Наталья — жена Константина — и утащила мужа домой. Вечеряли не долго. Разошлись по полатям и лежанкам. Маня, утолив мужнину страсть, дождалась, когда он отодвинется, и села на кровати. Сгорбившись сидела, опустив босые ноги на пол, а спина её мелко тряслась. Пётр, пытаясь успокоить её, машинально погладил по плечу, и она вдруг затихла. Он почувствовал, как напряглось всё её тело. Маня тяжело, обиженно вздохнула и сказала с болью поразившей его:
— Господи, какая у тебя чужая рука. Я совсем отвыкла.
И он тут же убрал руку, отвернулся и не знал, что сказать ей.
Была ночь и для Константина, и Наталья рядом, её ласковый шёпот: "Подожди, ребята ещё не уснули", а ждать он не мог — желание было нестерпимым. Прижимаясь к нему так, словно хотела до конца слиться с ним, раствориться в его теле, она шептала каким-то незнакомым голосом:
— Боже мой, Костя, я только теперь начинаю понимать каково без тебя. Ну, почему ты уходишь от нас? Ведь ребята уже подрастают, им отец нужен. Мне, мне ты нужен больше всех.
И утром она не могла никак успокоиться, возбужденная сновала по избе, то и дело дотрагиваясь до мужа, гладила его плечи, руки. Праздник был на дворе, праздник был на душе Наталье. А погода подкачала: небо набухло низкое, тёмное, готовое в любую минуту рассыпаться на дождь или снежную крупу.
Управившись по хозяйству, всем семейством направились в родительский дом. По обычаю христосовались прямо у порога. Бабушка совала внучатам леденцы, крашеные яйца, раздевала и подталкивала к столу. Дед уже "причастился" и теперь пьяно улыбался в усы, дипломатично помалкивая. Пётр и Маняша хмурились, сторонились друг друга. За столом всё внимание детям. Братья, расцеловавшись у порога, ближе друг другу не стали. Пётр хмурился и разглядывал в окно низкое холодное небо, гадая, что можно ожидать от него в ближайшие часы — дождя или снега. Константину после выпитого вернулось ночное желание, и он неотступно преследовал жену ласково-вопрошающим взглядом, который не остался незамеченным: Наталья вдруг раскраснелась, словно излишне пригубила, засуетилась, расщебеталась с женщинами, раскудахталась с детьми — только её и слышно, и в то же время ни на минуту не выпускала мужа из поля зрения. Их незримый контакт вдруг открылся Петру, и тот позавидовал: чокаясь, зло выдавил из себя:
— Сволочь ты, братуха.
— Цыц, во Христов праздник! — оборвал его отец, выпив, продолжил. — На посевную-то вас ждать али баб в сошку запрягать?
Братья переглянулись и промолчали.
— Па-анятно! — усмехнулся старший Богатырёв. — Вояки, мать вашу! Сами собачитесь, людей булгачите. Взять бы ногайку да обоих, да перед всей станицей, чтоб ума, стало быть…
— Возьми, — скривился Пётр и устало повёл плечом.
Константин всё преследовал Наталью взглядом, не слушая, утвердительно покачал головой. Дед, в очередной раз чокаясь с сыновьями, укоризненно процитировал своё любимое; "… богатыри не вы..".
Засиделись. Захныкали ребятишки, просясь на улицу. Женщины завздыхали — пора скотину убирать. Вдруг над станицей прогремел выстрел. Богатырёвы разом встрепенулись, оборотились к окну. Тягостной показалась наступившая тишина и подозрительной. Не слыхать ни песен над станицей, ни гармошки. Напряжённо текли минуты. Снова выстрел, и будто прорвало, зачастили, забахали — где-то там, на улице завязался бой. Оба брата, столкнувшись в дверях, бросились одеваться, мимо испуганных женщин, ребятишек, находу пристёгивая оружие.
У избы, куда они подбежали, уже были выбиты все стёкла. В окнах мелькали чьи-то тени и сверкали белым огнём выстрелы, под крышу сизыми струйками выплывал пороховой дым.
— Ага! Проняло! — кричали нападавшие и палили из-за дров, сараев, заборов.
— Аат-ставить! — рявкнул Пётр, выбегая под выстрелы прямо перед домом.
Пальба разом прекратилась.
— А ну, все ко мне! — продолжал командовать Пётр Богатырёв.
Опасливо, с винтовками наперевес, вокруг него начали собираться казаки.
— Что не поделили? — спросил Пётр, вглядываясь в лица, с удивлением отмечая, что враждующие поделились не на белых и красных, а на родственные группы.
— Вот эта сука, — бородатый казак с диковатыми глазами ткнул винтовкой в плечо другому, — братуху моего посёк.
"Краснопузые сцепились", — удовлетворенно подумал Пётр.
— Но ты, полегче, — вскинул своё оружие обвиняемый. — Сам нарвался.
И окружавшие Богатырёвых казаки, винтовки на изготовку, подались вперёд, готовые стрелять, лупить, ломать, вцепиться в горло врагу. Минута была критическая. И Пётр решился вершить суд скорый и, как думал, правый, чтобы спасти станицу от потоков крови.
— Ты его брата убил? — ствол Петрова маузера ткнулся в лоб ошалевшему казаку. — За что?
— А ты какого хрена?.. — красный партизан попятился, крикнул младшему Богатырёву. — Командир!
Константин тронул брата за плечо:
— Ты это брось.
— Аат-ставить! — рявкнул белый есаул красному командиру и нажал курок.
Выстрел бросил казака на землю.
— Т-ты! — ахнул Константин, рывком развернул к себе брата и ударом литого кулака опрокинул навзничь.
Утерев кровь с разбитой губы, Пётр поднялся, сверля взглядом красного командира.
— Сука! Быдло краснопузое! Шашку вынь — руками мужичьё машет.
С обнаженным клинком в руке шагнул к младшему брату. Раздался круг. Два края у него. На одном Константин Богатырёв, а на другом — брат его единокровный, а из-за плетней, из окон домов белеют встревоженные и любопытные лица. Пётр шагнул вперёд, и, ни в чем не уступая, Константин тоже сделал шаг. Старший Богатырёв ростом выше, а младший телом тяжелее, шире. Хотя на глаз трудно смерить: одного корня побеги. Ещё шаг и ещё. Сошлись. Ждут чего-то, сверлят глазами. Может, остановятся? Нет ждать обоим нечего и не от кого, только от себя. Сверху будто бы наметился рубить Пётр, а ударил наискось снизу. Острая шашка летит в колено противнику. Встретились клинки, сталь лязгнула о сталь, и заметались, как змеиные жала. Легко и вёртко прыгают поединщики, под рубахами играют мускулы. Справа, слева, сверху, сверху, сверху рубят шашки без передышки, звенит сталь беспрерывным звоном. Бьются братья не на жизнь, а на смерть. Весь мир для них обоих сейчас замкнулся на остром жале клинков. Учил их отец сызмальства хлеб добывать и достаток в поте лица. А есть ли тяжелей теперешней работы? Пот заливает глаза. И нет мгновения, чтобы отереть лицо. А вот ладони не потеют, иначе не удержать им жёстких рукоятей шашек. Легко, по-кошачьи, прыгают грузные противники, уже не раз поменялись местами, а конца поединка ещё не видно. Свистит сталь, звенит сталь близко-близко от буйных головушек. Кому-то смерть заглянет в глаза? Ей всё равно кого взять, хоть обоих.
Пётр отскочил, тяжело дыша. Концом шашки он рассёк крутое плечо брата. Не страшно Константину, не чувствует он боли, ярость душит его, и еле совладал он с ней, удержался, не рубанул по беззащитной голове, когда Пётр, выронив шашку, зажимая ладонями вспоротый живот, упал лицом в сырую землю. Не сразу пересилив боль, Пётр с трудом сел, мутные глаза его безучастно скользнули по лицу брата. Он сказал ровным хриплым голосом:
— Панику отставить…. Сейчас я встану.
И стал подниматься. Казаки подхватили его. Он, выпрямившись, опёрся рукой на подставленное плечо (другую не отрывал от живота) и, пошатываясь, побрёл по улице. Константин никого и ничего не замечал, весь во власти крайнего душевного напряжения, брёл за ними, по-прежнему сжимая в онемевшей руке окровавленную шашку. Уже во дворе к нему подскочила плачущая Маня и сильно, наотмашь, хлестанула по лицу. Константин выронил клинок и схватился за поражённое плечо:
— Ты… Маня…что?
Дверь перед ним захлопнули, и он побрёл домой. Посмотрел на жену пустыми глазами, громким хриплым шёпотом сказал:
— Беда-то у меня какая, Таля… Я брата зарубил.
— Какого брата? — не сразу поняла Наталья и ахнула, — Петра?
День угасал серо, безрадостно. С наступлением сумерек напряжение томительного ожидания достигло нестерпимого накала. Константин, отбросив сомнения, пошёл взглянуть на брата. Никто не препятствовал ему, но и не потянулся по-родственному. Пётр лежал на своей кровати по грудь укрытый одеялом. Перед ним стоял таз. На сером заострившемся лице его неестественно ярко блестели высветленные болью глаза. Лицо и шея покрыты крупными каплями пота, мокрый свалявшийся чуб прилип ко лбу. Его сильные руки до жути напоминали руки покойника.
— Больно? — ненужно спросил Константин.
И Пётр хрипло сказал:
— Да, очень.
Две крупные слезы выкатились из его закрывшихся глаз, он застонал. Маня, сидя возле мужа, чуть заметно в такт беззвучным причитаниям раскачивалась корпусом. Мать маялась по избе, бесшумно ступая, то и дело поглядывала на Петра. Ребятишек отослали к Наталье. Отец сидел за столом, будто спал, уронив голову на сложенные руки. Присел напротив Константин. Томительно потянулось время.
Иногда Пётр на несколько минут забывался в полусне, а потом его тяжёлое сиплое дыхание переходило в стон, он дёргался, с трудом поворачивал большую всклокоченную голову, смотрел на потолок чёрными провалами глазниц. Стоны часто переходили в крики, сначала громкие и страшные, от которых у Константина холодела спина, а потом тонкие и жалобные, когда боль стихала, или у Петра просто не оставалось сил, чтобы кричать в голос. Его часто рвало. В эти минуты, перегнувшись на бок, он почему-то пытался зажать себе рот, но что-то чёрное сочилось у него между пальцами, и весь он судорожно дёргался, словно боли было тесно в груди, и она рвалась наружу с криком и кровью.
Умер Пётр незадолго до полуночи, и они не сразу поняли это. Уже трижды подносили к губам зеркало и видели — дышит Пётр, и снова они ждали, потому что ничего другое им не оставалось. А в четвёртый раз зеркало не помутилось, руки были холодные. Женщины громко разом заголосили. Отец испуганно оторвал голову от стола. Все склонились над умершим. Пётр смотрел на них сквозь неплотно прикрытые веки. Отец попытался закрыть их, но они тут же медленно приоткрылись снова, словно и мёртвый Пётр хотел смотреть на них.
— Надо медяки положить, — сам себе сипло сказал отец.
Остаток ночи Константин не мог найти себе места, ходил, слепо спотыкаясь, по станице, курил чуть не на каждой лавке. К утру продрогший заглянул домой. Немного отогревшись у затопленной печи, снова пошёл к отцу. На подворье уже толкался, понемногу собираясь, народ. В угол двора вытащили верстак, строгали доски на гроб. Заглянул в дом. Петра обмывали в горнице. То, что ещё вчера было подвижным и сильным мужчиной, стало большим неуклюжим трупом с одутловатым сизым лицом, вздувшимся животом, распирающим рану изнутри чем-то чёрным, неприятным. Руки стали толстыми и очень мёртвыми, ногти почернели. Похороны решили не откладывать, иначе труп грозило "разорвать". Уже к полудню Петра обрядили, положили в гроб, выставили его на табуретках в горнице, пригласили народ прощаться.
Провожать в последний путь Петра Богатырёва и ещё двух казаков, убитых в день Христова Воскресенья, вышла вся станица. Отец обессилел, и первым в процессии, держа папаху в руке, шёл Константин, каменно сжимая челюсти, упрямо склонив голову вперёд. Пока готовили могилу, Константин стоял у гроба и смотрел на брата. Понимал, что это последние его минуты с ним, а по-прежнему было пусто внутри. Пётр равнодушно взирал на мир медными пятаками.
— Прощаться будешь? — угрюмо спросил отец.
Он зажмурился, и две крупные слезы медленно покатились по его заросшим щекам. Константин кивнул, неловко переломился в поясе, нерешительно коснулся губами холодного лба. Хотел сказать что-то, но, дёрнув кадыком, махнул рукой и отошёл.
Мать, нагнувшись, долго всматривалась в лицо Петра, будто хотела увидеть какой-то знак. Ничего не было. С Маней отваживалась Наталья.
Потом стояли вчетвером у свежей могилы. Дул плотный влажный ветер, завывая в крестах и набухших ветках вербы.
Тризну справляли в трёх домах всей станицей. За приставленными перед домом Богатырёвых друг к другу столами могли свободно разместиться человек сто. Расстарались все — Пасха-то прошла безрадостно: пироги с рыбой, яйцами, ягодами и грибами, и просто грибы — бычки, маслята, солёные грузди; пахучие бронзовые лещи, розовые окорока, сало и ещё огурцы, помидоры, мочёные яблоки, одуревающие запахи чеснока, укропа, лаврового листа. И целая батарея наливок и настоек — вишнёвых, рябиновых, перцовых, и, конечно, брага, самогон.
Приглашали к столу и белых, и красных:
— Садитесь, ребятушки, помяните покойного, царствие ему небесное.
Константин неловко сел, будто в чужой дом пришёл помянуть неблизкого человека. Налил себе в стакан и потянулся было к отцу чокнуться, но тот испуганно отдёрнул руку:
— Что ты, на помин не чокаются.
Константин пил и не хмелел. А потом как-то сразу впал в забытьи. Что делал, с кем говорил, спал ли где или допоследу сидел за столом — ничего не помнил. Очнулся за станицей, на дороге ведущей к кладбищу, под полушубком что-то давило на грудь и взбулькивало. Пощупал — бутылка. Была серая апрельская ночь, чуть подморозило. Тонкий ледок резко похрустывал под ногами. Константин присел возле свежей могилы, закурил и огляделся. Зыбкая тьма стояла над речкой Чёрной. Не естественная ночная тьма, а что-то вроде мешанины из вечерних сумерек и непроглядной мглы, когда небо вплотную наваливается на притихшую землю, давит её всей своей толщей, и всё живое начинает беспричинно беспокоиться. Ребятишки прячутся под одеяла. Старухи крестятся и бормочут о конце света. Стариков нестерпимо мучают ноющие кости. Маялся и Константин. Он то смотрел на могилу, то отворачивался, чтобы смахнуть украдкой от кого-то набежавшую слезу. Физической боли он не чувствовал — страдала душа, разлитая, казалась, по всему телу. Даже боль в плече воспринималась как мука душевная. Что такое была его душа — об этом Константин никогда не думал. Он только знал — это что-то такое, что намертво связано с ним самим, потому что ничему другому места в нем не было. Видит Бог, он пытался любить всех в ущерб себе, но ничего путного из этого не получалось.
Константин внимательно оглядел неопрятную груду земли, под которой лежит то, что ещё вчера было его родным братом, и вдруг подумал, зачем он здесь. Зачем ему эта могила, какое она имеет отношение к Петру? Ведь он живой. Брат всё ещё живёт в нём и заставляет делать что-то такое, что в состоянии заставить только живые люди. Но если так, зачем ему быть здесь, около мёртвого? Мысль была такая неожиданная и больная, что Константин постарался её тут же прогнать. Он обхватил голову руками и попытался сосредоточиться. И, наконец, с отвращением понял, что всё время пытается Петра обвинить в его собственной смерти, а степень его, Константина, вины совсем не так велика, как представляется с первого взгляда. Вот это уже подлость и глупость. А все остальные оправдания? Надо думать дальше. Всё могло бы быть иначе, не приди они в этот день в Соколовскую, не затей казаки пьяной свары, не застрели Пётр его бойца…
Константин попытался подойти к теме с другой стороны. Верит ли он в Советскую власть? Враг ли ему Пётр? Чем можно оправдать братоубийство? Что может вообще оправдать любую смерть? Может быть, спасение чьей-то другой жизни? Возможно. Ведь одолей Пётр его, лежал бы Константин сейчас под этим холмиком. Как не суди, они — враги. Рано или поздно сошлись бы их пути не под отчим кровом, а на поле брани. Идёт война, классовая битва, и всё, по сравнению с ней, ничтожно — смерть, любовь, родственные чувства. Вывод был прост и страшен. Одному из братьев Богатырёвых надо было лечь под этот холмик, чтобы другой, оплакав его, жил дальше с камнем в душе. Двоим им не было места в Соколовской, на всей Земле. Поняв это, Константин встал и огляделся. Луна едва светила, пробиваясь сквозь туман. Темь и пустота были вокруг. Угрожающий рокот реки и шум ночного леса накатывались из мрачного ниоткуда, вызывая неведомый прежде страх. Суеверным Константин никогда не был, а тут не по себе ему стало. Торопливо достал из-за пазухи початую бутылку и одним махом опорожнил. Вновь присел, но прежде передвинул на живот кобуру с наганом, расстегнул её. Через минуту успокоился, начиная догадываться, что страшно ему не от темноты и одиночества, а от только что пришедшего понимания того, что в действительности произошло на Пасху в Соколовской. И, если раньше он всячески избегал вспоминать, как умирал Пётр, то теперь он знал, что должен пройти и через это. Минута за минутой пережить всё заново. И понять что-то ещё очень важное для себя. Но память извлекла из глубин сознания другой, совсем незначительный эпизод…
— С германской привёз, — отец держал в руках Петрову шашку, — уходил-то с другой. Геройски воевал…
И Константин услышал упрёк в скрипучем голосе — он-то дезертировал, примкнув к большевикам. Вспомнив сейчас про шашку, Константин почувствовал какое-то беспокойство. Что-то было связано с этим клинком ещё. Нет, не вспомнить. Голова отупела от пережитого. Он зажмурился, представив Петра, вчера ещё живого, а теперь лежащего под этим тяжёлым земляным холмом. Вместе со слёзой подступила тошнота, рыдания, всхлипы, а потом его стало рвать…
Утро пришло неожиданно. Константин задремал, сидя у могилы, а как поднял голову, увидел туманную бязевую белизну, и сразу бросилась в глаза чёрная надпись на свежем кресте. С минуту он постоял у могилы, глядя не на крест, а на побеленный инеем холмик, словно пытался разглядеть Петра сквозь двухметровую толщу земли. Как он там?
И тут с ним случилось неожиданное. Ещё не понимая что делает, он опустился перед могилой на колени и зарыдал. Сначала давился, почему-то пытаясь сдержать рыдания, но слёзы так обильно потекли, что он уже не в силах был противиться. Вцепившись пальцами в стылую землю, он тряс головой, исторгая громкие, для самого неожиданные вопли.
— Пётр, Петя, Петенька! Прости, если можешь. Что же мы наделали с тобой, братуха? Как мне матери в глаза смотреть? Жене твоей? Детям?
— Нет, — бормотал он, всхлипывая. — Нет мне прощения. Такого простить нельзя.
— Нельзя, нельзя, нельзя! — будто убеждая кого-то, повторял он. — Это на всю жизнь мне. До самой смерти!
— Слышишь, ты — до самой смерти!
Кому он кричал — себе, Петру, своей незадачливой судьбе? Никто не слышал его. Голос Константина растворялся в тумане, а ему казалось, что проникает глубоко под землю.
… Он вытер грязным кулаком слёзы, поднялся и побрёл в станицу.
Покидали Соколовскую одним большим отрядом. Прощались. Константин прижал Наталью с такой силой, что она испуганно охнула:
— Что с тобой?
— Так, — проговорил он и, зная, что этим ответом не успокоил, добавил, — уезжать не хочется, и остаться не могу.
Мать, крестя на дорогу, тихо сказала:
— Готовься, сынок, ещё к двум смертям: отцу теперь не жить, за ним и мне череда.
Не нашёл слов для ответа Константин.
За эти дни вода в Черноречке спала и продолжала убывать. Весна крепко наступала. Объединённый красно-партизанский отряд Константина Богатырёва уходил в Каштакские леса на встречу с передовыми частями Василия Блюхера.
Краснёнок
На синем, ослепительно синем небе полыхало огнём июльское солнце. Из края в край по его склонам раскиданы ветром редкие неправдоподобной белизны облака. По сторонам дороги — словно вымершая от зноя степь: устало полегшие травы, тускло, безжизненно блистающие солончаки, дымчатое и трепетное марево над далёкими лесами, и такое безмолвие вокруг, что издалека слышны посвист сусликов и беспрерывно дрожит в горячем воздухе сухой шорох красных крылышек перелетающих кузнечиков.
Копыта лошадей выбивают из потрескавшегося глянца дороги тонкие клубы пыли, от которой тускнеют их лоснящиеся бока. Кони и седоки изнывают от жары, прилипчивых мух и сонно вздрагивают от гудящих, порой над самым ухом, оводов. Впереди, где сужалась до нитки и ныряла в голубоватую мглу испарений лента дороги, плыла над горизонтом церковь, белостенная, краснокупольная, с тёмными провалами окон высокой колокольни. Чуть угадывались, а теперь, приближаясь, принимали всё более реальные очертания крыши изб и зелёные копны садов подле них. Они ласкали взор манящей прохладой, ожидаемым роздыхом и живительной влагой из бездонных колодцев.
Немного приободрились, когда повстречали первого селянина. Неподалёку от дороги, на солнцепёке, опёршись обеими руками на костыль, неподвижно стоял седобородый пастух — старик с головою, повязанной выгоревшей красной тряпицей, в грязных холщовых штанах, в длинной, до колен, низко подпоясанной рубахе. Его стадо широко разбрелось по обе стороны дороги и, пощипывая на ходу траву, не спеша брело в одном направлении — в лощину, тёмно-изумрудным пятном густых камышей, как заплатка, выделявшуюся в порыжелой степи. Что-то древнее, библейское было в этой извечно знакомой всем картине. Старик долго смотрел вслед всадникам, заслонившись от солнца чёрной от загара и грязи ладонью, а насмотревшись, покачал головой и побрёл вслед утекающему стаду.
Миновав первые дома, подъехали к церкви. Пятнистые телята лениво щипали выгоревшую траву у поваленного плетня большого запущенного сада. Где-то надсадно кудахтала курица. Откуда-то донёсся женский возглас и звон стеклянной посуды. Босоногий белоголовый мальчишка лет семи, подбежав поближе, восхищенно рассматривал вооружённых всадников. Дружный топот копыт умолк, оборвался, слышно было только, как позвякивают удилами кони, вытягивая морды к тяжёлым метёлкам придорожного пырея. По знаку ротмистра стали спешиваться и заводить лошадей в садовую сень. Мигом окружили колодец. Холодную, чуть солоноватую воду пили маленькими глотками, часто отрываясь и снова жадно припадая к краю ведра, пили большими, звучными, как у лошадей, глотками.
Расседлав коня, допустив его к траве, к колодцу протолкался низкорослый, лысый, кривоногий подхорунжий, выплеснул из ведра, зачерпнул полное, поискал глазами ротмистра, покосился на нетерпеливые жаждущие лица кавалеристов и принялся пить. Заросший седой щетиной кадык его судорожно двигался, серые выпуклые глаза были блаженно прищурены. Напившись, он крякнул, вытер рукавом гимнастёрки губы и мокрый подборок, недовольно сказал:
— Вода-то не очень хороша. Только в ней и хорошего, что холодная и мокрая, а соли можно и поубавить.
А ротмистр уже шагал по тропинке через сад, прислушиваясь к пересвисту птиц, невидимых за листвой, и с наслаждением вдыхал густой аромат наливающихся плодов. Он был молод, но уже с тронутыми сединой усами над тонкогубым ртом. На нём были сапоги с маленькими офицерскими шпорами малинового звона, суконные галифе и френч, слева — шашка с серебряным темляком, справа — маузер на ремне в деревянной колодке, фуражка сдвинута на затылок, и в глазах — синий пламень. Не смотря на то, что в течение нескольких суток он толком не спал, недоедал, а в седле проделал утомительный марш в триста с лишним вёрст, у него в эту минуту было прекрасное настроение. Много ли человеку на войне надо, рассуждал он, — отойти чуть подальше обычного от смерти, отдохнуть, выспаться, плотно поесть, получить из дому весточку, не спеша покурить у походного костра — вот и все скоротечные солдатские радости.
Сад закончился таким же большим и внешне запущенным домом. Тремя ступенями поднявшись на крыльцо, ротмистр постучал в дверь негромко, но настойчиво, Не ожидая разрешения, вошёл в полутёмные сенцы и ещё через одну дверь в комнату.
— Есть кто дома? — спросил он
— Есть, а что вы хотели? — преждевременно полнеющий, низкорослый священник быстрыми шагами вышел навстречу.
— Ротмистр Сапрыкин… Александр Васильевич, — представился ротмистр. — Мы на марше. Переждём жару в вашем, с позволения, саду, а к вечеру — дальше.
— Рад гостям, — священник чуть склонил голову. — Отец Александр… Александр Сергеевич.
— До чего вода у вас в деревне — как бишь её? — солоноватая, — сказал ротмистр и, сняв фуражку, отёр платком взмокший лоб, считая церемонию представления законченной. — Жара, с дороги пить хочется, а вода просто никуда не годная. — И добавил с упрёком, — как же вы хорошей воды не имеете?
— Солоноватая? — удивлённо спросил хозяин. — Да вы в каком же колодце брали? В саду? Да только ж на полив, да скотине ещё.
— А вот в Ложку, — он неопределённо махнул рукой, — да ещё из Логачёва колодца весь край воду берёт. С чего же она могла нынче сгубиться? Вчера приносил — лёгкая вода, хорошая. Да вы попробуйте. Маша! Мария Степановна!
В проёме двери показалась полная, подстать мужу, молодая женщина, смущённо улыбнулась офицеру, полыхнув румянцем ото лба до шеи.
— Встречай, матушка, гостя, а я об остальных попекусь.
— Нам бы, добрые хозяева, — решительно сказал ротмистр, — ведра три картошки, хлебов, ну и соли, что ли. Солдатский желудок не притязателен.
— Будет, будет, — закивал головой хозяин, направляясь к двери.
Ротмистр под возглас хозяйки: "Ой, да что вы, у меня не прибрано!", проворно скинул сапоги, прошёл к распахнутому в сад окну, высоким фальцетом крикнул:
— Кутейников, прими провиант!
В распахнутое окно задувал тёплый ветерок. Он парусил, качал тюлевые занавески, нёс в комнату аромат яблонь, зреющей вишни, медуницы и грубоватую горечь разомлевшей под солнцем полыни. Где-то под потолком на одной ноте басовито гудел залетевший шмель. Тоненько и печально поскрипывали оконные ставни. Разомлевший от еды, опившись сладковатого костяничного квасу, ротмистр боролся со сном и невпопад поддерживал беседу с хозяевами. Говорили о том, что хлеба хороши в этом году повсеместно, что мужиков в деревнях не хватает, и бабам трудно будет управляться с уборкой, и что, пожалуй, много поляжет, посыплется зерна, попадёт под снег.
— Вот никак я не пойму, господин офицер, — подставляя гостю блюдце бордовой малины, говорила рдеющая попадья, — на Украине немцы, за Кавказом турки, а мы, русские люди, промеж собой воюем. Как это?
— Все русские, да не все люди. Иные хуже распоследнего турчанина. Большевики, эсеры, меньшевики и анархисты всякие… Кто они вам? Не враги? Хуже. Народ мутят: "Земля — крестьянам, фабрики — рабочим!" На это один может быть лозунг — пороть, вешать, стрелять! Пока напрочь не забудут, что такое Советская власть. Всё дворянство, честная интеллигенция поднялись. Драка идёт нешуточная: иного не дано — либо они нас, либо мы. Эти жернова пострашнее интервенции.
И уже засыпая, боднув перед собою головой, сказал:
— С чужого голоса поёте, мадам, а настоящего пения не получается.
И встряхнувшись:
— Извините. На марше. Не спал давно по-человечески.
— Да-да, сейчас, — засуетились хозяева.
Оставшись один, ротмистр скинул френч и блаженно растянулся на кровати. Он видел, как беззвучно покачивались плотные занавески, играли на потолке светлые блики. Слегка кружилась голова, и он закрыл глаза, на миг увидав белые полные руки попадьи, и стал привычно думать о прошлом, погружаясь в глубокий и сладкий сон.
Минуло два часа. Жара ещё не спала. Солнце по-прежнему нещадно палило землю. Легко пахнувший ветерок принёс откуда-то чистый и звонкий крик петуха. Ротмистр Сапрыкин проснулся с необычайной лёгкостью во всём теле. Тихонько шевелились занавески, по потолку по-прежнему скользили причудливо меняющиеся светлые блики. Застенчивая, скромная чистота деревенской избы, воздух, наполненный благоуханиями сада, и родной, знакомый с детства голос петуха — все эти мельчайшие проявления всесильной жизни радовали сердце, а горький запах вянущей полыни будил неосознанную грусть. Где-то вверху, на церковном куполе вразнобой ворковали голуби. В саду слышались голоса, смех.
— А что, дед, ежели я этому крикуну головешку скручу, жалко будет?
— Да разве нам для наших дорогих защитников каких-то курей жалко? Да мы всё отдадим, лишь бы вы Советы сюда не допустили. И то сказать, до каких же пор терпеть это безобразие. Пора бы уж строгий порядок учинить. Вы не обижайтесь на чёрствое слово, но срамотно на вас смотреть.
— Ну, так я попробую, дедок?
— А пробуй, милай, пробуй.
Слышны топот ног и тревожное клохтанье петуха. Смех и топотня обрываются бабьим возгласом:
— И что же вы удумали! Побойтесь Бога! Вдову, сирот малых обирать. А ты, бес лупоглазый, чего скалишься? Неси свово кочета. Ишь, раздобрился чужим-то.
Снова знакомый голос кавалериста:
— Ужасно глупая птица — петух! Бывало, поспоришь с соседом, чей петя голосистее, у него — так аж прямо заливается, а мой — хоть не проси. А то, как загорланит среди ночи, да норовит под самое ухо посунуться. Нето клевачий попадёт. Ты к нему спиной, а он уже на тебе, норовит в самое темечко, макушечку садануть. Сколько живу на свете — петухов буду ненавидеть. Ишь выступает, паскуда краснохвостая.
— Бойся, паря, — обрадовано сказал кто-то незнакомым баском, — вон он с тылов заходит, стоптать тебя хочет.
— Не-а, для этого дела я ему без надобностей. А клюнет — вмиг башку на бок. Тут уж, тётка, не обижайся, а зови на лапшу.
— А что, мужички, довольно ли барской земли хапнули? Смотри, господин ротмистр у нас строгий, порядок любит — вмиг вместе с душой награбленное вытряхнет.
— "Награбленное"… — передразнил кто-то. — А что ей пустовать что ли, раз барина нет? Кто же вас, защитнички, кормить будет?
— Эк ты как, мужик, рассуждать горазд. Так, ежели хозяина нет, то хватай, кто поспеет. Так что ли?
— Так не так, а так…
— Ну, так ты и к бабе моей подладишься, пока я в седле да далеко.
— Ну, баба не земля, хотя тоже рожаить…
Одевшись, и не встретив хозяев, ротмистр вышел в сад. Ничего не изменилось в природе: так же высоко и плавно кружил над деревней коршун, изредка шевеля широкими, поблёскивающими на солнце крылами, белое с лиловым подбоем облачко, похожее на раковину и отливающее нежнейшим перламутром, по-прежнему стояло в зените, словно и не двигалось, всё также откуда-то с выгона звучали простые, но безошибочно находящие дорогу к сердцу трели жаворонка, лишь слегка прозрачнее выглядела дымка над дальними лесами, и они будто приблизились, обрели грубоватую плотность.
— Красота-то какая! — сам себе сказал ротмистр Сапрыкин.
Переговарились, проходя, мужики:
— … свежая какая-то часть. Что штаны на них, что гимнастёрки, что шинельки в скатках — всё с иголочки, всё блестит. Нарядные, черти, ну, просто женихи.
Заметив офицера, приостановились, внимательно оглядели, поздоровались кивком головы.
"Даже кепки не сняли, — отметил ротмистр. — Избаловался народ".
Спор в саду, тем временем, разгорелся ещё жарче.
— А я так понимаю порядок, — убеждал круглолицый, невзрачный мужичок, — вот ты — солдат, должен быть при винтовке, а я, крестьянин — при земле. И когда этому не препятствуют — такая власть по мне…
Умолк, завидев подходящего ротмистра.
"Чистейшей воды агитация", — подумал Сапрыкин, и в его до самых глубин распахнувшейся ликующему празднику жизни душе занозой угнездилось чувство досады. Говорить он любил и умел. И теперь, собираясь с мыслями, вприщур оглядывал толпившихся в саду селян.
— Мужики-кормильцы, — ротмистр умолк, подыскивая нужное слово, и уже другим, чудесно окрепшим и исполненным большой внутренней силы голосом сказал, — Глядите, мужики, какое марево над полями! Видите? Вот таким же туманом чёрное горе висит над народом, который там, в России нашей, под большевиками томится. Это горе люди и ночью спят — не заспят, и днём через это горе белого света не видят. А мы об этом помнить должны всегда: и сейчас, когда на марше идём, и потом, когда схлестнёмся с красной сволочью. И мы всегда помним! Мы на запад идём, и глаза наши на Москву смотрят. Давайте туда и будем глядеть, пока последний комиссар от наших пуль не ляжет в сырую землю. Мы, мужики, отступали, но бились, как полагается. Теперь наступаем, и победа крылами осеняет наши боевые полки. Нам не стыдно добрым людям в глаза глядеть. Не стыдно… Воины мои такие же хлеборобы, как и вы, о земле, о мирном труде тоскуют. Но рано нам шашки в ножны прятать да в плуги коней впрягать. Рано впрягать!.. Мы не выпустим из рук оружия, пока не наведём должный порядок на Святой Руси-матушке. И теперь мы честным и сильным голосом говорим вам: "Мы идём кончать того, кто поднял руку на нашу любовь и веру, идём кончать Ленина — чтоб он сдох!" Нас били, тут уж ничего не скажешь, потрепали-таки добре коммуняки на первых порах. Но я, молодой среди вас человек, но старый солдат, четвёртый год в седле, а не под брюхом коня, слава Богу, — и знаю, что живая кость мясом всегда обрастёт. Вырвать бы загнившую с корнем, а там и германцу зубы посчитаем. Вернём и Украину, и все другие земли, что продали врагам красные. Тяжёлыми шагами пойдём, такими тяжёлыми, что у Советов под ногами земля затрясётся. И вырвем с корнями повсеместно эту мировую язву, смертельную заразу.
Ротмистр умолк, сорвав на самой верхней ноте голос, откашлялся в кулак и сказал тихо, проникновенно:
— И вы, мужики, услышите нашу поступь…. И до вашей деревни долетит гром победы…
Слушали его с усиленным вниманием: кто с интересом, кто недоверчиво, кто угрюмо. И это не ускользнуло от острого взгляда ротмистра Сапрыкина.
— Так ить, кому что, а шелудивому баня, господин офицер, — раздался голос из толпы. — Вы насчёт земли скажите: чья она теперь…
— А вам что, красные землю посулили?
— Так ить, не только посулили, а и раздали…
— Ты что, сволочь, тоже красный? — глаз ротмистра зловеще задёргался.
Он шагнул вперёд и остановился перед худо одетым, но ладным из себя мужиком с копной огненно-рыжих волос и пронзительными, дикого вида глазами.
— Чей?
— Баландин… Василий… Петров сын…
— Ты что это, Василий Баландин, агитацию здесь разводишь? Думаешь, я тебя долго убеждать буду? По законам военного времени суну в петлю, как врага Отечества — и вся политика. Уяснил?
Баландин не шевельнулся. Вначале он слушал, медленно краснея, неотступно глядя в синие ротмистровы глаза, блестевшие тусклым стальным блеском, а потом отвёл взгляд, и как-то сразу сероватая бледность покрыла его щёки и подбородок, и даже на шелушащихся от загара скулах проступила мертвенная, нехорошая синева. Превозмогая сосущий сердце страх, он с хрипотцой в голосе сказал:
— А мне без землицы хуть так петля, хуть этак… Вы ведь, господин хороший, без шашки тоже не ахти какой воин…
— Ну, хватит! — сам себе сказал ротмистр и, оглянувшись, приказал, — Кутейников, быстро в дом за лавкой, а этого… взять!
Вслед за подхорунжим в саду показался отец Александр. Он был взволнован и, говоря, жестикулировал:
— Господин ротмистр, остановитесь, прошу вас! Ради Бога, не берите греха на душу. Какая агитация? У нас в деревне один он такой, с порчиной в голове. Какой он красный, господин ротмистр, скорее Краснёнок, потому что дурак.
Когда два дюжих кавалериста гнули Баландина к лавке, он успел схватить одним безмерно жадным взглядом краешек осенённого солнцем неба, а теперь совсем близко от его щеки колыхались синие стебельки полыни, а дальше, за причудливо сплетенной травой вырисовывались солдатские сапоги. Он не оправдывался, не рыдал, не просил милости, он лежал, прильнув пепельно-серой щекой к лавке, и отрешённо думал: "Скорей бы убили, что ли…". Но когда первый удар рванул кожу возле лопатки, он сказал угрожающе и хрипло:
— Но-но, вы полегче… плётками машите.
— Что, неужто так больно? — с издевкой спросил подхорунжий. — Терпеть-то нельзя?
— Не больно, а щекотно, а я с детства щекотки боюсь, потому и не вытерпливаю, — сквозь стиснутые зубы процедил Баландин, крутя головой, пытаясь о плечо стереть катившуюся по щеке слезу.
— Терпи, мужик, умом набирайся, — подхорунжий смотрел в гримасничающее лицо с явным удовольствием и к тому же ещё улыбался мягко и беззлобно.
— Да уж не от тебя ли учиться, ирод?
Но тут офицер сказал что-то коротко и властно, и удары кавалеристских плёток дружно зачастили, будто злым ненасытным пламенем лизали беззащитное тело, добираясь до самых костей.
— Сука ты, плешивая! Чёрт лысый, поганый! Что же ты делаешь, паразит! — надрывая глотку, ругался Василий Баландин, — Ох!.. Попадётесь вы мне под весёлую руку. Ох!.. Не дам я вам сразу умереть.
Он чувствовал, что быстро слабеет от истошного крика, но не мог молчать под сильными и частыми ударами.
— Не желаю быть под белыми!.. К чёртовой матери!.. Господи, Боже мой, как мне больно!..
Он ещё что-то кричал, уже несвязное, бредовое, звал матушку, плакал и скрипел зубами, как в тёмную воду, погружаясь в беспамятство.
— Кончился Илья Муромец! — хрипло произнёс Кутейников и, опустив плётку, повернулся к ротмистру.
Тот никак не мог оправиться от охватившего его волнения: щёку подёргивал нервный тик, руки, опущенные вдоль туловища, дрожали. Всеми силами старался он подавить волнение, скрыть дрожь, но это плохо ему удавалось. На лбу мелким бисером выступила испарина. Боясь, что голос его подведёт, махнул подхорунжему рукой.
Очнулся Баландин от толчков и дикой боли, огнём разливавшейся по всему телу. Он с хрипом вздохнул, удушливо закашлялся — и словно со стороны услышал свой тихий, захлёбывающийся кашель и глубокий, исходящий из самого нутра стон. Он слегка пошевелился, удесятерив этим слабым движением жгучую боль, и только тогда до его помраченного сознания дошло, что он жив. Уже боясь шевельнуться, спиной, грудью, животом ощущал, что рубаха обильно напитана кровью и тяжело липнет к телу. Снова кто-то толкал и теребил его. Василий подавил готовый сорваться с губ стон. С усилием размежил веки и сквозь слёзную пелену увидел близко крючковатый нос и лысину подхорунжего. Кутейников освобождал его руки от пут, заметив устремлённый на него взгляд, сочувственно похлопал Баландина по локтю.
— Та-а-ак, — протяжно сказал он, — Отделали мужика на совесть. Околечили малость, вот сволочи, а?
Василий раскрыл рот, пытаясь что-то сказать, напряжённо вытягивая шею, подёргивая головой. Заросший мелким рыжим волосом кадык его редко и крупно вздрагивал, неясные хриплые звуки бились и клокотали в горле.
Оцепенение с толпы спало. Василия Баландина окружили мужики, помогли подняться, сунули к распухшим губам ковш воды. Он глотал её мелкими судорожными глотками, и уже после того как ковш убрали, он ещё раза два глотнул впустую, как сосунок, оторванный от материнской груди.
Ротмистр дал команду седлать коней. Он чувствовал то головокружительно неустойчивое состояние души, при котором был способен на любое крайнее решение: либо перепороть всю деревню, либо повалиться в ноги мужикам вымаливать прощение. Отъезжали молча, не прощаясь. За спиной приглушённо напутствовали:
— Защитнички… мать вашу… чтоб в конце могилой стала вам путь-дороженька.
Из под копыт лошадей заклубилась серая пыль. Солнце закрыла продолговатая туча, потянул ветерок, стало прохладнее.
Колчаковщина
Хмурым февральским вечером 1919 года в Табыньшу въехал конно-санный казачий отряд. Копыта гулко отбивали дробь, полозья пронзительно визжали слежавшимся снегом. Расположились в центре у коновязи, выставили охрану и по двое, по трое двинулись в обход по избам.
Вошли с мороза в тепло Кутеповской избушки, торопливо и сильно хлопнув дверью так, что где-то под матицей ухнуло, и к спёртому воздуху жилья подмешался тонкий запах трухлявой древесной пыли. Огляделись в неярком свете керосиновой лампы. Ладная собой, но в рваной, лёгкой одежонке девушка испуганно подскочила из-за стола, широко раскрытыми глазами молча озирала казаков. Один из вошедших был могуч — грудь дугой, подпёрта животом. Другой — мрачноватый и раздражительный, с длинным морщинистым лицом, на выпиравших скулах синели оспины.
— Добрый вечер, хозяева, — рявкнул он. — Мужики в доме есть?
В углу что-то зашуршало, выпрыгнул чёрный котёнок. На русской печи шевельнулась чёрная занавеска. Выделяясь белым лицом, на пол сползла старуха в подшитых валенках под длинной ситцевой юбкой. Глаза прищурены, платок сполз, из волос выпала на плечо гребёнка, и седая прядь повисла вдоль шеи. Старуха как-то осторожно дышала.
Не дожидаясь ответа, мрачный казак оборотился к вешалке, потом, приподняв занавеску, заглянул на печь, повертел головой туда-сюда, оглянулся на товарища и недоумённо пожал плечами. Тот подступился с расспросами:
— Вдвоём что ль живёте, мать?
Старуха уже прошествовала через избу, оттёрла девушку в угол и села на лавку, выложив на столе сухие желтоватые руки.
— Вдвоём…. С внучкой Фенечкой, — шепелявый голос её был похож на сдержанный смешок, и глаза светились покоем и любопытством человека, у которого даже разбойник ничего не отымет, потому что ничего и нет.
— Внучка не обижая? — оглаживая девушку прилипчивым взором, спросил грудастый.
— Слава Богу. Вот ухаживает за мной, — старуха ласково поднесла увядшую слабую руку к густым Фенечкиным волосам.
Ну, пошли… чего тут. Всё ясно, — заторопился мрачный и, шагнув в тёмные сени, оставил открытой дверь.
Холодный воздух волной пошёл понизу. Грудастый, с сожалением взглянув на девушку, вышел.
— Чегой-то они, баб, а? Мужики им понадобились… — голос у Фенечки был грудной, сильный и напевный, в такой тональности мать баюкает ребёнка иль жена ворчит на любимого супруга.
Старуха Кутепова с малолетства пестовала внучку: сложил голову на японской зять, а дочь в том же году душу отдала, застудившись насмерть. Теперь, когда девка заневестилась, а собственные хвори иссушили тело и болезненно обострили чувство одиночества, бабка безошибочно подмечала любой порыв молодой души и обидой на неблагодарность её питала собственное самолюбие.
— Так ить, война мужиков повыбивала — новых подавай, — недавний сон её будто рукой сняло, и теперь она (Фенечка по опыту знала) будет сидеть в одной позе, чуть раскачиваясь, тараща глаза в полумрак, изредка роняя фразу, будто подводя итог долгим умозаключениям.
— Вот и Федьку тваво заберут, — спустя некоторое время, выговорила она.
— Федьку? — Фенечка опустила на колени вязание, — Федьку? Так ему, поди, ж ещё рано. А, баб?
Но старуха была не горазда на скорые ответы. Девушка взглянула на неё раз, другой, заёрзала на лавке, запоглядывала на окно и вдруг, бросив на стол клубок со спицами, сорвалась к печи, сверкнула крепкими икрами, доставая валенки и шубейку.
— Баб, я щас, — зажав в руке платок, выскочила из избы.
Их развалюха и крепкое хозяйство Агаповых примыкали задами. Утоптанной в снегу тропкою, мимо колодца на меже, в заднюю калитку с накидным лозовым кольцом на столбике, и вот она уже во дворе, под заледенелым и чуть блестевшим от внутреннего света окном. Фенечка ощупью пробралась тёмными сенями, поставленными позднее, вприруб к большому дому (оттого и сохранились высокие ступени, ведущие в избу), потянула дверь за скобу.
Просёдая голова на жилистой шее повернулась к порогу, карие глаза пытливо вглядывались в вошедшую. Глава семьи Кузьма Васильевич Агапов ладил заплату на детский валенок, сильные мозолистые ладони перепачканы дёгтем, и его запах густо наполнял кухню.
— Дядя Кузьма, казаки по избам мужиков ловят, в колчаковщину забирают, — еле переведя дух, выпалила девушка.
Фенечку в этом доме не любили. Кузьма ругал за неё старшего сына последними словами. Федька грозился уйти из дома. Мать, Наталья Тимофеевна, плакала и кляла за "присуху" колдунью Кутепиху. Девчонки жалели Федьку и мать и верили в справедливость отца. Всё это с удовольствием рассказывала четырёхлетняя болтушка Нюша. Фенечку обижало не презрение к её бедности, а неверие в её трудолюбие, хозяйскую сметку.
На её голос в дверях горницы показались девичьи головки — одна, другая, третья… не сочтёшь, мал-мала меньше, глазёнки горят любопытством, губы кривятся усмешками. С печи свесилась чубатая Федькина голова, а следом восьмилетний Антон высунулся из-под руки. После звучных шлепков девчоночьи головы пропали, а из горницы — живот вперёд — утицей выплыла беременная Наталья Агапова. Быстрый и тревожный взгляд на Фенечку, Федьку, мужа. Тот пожал плечами, нервно покусал губы и сказал:
— Ну-ка, сынок, быстро собирайся…. Отсидишься где пока… Можа в хлеву…. От греха.
Федька мигом свесил с печи босые ноги, но, передумав, скрылся за занавеской и, громко пыхтя, лёжа одевался. На пол он спрыгнул уже собранный по-уличному, только без шапки, и скрёб пятернёй в затылке, вспоминая, куда её закинул.
Во дворе послышались злобное собачье повизгивание, чужие тяжёлые шаги. Вошли трое и среди них грудастый.
— Ага, готов уже, — схватил он Федьку за ворот полушубка, — Ну, пойдём, пойдём, солдатик.
— И ты здесь, краля, — он повернул голову к Фенечке, — Жениха провожаешь?
Пьяно подмигнул, будто приглашая её за собой в тёмные сени. И Фенечка пошла, и лишь дверь заслонила свет избы, попала в тяжёлые объятия казака. Мокрый рот впился в её губы. От усов пахло табаком, луком и ещё чем-то противным, отчего у девушки перехватило дыхание.
Федька, почуяв свободу, выскользнул во двор и через распахнутую калитку — на огород. Казак, не сразу сообразив, оттолкнул девицу и, набычившись, ринулся на мороз. Резко грохнул выстрел, зашуршав, ухнул снег с крыши. Через минуту, остервенело ругаясь и отряхиваясь на ходу, в избу мимо сжавшейся в тёмном углу Фенечки протопал грудастый.
Кузьма, загородясь рукой, пятился от непрошенных гостей:
— Меня и в германскую не брали… многодетный я. На кого оставлю?
И Наталья вторила ему, заслонив собой вход в горницу:
— Какой он солдат? Больной весь. И как я одна с такой оравой?
Казаки хмуро подступали:
— Наше дело телячье. Там разберутся. Разберутся и можа отпустят.
Грудастый, ворвавшись, растолкал товарищей и ударом кулака сшиб Кузьму на пол.
— Да чего вы тут сопли развесили? Вяжи его. Тот убёг, сучонок. Ну, Бог даст, недалеко.
Падая, Кузьма сбил подвешенную лампу, и она, пыхнув голубоватым пламенем, потухла, погрузив избу в темноту. На полу, пыхтя и ругаясь, возились мужчины, в горнице плакали девчонки, голосила Наталья. И слыша, что Кузьму волокут к дверям, крикнула:
— Хоть одеться дайте человеку, ироды-ы!
Мужиков увезли в ночь. А на утро пришёл слушок, что в петровской церкви будет молебен, а потом общая отправка на фронт.
Управившись по хозяйству, Наталья засобиралась в дорогу. Контуженый австриец Иоганн Штольц заложил в ходок Меренка. День по всем приметам обещался быть погожим.
Когда выезжали, туманом крылся горизонт, а в Петровке были — солнце круто ползло в зенит, умудряясь и в добрый мороз давить с крыш сосули. Над церковным куполом галочий грай, а перед ней на площади толпится народ. "Да где же мой-то?" — потеряно думала Наталья, встречая знакомые и незнакомые лица. И увидала. В чёрной овчине — укороченном тулупе, в собачей шапке стоял её Кузьма Васильевич, лицо бледное, узкое, по щекам вниз две длинные морщины, а серые глаза печальны и растеряны. Обнялись, трижды накрест расцеловались.
"Бабы… — думал Кузьма, вглядываясь в дорогие черты Натальиного лица. — В сердце каждой скребутся заботы о доме, о своих мужиках, детях, скотине. И какая из потерь горше, кто знает? С бедой, говорят, нужно ночь переспать, а там отхлынет".
— Федька-то? — переспросила Наталья и махнула рукой куда-то в сторону, — Убёг…. И мне не кажется.
— Ты, мать, сильно-то не надрывайся. Нажили хозяйство и ещё наживём, было бы здоровье. Детей береги, а пуще этого, — он коснулся ладонью её выпирающего живота. — Мальчишка будет — кормилец твой до самой смерти.
Разговор не слагался, и затянувшееся прощание становилось в тягость.
В соседнем дворе ладная бабёнка шустро управлялась по хозяйству, то и дело оголяя белые икры. Она вылила из бадьи тёмную, исходящую паром бурду. Два поросёнка, оттирая друг друга, тыкались носами в корыто, громко чавкая, вокруг суетливо вертелись куры.
Проследив мужнин взгляд, Наталья ревниво дёрнула его за рукав:
— Ты что, поросят никогда не видал?
Кузьма только грустно усмехнулся своим мыслям.
Кликнули сбор, заголосили бабы. И от белой церковной стены покатила судьба Кузьму Агапова навстречу войне.
В челябинских казармах новобранцев сводили в баню, переодели в солдатское обмундирование. Потом пошла муштра. День за днём, в мороз ли, в пургу, гоняли их по плацу — учили ходить строем, петь хором, стрелять из винтовки, колоть штыком.
Вечерами, лёжа на хрустящем соломой тюфяке, Кузьма вспоминал Натальино пастельное бельё, которое стирала она в корыте, на ребристой доске, раскатывала рубелем, намотав на большую скалку, и отглаживала утюгом, разогретым древесным углём, и, когда стелила потом, обычно после баньки, оно хрустело, пахло летним садом или свежестью изморози.
С женой ему бесспорно повезло. Когда двадцати с небольшим годов выходил на самостоятельную дорогу, брал её, как кота в мешке, по одной приглядке да с чужих слов, что "работящая и негулящая". И приятно был удивлён, увидев, как безропотно, без понуканий впряглась она в тяжёлый воз быстрорастущего хозяйства. Начинали, как говорится, ни кола, ни двора. И вот уже красуется на всю деревню большой дом, как игрушка. К нему — три амбара с хлебом, двенадцать лошадей и прочая всякая крестьянская живность и утварь. Меж трудов родили десятерых детей. Старший — Федька — в хозяйских делах уже полный мужик, и девчонки сызмальства к труду приучены. В пятнадцатом году пристал к семейству Агаповых пленный австрияк Ванька Штольц, контуженный на фронте, не помнящий ни родства, ни Родины. В делах нетороплив, но силён и вынослив, как бык. Крестьянский труд тяжек, а глаза у Кузьмы Агапова завидущие. Своей земли мало, так присмотрел до двадцати десятин у казаков за двадцать с лишним вёрст. В страду вставали с первыми петухами и, громыхая телегами по спящей деревне, отправлялись на арендованный клин. До полудня жали, вязали снопы и, нагрузив возы, отправлялись домой. И так изо дня в день, изо дня в день. Каторжный труд! Тяжело будет Наталье одной.
Кузьма ворочался, вздыхал, невесёлые думы переполняли голову.
Как странно устроен мир: дома дел невпроворот, и вроде бы все срочные, боишься истратить лишний час на что-нибудь, но едва уезжаешь куда-нибудь, как всё отодвигается, теряет свою значимость, а, вернувшись, обнаруживаешь, что ничего особенного не произошло, неотложное спокойно ждало его возвращения. С этим, успокоенный, и засыпал…
Казарменная жизнь оборвалась неожиданно. Запихнули новобранцев в теплушки и повезли на запад, на фронт. Проехали горы, поезд несся по равнине, отстукивая вёрсты и время. Иногда обрушивался встречный грохот, и снова возвращался привычный, казавшийся тихим, перестук под вагоном. Потеряли счёт вокзалам.
Высадились ночью на безлюдном полустанке, сразу же в сани и обозом через лес. Он сжимал дорогу с двух сторон — тёмный, мягко опушенный снегом, беззвучно падавшим с ветвей от малейшего дуновения. Из сугробов чёрными прутьями торчали промёрзшие до хруста кусты. Мороз крепчал. В чистом чёрном небе дрожал яркий звёздный свет, и большая белая луна в радужных кольцах спокойно плыла над землёй. Обоз ехал всё дальше и дальше.
За полночь остановились на роздых в мордовском селении. Разбрелись по избам, приказали хозяевам накрыть на стол. Сели вечерять.
Втянув носом воздух из жестяной кружки, Кузьма ощутил мерзкий запах самогона, от которого дёрнулся кадык, и с отвращением подумал, как трудно будет одолеть это пойло.
— Пей, пей, не косороться, — сипло сказал солдат, нарезая сало большими ломтями и складывая их в центр стола, где уже лежали кучкой маленькие луковицы и длинные, пустые внутри солёные огурцы, варёные яйца.
Все остальные новобранцы, торопливо жуя, с нетерпением смотрели на единственную кружку незатейливого застолья. Хозяева попрятались по своим норам. Разморенные усталостью, теплом, едой и выпивкой, солдаты, неторопясь, вполголоса вели беседу.
— Был бы кто свой здесь, убёг бы не задумываясь, — говорил сиплый, выпуская изо рта густые клубы табачного дыма и втягивая их носом.
— А я так думаю, — встрял подхмелевший Кузьма, — фронт на восток катится, буду отступать до родных мест, а там и дам дёру.
Хмель, согрев тело, закружил голову. Поглядывая на товарищей, Кузьма чувствовал, как всё больше ему нравятся эти прямодушные мужики, толковые в словах, и крепко, по всему видать, любящие своё крестьянское житьё.
Проснулись засветло. Но не от ярких солнечных лучей, ломящихся в низенькие окна, а от дружной пулемётно-винтовочной пальбы. За ночь красные окружили село со всех сторон, выкатили на пригорок пушки и теперь прямой наводкой палили по избам. Наспех одевшись, выскакивали на мороз. Кузьма на мгновенье замер у калитки, прикидывая, где укрыться от дружного посвиста пуль. Беззвучный всплеск короткого белого пламени резанул глаза, что-то с треском хлестануло по воротам, плетню, дробным стуком ударило в бок и швырнуло Кузьму наземь. Вслед обрушился на мир грохот разрыва. Агапов попытался освободить нелепо подвёрнутую и придавленную телом руку, но конечности уже не слушались его. Он хотел закричать, но голос его сорвался, забулькал в горле и захлебнулся чем-то вязким и солёным. Спустя несколько мгновений чёрная тень навсегда заслонила белый свет от Кузьмова взора.
Отступать до Табыньши оставалось Кузьме Агапову без малого тысячу вёрст.
Дезертир
Лунная серебристая ночь окутывала дрёмой Табыньшу. Избы, вытянувшиеся вдоль берега уснувшего подо льдом озера, глубоко зарылись в снежные сугробы. Мороз крепчал. Тишину изредка прерывал сухой треск плетня и неподвижных тополей, могучими корнями уцепившихся за подмытый водами крутояр. В голубом свете смутно вырисовывались горбатые скирды под белыми покрывалами. Затихли по дворам собаки. Нахолодавшие за день и большие, и малые грелись на полатях, лежанках, кроватях под одеялами, тулупами у жарко натопленных печей. Федька дрог в сырой кутеповской бане. Он сидел на полу близ очага. От грязи и сырости кожа на руках обветрилась, и они мучительно ныли. С низкого прокопченного потолка изредка капало на голову и за шиворот. Огонь в каменке почти совсем догорел. Последние огоньки перебегали по тлеющим в золе красным углям.
Весь мир заснул. Не спал Федька, поджидая Фенечку. Не спала Фенечка, сидела с шитьём и напряжённо смотрела чёрными глазами, как неторопливо отходит ко сну бабка. Наконец старуха утихла за пёстрой занавеской на печи. Девушка поднялась и, бесшумными кошачьими движениями снуя по избе, засобиралась на улицу. В старый платок завязала отложенные заранее хлеб, лук, сало. Прислушалась, приставив ухо к самой занавеске, к похрапывающему дыханию на печи и юркнула в сени.
Как девочка, легко пробежала огородом, нырнула в полумрак бани и бросилась милому на шею:
— Всё боялась, не успею, не застану тебя. Ну, зачем ты уходишь? Останься, казаки ведь уехали.
— Не могу, пойми ты, — волнуясь, Федька, стягивал с Фенечки одежду. — Дезертир я теперь. Поймают — сразу шлёпнут. Дома появлюсь, а вдруг кто донесёт, тогда и мамку потянут за укрывательство. Нет, никак нельзя мне в Табыньше оставаться. Пойду в Васильевку, там у нас свои, но меня там не знают. Прикинусь батраком контуженным, как Ванька Штольц, глядишь, и пережду лихое время. Ты и мамке так обскажи.
Ласкал её в последний раз, всё более распаляясь.
— Война кругом идёт, — рассуждала Фенечка, едва переводя дыхание от бесконечных поцелуев, — На дорогах казачьи разъезды. Люди там чужие, может злые. Как встретят? Не ходи, Федь.
Её лицо всегда весёлое, с ямочками на щеках за эти несколько тревожных дней и бессонных ночей побледнело, осунулось, под глазами легла синева. Ещё бы! Сколько было радостных разговоров о будущей общей жизни, своём доме, хозяйстве! А теперь из-за этой проклятой войны, страшных казаков все мечты разлетаются, как испуганные птицы…. А вдруг Федька не вернётся? Что тогда будет с ней?
Федька чувствовал, как немеет рука под Фенечкиной головой, но долго не решался шевельнуться. Он выжидал, оттягивал минуту расставания, с нежностью вглядываясь в её лицо в неверном свете луны. Наконец соскользнул с полка и, осторожно ступая, собрался в дорогу. Он был готов идти, когда услышал её шёпот:
— Провожу тебя за околицу.
Ночь потемнела. На небе мерцали редкие звёзды. Где-то завыла собака, другая ответила ей. Тяжёлое предчувствие сдавило сердце Фенечке. Остановились. Хмурый, сдвинув брови, вглядывался Федька в сизую туманную даль, где чернели голые берёзовые рощи. Низкие, редкие серые тучки медленно плыли над пустынной землёй, разгоняя над сугробами лунную тень. За полями, за рощами лес сбивался в сплошной массив и тянулся далеко на юг, как говорили мужики, до самого Троицка-города. Сквозь эти чащи зимой можно ходить только звериными тропами, зная приметы и заговоры. Этими путями ходят и лесные чудища, лешие да кикиморы.
Федька поцеловал в последний раз Фенечку:
— Передай матушке мой низкий поклон. Чести, скажи, своей не обмараю и на Колчака служить не пойду. А буду я в Васильевке, у крёстного её, дедки Ивана Назарова. Запомнишь?
И резко повернувшись, пошёл целиком, через засыпанное снегом поле.
Федька шёл на закат. Наверное, это была его ошибка, что не выбрал сразу накатанный путь, пошёл глухоманью, опасаясь встречи с казаками. Леса кругом стояли непролазные, густые, поляны похожи одна на другую. Снегу было по колено, а то и по пояс. Остаток ночи растворился, новый день клонился к закату — жильём и не пахло. По его расчётам где-то за спиной остались и Васильевка, и Мордвиновка, но он шёл вперёд, боясь свернуть и заблудиться. Вот и закат догорел. Федька совсем потерял направление и брёл из последних сил, повинуясь одному лишь желанию — идти там, где легче. Думы безрадостные, порой нелепые осаждали голову. Он представлял себя нищим — искателем правды. Вот он ходит по дворам и неторопливыми умными речами раскрывает людям глаза на житьё-бытьё, и кормится чужой милостью. Нет у него большого дома с отцом, матерью, нет брата и сестёр — всё улетело, как подхваченный ветром пучок соломы. Вскоре наступила ночь и всё затянула густой паутиной. Багровая луна стала медленно подниматься из-за деревьев. Тихо в дремучем зимнем лесу. Лишь изредка — треск мороза в стволах да шорох упавшей с ветки снежной шапки. Жуткий страх схватил за горло Федькину душу. Где, под каким кустом окончится его жизненный путь? У какой берёзы найдут по лету грибники его бездыханное тело? Или, быть может, волки растащат по косточкам? Мороз гнал из тела усталость, и Федька всё шёл и шёл вперёд, теряя счёт времени и вёрстам. И вдруг…
На глухой лесной полянке среди наваленного грудами хвороста поблёскивает небольшой костёр. Два мужских голоса задушевно выводят "Лучину". В паузе кто-то сердито проворчал:
— Распелись не к добру.
— Чем песня плоха?
— Ну, как услышат.
— Кто ж сюда доберётся — в глушь да лихомань?
— Всё одно — какое нынче пение…
— А почему не петь?
— У меня вон в брюхе с голоду поёт, — не уступал сердитый молодой голос.
— Ишь ты, — у костра засмеялись, — шти про тебя ещё не сварены.
— Ничего, — покрыл всех спокойный бас, — Как закипит вода, муки сыпанём — болтушки похлебаем. Жаль только соли нет.
— Да и муки-то последняя горсть…
Разговоры разом оборвались, когда Федька вышел на свет костра. Вокруг него сидели четыре молодца — из тех, кому ни мороз, ни снег, ни метель-пурга, ни ведьмино заклятье — всё нипочём. На жару в глиняном горшке готовили похлёбку, а теперь рассматривали подошедшего невесть откуда парня. Федька — роста вышесреднего, статный и широкоплечий, со спокойным видом и прямым взглядом стоял перед ними. Молодой голос хмыкнул:
— Вот и мяско подвалило.
Высокий и тощий, строго зыркнув на приятеля, знакомым уже баском спросил:
— Из далёка будешь?
— Из Табыньши. Не найдётся ли у вас, люди добрые, места у огня? Замороченный я.
— В таком лесу — плёвое дело, — согласился другой, низкий и круглый, жмуря красные слезящиеся глаза.
— Мне бы поесть чего…
— Ладно. Садись к костру. Может и для тебя чего найдётся.
Федька подсел к огню, где на жару шипел закоптелый глиняный горшок.
— Чего варим?
— Али не видишь?
Представились. Новые знакомцы назывались чудными какими-то именами-кличками. Басовитый сказался Попом, толстяк — Душегубом, молодой верзила — Мальком. Все по виду и разговору — городские. И лишь четвёртый, угрюмого вида, заросший волосами по самые глаза, деревенского склада мужик — Иваном Тимофеичем. В разговорах не таились, и вскоре Федька к страху своему убедился, что перед ним не самые добрые люди, которых можно встретить ночью в такой глухомани. Но отступать было поздно, да и некуда. И чтобы уравняться с ними в грехах перед законом, рассказал о себе.
— Ну, Агапыч, видать, тебе с нами дорога, — участливо покачал головой Поп.
Мороз усиливался, лёгкая снежная пыль закуржавилась над землёй и засыпала сидящих. Федька протянул озябшие ладони к огню и немигающими глазами смотрел на перебегающие по сухим сучьям языки костра. В лесу было тихо, и можно не спеша вести беседу. Поп неторопливым баском своим уговаривал товарищей податься в Челябу, где и затеряться проще в толпе и сытней должно быть жить вёрткому человеку. Впрочем, ему никто не возражал, только мрачный Иван Тимофеич всё отрицательно иль осудительно покачивал головой, но молчал.
Прошла половина ночи. Усталость брала своё. Глаза у Федьки начали слипаться, незаметно подкрадывался сон. Полная яркая луна светила с беззвёздного неба. Быстро плыли облака. Словно зацепившись за острый край, они закрывали её на мгновение и летели снова дальше. Иван Тимофеич озабоченно покачал головой:
— Скоро пурга будет.
— Метель поднимется, — подтвердил Душегуб.
— Пурга нам на руку, — сказал Поп. — В деревне-то нас и не приметят.
И поднял на Федьку пытливый взгляд:
— С нами пойдёшь или здесь заночуешь? Хотя мы, может, и не вернёмся сюда снова.
Федька Агапов по разговорам бродяг понял, что замышляют они какое-то тёмное дельце, ему было до слабости страшно, но он всё-таки решительно сказал:
— С вами пойду.
— А топор в руках держать умеешь иль у мамки под юбкой рос? — с насмешкой спросил Малёк, разминая затёкшие ноги вокруг костра.
Облака закрывали луну, и лес тогда сразу погружался в сумрак. Бродяги гуськом медленно продвигались вперёд, держась ближе друг к другу, ступая след в след. Шли, по колено проваливаясь в слабонастный снег. Пурга разыгралась внезапно. Лес вдали начал гудеть, посыпался снег с верхушек деревьев. Ветер принёсся с пронзительным свистом, подхватывал и уносил вороха снега и снова подкидывал. Вскоре отовсюду уже слышался непрерывный гул, скрип, треск ломающихся веток, и порой — грохот падающих стволов.
— Не отстава — ай! — кричал Поп.
Идти становилось всё труднее. Колючий снег бил и обжигал лицо. Ветер захватывал дыхание.
— Эй, Малёк!.. Агапыч!.. Не отставай! — глухо доносились перекликающиеся голоса.
Бродяги шли долго, упорно пробиваясь сквозь бурю, боясь отстать. Знали, что гибель ждёт того, кто затеряется в дремучем лесу. Наконец передовой Иван Тимофеич сказал:
— А теперь — тихо: Перевесное рядом.
Перевесное? Так вот он где заплутал, думал Федька. В сторону упорол от Васильевки-то…
Бродяги остановились на опушке леса, напряжённо всматриваясь. Впереди копнами чернели избы, повеяло жилым духом. Поп, притушив бас, отдавал приказания. Бродяги внимательно слушали его, кивая головами, потом стали крадучись пробираться к огородам. Федьку оставили у плетня, наказав дать знак в случае чего. У него от страха и возбуждения тряслись руки, и, оставшись один, он готов был бежать в ближайший дом поднять хозяев, остановить святотатство, но не побежал, а с нетерпением поджидал бродяг, волнуясь за их успех. Азарт риска гнал холод, и Федька терпеливо томился у плетня, врастая в сугроб.
Появились бродяги, тяжело дыша. На спине у Малька громоздилась овечья туша, широко раскачивая надрезанной головой, оставляя за собой кровавый след.
— Скорее в лес! — хрипел Поп. — Уносим ноги, пока всё спокойно. Скорей, соколики, скорей!
Вьюга усиливалась. Метель непрерывно заметала следы снегом. В её тягучем завывании порой чудился, накатываясь сзади, собачий лай. Бродяги спешили уйти подальше от Перевесного, и с ними вместе Федька Агапов, у которого ещё кружилась голова от сосущего душу страха за совершённое преступление, но уже родилось и постепенно крепло "будь, что будет", и он уже не боялся запачкаться в крови, неся баранью тушу, когда наступала тому очередь.
Снег валил трое суток, не переставая. Ветер то вдруг утихал, беря передышку, то вновь усиливался, гудел в вершинах деревьев, в проводах столбов вдоль дорог, наносил вороха лёгкого снега и, точно передумав, снова сдувал нагромождённые сугробы, перебрасывал их, наметая в других местах пушистые холмы. Сплошное белое покрывало задёрнуло начавшие было чернеть впредверье весны поля с низкими кустарниками. Всё живое попряталось, спасаясь от разгулявшейся стихии. Горе бездомному человеку! Не приведи Господь, очутится об эту пору без тепла и крыши над головой. Не мало по весне откроется из-под снега замёрзших одиноких путников — "подснежников". Но Федьке с товарищами повезло: в тот самый час, когда пурга утихла насовсем, входили они на окраину Челябинска.
Вольготная городская жизнь для Федьки Агапова была недолгой: на вокзале в облаве потерял своих друзей, а сам угодил в "каталажку". Допрашивал его следователь, аккуратный такой, чиновного вида человек с большими залысинами и выпуклым лбом. Несколько недель Советской власти в Челябинске вытрясли из него нестойкие политические убеждения, и он без душевной борьбы и сомнений принял нейтралитет, готов был предложить свои услуги любому режиму. Знатоком дела считал себя не зря. И, ловя убегающий Федькин взгляд, слушая его сбивающуюся речь, думал: "Врёт, каналья, всё врёт, от первого слова до последнего. Да ну я сейчас его достану".
— Всё-всё так, я верю, готов поверить, но бездоказательно, — следователь поднялся из-за стола, прошёл по комнате, достал из массивного тёмного шкафа пухлую папку подшитых бумаг, — А вот послушай, парень, теперь гольную правду о себе — мы-то всё знаем, и записано тут…
Он полистал документы чьего-то уголовного дела.
— Фёдор Конев…. Смотри-ка, даже имя не изменил — наглеешь, брат. Кличка — Саван. От роду — девятнадцати лет, роста вышесреднего, глаза голубые, черноволосый, особых примет нет…. Нет, есть — нос сломан в драке и смещён вправо.
Следователь делал вид, что читает это с подшитого в папке листа, на самом деле рисовал Федькин портрет, насмешливо приглядываясь к нему.
— Вот так-то, братец Саван…. И всё это мне не придётся доказывать. Я только пошлю запрос в твою деревню…. Как ты её назвал? Воздвиженка? И если от тебя откажутся, то трибунал и "вышка" тебе обеспечены.
— Ты только послушай, что за тобою пишется, — он с удовольствием, сохраняя, однако, участливый вид, измывался над растерявшимся Федькой, — Грабеж…. грабёж. Ай-яй-яй! Убийство. Старуху-проценщицу со родственницей топором. Ну, что скажешь, Саван, или как там тебя?..
Когда за Федькой закрылась дверь, следователь не спеша прибрался на столе и, покрутив ручку телефона, связался с гарнизонной тюрьмой.
— Ваш, вашего сада фрукт, — убеждал он кого-то скучным голосом, — Дезертир. Нет не политический — деревня дремучая. У меня на таких нюх.
В тот же день Федьку перевезли в гарнизонную тюрьму и поместили в одиночную камеру. Первым знакомцем на новом месте был надзиратель Прокопыч — пожилой, неторопливый, вымуштрованный, наверное, ещё в Алесандроские времена. Большой нос с горбинкою придавал хищное выражение его худому, костлявому лицу. Из-под нависших густых бровей смотрели мрачные, тёмные, глубоко сидящие глаза. Он часто проводил по густой, чёрной с проседью бороде узловатой сухой рукой. Прокопыч дважды в день приносил Федьке еду и, усаживаясь на единственном в помещении табурете, подолгу беседовал с арестантом.
— Привезли тебя, паря, с почестью на санях-розвальнях, крытых коврами, на тройке с бубенцами, а шлёпнут тихо и похоронят без музыки. Может даже и без суда-трибунала, потому что дезертир ты, и для таких закон суровый…
Федька в общей камере уголовной тюрьмы кое-чему нахватался у блатных и, похлебав баланды, скрестя ноги, сидел на нарах, посвистывал и усмехался.
— Нет, дядя, я удачливый. Помилуют. А нет, так сбегу. К тебе приду…. в примаки. Нет ли у тебя, дядя, дочки-красы? Я бы запросто женился.
— Что-то, сынок, лицо мне твоё больно знакомо, будто напоминает кого, — с каждым днём всё больше жалел Федьку надзиратель.
И тот рассказал о себе всё без утайки, распахнул страдающую душу до самых глубин.
— Есть у меня знакомцы в твоих краях. Я вот мамке твоей весточку подам — может, и дождёшься, — пообещал Прокопыч.
Суд и расстрел к Федьке не спешили. За узким зарешёченным окном, недосягаемо светившемся под самым потолком, жизнь, между тем, шла безостановочно. День сменялся ночью и наоборот. Однажды в сумерках поднялся ветер, и повалил густой снег. Завыла метель, задребезжали жалобно стёкла. А потом переменившийся ветер повеял теплом. Остаток ночи и всё утро, не переставая, шёл сильный дождь, неся скорый конец снегам. Наступившая внезапно ростепель затопила мир грязью.
Об эту пору в Челябинск добралась Наталья Тимофеевна. Срок беременности её был на исходе, она рисковала разродиться где-нибудь в дороге, но желание видеть сына, утешить и, может быть, помочь было всесильным. Однако, решимости и воли её едва хватило до первого тюремного начальства. Когда Прокопыч сообщил ей Федькину вину и возможную расплату за неё, она, вдруг утратив остатки прежней гордости, тяжело повалилась на колени, тыкаясь губами в чужие шершавые ладони, суя надзирателю собранный для Федьки узелок. Прокопыч остолбенело попятился от неё, пряча руки за спину:
— Что ты, баба! Тьфу, окаянная! Вертайся домой и не надейся ни на что. Нашла царя-батюшку, деревня сермяжная…
Федька на свидании от неожиданности растерялся и долго не мог унять слёз. Обрадовался сапогам и тут же переобулся, отдал матери валенки и полушубок. Наталья Тимофеевна сидела, широко расставив ноги, спустив на плечи платок, говорила, горестно глядя на сына:
— Дома всё хорошо. Нормально. Живы и здоровы, слава Богу. Только вот тятьку вашего убили на фронте. Вдовая я, а вы теперь — сироты.
Наталья Тимофеевна уехала с тяжёлым сердцем, ничего не добившись. А дружба Федьки с надзирателем крепла день ото дня.
— Прут красные. В городе отступающих полно, большинство — раненые, — сообщал Прокопыч новости. А однажды обнадёжил и посоветовал. — В тюрьме начальство сменилось. Смотри, Фёдор, ушами не хлопай. Если спросят, чего, мол, тут околачиваешься, скажи — был призван в армию, но заражён дурной болезнью, по этой причине ссусь, мол, без удержу под себя хожу. В казарме был бит, обмундирование не дали, а посадили в тюрьму. А я поддакну, доведётся случай, мол, вонизм от тебя в камере — не приведи Господь.
Спасибо старику — надоумил, выручил! Из тюрьмы Федьку выгнали. Не попрощавшись, он в тот же день ушёл из города дорогою в сторону дома.
Солнце, ослепительное и горячее, раскрыло свои бирюзовые ворота и радостно смотрело с небес. Его лучи добрались и до лесных чащ, безжалостно растопляя снега. Прилетели птицы дружными стаями, засвистели, перекликаясь, загомонили, захлопотали с гнёздами, и не до песен теперь стало. Лишь кукушки-бездельницы щедро обещали долгую жизнь.
Федька за год подрос, сапоги стали малы и сбили ноги. Брёл он, прихрамывая, опираясь на палку, похудевший с лица, но по-прежнему — коренастый, крепкий, голубоглазый. Душа на крыльях летела впереди. Фенечка! Вспоминались её ласковая улыбка и грустные речи при прощании, мелкие веснушки на лице, красивый рот. Федька шёл, не таясь, заходил в каждое придорожное селение, стучался в каждые ворота, просил милостыню. Где давали, где гнали. Федька всему радовался, за всё благодарил. Свобода!
На исходе дня повстречались два всадника. Меж ними плёлся арестованный, без кепки, со связанными за спиной руками. Тёмные волосы сбились, лицо кривилось от боли. Он с трудом волочил ноги. Казаки свернули с дороги и остановились у колодца. Федька, заложив руки за пояс, подошёл к арестованному и долго внимательно всматривался в него. Высокий худой парень в холстяных крестьянских портах, в изодранной рубахе и босой стоял равнодушный и окаменелый, с посиневшим и распухшим от побоев лицом и облизывал гноившуюся в уголке рта рану. Только на миг метнул он внимательный взгляд на Федьку и опять уставился в одну точку. Будто ушатом холодной воды окатило Федьку. К нему вернулись прежние страхи. Он сошёл с большака и лесами, напрямки двинулся в Табыньшу. В темноте набрёл на заимку, таясь от собак, пробрался на сеновал и уснул, зарывшись в прошлогоднюю пахнущую ароматной полынью траву.
Проснулся, когда солнце уже рвалось во все щели. На дворе хозяин собирался в дорогу. Обтёр лошадёнку пучком соломы, положил на её костлявый хребёт кусок войлока — потник, старательно приладил старое седло и перекинул ремень. Кляча подогнула заднюю ногу и, оглядываясь, пыталась укусить старика за плечо, когда тот затягивал подпругой её раздувшееся брюхо. Потом распутал ей передние ноги, вскарабкался в седло и степенно выехал со двора. Его хозяйка, суетливая старушка, тем временем развешивала на верёвке во дворе раскатанные на лапшу блины теста. Их вид разбудил у Федьки нестерпимый голод. Пока он размышлял: спросить или украсть, шёпот и приглушённый говор за стеной сеновала насторожили его. Он выглянул в щель. У плетня среди лопухов и полыни трое человек в отрепьях, с распухшими, в болячках и грязными лицами, подкрадывались к привязанному за столбик телёнку. По характерным признакам Федька признал в них цыган. Вот сволочи! Что они замышляют? Привязь уже в их руках. Пёстренький недельный телёнок, то упираясь, то обгоняя похитителей, скрылся с ними в лесу. Федька выбрался из сеновала и пустился вслед за цыганами. На них он наткнулся неожиданно. Те первыми увидали его.
— Не подходи, тварь! — закричал кривой на один глаз цыган, выступая вперёд, держа перед собой окровавленный нож.
Телок уже лежал на спине, широко раскинув лишённые шкуры красные ноги. Бродяги в несколько рук, торопясь, обдирали его. Все были невзрачны и худосочны. Справлюсь, подумал Федька, отыскивая взглядом палку поувесистей.
— А вы кто?
— Телёнка не вернуть, хозяин, бери себе голову.
Ему бросили в руки отрезанную телячью голову и в тот же миг сбили с ног. Три жилистых мужичонка навалились ему на грудь, ноги. Жёсткие ладони царапали лицо, сдавили нос, пальцы крепко сжимали рот, не давая вздохнуть. Федька забился, стараясь вывернуться, но в горло ему упёрся окровавленный нож. С него сорвали одежду.
— Лежи, не дёргайся, — кривой натягивал, пристукивая каблуком, Федькины сапоги. Бродяги поделили добытую одежду, ему бросили изодранные, провонявшие нечистым телом галифе и гимнастёрку. Вскоре они скрылись. Федька слышал топот удалявшихся ног, лежал неподвижно, уткнувшись в ладони. Обида и пережитый страх сотрясали плачем его тело.
На заимку Федька не вернулся, обойдя её стороной. К исходу второго дня набрёл на кинутый хутор — ветхие избёнки и землянки на берегу небольшого озера. Вокруг густо росли кусты малины и вишни. Жители покидали хутор в спешке — живности и съестного Федька не нашёл, но инвентарь лежал нетронутым на своих обычных местах. В одной избушке наткнулся на живого ещё, оставленного близкими умирать, недвижимого старика. Он лежал на деревянной кровати, прикрытый лишь куском овчины. Седые растрёпанные космы разметались по подушке. На впалых щеках, покрытых синими пятнами, пушились клочья бороды. Исхудалые руки безжизненно скрещены на груди, а босые ноги распухли и стали круглыми, как валенки, и очень скверно пахли. На столе у кровати стоял ковш с осевшей на сухое дно плесенью и добрая краюха, сморщенная и затвердевшая до каменной крепости, со всех сторон подточенная какой-то живностью. Двигаться старик уже не мог, но разговаривал легко и охотно, сохранив глубокую ясность ума.
— Счастливо мамка тебя выходила, — приветствовал он остолбеневшего у порога от дикого ужаса Федьку. — Ходишь…. А я вот уже который год лежу. А теперь совсем помирать время пришло.
Говорили они долго. Федька рассказал о себе, старик свою жизнь.
— Оставили меня… детки, внучки. Ну да, Бог с ними. Сначала сил не было, — скосил он глаза на хлеб на столе, — а теперь уже и не надо. На душе такая лёгкость, вроде как очищение прошёл…. И воды давно не пью, и жажды нет. На небесах я, должно быть.
— Это казак к войне приспособлен, — ещё говорил он, — а мужик всю жизнь в земле копается, драться не любит. От беды и ушли. Фронт катит, а с ним — раззор, а то и смерть. Молодым пожить охота…
Серебряный ободок полумесяца завис над верхушкой ольхи. Ночной ветерок печально поскрипывал покосившейся пустой створой окна. Федька лежал на голом топчане и слушал тихий шелестящий голос, будто исповедь или наказ с того света.
Солнце поднялось багровым от утреннего тумана. Старик лежал с полуоткрытыми глазами, с бледным вытянувшимся лицом. Рот был приоткрыт, сухие губы утончились. Федька долго стоял возле умершего, всматриваясь в его застывшее лицо, наконец, безнадёжно махнул рукой и натянул на лицо кусок овчины.
К исходу третьего дня потянулись узнаваемые места. В темноте на околице его спугнули бродячие собаки. Под их дружным лаем Федька не рискнул заходить в село. Утром на него, спящего, набрела толпа местных баб, собиравших кислятку на пироги. С визгом, растеряв лукошки и корзинки, они бросились к деревне. А потом более смелые, сбившись в кучу, вернулись на поляну, чтобы отбить своё добро. А Федька, никем не узнанный, не узнавая никого сквозь слёзную пелену, застилавшую глаза, в коротких драных галифе, расползающейся гимнастёрке, нелепо взбрыкивая босыми ногами, невпопад размахивая руками, прошёл меж ними строевым шагом не служившего никогда солдата.
Несмышлёнка
Так Верку зовут мать, отец и баба Дуся. Одна лишь тётка Зоя ласково и всерьёз называет Верочка, а иногда — Вера Николавна. А ей ведь уже седьмой годок и очень она в свои малые лета разумная. И корову подоить готова, хоть силёнок маловато. "Где тебе!" — отмахивается мать. Тятька смеётся: "Иди Красотку подёргай". А Верка-то знает, что телята молока не дают, и обижается. Ей всё больше кажется, что в доме она не родная, наверное, приёмная. Вон у других детворы полные дворы, а она одна. Наверное, у мамки с тятькой что-то не получалось, и они взяли приёмыша, выбрали самого смышленого. Ведь никаких забот с Веркой нет. Другие стёкла бьют, дерутся, день-деньской бегают на улице, от работы отлынивают, а она — домоседка и хлопотунья. Правда, всё впустую. Ну, бабе Дусе клубок подержать, иль мамка скажет: "Пройдись голиком по избе" — вот и все дела. Отец только за квасом посылает. А когда сильно пристаёшь, смеётся: "Натаскай воды ковшом да чтоб полную баню". Другое дело — тётка Зоя. Всегда весёлая, приветливая, хоть и жизнь у неё, Верка знает, не сложилась. В семье она была младшей, после мамки, красивой и любимой дочерью. Улестил её проезжий купчик и увёз с собой в Челябинск. Не обманул, женился, да не пожилось: пил запойно и драться любил. Когда разводились через суд, попробовала тётка Зоя "оттяпать" у супруга часть имущества, да не получилось. В качестве компенсации за побои присудили только вставить вместо выбитого зуба — металлический. С ним, на зависть мужикам всей деревни, и вернулась Зойка домой. Не склонная к крестьянской жизни, она всё же не села на шею родственникам, нашла источник существования — на машинке "ZINGER" девкам и молодящимся бабам всей округи шила городского фасона наряды. Жила, по деревенским меркам, широко и весело. От кавалеров отбоя не было, и не раз её дом брали штурмом ревнивые жёны. Баба Дуся, прежде без памяти любившая Зойку, теперь панически боялась и шёпотом кляла младшую дочь, бросила дом и вместе с угасающим мужем перебралась к Веркиным родителям.
Дед недавно умер. Верка его помнит сгорбленным, ссохшимся старичком, словно прожитые годы иссушили и сделали ниже ростом. Последние дни он не спал ночами, сидел перед домом на лавке, курил махорку и морщился от болей в животе. Верка тайком от родителей пробиралась к нему, сидела рядом, таращила глаза в чистое, усыпанное звёздами небо. Дед указывал на эти светящиеся точки, называл каждую своим именем. Он был добрым.
О том, что идёт война, Верка знала, но в глаза её не видела, всё как-то стороной обходила она Табыньшу. А теперь вдруг нагрянуло столько много бородатых казаков! У всех мрачные настороженные лица. Их главный сотник со своими помощниками остановился в просторной избе тётки Зои. Эти дядьки оказались совсем и не страшными. Но тятька настрого запретил ходить туда, а тётку Зою назвал нехорошим словом. Вот беда! Верке ну просто необходимо срочно побывать у тётки. У неё осталась на примерку новых нарядов любимая кукла Мотя, вырезанная дедом из деревяшки. Да и новостей скопилось уйма. Вот вчера, например, с мамкой, другими бабами пошли за кисляткой в лес и наткнулись на беглого солдата. Вот страху-то! Бабы врассыпную. А Верка сразу смекнула — бежать-то хуже и осталась возле боевитой тётки Глани. Мамка, та до деревни бежала без оглядки, и только тогда про дочь вспомнила и её же потом отругала. Ну, справедливо ли?
Дак как же к тётке-то сходить, чтоб про то дома не узнали? Верка крадучись забралась под крышу амбара поразмыслить и оглядеться. День начинался весёлым солнечным светом, заливавшим двор, усадьбу, всю округу. К густому духу прошлогодних веников подмешивались все ароматы весны. Сотни щелей в старой крыше. Верка потянула носом, чтобы определить из какой каким запахом веет. Дверь в избу тихо отворилась и на пороге показалась баба Дуся — маленькая старушка вся в чёрном. Её туго зачесанные назад волосы отливали серебром, и хотя ей было за шестьдесят, лицо оставалось гладким, без единой морщины. Годы будто проскользнули по ней, как вода по стеклу, не оставив следа. Она была босиком и тёрла спросонья глаза. Значит, тятьки дома нет, подумала Верка, зная, что баба Дуся очень стесняется своего зятя. Где же мамка? Может в огороде? Она прошла по гулко хрустевшему шлаку, выглянула в слуховое окно. Судя по росе, сверкавшей на огородной зелени, день до самого заката обещал быть солнечным и ясным. С соседского денника доносился звяк удил и тихое ржание. Вместе с хозяйской лошадёнкой и беспокойно метавшимся вдоль загороди стригунком, Верка увидела чужого, под седлом, доброго коня. Наверное, тоже на постой стали, подумала Верка о соседе, и вдруг уловила в густых изумрудно-серебристых зарослях малины какое-то движение и, вглядевшись, ясно различила прятавшегося меж кустов мужчину. Она так напрягала зрение, что даже ощутила резь в глазах, и всё же смогла различить, что незнакомец одет в сапоги, перепоясан ремнями и через плетень наблюдает за улицей. По мере того, как он оставался неподвижным, вызывая своими непонятными действиями страх, сердце Веркино затрепетало. Она почувствовала, как от живота поднимается вверх холодная волна, захватывает всё тело, бьётся и стучит в висках. Кто это, и что он замышляет? Скорей тятьке сказать. Ах, его нету! И мамка где не ведомо. С бабкой что говорить — глухая и пужливая, даже мышей боится. Верка спустилась вниз и бегом по улице понеслась к тётке Зое.
Два казака курили и беседовали во дворе, не обратили на девочку никакого внимания. Невысокий, худющий, с крупными лошадиными зубами сказал:
— Насколько мне известно, его положили в полевой лазарет с высокой температурой.
— Не мудрено, — ответил другой, с лицом похожим на хитрую лисью мордочку. — Любого кинет в жар от такой бабы.
Оба громко расхохотались.
В кадушке для сбора дождевой воды Верка вдруг увидела свою любимицу Мотю, плавающую вниз лицом, облепленную зеленоватой плесенью. Обида шилом кольнула маленькое сердце. Держа куклу в вытянутых руках перед собой, как доказательство гнуснейшего преступления, девочка, едва сдерживая слёзы, спросила казаков о своей тёте. Ей указали на распахнутые двери бани.
Войдя туда, Верка была настолько поражена увиденным, что мигом забыла про Мотины беды. Тётка Зоя сидела на полу, прислоняясь спиной к лавке. Лицо у неё, совсем ещё молодое, затянула восковая бледность. Её пышные волосы в беспорядке рассыпались по плечам, горящие лихорадочным блеском глаза застыли неподвижно, как у куклы.
— Нет, это так не кончится, — бормотала она, разговаривая сама с собой. — Я ещё всем вам покажу. Да я ничего не боюсь, меня ничто не остановит. А тебе, милый, я всё скажу, всё до конца…. Нет, ты не бросишь меня здесь. Не надейся.
На лице у Верки выражение растерянности сменила гримаса ужаса.
— Тётечка Зоя…
— Где ты, Верочка? — Зойка пошарила рукой в пространстве, повела невидящим взглядом туда-сюда. — Не оставляй меня, доченька, — произнесла она дрожащим голосом. Поймав под руку босые Веркины ступни, она принялась осыпать их поцелуями
— Тётя Зоя, тётя Зоя, — тормошила её девочка. — Я здесь. Посмотри на меня.
Сквозь пьяный туман женщина наконец рассмотрела Верку, схватила её за руку, пытаясь подняться.
— Солнышко моё… Я хочу исповедаться, — сказала Зойка, перебравшись с пола на лавку.
Девочка зачерпнула ковш воды, сунула его тётке ко рту и вскоре увидела, что лицо её постепенно оживает, взгляд приобрёл осмысленность, знакомая улыбка заскользила по её губам.
— Ты ведь меня любишь, доченька? — еле слышно спросила она, — Так позови ко мне Митю, — и тихонько рассмеялась.
Верка погладила её по волосам.
Митей звали главного казачьего сотника. Он был сорокалетним, хорошо сложенным, тёмноволосым мужчиной с суровым лицом и настороженным взглядом чёрных, как уголь, глаз. К Верке он относился хорошо. И потому девочка с большой охотой побежала выполнять тёткину просьбу. Она ещё решила, что надо дяде Мите рассказать про страшного незнакомца, прятавшегося в соседском огороде. Но попасть в избу сразу не удалось. Через двор шагала баба, топая, как солдат.
— Калиныч, твоя идёт! — крикнул один из казаков в раскрытые сени, и дверь тут же захлопнулась.
— Открой, слышишь, — толкнула баба подпёртую дверь.
— Ты совсем спятила. Беги домой, спрячься в погреб от шальной пули: красные вот-вот будут здесь, — глухо донеслось оттуда.
— Открой, я хочу тебя видеть.
— Мы ждём приказа на отступ. Всё равно нам расставаться. Уходи.
— Если ты не откроешь, я сяду тут у порога, — упрямо сказала баба.
По двери изнутри пнули с досады. — Вот дура! Что тебе с погляду?
— Я люблю тебя.
Дверь распахнулась. Приземистый казак с лиловой от перепоя физиономией показался за порогом.
— У меня таких любовей в каждом селе по десять штук было, — сказал он. — Иди, иди отсюда. Кончен наш роман.
— Ах ты сволочь! — баба сжала немалые кулаки, шагнула вперёд, а потом плечи её опустились, руки безвольно повисли вдоль тела. Она горестно захлюпала носом, по круглым щекам покатились слёзы.
— А ведь я тебя любила, — горестно сказала и, повернувшись, побрела к калитке, в которую уже входили двое селян.
Калиныч шагнул за порог и погрозил в спину уходящей бабе кулаком:
— Иди, иди, а то дождёшься.
Верка шмыгнула мимо него в раскрытую дверь и за столом в избе в компании пьяных казаков разглядела осоловелого сотника.
— Дядь Мить, — тоненьким голоском позвала девочка. Но её прервали. Вошли два деревенских мужика.
— Мы, извиняюсь… — начал было который постарше.
Увидев просителей, сотник рявкнул из-за стола:
— По одному!
Оба одновременно попятились в двери, в замешательстве столкнулись у порога. Тогда вперёд выступил второй, теребя в руках картуз:
— Ваше благородие, с просьбой мы к вам…
Сотник кивнул, разрешая говорить, и мужик зачастил, торопясь и запинаясь.
— Так ить, пруть красные. Большими силами, говорят, пруть с городу Троицку. Вы как решили — биться или отступать? Мы боимся, чтоб село, значить, не спалили. Может вы в чистом поле?
— Что? — сотник задохнулся от ярости и мгновенно побагровел. — Бунтовать-митинговать? Хлеб-соль красным приготовили?
Сотник схватил кухонный нож и с размаха вонзил его в стол. Потом двинулся на мужика, сверля его злобным взглядом, понизив голос до зловещего шепота:
— Знаешь, что я с тобой сделаю? Прикажу повесить крюком за ребро на собственных воротах. Сдохнешь ты не сразу, может и красных дождёшься. Передай им привет от оренбургского казака Дмитрия Копытова.
— Вон! — вдруг заорал сотник над самым Веркиным ухом и до смерти напугал девочку. Но не только её. Мужики, спотыкаясь о порог и друг о друга, стремглав, наперегонки бросились из избы и со двора.
Тут только сотник заметил Верку, перевёл дух и погладил девочку по головке. Увидел, что страх не покидает Веркины глаза, улыбнулся, поднял её сильными руками, повертел словно куклу перед собой и, поцеловав в лоб, поставил.
— Хочешь леденцов?
Конечно, Верка леденцов хотела. Получив желаемое, выложила дяде Мите все вести, с которыми пожаловала. Сотник выслушал девочку, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Разговор он закончил коротким: "Хорошо", и приказал трём казакам пойти с девочкой и поймать того, кто прячется в малине.
Подошли к указанному Веркой плетню. Стояли без опаски, курили, переговариваясь. Послали одного казака на денник, и тот, пройдя через двор, пристрелил собаку, вернулся и доложил:
— Точно. Стоит конь под седлом. По всему видать — красный лазутчик здесь.
Докурили, затоптали окурки, крикнули: "Эй, вылазь!" и принялись палить из винтовок наугад в малину. Верка со страху закрыла ладошками уши и присела на корточки.
Лазутчик выскочил неожиданно совсем рядом, высоко вскидывая ноги, прыгая через кусты и грядки, побежал прочь, придерживая кобуру маузера на ремне. Казаки стреляли ему в спину и матерились на каждый промах. Пуля догнала беглеца, когда он, перемахнув плетень денника, стал отвязывать от прясла свою лошадь. Лазутчик боднул головой крутой бок коня и, пугая его, завалился под ноги. Казаки пошли посмотреть на подстреленного. Верка, до полного безволия раздавленная страхом, побрела следом.
Красный разведчик лежал, подвернув под себя ноги, с широко раскинутыми руками, глаза его были закрыты. Казалось, он сладко спит, но с его белого, как полотно, лица уже исчезли все краски жизни, а изо рта сбегал ручеёк крови.
На шум вышел хозяин усадьбы, сосед Василий Шумаков. Роста он был невысокого, но скроен ладно. Выглядел лет на пятьдесят. Лицо круглое, насмешливый быстрый взгляд зелёных глаз выдавали весёлый общительный нрав. Шёл он уверенным шагом, ни на кого не глядя, и казаки невольно расступились перед ним.
— Узнаёшь, хозяин, гостя? — кивнул Калиныч на труп красноармейца.
— Назвал бы гостем, — усмехнулся Шумаков, — кабы я с ним почаёвничал, а так…
— Коня-то, поди, сам привязал?
— Коня-то? Первый раз вижу.
— Да-а! Видать, мудрый ты человек, — восхитился Калиныч. — А ну-ка, ребятки, взяли его.
Не сразу казаки заломили Василию руки за спину: пришлось попыхтеть, даже винтовки бросили в конский навоз. Но уж когда согнули мужика — потешились. Застонал Василий, чуть не в колени уткнувшись головой.
— Что у тебя делал красный? — наливаясь яростью, прошипел Калиныч.
— А я почём знаю, — хрипел Шумаков.
В ответ он получил сильный удар сапогом в лицо. Василий замотал головой. Капли крови полетели в разные стороны, и одна попала Верке на колено. Она в ужасе попятилась. Казаки толкнули Шумакова на землю и упавшего стали дружно пинать сапогами.
— Говори! Нет, ты будешь говорить! Будешь! Будешь!
— Вы убьёте меня безвинным! — закричал Василий, катаясь и корчась под ударами.
Верка стремглав кинулась с денника. Ей было страшно, хотелось спрятаться, забиться в закуток, но пересиливали страх жалость, желание помочь соседу. Дядька Вася Шумаков был хорошим, всегда весёлым и добрым. Нельзя дать казакам убить его. Тятька не поможет. Верка побежала к дяде Мите.
В опустевшей избе сотник и едва пришедшая в себя Зойка выясняли отношения. Он стоял к ней спиной, руки в карманах, пристально смотрел, как за окном играет солнце в серебристых листьях сирени. Зойка уже выкричалась вся и, безнадёжно махнув рукой, устало опустилась на лавку:
— Не любишь ты меня, Митя. Не любишь.
Сотник резко повернулся, взял в сильные ладони её помятое, но всё же красивое лицо и сказал, осыпая его поцелуями:
— Эх, любил бы я тебя, родная, кабы не война. Эх, любил бы.
Вбежала Верка и от волнения и зашедшего дыхания не могла связно говорить. Она лишь твердила, тыкая в пространство рукой:
— Там, там…
Втроём пришли на шумаковское подворье. Верный Полкан, разинув пасть в последней угрозе, лежал, натянув цепь. Широко распахнуты были двери амбара, и сотник уверенно шагнул внутрь. Зойка с Верочкой за ним.
Хозяин с посиневшим от побоев лицом стоял на подогнувшихся ногах, неестественно далеко отклонившись от вертикали, высунув распухший язык и выпучив глаза. В этом положении его поддерживала вожжа, привязанная за скобу в стене, перекинутая через крюк в матке потолка и обвившая шею петлёй. Первым желанием сотника было освободить мужика от петли, прекратить его мучения, будто бы они ещё продолжались. Но взгляд зацепился за сгусток крови под носом и выпученные глаза удавленного.
— Поторопились, сволочи, — ругнулся он и сплюнул на земляной пол. Оглянулся на девочку, как бы оправдываясь. Зойка вскрикнула, подхватила Верочку на руки и бегом из амбара.
Где-то глухо рвануло, сотрясая землю, и ещё раз, и ещё. В конце улицы развернулся ходок, и сразу же затрещал пулемёт, сверкая белыми огоньками. Фонтанчики пыли запрыгали по всей улице.
— Красные! Красные! — раздались истошные крики.
Огородами к лесу бежали какие-то люди, скакали верховые.
Одна из пуль угодила в выбежавшего со двора сотника и бросила его на землю.
— Зоя, — позвал он напоследок. Тихо сказал, но Зойка услышала, вернулась и замерла столбом подле распластанного тела, пытаясь понять, жив ли. Верка ящерицей извивалась в её онемевших руках, брыкалась и билась изо всех своих детских силёнок, пытаясь высвободиться. И лишь только пятки её коснулись земли, колыхнулась упругая Зойкина грудь, на белой кофточке начало растекаться тёмное пятно. Тётка несколько мгновений стояла неподвижно, потом силы стали покидать её, ноги подкосились в коленях, и она упала, уткнувшись лицом в Митины сапоги. Грешная душа первой деревенской красавицы отлетела вслед за любимым.
Этого Верка уже не видела. Она неслась к дому на перегонки с пылевыми фонтанчиками, которые вдруг бросились вдогонку. И догнали бы, если б Верка, увидав отца в калитке ворот, не свернула, кинувшись ему на руки. Фонтанчики пробежали мимо, вдаль. Но тут же возникли снова посреди улицы и ринулись к Веркиному дому. Отец с девочкой на руках вбежал во двор, хлопнув калиткой, и тут же по воротам хлестанули чем-то звонким, полетели щепки. Вбежав в полумрак сеней, отец принялся целовать Верку, прижимая к себе, гладя по спине и волосам:
— Маленькая моя, сокровище.
И только теперь, уткнувшись лицом в тятькину щетинистую шею, девочка наконец дала волю потокам слез и оглушительному детскому рёву.
Два атамана
Летом 1919 года прокатился фронт по Южному Уралу и затих вдали. Возвращались домой уцелевшие под свинцовыми дождями мужики. Вернулся в Табыньшу Федька Агапов, ослабший, отощавший — кожа да кости, с горячим желанием вступить в Красную Армию. Но в тот же день, объевшись горячих и жирных щей с бараниной, почувствовал такую резь в животе, что едва добрался до кровати и объявил: мол, пришёл его последний час. От корчей, вызванных рвотой, у него выступил пот. Попросил укрыть его потеплей и оставить в покое. Мучения Федькины затянулись на две недели. Настолько он ослабел, что едва мог держаться на ногах, ходя по нужде. Худой, жёлтый, с распухшими, в болячках ногами, лежал он на родительской кровати, безучастно глядя на хлопотавших подле него. А когда начал поправляться, то не вспоминал уже о военной службе. Встав на ноги, не спросясь матери, женился вскоре на Фенечке Кутеповой, спасая девку с округлившимся животом от позора. Стал он молчалив и задумчив, будто не только повзрослел разом, а и постарел даже.
От далёких берегов Амура вернулись в станицу Соколовскую красные казаки со своим лихим командиром Константином Богатырёвым. Ни единой царапины кроме рубца на плече от братовой шашки не получил он в жарких боях, а лишь орден на грудь из рук самого Блюхера. Соратники всячески хвалили его: "При желании большим командиром мог бы стать". А станичные старики качали головами: "Так что ж к коровьему хвосту вернулся?" На что Константин отвечал: "Кусок хлеба для простого человека так же вкусен, а может быть, вкуснее, чем для генерала".
Семён Лагутин не ушёл на восток с белыми частями. Словно затравленный волк, отбившийся от стаи, рыскал он лесными тропами, зло покусывая Советскую власть в деревнях и станицах, но уже не встречал прежней поддержки даже среди казаков. Особенно тяжело пережили первую мирную зиму. Голод, постоянный страх засады гоняли отряд, таявший будто снежный ком, по глухим хуторам, кордонам и заимкам. К лету осталось у Лагутина едва ли с десяток человек, все вроде него — отпетые и бездомные. Понял Семён, что пришёл срок его вольности, а может и самой жизни. На лесной заимке у одного богатого казака впал он в запой и никак не мог остановиться уже которую неделю. Соратники, боясь доноса и ЧОНовской облавы, мрачнели день ото дня.
Посыльной станичного Совета прибежал в дом Богатырёвых в предсумеречный час.
— Да не егози ты, — ворчал Константин, натягивая сапоги, — Толком обскажи, что стряслось.
Прибежавший, тяжело дыша, пил из ковша, поданного Натальей, и зубы его стучали о металл.
— Игнат Иваныч прислал, — давился он глотками и торопился рассказать, — скажи, говорил, бандиты понаехали…. Сам Лагутин с ними…. Во дела!
— Лагутин, говоришь? — Константин повёл широкими плечами и усмехнулся, поймав тревожный взгляд Натальи. — Ну, пойдём, глянем.
— Ты бы это, пистоль взял или покликал кого, Алексеич.
— Трусоват ты, братец, как и твой начальник.
У станичного Совета подле оседланных коней стояли четверо казаков, за плечами у них были винтовки, на боках — шашки. Константин приостановился, оглядывая незнакомцев, хмыкнул, качнув головой, и шагнул на крыльцо. Председатель станичного Совета Игнат Предыбайлов метался от окна к окну, выглядывая Богатырёва. Усмотрев, сел за стол и попытался придать лицу начальствующее выражение, но тут же забыл о нём, едва Константин переступил порог, зачастил, волнуясь:
— Что же ты один? Хлопцев бы своих покликал. И без нагана. Бандиты пожаловали, а уполномоченный где-то запропастился. Что делать — ума не приложу.
Константин сел на стул, положив могучую руку на край стола:
— Ну, рассказывай.
— Лагутина привезли спеленатого, — выпалил Предыбайлов, отерая цветастым платком вспотевшую лысину. — Амнистию просят.
— Так напиши.
— Думаешь? — Игнат подозрительно покосился на Богатырёва, — А меня потом не того…. за одно место?
— А если они тебя сейчас того, — издевался Константин над безнадёжным трусом.
— Вот сволочи! Ведь могут, а, Лексеич?
— Напиши им бумагу, какую просят, да винтовки отбери — ни к чему они в мирной жизни.
— Амнистию я им напишу и печать поставлю, а винтовки ты бы сам. А, Лексеич?
— Пиши, — Богатырёв махнул рукой и вышел из Совета.
Казаки, хмуро курившие у своих коней, разом побросали окурки, подтянулись, бряцая оружием и амуницией. Они уже догадались, что в Совет пожаловал очень важный человек, может быть, сам Богатырёв. Константин сошёл с крыльца, топнул ногой, указывая место:
— А ну, клади сюда оружие.
Четыре винтовки, четыре шашки послушно легли в одну кучу. Константин кивнул посыльному, и тот засуетился, таская в Совет оружие охапками, как дрова. Богатырёв шагнул к казакам, раскрывая кисет:
— Нагулялись, соколики?
— До тошноты, отец родной…
Вместе с клубами дыма потекла неспешная беседа.
Появился Предыбайлов. Руки его с листами бумаги заметно тряслись. Константин жестом остановил его:
— Давай сюда.
Мельком взглянул:
— Что ж ты фамилии-то не вписал?
— Да нам вроде бы и ни к чему почёт лишний, — сказал один из казаков. — Хоть и враг он новой власти, а ведь командиром был, хлеб-соль делил…. Лишь бы печать была.
— Печать есть, — раздавая амнистии, сказал Богатырёв.
Когда силуэты верховых растворились за околицей, Константин похлопал обмякшего Предыбайлова по плечу:
— Ну, показывай своего зверя.
Лагутин лежал на полу в подсобном помещении, скрученный верёвками по рукам и ногам. На звук шагов он шевельнулся и, выматерившись, прохрипел:
— Сволочи вы, а не казаки…. Дайте ж до ветру сходить.
Константин присел на корточки, распутывая верёвки, и через минуту перед остолбеневшим Игнатом предстал разбойный атаман Семён Лагутин, с обрюзгшим от перепоя лицом, но по-прежнему сильный и опасный. Он растирал ладонями крепкие запястья, поводил широкими плечами, поглядывал на присутствующих с ненавистью и презрением. И вдруг сгорбился и засеменил неверными шажками на крыльцо, а с него к ближайшим кустам сирени.
— Убежит, — ахнул Предыбайлов.
— Куда? — пожал плечами Богатырёв и прошёл в кабинет. Игнат за ним, оглядываясь на входные двери и страшась отстать. Константин по-хозяйски расположился за столом председателя Совета. Тот примостился просителем на лавке.
— Что ж ты хлопцев не покликал? Всё удалью своей кичишься. А ну как…. Вишь, он какой…. И терять ему нечего.
— Знаешь, Игнат, одни живут, играя со смертью, другие умирают, хватаясь за жизнь. Ты-то как, жить хочешь?
Предыбайлов хоть и был потомственным казаком, но с детства отличался хлипким телом и слабою душой, а в председатели попал по своей грамотности. Богатырёв его презирал.
Вошёл Лагутин, сел на лавку напротив, пошарил по карманам и жестом попросил закурить. Константин бросил ему кисет.
— Облегчился?
Семён кивнул головой и, пуская под нос клубы дыма, неожиданно тепло сказал:
— В самый раз. Думал, обгажусь. Дело такое, что не отвертишься.
Константин понимающе кивнул головой и взглянул на белого, как мел, Предыбайлова:
— Иди-ка ты домой. Ишь как вымотался — с лица прямо спал. А мы тут с гостем твоим до утра покоротаем.
— Покоротаем, — согласился Лагутин.
А председатель станичного Совета охотно закивал, засуетился и мигом исчез из своего кабинета.
— Есть хочешь? — спросил Богатырёв.
Лагутин покачал головой, отрицая, а потом жестом показал, что не против опохмелиться.
— Припоздал ты. Чуть пораньше — Игнатку бы заслали, а теперь терпи: я тебе не посыльной, да и ты не гостем у меня. Как скрутить себя дал, Семён?
— Хмельным взяли, сволочи.
— Хуже нет, когда свои продают.
Помолчали. За открытым окном сгустились сумерки, посыпал дождь, шелестя листвой. Богатырёв в сердцах сплюнул:
— Откосились!
— Дождь с ночи — надолго, — подтвердил Лагутин. — Окладной. Однако хорош для сна: убаюкивает.
— Ну, давай ложиться, — согласился Константин и потушил керосиновую лампу.
Расположились на лавках у противоположных стен. Слышен был перестук дождя, ветка сирени скреблась о ставню, мыши под полом затеяли возню. Вот и все звуки. Потом по комнате растеклись глубокое дыхание и тихие посвисты.
Константину снились молодая Наталья, берег пруда, заросшего ряской. Она в прозрачной ночной рубахе манила желанным телом, звала жестом за собою в воду. Константин шагнул и разом провалился в чёрный омут, накрывший его с головой холодной водой, дно пропало из-под ног. Он попытался всплыть, но голову сдавили железные тиски, к ногам будто жернова подвесили, и перехватило дыхание. На грудь навалилась непомерная тяжесть, воздуху в ней становилось всё меньше и меньше. Константин закричал, рискуя захлебнуться, и…очнулся. Чьи-то сильные руки сдавили ему горло, сверху навалилось тяжёлое тело, лицо обдавало горячим дыханием. Богатырёв перехватил запястья, пытаясь разжать удушающую хватку, напрягся, и ещё. Противник застонал — сила ломала силу. Хватка на горле ослабла. Константину удалось вздохнуть, и он почуял смрад перегара. В то же мгновение Богатырёв саданул противника коленом в бок и замешкавшегося — обеими ногами в грудь.
Отдышавшись, Константин зажёг лампу, присел за столом, скручивая цигарку.
Лагутин, сидя на полу, мотал головой, сплёвывал на пол и бороду сгустки крови из прокушенной губы.
— Силён ты, Богатырёнок, ногами драться, — ворчал он, ощупывая грудь и зачем-то спину.
Константин наконец унял дрожь в руках и прикурил.
— Как был ты жиганом, Лагутин, так и подохнешь, — зло сказал он и сплюнул в сторону атамана. Потом, будто пожалев, смягчил тон. — Ты, Семён, на что надеешься? Куда бежать-то собрался?
— Да ни на что. Просто зло взяло: сопишь ты весь такой правильный, безмятежный, наверное, бабу во сне тискаешь, будто страх насовсем потерял.
— Я, Семён, счастье своё в боях заслужил и страх там же оставил.
— Конечно, конечно. И когда братуху своего, как капусту….
Константин промолчал, помрачнев. Взгляд его остекленел. Лагутин наконец поднялся, прошёл неверным шагом к столу, взял Богатырёвский кисет, свернул цигарку, закурил, прервал затянувшееся молчание:
— Почему так получается: кому молоко с пенкой, кому — дыба и стенка?
— Ну, покайся, — усмехнулся Константин. — Расскажи о своей сиротской доли. Глядишь, в чека и посочувствуют.
И будто снежный ком толкнул с горы: разговорился Лагутин, изливая наболевшее, разгорячился, торопясь облегчить душу, будто в последний раз видел перед собой понимающего человека.
За тем и ночь прошла. Дождь за окном иссяк. Утро подступило хмурое, но с солнечными проблесками.
Когда по улице прогнали стадо, на крыльце раздался дробный стук каблуков. Вошла Наталья Богатырёва, по-прежнему крепкая и живая, смуглолицая от загара. Подозрительно осмотрела мужа, незнакомца, стол и все углы помещения. Не найдя предосудительного, всё же не сдержала приготовленные упрёки:
— Прохлаждаешься? Отец уж Карька запряг, на покос сбирается, а он прохлаждается. Старый кряхтит, а едет, потому что надо. Ему надо, а тебе ни чё ни надо. Так всю жизнь шашкой бы махал да махоркой дымил. У, анафемы, стыда у вас нет!
Наталья ушла, хлопнув дверью.
— Вот бабы! — Константин не знал, как оправдаться за жену. — А ведь верно — на покос надо ехать. Припозднились мы: трава перестояла, да и дождик кончился.
Пришёл заспанный Предыбайлов и своей унылой физиономией подстегнул решимость Богатырёва:
— Ты, как хочешь, Игнат, а мне на покос надо ехать. Не брошу ж я старика.
— Да ты что! — председатель даже лицом побелел от мысли остаться наедине с Лагутиным. — Ты ж вызвался помочь. Не сгорит твой покос.
— Ни кому я в помощники не назывался, — отмахнулся Константин. — А покос-то как раз и сгорит. Тут день упустишь — год голодным будешь. Да и отца ты моего знаешь — упрямый старик: что задумал — умрёт, но сделает. Вообщем, пошёл я, бывай.
— Константин Алексеевич, — взмолился Предыбайлов. — Не губи, родной. В чеку его надо, в Троицк везть. А я-то как — убьеть по дороге. Ты вот что, забирай его с собой: сам ведь развязал…
— С собой, говоришь? — Богатырёв оглянулся от дверей, смерил взглядом атамана, — Косить не разучился?
Лагутин покривился. После ночной исповеди к нему пришли: на душу — умиротворённость, на лицо — отрешённость.
— Пошли, говорю, со мной, — сказал Богатырёв Лагутину. — Чека ещё подождёт.
Ближе к полудню ветерок разогнал облака, солнце поднялось высоко, и под его лучами запарили окрестности. Старший Богатырёв, Алексей Григорьевич, правил лошадью и помалкивал. Константин с Лагутиным вели неспешный разговор.
— Спроси любого из нас — за что дрались? — и оба скажем: заступались за обиженных, поднимали униженных, наказывали злодеев.
— Тебя послушать, — отмахнулся Константин, — так все бандиты станут заступниками. А то, что мы землю у богачей отобрали — плохо что ли?
— Будто ты до революции безземельным был, — усмехнулся Семён.
— Не обо мне речь, о народе.
— Дак ведь и я народ: отец — пахарь, мать — пряха.
— Бесконечная у вас получается песня, — не выдержав, хмыкнул Алексей Григорьевич. — А я вот думаю, когда один слепец ведёт другого, оба в яму угодят.
Отцу Константин возражать не решился. А атаман сказал:
— Я, по крайней мере, присяги Отечеству и царю-батюшке не порушил…
К широкому лугу, заросшему густой травой и пёстрыми цветами, подступал с одной стороны берёзовый лесок. Здесь и решили разбить табор. Дед Алексей распряг лошадь, пустил её в вольную траву и занялся жердями для шалаша. Константин с Лагутиным выкосили на опушке кружок, сгребли пахучую траву и достроили жилище. Пообедав, легли отдыхать — косари в шалаше, а кашевар дед Алексей под телегою.
Проспав добрых три часа, Лагутин проснулся бодрым и свежим, даже боль в груди от ночной потасовки прошла.
— Я всегда говорил, — крикнул он, выползая из шалаша, — что ни горесть, ни радость не бывают слишком продолжительными. Если горесть слишком затянулась, значит, радость где-то совсем рядом.
Богатырёвы курили подле телеги. Константин промолчал, настраиваясь на тяжёлую работу. Старик закивал, соглашаясь.
— Трава прямо стоит, — сказал Константин, — крутиться не придётся. Наладим прогоны из конца в конец и пойдём один за другим. Ты уж, отец, не суйся — пятки подрежем.
— Какой из меня косарь, — согласился Алексей Григорьевич.
— Когда на ужин-то приходить?
— А как заря на небе засмеётся.
Вскоре окрестность заполнилась звоном отточенных литовок и вздохами падающей травы. От табора потянул ленивый дымок и запах горящего сала. День незаметно убрался за горизонт. Темнота сгустилась. Усталые косари, сидели у костра, дымили махоркой, разгоняя комаров. Распитая на троих бутылка самогона развязала Лагутину язык. Он ораторствовал, удивляясь в душе самому себе:
— Всё на земле совершает свой круг: за весною идёт лето, за осенью — зима. Время идёт себе да идёт, вращаясь, как колесо, а человеческая жизнь неудержимо мчится к своему концу. Меня в чека расстреляют, ты, может, дома помрешь. А ведь помрешь, Богатырёнок, — никто вечно не живёт. И что останется?
— У меня — дети, — сказал Константин, хлопнув на лбу комара, — у тебя — дурная слава.
— Почему дурная? — обиделся Лагутин.
— Потому что бандит ты, и кровь безвинная на твоих руках.
— А так ли она безвинна? — спросил Лагутин после продолжительного молчания. — Ты подожди, немного времени пройдёт, и, может статься, теперешних героев врагами назовут. И наши имена припомнят без проклятий.
— Время выведет на свет все тайны, — подсказал концовку разговора дед Алексей.
Новый день начался со щебетания птиц, приветствовавших песнями красавицу-зарю, которая появилась на востоке, сияя красками во всю ширь безоблачного неба, и стряхивала на травы сверкающие капли.
— Господи! Красотища-то какая! — Лагутин выбрался из шалаша и с хрустом в плечах потянулся. — Спасибо, друг, что напоследок подарил мне такое счастье.
Константин не хотел быть другом разбойника и открыл было рот, заявить об этом, но обернувшись к Семёну, промолчал, немало удивлённый. Разбойный атаман, став на колени в росную траву, истово молился восходящему солнцу. Под крестным знамением длинная борода заворачивалась к самому лбу.
— Кто грешит и исправляется, тот с Богом примиряется, — оценил картину старший Богатырёв.
— Прежде всего, — наставительно сказал Лагутин, поднимаясь с колен, — надо бояться суда Божьего, ибо в нём заключается вся мудрость земная.
— Тебе кстати бы пришлась поповская ряса, — сказал Константин тронув пальцем висок.
— Молодой ещё, — кивнул Лагутин деду Алексею, — глупый…
…Роса отошла, и косить стало труднее. Лагутин бросил на рядок литовку, отёр ладонью пот и заявил, что не плохо бы перекурить.
— Прогон закончим и на табор, — сказал Константин, но тоже бросил косу и подошёл с кисетом, угощая. Он чувствовал, как выматывается Семён, стараясь не отстать, но с каждым часом атаман слабел всё заметнее, и Богатырёв, жалея, сдерживал прыть свою раззудевшуюся. — Ты, Петь, сильно-то не напрягайся: знаешь ведь — любому каблуки подрежу. Ты коси своей силой, а я своей — так мы больше свалим.
Константин и не заметил, что назвал Лагутина братовым именем, а Семён подметил, и тёплая волна благодарности нежной рукой коснулась сердца, мурашками пробежала по спине, омыла целебным бальзамом изболевшуюся душу. Украдкой смахнул нечаянную слезу, вытащил из Константиновых кудрей запутавшегося шершня и, прикуривая, с братской любовью похлопал по крутому плечу….
В станицах не принято потешаться над поверженным врагом, и потому провожали молча. Игнат Предыбайлов впряг своего коня. Константин Богатырёв уселся в ходок. Семён Лагутин примостился на облучке с вожжами в руках. Роль бывшему атаману досталась не из почётных. Но Семён в последние дни менее всего обращал внимание на земную суету, Его истовая набожность удивила даже деда Алексея. "Святой человек", — перекрестил он готовый тронуться ходок. Подошла Наталья:
— Скоро ль вернёшься? К вечеру-то ждать?
— Как знать? — пожал плечами Константин.
Путь до Троицка не близкий.
Голод
Над мохнатым краем леса за Горьким озером поднялась луна. Этой ночью она была безупречно кругла и чиста, Её яркий свет залил округу, а звёзды, устыдившись, отлетели ввысь. Над спящей деревней пронеслась в исступлённой пляске распластанная летучая мышь. Издалека, над озером пронёсся тонкий, жалобный, волной нарастающий звук, словно невиданной величины волк выл на сияющую луну. И вновь установилась жутковатая полуночная тишина.
Не тревожа собак, огородом старой Кутепихи крались две мальчишеские фигурки. С задов избы горбился холмик погреба. Из-под его дощатой крышки поднимались густой запах плесени и чуть уловимый аромат чего-то съестного, от которого кружилась голова, и видимое теряло своё очертание.
— Ну что, ага? — Антон Агапов заглянул в лицо своему приятелю.
— Угу, — кивнул тот головой.
Освободив задвижку из скобы, они бесшумно подняли, а затем опустили за собой крышку погреба. В кромешной темноте спустились по ступенькам лестницы. Растопыренными пальцами вытянутых перед собой рук Антон нащупал осклизлый бок бочки, отодвинул крышку и сунул в нутро руку. Его товарищ, привлечённый шумом, настороженно спросил:
— Ну, что там?
Антон промолчал. Потом раздался аппетитный хруст, и его не совсем внятный ответ:
— Огурцы.
— Брешешь, — не поверил мальчишка.
— На, — Антон протянул на голос руку.
Наверное, в этот момент или чуть позднее с ними случилось совсем уже неуместное веселье. Они тыкали друг друга кулаками, давились, закатываясь, смехом, повизгивая, словно разыгравшиеся щенки. Их ломало и корёжило, и не погибли они в корчах лишь потому, что подспудно присутствующий страх удерживал их от громового ликования.
Наконец смех иссяк в них досуха, до икоты, и теперь казалось, что ничто в мире и никогда не рассмешит их. Веселье им даром не прошло: от солёного рассола заболели потрескавшиеся губы…
С вечера Фёдор Агапов засыпал трудно: долго ворочался, скрипел пружинами на самом краю кровати, чтоб не потревожить жену. А в эту ночь сон и вовсе не пришёл. Луна лежала на полу большим ярким квадратом. Белела печь с синими, слегка закопченными петухами на штукатурке, с широким продымленным зевом топки. Через открытый дымоход влетала в избу ночная, вдруг ставшая незнакомой, жизнь полупустой деревни, мерещились какая-то возня, стуки и скрипы. Табыньша клокотала, словно перекипевшая каша, или все эти звуки рождались в затуманенной бессонницей голове? Тонкая жилка забилась в уголке левого глаза. Желание курить стало нестерпимым. Фёдор, натянув штаны, выскользнул за дверь. Постоял, прислушиваясь. Прихлынула неестественная тишина, собралась у висков, сделалась одуряющей и вязкой. Но в следующий момент в ней забрезжили привычные звуки. Тоскливо перекликнулись собаки. Вопросительно звякнуло неутешное коровье ботало. Заподозрив неладное, Фёдор поспешил в хлев. На этот раз беда обошла его стороной. Все пять овец были целы и испуганно жались друг к другу, запёртые в загончике. Корова тревожно поводила мордой, а когда хозяин входил, шарахнулась от заскрипевшей двери. Фёдор подкинул ей охапку свежей травы, но бурёнка только вздохнула тяжело и не притронулась к зелени. Она таращилась чёрными влажными глазницами и мотала головой. "Кабы не заболела", — мрачно подумал Агапов.
На огороде полную силу набрали цикады. Серебряные струны их скрипок будоражили кровь, навевали мысли о чём-то давнем, юном, ушедшем навсегда. Фёдор уселся на крышке погреба, раскрыл кисет, свернул самокрутку, затянулся до икоты.
Сколько было пережито за минувший год! Неурожайное лето, голодная зима, моровые болезни, смерть близких. Весна застала в Табыньше много пустых изб. Люди собирали немудрёную поклажу, укутывали детей, крестили родной угол и трогали в путь. Фёдор каждый раз выходил провожать, долго смотрел вслед, силясь угадать, что подняло людей с родной земли, что ждёт их на чужбине, и — когда его черёд. Быть может, чтобы понять это, а не в поисках чужого добра ходил он на кинутые подворья, с беспокойством вдыхал холодную сырость опустевших жилищ.
Однажды в развалины дома забрела умирать ослабевшая от голода беспризорная девчонка, маленькая, чёрная, как галчонок. Она была страшно худа. Так худа, что даже воздуху негде было в ней поместиться, и он вырывался из неё с каким-то нервным присвистом. Девчонка не шевельнулась на его зов, будто не к ней обращались. Странная была девчонка — неподвижная, с большими, совсем не детскими глазами. Фёдор не услышал от неё ни звука. Когда принёс найдёныша домой, Фенечка округлила глаза, подхватила сынишку на руки, метнулась в угол:
— Ты в своём уме — в дом заразу принёс.
— Она с голоду помирает, — глухо сказал Фёдор, вдруг сам заражаясь страхом от слов жены. — Куда её денешь?
— Выбрось! Выбрось! — крестилась Фенечка, — Отнеси, где взял, а лучше — закопай.
— Живого-то человека?..
Сползла с печи Кутепиха, молча прислушиваясь к происходящему. Обошла девчонку со всех сторон, осторожно погладила по голове, потом легонько дёрнула за волосы, как бы желая убедиться, что они настоящие. Та неподвижно лежала на лавке и одними глазами следила за старухой. Вид у неё был жалкий.
Кутепиха извлекла из тряпицы щепотку белого порошка — измолотого корня белены, и насыпала его в ноздри девчонки. Старуха ожидала, что отравленная будет реветь, кататься по полу, биться в судорогах. Но этого ничего не было. Ручонки найдёныша несколько раз беспокойно вздрогнули, лицо исказила гримаса, а затем оно расправилось и застыло навсегда….
Фёдор торопливо пошарил рядом с собой, нащупывая кисет, скрутил цигарку потолще. Едкий табачный дым защипал в носу, забил горло. Вместе с отлетающим дымом уходило из тела напряжение, оставляя противную хлипь в коленях. Мысли вновь вернулись к пережитому.
Деревня пустела, жители перебирались в город, в другие, сытные, по их мнению, края. Те, кто оставались, становились всё менее узнаваемыми, даже чужими. Незнакомыми, серьёзными и вечно дрожащими от холода выглядели дети: из прежних сорванцов не доставало многих, а выживших было не признать. Время такое — не до веселья. Каждое утро брели они вдоль заборов, без гомона и возни, держа в грязных ручонках чашку да ложку. На деревенской площади под охраной нескольких красноармейцев дымила полевая кухня, из которой давали ребятишкам американскую рисовую кашу с тушенкой. Впрочем, помощь эта подоспела совсем недавно…
Вдруг рядом раздался то ли шорох, то ли шёпот. Слабый, он чуть слышно шёл из-под земли. На глаза попали пустая скоба погребной крышки и валявшаяся на земле задвижка. Фёдор заподозрил неладное. Подняв крышку, он долго всматривался и вслушивался в сырую темноту подземелья.
— Эй! Кто там есть — выходи. А то насовсем оставлю, — сказал он негромко, но твёрдо.
И не сразу темнота ответила лёгким шорохом и движением воздуха. Сомнений не осталось. Фёдор отодвинулся от края, чтобы не служить мишенью:
— Ну, долго я ждать буду?
Из темноты нарисовалась голова:
— Федь, это я — Антошка.
— Ты что, паршивец, здесь делаешь?
Агапов буквально вырвал, схватив за шиворот, из-под земли на свет лунный младшего брата и как следует встряхнул его.
— Да я, я… — Антошка захныкал, размазывая кулаками по щекам грязь и слёзы.
— Не реви, — тяжёлая рука Фёдора взметнулась над парнишкой, да так и застыла. — Всё матери расскажу, она тебе задаст. А мало, так я всыплю. Воришка несчастный.
В это мгновение другая фигурка выпрыгнула из погребного лаза и, громко шлёпая босыми подошвами, понеслась прочь. Рванулся изо всех сил пленённый Антон, но лишь закрутился на месте, болтаясь как на крюке в железной хватке старшего брата.
— Ах вы, мерзавцы! Ах, воры! — негодовал Фёдор, но на душе у него вдруг повеселело. — Ну, дождёшься ты у меня.
Он подхватил хрупкое тельце подмышку, протащил по огороду в баню, грубовато швырнул его на пол, громко хлопнул дверью и подпёр её снаружи. Антошка огляделся, привыкая к темноте, и понял, что света проникает ровно столько, сколько надо, чтобы понять, что ничего не видно. Пошарил вокруг себя руками, нащупал каменку, вспомнил, что она, конечно, сажная, и, представив, каким он завтра будет выглядеть, даже хихикнул. Ни матери, ни старшего брата он, конечно, не боялся: всё угрозы — никакой порки не будет. Не боялся он и ночёвки в тёмной бане. Потому, забравшись на полок, свернулся калачиком, подтянул к груди колени и утопил в них лицо.
От бани огородом Фёдор прошёл к родному дому, поскрёбся у окна.
— Кто? — послышался из сеней испуганный голос.
— Открой, мама.
Она узнала, открыла.
— Чего ты, Федя?
Он взял её жёсткую ладонь, притянул к губам.
— Так…. Не спится.
Наталья Тимофеевна отступила вглубь сеней, разглядывая сына и щуря заспанные глаза.
— Заходи, — сказала она. — С чем пришёл?
Фёдор плотно затворил дверь и сказал в непроглядную тьму:
— Ну, не каяться, конечно.
— Ай-яй-яй! — мать появилась откуда-то сбоку, держа в согнутой руке горящую лучину, — тебе теперь днём-то и дороги нет в родной дом.
Прошли на кухню. Мать подпалила фитиль в плошке с лампадным маслом.
— Есть будешь?
Фёдор мотнул головой. Он стоял, не присаживаясь, готовый уйти немедленно, если мать не прекратит свои насмешки. Наталья Тимофеевна будто поняла настроение сына, отвернулась, устало махнув рукой:
— Живите, раз сбежались. Сынишка у вас — внучок мой. А баба она дородная, строптивая только, на мужика сильно смахивает, даже усы вроде как пробиваются… Не бьёт ещё тебя? Ну и, слава Богу. А впрочем, говорят, кто сильно бьёт, тот сильно любит…
Фёдор сдержался. Полузабытые запахи родного дома вскружили голову, к сердцу подступила тоска по чему-то дорогому и навсегда утерянному. С зимы, с последних похорон он здесь не бывал, хоть и живёт в двух шагах. Вот и Санька заревела: давно не видела его, не признала, испужалась. Проснувшись, слезла с печи. Они уже с матерью наговорились, напились чуть тёплого чаю. Тянет Фёдор её к себе, а она руки прячет за спину, загораживается, как от вора… Короткая память у людей.
Санька — неловкая, застенчивая девчонка-переросток: и ключицы-то, и локти у неё выпирают, и сутулится она — не знает куда руки деть. И ноги у неё длиннющие, тощие, словно две жердины. А всё ж для матери, для родного брата мила она и привлекательна. Оба с нежностью смотрят на неё, любуются…
Уходя, Фёдор спросил, где Антон.
— На сеновале спит. Все коленки сбил, места живого нет — непоседа, — говорила мать, стоя у порога.
Бредя огородом, Фёдор думал о том, что и он в Антошкины годы не мало обтряс яблонь, опорожнил кринок от молока. Но тогда было другое время, и только добрая порка грозила в случае неудачи. Теперь народ озлобился: убить воришку — плёвое дело. Надо будет всерьёз поговорить с братом. И хорошо, что матери не сказал.
Дома прислушался к спокойному дыханию жены. Сын, Витюшка, перевернулся на живот и сдавленно всхлипнул. Фёдор подоткнул ему под бок одеяло. "Тебя бы, сынок, миновало нынешнее лихолетье", — молитвенно пожелал он малышу то, что желал каждую ночь. — "Спи и просыпайся без страха". Тихо улёгся на кровать с открытыми глазами, закинув руки за голову. Небо за окном посерело.
В эту голодную зиму у старухи Кутепихи появилась новая причуда — она перестала есть днём. На все уговоры Фенечки, она отрицательно качала головой и повторяла:
— Не хочу, доченька, спасибо.
Отложив кусок, другой, она подкреплялась ночью, таясь от посторонних. Ну, а Фенечка думала, что бабка живёт святым духом и твёрдо в это верила. Фёдору недосуг было до чужих прихотей, а когда привязалась эта бессонница, то старухина хитрость перестала быть для него секретом.
В эту ночь голод поднял Кутепиху далеко за полночь. От распахнутого погреба она приковыляла к запёртой бане и наткнулась на спящего мальчишку. Долго, согнувшись, обнюхивала и ощупывала его, но так и не признала. Антошка жалобно вздыхал во сне, его удлинённое личико было утомлённым.
Вернувшись в избу, Кутепиха прежде всего посмотрела правнучонка. Взгляд её был добр и близорук. Фенечка спала одна, раскинувшись на всю кровать, на белом лице выделялись почерневшие веки. Старуха забралась на печку, но сухие глаза её долго смотрели в щель занавески.
Темнота рассеялась. С неба незаметно опустился туман, приник к земле так, что близкий лес, утонул в нём по пояс. Проснулись птицы. Солнце, поднявшееся за далёким горизонтом, разбудило ветер, и тот разорвал туман на клочья, унёс вдаль.
Фёдор растолкал заспавшегося Антошку. Вид мальчика был не просто утомлённый, напуганный, а даже какой-то болезненный. Под глаза глубоко легли синие круги, на щеках размазана грязь, под носом присох белый налёт, а в уголке рта поблёскивала слюна. Младший брат выглядел настолько несчастным, что Фёдор воздержался от готовых упрёков, проворчал только:
— Воришка несчастный, сопли подтери.
— Я не сопляк, — Антон обиженно отвернулся, сгорбился и пошёл нетвёрдой походкой. Но недалеко. Его повело сначала вперёд, потом назад. Мальчик сбился с шага, засеменил и, наконец, неуклюже сел на подогнувшиеся ноги.
— Совсем забегался, — ворчал Фёдор. — Только не ври, что в доме нет куска хлеба, голодом тебя качает.
Он отнёс мальчишку на сеновал. Уходя, напутствовал:
— Матери я ничего не скажу. Но если узнаю, будешь продолжать, я тебя сам одним махом за всё сразу… — он скрутил что-то невидимое в ладони и дёрнул к себе — будто серпом подрезал колосья.
У Антошки ни с того, ни с сего потекли слёзы.
В то утро в Табыньшу пришло лето. Жара струилась по подсыхающей земле, и она запарила под солнцем. Нюрка Агапова, не дождавшись сестёр, пошла занимать очередь за кашей. У плетня на куче перепревшего навоза сидел мальчишка лет пяти и, уцепившись тоненькой ручонкой за палку, отталкивал худую женщину, свою мать. А та тянула парнишку к себе. У матери было перекошено от бессилия лицо, у сына — упрямое, с прикушенной губой. Мальчишка то ли боялся идти дальше, то ли у него не было для этого сил, а женщина, сама, еле двигаясь, не могла уже тащить его. Наконец мать сдалась и отпустила его ручонку. И вдруг затряслась в беззвучных рыданиях так, что страшно было смотреть. Нюрка знала их: и женщину, и её сына — Ваньку Пинженина, с которым не раз играли вместе.
Ещё издали она заметила толпу ребятишек и нескольких взрослых, собравшуюся посреди улицы там, где белёные мазанки, полузатопленные вишнёвыми садами, расступились, образуя деревенскую площадь. В центре большой котёл на колёсах дымил трубой. Поодаль на траве курили красноармейцы с винтовками. Но всеобщее внимание привлекал приземистый мужчина в штатском. Широкоскулому лицу его, особенно глазам, откровенно не хватало выразительности. Зато уж чего было в избытке, так это железных зубов во рту. Это он, орудуя поварёшкой, раздавал ребятишкам кашу, вкуснее которой не было ничего на свете. Его любила и узнавала вся деревенская детвора. И Нюрка тоже. Она даже завидовала его собаке, кудлатой дворняге с репьями на хвосте, которая могла повалиться на спину и заскулить от великого счастья у ног своего хозяина. Сейчас она катает между лапами пустую банку, вылизывая в тысячу первый раз давно выветрившийся запах американской тушёнки. Но ведь Нюрка не дворняжка. Она встала в затылок последней в очереди девочки, прижимая к груди чашку и ложку…
Железнозубый дядька открыл огромную крышку котла, его окатило пахучим паром. Быстро перебирая лапами, дворняжка подползла к сапогу своего хозяина — в глянцевом голенище отразилась острая собачья морда. Началась раздача каши. Получившие свою порцию усаживались на траве. Нюрка быстрым ревнивым взглядом подсматривала за ними. Вот у этой лупоглазой девочки болезненного вида совсем отсутствует аппетит. Соседские мальчишки Шумаковы дождались своей очереди. Старший, Колька взял свою порцию и бочком, бочком в сторонку, жуя на ходу. А младший, Котька, рванулся бежать куда-то и вместе с кашей со всего размаху — в пылюку. Вот умора! Вот дурак!
Нет уж, думала Нюрка, она своего не потеряет — и кашу всю съест и чашку вылижет.
Скулила от нетерпения дворняжка. Народ всё подходил и подходил. Показались Нюркины сёстры. Они вели под руки ослабевшего Антона. Показалась женщина, тащившая сына за руку, но это был не Ванька Пинженин. Пришла Наталья Тимофеевна с малолетним Егоркой на руках.
Нюрка уже доела свою порцию и вылизывала чашку, вертя её в руках, как та дворняжка банку, когда появилась деревенская дурочка Маряха. Железнозубый ей отказал, заявив, что каша только для детей. Тогда она села неподалёку на землю и стала раскачиваться, и драть седые космы на непокрытой голове. Её надрывный плач далеко разносился между домами.
— Будь ты проклят! — вопила Маряха, лупя кулаками по земле. — Узнаешь у меня, как обижать старуху.
Устав причитать, она поднялась с земли и, продолжая громко стонать, заковыляла прочь.
Нюрка, набравшись храбрости, ещё раз подошла к котлу. Железнозубый это приметил.
— Что, мало? — Хмуро спросил он. — Курочка по зёрнышку клюёт, а сыта бывает.
— Не, дяденька, это не мне, — Нюрка ткнула пальцем в угловой дом, — Там мальчик у забора сидит, он сам дойти не может.
— Врёшь, конечно, — нерусский акцент железнозубого проявился явно, — но как убедительно. И это стоит обедни!
Он щедро перевернул свою поварешку над Нюркиной чашкой, потом подал хлебный ломоть. Девочка не думала никого обманывать, но и не гадала, что ей поверят.
Пинженины, Ванюшка и мать, сидели всё у той же, заросшей лебедой кучи навоза. Пока Ванька торопливо ел, давясь непрожёванным хлебом, а мать отрешённо, но неотрывно, смотрела на него, Нюрка играла в считалку, загибая пальчики:
— Птичка-синичка дай молока…
Тем временем Антон Агапов упал в обморок. Должно быть, от запаха каши, решили люди. Его оттащили в сторону и окатили водой из горшка. Он пришёл в себя, но к пище так и не притронулся…
Солнце поднялось совсем высоко, отвесные лучи немилосердно палили землю, дрожало прозрачное марево нагретого воздуха. Фёдор, управившись по хозяйству, ушёл с тележкою в лес — собирать хворост. А когда, возвращаясь, остановился утереть пот, его окликнули из ворот родительского дома.
В комнатах было тихо. Напуганные необъяснимым девчонки жались по углам и друг к другу. Наталья Тимофеевна, вслед за мужем оплакавшая трёх дочерей, без криков и стенаний приняла на свои плечи новое горе. Сидела она за столом в тени закрытого ставнями окна и, не мигая, смотрела на свои руки. Антон лежал на родительской кровати. С одного взгляда было видно, что он мёртв: лицо побледнело и вытянулось, а вокруг закрытых глаз толклись мухи.
Фёдор сразу припомнил и непонятную Антонову слабость и бледность. И даже слова его последние. И чтобы он не делал остаток этого дня, когда хлопотал об устройстве похорон, какая-то доступная загадка тревожила его сознание. Казалось, не хватает лишь малого штриха, зацепочки, чтоб всё стало на свои места, чтобы можно было объяснить необъяснимое. Белый налёт, что засох у Антошки на губе, шилом колол сердце, будил память…
Ночью то и дело принимался хлестать дождь. Ветер налетал порывами, но, не сумев набрать силы, гас. Однако после полуночи непогода стихла, лишь косматые клочья облаков проносились по небосклону, заставляя плясать полную луну. Фёдор, горевавший с матерью и старшими сёстрами у гроба, вышел покурить. Ночь разлилась тёплая и влажная. У края земли порой вспыхивали зарницы, но грома не слышно. Кто-то проковылял огородом и скрылся под сенью кутеповской бани. И хотя низкие тучи то и дело закрывали луну, а ветер шумел листвой, заглушая все звуки, Фёдор безошибочно определил полуночника. Вслед за старухой он прошёл в баньку, чиркнул спичкой, поднёс её к морщинистому лицу Кутепихи:
— А ведь это ты, ведьма, брательника моего отравила.
Старуха ничуть не испугалась ни его неожиданному появлению, ни словам.
— И я Феденька, таковская была — последнее с себя отдавала, — её дребезжащий голос звучал, казалось, на пределе старушачьих сил. — А теперь не хочу, чтобы внучка моя с голоду сдохла…. и ребёночек твой. Так-то вот.
Фёдор, удивляясь своему спокойствию, засветил ещё одну спичку, нагнулся, с кучи лома за каменкой поднял железный прут и без размаха, вполсилы ударил старуху по голове. Та не шумно упала. Выждав немного, Фёдор наклонился, нащупал костлявую руку. Несколько слабых конвульсий шевельнули пальцы, и сиплые вздохи оборвались. Фёдор достал из-за каменки увесистый обломок чугуна, сунул его Кутепихе запазуху, надорвав кофту. Потом взвалил тело на плечо и вышел, пригнув голову.
От озера пахнуло болотной сыростью, Не доходя до воды, он скинул сапоги, поболтав в воздухе ногами. Прочмокал илистым берегом. В зарослях куги открылся чистый плёс. Зайдя в воду по грудь, Фёдор спустил с плеча труп и погрузил его в тёмную воду. Юбка вздулась пузырём и тут же опала, с лёгким шипением утянулась на дно.
Фёдор постоял растерянно, посмотрел на свои руки, зачем-то понюхал их и начал отмывать. Забывшись, зачерпнул и хлебнул солоноватую воду. Его стошнило. Отплёвываясь и кашляя, он брёл к берегу, а потом долго искал в темноте сапоги, и совсем расстроился, когда обнаружил, что подмок табак.
Свадьба
Человек живёт своей памятью. Если было что в прошлом приятного, счастливого, удачного да забылось, так считай, что и не было ничего. И жизнь начинается с того момента, который первым запомнился. Для Егорки Агапова осознанный бег времени начался в январе 1924 года, хотя не было тогда мальчишке и пяти лет. Всю жизнь хорошо помнил он свадьбу старшей сестры, Федосьи, а дату никак не перепутаешь: в те дни Россия скорбела по Ленину.
Быть может, отдельные эпизоды привнесены из других временных отрезков, но рассказ о том дне, излагаемый в течение долгой жизни неоднократно, имел свою стройность и завершённость.
Просторный дом с вечера плохо протапливался, а к утру напрочь выстужался. По этой причине обитатели его спали кучно, насколько позволяли лежанки. Егорка, как самый маленький, ложился с матерью на родительской кровати. Нюрка порой, замёрзнув среди ночи, перебегала к ним, что, конечно же, мальчишке не нравилось. Когда во сне их ноги соприкасались, Егорка машинально отдёргивал свою и, в конце концов, свернувшись калачиком в углу кровати, просыпался.
Рассвело. Мать хлопотала по дому. Егорка услышал, как просыпается Нюрка, чмокает губами, вздыхает, но бранится с ней не стал. Дрожа от холода, поднялся, осторожно ступая босыми ногами по студёным половикам, подошёл к двери и выглянул на кухню. Один её угол был косо освещён солнцем. Там на лавке стояло цинковое корыто с горой набитое сладкими пирожками, шанежками, ватрушками, накрытое простынёй — на свадьбу. А ещё в сенях теснятся чугунки и чашки с холодцом. Там слышны возня и голос матери. На лавке у печи, развалившись пьяным мужиком, закинув ноги на тёплую стенку, спал пушистый кот. Печная пасть набита берёзовыми поленьями, от пучка лучин занимался огонь, хорошо отражаясь в окне напротив.
Наспех одевшись, сунув босые ноги в чужие валенки, тихо, стараясь не скрипеть дверью, Егорка вышел в сени.
— Я всю ночь не спал, — пожаловался он на Нюрку.
— Я тоже ночь не спала, да и как спать: шутка ли — гостей сколько будет, — мать разговаривала с ним, как со взрослым. Ей дела не было до его ребячьих обид.
Егорка вышел из сеней и вздохнул чистый морозный воздух. Солнце светило откуда-то сбоку, а прямо над головой клубился туман. Редкие снежинки по широкой спирали падали с высоты. Вертикально в небо поднимались два белых дыма из прокопченных труб соседних изб, на одном шевелилась чёрная подвижная тень другого. Справив нужду, защемив меж пальцев соломинку, Егорка, подражая старшему брату Фёдору, "покурил", выпуская клубы пара. Мороз щипнул за нос и щёки, попытался юркнуть зашиворот. Мальчишка бросил, затоптав, "окурок" и засеменил в избу.
Был он единственным, хоть и маленьким мужиком в семье. Мать и старшие сестрицы баловали его, как могли. Зато от Нюрки хватало обид по самоё горло. После завтрака она заманила его в дальнюю комнату и, пользуясь свадебной суматохой, запёрла там. Конечно, если бы Егорка принялся стучать и кричать, его бы нашли, а Нюрку наказали. Но уж больно не хотелось признавать своё унижение. Он забрался на кровать, готовый, если сестра всё-таки сжалится и выпустит его, показать полное презрение к происходящему, прислушивался к стукам, брякам, возгласам и смеху — в доме выкупали невесту. Там, конечно же, было веселей и интересней. Дверь хлопнула в последний раз, голоса стали удаляться и пропали. Егорка уткнулся носом в подушку и заревел. Утопив горе в слезах, он уснул.
Между тем, свадебное гульбище натолкнулось на непреодолимое препятствие — председатель Сельсовета Иван Андреевич Шумаков не только отказал в регистрации молодым, но и пригрозил многими неприятностями веселящимся в дни всенародного траура. Никто не желал прослыть белоэлементом, и тем более попасть в немилость к местной власти. Свадебный поезд как-то сам собой рассыпался, многие развернулись по домам. Наталья Тимофеевна блюдя обычай, торжественно и чинно встречала оставшихся у порога. Она кланялась им в пояс, рукой до земли, и говорила нараспев:
— Добро пожаловать, гости дорогие! Прошу не побрезговать угощением, отведать, что Бог послал.
Мужики, бабы проходили, выпивали стоя, крякали, вытирали ладонями губы, закусывали, поздравляли молодых, благодарили хозяйку и… бочком-бочком на улицу. За столом собрались только близкие родственники.
У Фёдора Агапова в тот день были и личные неприятности. Фенечка, усмотрев со стороны свекрови какое-то пренебрежение, наотрез отказалась быть на свадьбе и Витьку не пустила. Фёдор томился своим одиночеством и первым заметил отсутствие Егорки.
— Гости за столом, а хозяин-то спит.
Егорка проснулся, когда услышал голос старшего брата и почувствовал его широкую и тёплую ладонь на своём плечике. Он оттолкнул её и протёр кулаками глаза.
— Что надулся? Ну, говори уж, что натворил.
— Ещё не натворил, — со вздохом ответил Егорка, — но скоро натворю.
— Ну, когда натворишь, тогда и ответ будешь держать, — сказал Фёдор, — А раньше времени не стоит каяться. Ну, что же ты лежишь? Вставай, угощай гостей.
А сам вместо того, чтобы поднять Егорку, привалился на кровать и придавил его.
Фёдор хоть и держал себя с братом наравных, по возрасту ему в отцы годился: его сын Витька лишь на полгода моложе. Если бы не суровость Фенечки, Егорка дневал и ночевал бы у Фёдора, а племяннику завидовал лютой завистью. Сейчас он был почти счастлив.
— Расскажи про войну, — теребил он брата.
— Я её не видел, — улыбнулся Фёдор. — Я от неё по лесам бегал.
— И что, совсем-совсем ничего не видел, не помнишь?
— Один только момент, когда нашу деревню освобождали. Со стороны Михайловки пушка бьёт, а белосволочь, казачьё там разное огородами драпает. Вот это сам видел.
Вошла мать.
— Что же это вы тут притулились вдвоём? — спросила она.
— Да так, войну вспоминаем, — сказал Фёдор. — Дверь не закрывай, пускай так.
— И ты войну вспоминаешь? — хмельно улыбаясь, спросила мать. Рука её опустилась Егорке на голову. — Сиротинушка ты моя, кровинушка…
— Ага. И я.
— И есть, что вспомнить?
— Ага.
— А ты помнишь, как мы чуть не угорели однажды?
— Не-а. А когда?
— Ты ещё вот такусенький был. Проснулась я тогда, чувствую — задыхаюсь. Поднялась и хлобыстнулась на пол. До двери доползла, открыла. Воздух свежий пошёл, как-то мы отдышались. Выползли потом все на крыльцо и остаток ночи там просидели.
— Холодно было?
— Да, прохладно. Но в дом возвращаться страшно было. Так и сидели дрожа, пока не рассвело. А что ж ты хочешь — бабы, один мужик — и тот на руках.
Между тем, из горницы в приоткрытую дверь доносились возбуждённые голоса, разговор там шёл накалённый. Мать и Фёдор с тревогой поглядывали туда, прислушивались.
— Ну, пойдём, Егорушка, я тебя шанежками покормлю, — позвала за собой Наталья Тимофеевна.
Расположившись по одну сторону стола и повернувшись вполоборота, ругались старшие сёстры, Татьяна и Федосья. Их мужья молчаливой поддержкой сидели рядом, бросали хмурые взгляды друг на друга и стоящие перед ними наполненные стаканы.
— Да ты хоть соображаешь, что говоришь? — кричала, распаляясь, Татьяна. — Ведь я выходила — какое приданое? Постель одна да тряпки кой-какие. Ведь хозяйство-то Егорово. А матери что останется, малышне?
— Да что я ненормальная что ли? — кричала Федосья. — Всегда так бывает — наследство меж детьми делится. Да и кому сейчас по силам такое хозяйство ворочать? Ваньке, вон?.. Да больно надо. Он теперь днями спит, а ночами с Лизкой шушукается…
Бывший военнопленный австриец Иоганн Штольц сидел в углу стола, в одиночестве, опёршись о стену могучим плечом. Его крючковатый нос казался прозрачным под солнечным лучом. Восемнадцатилетняя Лиза, стройная миловидная девушка, стояла у печной стены, спрятав руки за спиной, от слов сестры широко распахнула томные голубые глаза и ярко зарделась.
— А это уже не ваше дело! — ответила она. — С кем я буду — не ваше дело.
Белое, искажённое лицо Татьяны повернулось к ней:
— Тебе, голуба, тоже наследство подавай?
— Мне, как всем, — сердитая, Лизавета становилась ещё красивей.
— Чего сиднем сидим, мужики? — Фёдор поднял перед собою стакан.
Выпили. Женщины примолкли, косясь на них.
Похрустывая долькой лука, рассудительный Егор, Татьянин муж, сказал:
— Тут надо сразу определиться: если будем что делить — давайте делить, а не ругаться, если нет — то перестаньте кричать: на свадьбе ведь. Как, мать, а? Твоё последнее слово в доме…. и первое тоже.
— А ты куда торопишься? — решился вставить слово молодожён Илья, приехавший за Федосьей из неблизкого Бутажа. — Без нас, наверное, решат, что к чему. Без очереди только на мороз пускают.
Голос его был злой, чёрные кудри задиристо затряслись.
Егорку охватили какое-то отчаяние напополам с весельем: надо же — оказаться в гуще таких событий! Вот если драка разразится, они с Фёдором всем накостыляют, да ещё Ванька-австрияк пособит. Егорка елозил по лавке, поглядывая на спорящих.
— Ну, чего вам? — обиженно поджала губы Наталья Тимофеевна, — Косилки-молотилки отцовы? Да забирайте, всё равно ржавеют, а скотину не дам — чем же ребятишек кормить стану? Эх вы-и… дети, дети.
Если бы не блуждающий пьяный взгляд и неверные движения, мать своим авторитетом смогла бы, наверное, загасить ссору.
— Мать, а ты Ивана спросила? — подалась вперёд Лиза. — Он всё делает-делает, а всё, как работник. Так и останется ни с чем.
Федосья даже побагровела:
— За дуру что ли меня принимаешь? Скажешь, и с Ванькой ещё делится? Всякую ерунду говоришь, голову всем морочишь. Он что, кормить вас будет?
— Ладно, подавись своим куском! — Лизавета проглотила обиду и отвернулась.
— Что такое? — вдруг сделавшись совершенно белой, пробормотала Татьяна.
Егор вскочил из-за стола, схватил её за плечи, иначе бы она, наверное, упала со стула. Федосья, презрительно поджав губы, посмотрела на неё и отвернулась.
— Что же ты молчишь? — отчаявшись услышать от тёщи вразумительного слова, Егор обратился к Фёдору.
Шурин долго и пристально смотрел на него, потом вдруг неожиданно сказал:
— Отстань!
— Нет уж, — зло говорила пришедшая в себя Татьяна, — как мне, так и всем. Вот Фёдор в одних дырявых портках женился…
— Да? Ваньке всё останется? — закричала Федосья. — А случись что с матерью, он детвору из дому выгонит, нам же на шею повесит.
Штольц молча сидел, напустив на лицо всю имеющуюся суровость. Лизавета, не скрывая тревоги, вздыхала и поглядывала на него. Егорка смотрел на Ваньку и понимал, что не всегда, наверное, он был таким неразговорчивым, каким он привык его видеть, когда-то, должно быть, он тоже бывал весел и беззаботен, болтал и смеялся на своём австрийском языке.
— Плохо ты его знаешь, — выразительно сказала Лизавета.
— Э-э-э! — махнул рукой кудрявый Илья. — Немчура он и есть немчура. А то ещё к себе уедет.
— Что ты брешешь! — задрожала от ярости Лизавета, и перекосившееся лицо её потеряло привлекательность.
— Ну-ну! — Фёдор вскинул на неё укоризненный взгляд.
— А что ты выгораживаешь его, зачем? — Федосья в основном нападала на работника, а теперь коршуном налетела на сестру.
— А тебе какое дело? — хрипло проговорила Лизавета…
Небо за окном почернело, пошёл снег. Со столов убрали почти нетронутые закуски, поставили самовар. Пили горячий чай, громко крякая и отдуваясь, лениво переругивались.
— А ты здесь что сидишь — пора спать, — сказала Егорке мать и выставила из-за стола.
— Идём, брат, — подмигнул Фёдор, — Я тебе про войну расскажу.
Егорка разделся и лёг. В полутёмной комнате было прохладно и тихо. Перед глазами поплыли кольца, похожие на полупрозрачные срезы лука. Он вдруг почувствовал, что по щекам его текут горячие и едкие слёзы. Чувствовал, как усталость входит в руки и ноги, доходит до кончиков пальцев, потом подступила дремота. Егорка ожидал Фёдора и думал о нём. Он уже осознавал, что есть две породы людей: одни много говорят, кричат, возмущаются и всегда недовольны, а другие молчат и делают по-своему, и всё у них получается. И ещё он думал, как приятно быть братом человека, у которого всё получается.
Ночью Егорка несколько раз просыпался от громких голосов за дверью. И засыпал, неведая, что там решают и его судьбу. Договорились всё-таки делиться. Даже дом, крепкий ещё, должен быть разобран. Фёдор получал часть прируба. Старшим дочерям — по амбару. Лизавета в ту ночь была просватана за контуженного австрияка, и они поучили свою долю наследства. Большая семья Кузьмы Васильевича Агапова распалась, рассыпалось и его хозяйство. Фёдор давно собирался переехать на хутор, где с землёй было вольготнее, уговорил и мать.
Наталья Тимофеевна сильно постарела за эту ночь, стала слезливее. Расставались родственники хоть и без ругани, но весьма настороженными и без сердечных объятий.
Егорке приснился сон. Странный пирог летал по воздуху, и чьи-то большие руки, высовываясь из тумана, отламывали от него куски. Проснулся он с воспоминанием о коварстве сестры и о том, что он пропустил на свадьбе самое интересное. Но интересное в жизни только начиналось.
Волки
Теперь уже не помнят, кто и когда вбил первый колышек на Волчанке. Быть может, это было ещё во времена Столыпинской реформы, когда крестьянская Россия поднялась с насиженных мест, и волна переселенцев покатила за Урал. А название осталось, наверное, с той поры, когда, говорили, голодными белыми зимами стаи волков осаждали хутор, резали скот в хлевах, скалились в окна изб. Леса тогда стояли дремучие, а домов-то было — раз, два и обчёлся. Многие мелкие поселения разорила война и последующий голод: несчастья сбивают людей в кучу. И наоборот, лишь только полегчала жизнь, каждый хочет обзавестись своим углом и куском земли, или, как здесь говорят, — "стремится к богачеству". Всё повторяется, как зима и лето, как обилие и недород, только каждый раз по-иному. По-новому повела крестьянскую политику Советская власть. И хотя земля, как и было объявлено, нарезалась в удел каждому, кто хотел её обрабатывать, больше поощрялся коллективный труд — ТОЗы, коммуны. Для них — льготы в налогах, льготы в кредитах, для них широко распахнуты двери сельской торговой кооперации. И вот уже появилась своя, деревенская интеллигенция, что не сеет и не пашет, но всегда при власти, в достатке и почёте. А те, кому надеяться не на кого, и надо было думать за себя и за своих детей, те при всей своей политической близорукости и видимой трудности единоличной жизни, делали единственно правильное, что им оставалось делать — кормили себя и страну.
На хуторах люди большей частью в близких или дальних родственных связях. На Волчанке несколько семей Кутеповых, Малютиных, несколько однодворых фамилий. Сюда Фенечка уманила Фёдора, а он мать. Так и Агаповы появились здесь летом 1924 года. В Табыньше раскатали большой дом, рубленый ещё покойным Кузьмой Васильевичем, а на хуторе поставили из него два. Без помощи людской не обошлось, но основная тяжесть трудов легла на Фёдора и не согнула его, а даже наоборот, как-то расправила. Крепкого сложения, с трезвым ясным умом, он был тем самым русским мужиком, которым и была крепка Россия испокон веков. Наталья Тимофеевна, оставшись одна с малолетними детьми на руках, тянулась к старшему сыну всей душой, несмотря на взаимную неприязнь со снохой. С любовью она замечала в Фёдоре, внешне очень похожем на неё, отцовские повадки. С тех пор, как живёт человечество, сын учится у отца, перенимает каждый его шаг и гордится, становясь похожим на него. Волна нежности затопляла материнскую душу каждый раз, когда видела она обоих ребятишек-однолеток, её Егорку и Фёдорова Витюшку, по-детски высунувших языки, занимающихся взрослыми делами в подручных у её старшего сына. Порой, встречая его у порога, она говорила:
— Дай я тебя поцелую.
Встав на цыпочки, она горячими ладонями брала его за лицо, притягивала к себе.
— Боже, какой ты большой стал. Я, кажется, никогда не привыкну.
Фёдор стоял перед ней, сутулясь от неловкости и своего роста.
— И пахнет от тебя, как от него… — она отворачивалась, сверкнув слезами в глазах, — когда на фронт провожала…
Мать отходила к окну, ссутулившаяся, смуглая, с сединою в волосах. А когда поворачивалась, глаза были уже сухими, только сильней обычного горели щёки. Жалела мать себя, жалела и Фёдора. Не складывалась у него жизнь с Фенечкой. Оба молодые, красивые, рослые, на редкость внешне подходившие друг другу, в душе глубоко разнившиеся. Хотя и выставлялась в причину будто бы завистливая свекровь, но дело было не в ней. В Фенечке, подмечал Фёдор, всё яснее проявлялись характерные Кутеповские черты — истеричная скандальность, заносчивость, пренебрежение к тем, кто беднее. "Ведь я её ненавижу, — совершенно спокойно думал Фёдор о своей жене, вспоминая холодный взгляд и брезгливо поджатые губы. — Только теперь поздно оправдываться, раньше надо было думать да матери слушаться. Живу с ней из-за сына". В очередной раз уходя к матери от семейной ссоры, думал: "Её бы надо гнать", но чувствовал, что не сможет поднять на жену руку. Он жил, страдая, мучаясь, понукая и сдерживая себя, и думал, что так и живут в семьях.
За воротами на голубом снегу под дробящейся россыпью звёзд он вздохнул морозного воздуха, который глубоко свежим холодом прошёл в лёгкие и вызвал кашель. Он шёл и радовался сам себе, радовался, что вырвался из дому, что в очередной раз сдержался и не ответил криком на крик, радовался, что идёт к матери. Повизгивал смёрзшийся снег под валенками, встречный ветерок выжимал слёзы. Крупная жёлтая звезда, высоко поднявшись на западе, горела не мигая. Никогда, казалось, не видел он такого бездонного и живого неба, во все глаза следившего за ним. Луна никак не могла вырваться из хищной пасти одинокого облака. Она была маленькой и блеклой, а тучка — серой, светящейся изнутри. Наконец освободившись, она быстро поплыла прочь, всё увеличиваясь. И когда остановилась, в белом свете её, таинственно изменившим ночной мир, засинели занесённые снегом крыши изб, в бревенчатых стенах заблестели стёкла окон. От дворов тянуло дымом и застойным теплом хлева.
Жадно напиваясь табачным дымом, Фёдор постоял перед крыльцом. В темноте сеней наощупь открыл дверь. Комната с побеленными стенами и потолком, с завешенными окнами, с застоявшейся тишиной и запахом керосина, показалась ярко освещенной. Переступил порог в припорошенных снегом, гулких от мороза валенках, огляделся. У стола сидела Нюрка, вытянув маленькие босые ступни, и крутила ручку швейной машинки, глядя на блестящее никелированное колесо. Дощатый вымытый и выскобленный ножом стол был завален яичной скорлупой, на нём лежали — круглый хлеб и коровье масло в тарелке, поблёскивающее каплями влаги. Мать разливала молока из глиняной кринки в такие же толстые кружки.
— Садись с нами, — пригласила она Фёдора, не отрывая глаз от белой струи. — Молочка парного хочешь?
Фёдор отказался и старался не смотреть на стол. Ожидая, когда мать и Нюрка кончат ужинать, он сел на табуретку у стены. Смотрел по углам избы широко поставленными от переносицы глазами, взглядом немолодого, спокойного, твёрдого, уверенного в себе человека. На его голос в дверях горницы показался заспанный Егорка. Утром ли, вечером дети просыпаются румяные, свежие и им сразу же хочется играть. Через мгновение Егорка уже сидел у Фёдора на коленях, и тот путал брата вопросами, сбивал с толку и хохотал довольный, заставляя вздрагивать от счастья его маленькое воробьиное сердце. Мать от стола посматривала на них, и, чувствуя, что веселье у старшего сына не очень-то весёлое, и догадываясь о причине, безуспешно искала его взгляда.
Хрупая валенками по снегу, кто-то пробежал двором. Бухнула входная дверь. Вошла Санька, румяная с мороза, белой изморозью опушён платок вокруг лица. Увидела Фёдора — обрадовалась. Подала мягко холодную руку, кольнула серыми в густых ресницах глазами. И брат улыбнулся ей, взял за плечи, потёрся о её щеку своей щетинистой. Такой красивой он не видел сестру ещё ни разу. Невеста!
Санька размотала платок, скинула шубейку и склонилась к умывальнику.
— Ой, мама, с голоду помру!
Мать расставила на столе чашки, вынула из печи закопченный чайник, прибавила фитиля в лампе. В избе стало ещё светлей. Все сели к столу, а их огромные тени заплясали на стенах, теряясь в синеватом сумраке углов. Наталья Тимофеевна выбрала из большого чугуна горячую картошку и с улыбкой ("поросятам варила") поставила в чашке перед Санькой. Рядом огурцы прямо из рассола, хрустящие ледком. Фёдору поднесла полный до краёв стакан самогона. Он сразу построжал: святая минута наступила. Отеческим взором окинул застольников, мысленно сосредоточился.
— Обожди пить, — предупредила Санька, очищая от кожуры картошку. — На.
Крупная картофелина сахарно искрилась вблизи горящей лампы. Он принял её на ладонь, благодарно глянул на сестру:
— Ты любишь такую, в мундирах? Я шибко обожаю да ещё с молочком…
— Налить? — встрепенулась мать и добавила, — Тут земля свежая. Одни глазки садили — и вот какие клубни. Один куст — полведра.
Вслед за Санькой и Фёдором все потянулись к картошке, чистили и макали её в плошку с солью. А он сидел пунцовый от выпитого первача, как все здоровые люди, и тёмные глаза его на чистом лице засветились любовью и душевным покоем. Потом пересел к печи, прикурил, и под его рукой на чугунной плите начало растекаться молочное пятно дыма.
Мать, качая головой и улыбаясь, убирала со стола, рассказывала, вспоминая мужа, как любил он её, какие покупал подарки. В сознании детей отец вырисовывался человеком, подарившем матери большое счастье. Что-то грустное, как тень сожаления, промелькнуло в её лице.
— Вот это была жизнь! — сказала она с глубоким вздохом. — Боже мой, да неужто ж правда такое было? Самой даже не верится.
Фёдор посмотрел на неё с нежностью, граничившей с состраданием. Сколько раз он слышал, как вот так вспоминали о прошлой, дореволюционной жизни. И хотя и тогда порой бывало нелегко, вспоминали о ней, как о великом счастье. Потому что был достаток, и все были вместе.
Наталья Тимофеевна рассказывала, как забрали Кузьму Васильевича в солдаты, как провожала его у Петровской церкви. Рассказывала просто, почти спокойно. Только по щекам сами собой текли слёзы. И видя их, притихла Нюрка, разволновался Егорка, готовый разреветься.
— Да не трави ты себя, — остановила её Санька, — видишь — детвора хнычет.
— Видимо, так на роду ему было писано, — закончила мать и зашмыгала в платок.
Надолго замолчали. Наконец Фёдор поднялся и огляделся, молча прощаясь. Егорка снизу посмотрел на брата, в детских глазах возникла тревога — неужто уходит? Для него это было большей неприятностью, чем слёзы матери.
Наталья Тимофеевна оправилась от переживаний, стянула с плеч платок, уголком гребёнки почесала переносицу. И хотя брови в тот момент высоко поднимала, морщин на лбу собралось мало: старость ещё не тронула её лицо. Провела гребёнкой по волосам, воткнула на затылке, заторопилась высказать уходящему Фёдору:
— Ой, страх, страх! Морозы-те кабы не ударили. Санька-то завтра за сеном собралась. Извеков Борис позвал, прикупил где-то в Татарке. Сам-то хромоногий, а мать его — барыня. Ну, да пусть едет, глядишь — нам возок перепадёт. Всё дело…
Отойдя в тень, задом опёршись о прижатые к печи руки, Санька смотрела куда-то вдаль, и во взгляде её светились томная девичья мечта и ликование жизнью, такой прекрасной и непредсказуемой. Она ощущала себя человеком, которому приготовили подарок, и предвкушала удовольствие того момента, когда ей его вручат. Фёдор оглянулся от порога. Санька и на него взглянула счастливыми, влажными и оттого по-особенному сиявшими глазами.
Было позднее утро, но солнце всё ещё не показалось. Только по временам сквозь облака ощущалось тепло его, и тогда снег светлел и, казалось, резче звучал под копытами и полозьями. Недавно выехали с хутора, а у Бориса уже мёрзли ноги. В гражданскую войну был он ранен шрапнелью, когда вёл своих товарищей в атаку. Неверно сросшиеся кости болели, особенно в холода и перед ненастьем. Вдобавок ему нестерпимо хотелось курить, так хотелось, что рот был полон слюны, а он и сплюнуть при девушке стеснялся. Борис шевелил пальцами в тесных пимах, морщился и часто испуганно поглядывал на Саньку, неподвижно сидевшую рядом. Снежная пыль из-под копыт опушила её с ног до головы, морозный воздух разрумянил. Санька изредка вскидывала на него быстрый любопытный взгляд из-под густых ресниц, таких густых, что серые глаза её казались чёрными. И это мимолётное внимание непонятной радостью взрывало Борисово сердце, боли будто бы отступали. Разговор в пути не клеился, но перестрелка глаз скучать не давала.
К полудню были в Татарке. Борис, оставив Саньку в санях, ушёл обсуждать с хозяином последние детали купли-продажи. А её внимание привлекло старушечье лицо в платочке, прилепившееся к окну. Без любопытства, не мигая, смотрели выцветшие глаза.
Подошёл Борис, прикурил, сладостно затянулся, спросил, щурясь от дыма:
— Не замёрзла?
И уже в санях, бросив окурок, он вдруг спохватился:
— Вот ведь забыл совсем…. Как память отшибло. Лопату-то я не взял — чем снег со стога сгребать? Может сходить попросить или справимся? Как думаешь, Александра?
За околицей дорога, пробитая среди белых холмов, до блеска притёрта полозьями. Видно было, что по ней не один день возили сено и на санях, и волоком. На опушке леса накатанная дорога делилась — пути вели вправо, влево и вглубь леса к с лета намётанным стогам. Борис, привстав в санях, огляделся и, усмотрев что-то, уверенно направил лошадь вперёд. Остановились на лесной поляне у стога-великана, желтевшего крутыми боками. Вокруг, как не оторвавшиеся от земли дымы, стояли берёзы. Санька походила вокруг саней, разминая закоченевшие ноги. Борис освободил лошадь от удил, обошёл стог, приглядываясь. Хоть и не был он суеверным, место показалось ему дурным.
С помощью вил и перекинутой через зарод верёвки Санька вскарабкалась на его макушку. Пока она скидывала снег, Борис курил и нервно ходил вокруг саней, зажав под мышкой черенок вил. А потом обнял себя за плечи и почесал спину о берёзу, всё поглядывая по сторонам холодно и настороженно. Санька наконец-то смогла вволю насмотреться на него. Сверху видны были его спина, жилистая шея, старая шапка, "уши" которой он так и не опустил. Когда прикуривал, пустил струю дыма вверх, и Санька увидела его смуглую щёку, опушённые брови и заиндевевшие усы.
Снегу на зарод намело не мало. Санька раскраснелась, распустила платок, волосы у пылающих щёк закурчавились. Потом и варежки ему скинула — жарко!
Борис томился бездельем внизу.
— Устала? — спросил он.
Санька трясла головой — нет. Ей было весело от того, что они с Борисом вдвоём, что весь посторонний мир остался где-то там, за чертой леса. Лишь по-весеннему яркое солнце во все свои лучи подглядывало за ними, и за это высотный ветер строй за строем гнал на него ослепительно белые облака.
Тень облака скакнула на круп лошади. И словно убоявшись его, она попятилась от стога, напряжённо ставя ноги, вертя головой, шевеля ушами, беспокойно всхрапывая. Сосущее чувство страха возникло в груди у Бориса и опустилось вниз, к ногам. Неосознанное, без реальных причин, как предчувствие. Вдруг лошадь, точно обезумев, пронзительно заржала, рванулась с места вскачь, волоча сани, путаясь в брошенных вожжах. Борис с криком побежал за ней, широко переваливаясь, припадая на обе ноги, и успел упасть в сани, вырвать из-под лошадиных ног вожжи.
Бесшумными серыми тенями из-за берёз выскочили волки.
Пронзительное лошадиное ржание, крик Борисов вырвали Саньку из душевных грёз. И в следующее мгновение она увидела волков.
— Дядя Боря-а!
Её истошный детский крик будто хлыстом стеганул Извекова в спину. Он ничего не ответил. Встречный ветер рвал ему горло, перехватывая дыхание. Сквозь пелену слёз он видел радужный, расколотый на отдельные эпизоды мир. И лишь с необычной ясностью чувствовал время в двух измерениях: страшную быстроту устремившихся за ним волков и медленность тяжёлого скока лошади. А потерей в этой разнице была его жизнь, на которую осталось совсем уже мало времени.
Волки рассыпались в поле, пытаясь окружить лошадь и седока в санях. Близко- близко оскаленные пасти. Невесть откуда взявшийся пот заливает Борису глаза, щипит прокушенные губы. От крови, давящей на уши, глохли все звуки. Сердце ухало в груди, отдаваясь тяжёлыми толчками в висках. И не хватало воздуха.
Летят мгновения. Страх смертельной тяжестью придавил душу. Вот-вот развязка. И всё это длится, длится…. нет конца.
Наконец сознание проясняется: волки вязнут в снежной целине — с боков им лошадь не обойти, а накатанная дорога во всю ширь занята санями, с которых тускло поблёскивают вилы в Борисовых руках. Нет, врешь, не возьмёшь! Мы ещё поборемся. Теперь лишь бы скакун не подвёл…
Волки вернулись. Их матёрый вожак сидит совсем рядом со стогом, косится настороженно.
— Собачка, собачка, иди домой.
Он тихонько рычит в ответ, и чёрная губа приподнимается над синеватыми клыками.
И другие поодаль сидят или лежат на снегу, положив морды на лапы. На каждое движение Саньки вздрагивают, вскакивают, скалят пасти, в беспокойстве перебегают с места на место. Девушка смотрела на них, а глаза её сами бухли влагой, туманились. Слёзы пролились через край. Сидя на стогу, Санька плакала от холода и страха. Руки заледенели, лишь дыхание горячее.
Худющий волк прыгнул на стог, загнав её сердце в самые пятки, но скатился вниз и заскулил, роняя слюну. Санька пригрозила ему вилами, и он метнулся в сторону, поджав хвост.
Девушку знобит уже так, что стучат зубы. Зарыться бы сейчас с головой в сено и дышать себе на руки, но боится даже на миг оторвать взгляд от волков и всё вертит головой — чтобы видеть всех.
День начал угасать, скоро сумерки и ночь. Саньке кажется, что где-то фыркает лошадь, звучат приглушённо голоса. Но волки не обнаруживают беспокойства, готовые и ночь ждать, и ещё бог весть сколько — может той минуты, когда Санька насмерть закоченеет и сама свалится со стога.
Подняв вверх острую морду, вожак внезапно завыл. И вой его, низкий, протяжно-тоскливый повторил зимний лес. Волчий плач внезапно оборвался, как и возник. Вожак заскулил жалобно, со слезой. Повизгивая, беспокойно завертелись волки, а потом разом сорвавшись с места, исчезли в лесу.
Теперь и Санька услышала звуки, потревожившие стаю — лай собак, людские голоса, лошадиное фырканье и снежный скрип под множеством ног, лап, копыт, полозьев. Она скатилась со стога, когда увидела мужиков. Ноги её не держали, но чьи-то сильные руки подхватили её, встряхнули, затормошили.
— Жива? Не поморозилась?
Мелькали незнакомые, участливые лица. Наконец близко-близко одно, родное, на век любимое.
— Саша. Это я, Саша, я.
Борис обнял девушку и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, помороженные щёки, холодные губы. Целовал окоченевшие пальцы, дышал на них паром, мял её ладони в своих руках.
— Саша, любимая, прости…
Ночевать остались в Татарке. Гостеприимная хозяйка убрала с плиты чугунок, делала всё быстро:
— Сейчас печь подтопим.
Открыла заслонку. За ней уже сушились сложенные дрова. Подложила бересту, чиркнула спичкой. В просторной кухне запахло берёзовым дымком. Непросохшие поленья, занимаясь огнём, сипели, на закоптившихся торцах закипали дегтярные капли.
Борису хотелось пить, но он боялся зачерпнуть воды — как бы не увидели, что трясутся, просто ходуном ходят его руки, то ли от озноба, то ли от пережитого страха, то ли ещё от чего. Санька, наконец согревшись, сидела притихшая, почти торжественная, ни на кого не поднимая взгляда, будто боясь оттолкнуть воспоминания вкуса его губ и запаха усов.
Вошёл со двора хозяин, неторопливо стал разуваться.
— А лошаденку-то запалили.
В присутствии хозяина Извеков осмелел. Напился воды, а прикуривая у печи, сбоку внимательно посмотрел на Саньку, будто впервые видел. В платьишке она казалось крепкой и сильной, какими бывают крестьянские девушки, рано начавшие заниматься физическим трудом. Все они с годами становятся здоровыми, толстыми и весёлыми. Но в Саньке проглядывались какие-то, скорее дворянские черты — благородство линий в посадке головы, в плавных движениях, когда она поправляла разбившуюся косу, в быстром и разумном взгляде серых очей. Это удивляло и влекло Бориса.
Потом они все вместе ужинали, пили "для сугреву", за знакомство и за здоровье, и Санька никак не могла осилить своего стакана. Хозяин оказался слаб на выпивку: опорожнив с гостями бутылочку, он стал донимать жену просьбами и упрёками. И та где-то за печкой зачерпнула ковш неперебродившей браги. Борис пил, держа посуду обеими руками, и морщился от отвращения. Отвечеряли
Хозяйка взбила подушки на широкой кровати:
— Спать вместе ляжитя?
Промолчали оба — и Санька, и Борис.
Она разделась и юркнула под стёганное одеяло, когда Борис с хозяином вышли до ветру. Он вернулся, присел на стул у окна, не зная на что решиться. Хозяева вскоре угомонились, дом затих, мерный стук ходиков на стене перекликался с ударами сердца. Взошла луна за окном, и темнота стала проглядней. Заметив движение на кровати, Борис шёпотом спросил:
— Не спишь, Саша?
— Саша, Саша, — ворчливо ответила она. — Имя мне не нравится. Меня вообще-то Ольгой хотели назвать. А поп упёрся. Хорошо хоть не Николаем.
— Глупая, — его голос рассыпался мелким тёплым смешком.
— Тебе лечиться надо, — строго сказала она. — Такой молодой, а еле ходишь.
— Было хуже, но поднялся.
— Ты, говорят, геройски воевал…
— Нас много таких было. А иначе б не победили.
— У меня брат в партизанах был, — и она начала рассказывать про Фёдора складно, видно было, что не в первый раз, и всё врала.
— Расскажи о себе.
Борис тряхнул кисетом:
— Можно?
— Кури.
Он затянулся и начал рассказывать.
— Я только университет закончил, начал в гимназии историю преподавать, а тут революция, гражданская война. У нас в Самаре свой дом был. Мама всё бросила, разыскала меня. Я ведь на Урале по ранению застрял. Потом голод в Поволжье — страшно было возвращаться. Так и прижились. Мама до революции музыке учила, а теперь вот крестьянкой стала. Всё из-за меня…
— Я боюсь твоей матери.
— Варвара Фёдоровна строгая, но человек очень хороший.
Извеков рассказывал о своей матери, а Санька видела её другой, совсем не похожей на портрет сына.
… Уперев руки в мощные бока, она стояла посреди двора, и поросята, снуя по двору, тёрлись о её толстые широко расставленные ноги. С лицом откормленного младенца она казалась памятником сытости и довольства. Борис совсем не похож на неё — худой, жилистый и болезненный.
— Фёдор за тятю мстил, а ты зачем на фронт пошёл?
— За свободой, Саня, за равенством, и братством.
— И что?
— Господ-то мы разогнали. Теперь всё в наших руках: как работать будем — так и жить.
Долго разговаривали. Паузы становились всё длительнее, а речи менее связанными. Усталость клонила ко сну.
— Ты спать думаешь? — спросила Санька. — Ложись рядом, только не приставай. Ладно?
Она отвернулась к стене, когда он начал раздеваться. Он лёг рядом и не знал, куда девать руки. Сердце рвануло в бешенный скач. Какой тут сон! Отпустило, когда он услышал глубокое Санькино дыхание. Тут его настигла накопившаяся усталость и утопила сознание в беспокойном сне.
Уж так устроена деревня и люди её: в глаза все поздравляли Саньку и Бориса со счастливым избавлением от смертельной опасности, а за спиной охотно смаковали сплетни, о романтической истории юной девы и бывшего красногвардейца, в которой и сам факт присутствия волков вскоре опускался. Как ни жили Извековы обособленно от прочих селян, но и до них дошла новая версия тех памятных событий и вызвала в материнской душе чувство ревности и досады, а у Бориса — недоумение и сопричастность к греху. Все его попытки оправдаться наталкивались на глухую стену непонимания и даже брезгливости в глазах Варвары Фёдоровны. И тогда он, не поговоривши с матерью, рискуя глубоко и незаслуженно обидеть её, решился на отчаянный шаг, мысли о котором лишь чуть затеплились в душе и не докипели до полной решимости.
Белый дым поднимался над крышами, на улице было светло от луны. У крыльца, где на снегу лежал перекрещённый рамой жёлтый свет окна, он вдруг оробел: что сказать, как сказать? То спешил, радовался своему решению, а тут решимость потерял.
Поверх занавески в окне был виден белый потолок кухни. Извеков потоптался на крыльце, на мёрзлых, повизгивающих досках, взялся за дверь. Она была не заперта. В сенях натоптано снегом, холод такой же, как во дворе. Две двери, видимо, на кухню и в чулан. В какую постучать? Одна оббита дерюгой для тепла, на другой голые доски. Постучал в первую, материал глушил звук. Подождал. Нащупал ручку, открыл, шагнул через порог. Пахнуло керосином, печным теплом. Кашлянул в горсть для приличия, огляделся. Наталья Тимофеевна у печи вскинула на вошедшего встревоженный взгляд. Борис полукивнул, полупоклонился:
— Скажите, пожалуйста, Саша дома?
— Кака Саша? Санька что ль? Дома, дак чо?
Борис подождал, поглядывая на дверь горницы — может появится. Но нет, они по-прежнему вдвоём.
— Я, мамаша, о дочери вашей поговорить пришёл, — он улыбнулся, стараясь улыбкой расположить к себе собеседницу. Но женщина смотрела всё так же настороженно.
— А чо говорить-то? Девка вроде не хуже других. Не балованная.
И вдруг поняла, растерянно потянула ко рту кончик платка:
— А ей не-ет…
— Где же Саша?
— К подружкам убежала.
Вот к этому он оказался не готов. Думал, войдёт, поздоровается, спросит Сашу — согласна ли она стать его женой, а там будь, что будет. Объяснение с матерью не было запланировано и продуманно. Он растерялся, засмущался, затоптался у порога, готовый ретироваться, и ожидал, что, быть может, мудрая женщина подскажет выход из ситуации. Но растерянно молчала и Наталья Тимофеевна, во все глаза смотревшая на гостя, будто видела его впервые, или он ляпнул что-то совсем ей непонятное.
— Давно ушла?
— Давно-то не шибко давно, а уж порядочно будет.
— Ну, ладно.
Он вышел поспешно, будто убежал. А Наталья Тимофеевна опустилась на лавку и, покачивая головой, долго невидяще смотрела перед собой, не зная, то ли радоваться чему, то ли плакать, а то ли удивляться.
Со дня на день Извековы ждали отёла коровы. По нескольку раз ночами Варвара Фёдоровна будила сына, Борис запахивался в шинель, брал из её рук горящую лампу, ходил в стайку к Бурёнке. В тот вечер хмурый, взволнованный, скоро отужинав, вызвался ночевать в хлеву. Тепло оделся, прихватил тулуп подмышку и под благодарным взглядом матери отправился на дежурство. В стайке густо пахло парным навозом. Корова лежала на подстилке, закинув рогатую морду, вылизывала свой вздувшийся живот. Увидев Бориса, жалобно замычала, и видно было, как утробный звук проходит в её напрягшемся горле. За загородкой шарахнулись испуганные овцы, сбились кучей в угол и таращились оттуда бельмами глаз на светящуюся лампу. Лишь старый бородатый козёл со своей молоденькой подружкой остались на своих местах, лишь покосились на вошедшего. Эта парочка была предметом особой гордости Варвары Фёдоровны: на хуторе коз не держали. Борис поставил лампу на заиндевевшее окно, постелил себе соломы и прилёг, завернувшись в тулуп. Подумать было о чём.
Ветер шевелил камыш на крыше, невидимые в сене возились мыши, и под эти звуки стали тяжелеть веки. Внезапно хлопнула дверь, в клубе пара возникла чёрная фигурка.
— Саша, ты? Как ты нашла меня?
— Окно светилось, я и догадалась.
Она опустилась рядом на колени — шубка полурастёгнута, волосы растрёпаны, платок в руке.
— Зачем ты приходил? Мать теперь меня из дому выгонит.
Он взял её за руки, притянул к себе, усадил на колени и начал баюкать, как маленькую. Закрыв глаза, гладил её волосы, лицо, шею. И такая затопляющая радость охватило его, что стало вдруг трудно дышать. А она смеялась беззвучно и стыдливо. Губы у неё были обветренные, она неумело раскрывала их, подставляя сомкнутые влажные и холодные зубы его поцелуям. А потом в какой-то момент с зажмуренными изо всех сил и вздрагивающими веками лицо её расширилось, заполнило всё, стало вдруг ослепительно, нестерпимо красивым. Сердце его зашлось безумной радостью, а тело воспарило от неземного наслаждения. И долго после они лежали на тулупе рядом, её голова на его руке, и всё как будто покачивалось и кружилось вокруг них.
— А я знала, что ты любишь меня, давно знала, — говорила она, горячо дыша ему в шею и через расстегнутую гимнастёрку нежно трогая кончиками шершавых пальцев мускулы его шеи. А ему было неловко за свою худобу.
— Вспотел даже, — она засмеялась стыдливо и благодарно. Ладонь её была горячей, — Руки у тебя сильные, а вот не грубый ты с девушками…
— Какие девушки? Ты у меня одна, и никого больше не было…
На соломе забилась корова, как под ножом, вытягивая вверх рогатую морду, выкатывая блестящий глаз. Борис с Санькой встрепенулись, засуетились, забыв о своих радостях. И только когда появился на свет маленький мокрый телёнок, а корова поднялась и стала шумно вылизывать его парящую шерсть, они вновь благодарно и сопричастно взглянули в глаза друг другу. Вновь накрывшись его тулупом, они миловались, и сердца их готовы были выпрыгнуть из груди.
В это время Наталья Тимофеевна рассказывала Фёдору о странном визите Извекова.
— Так-то он мужик не скандальный, уважительный, да только больной весь, самому нянька нужна — какой из него работник.
— Луна-то как разыгралась, — сказал Фёдор. За окном было светло, как днём, только в тени ворот пролегла граница ночи, а дальше всё ясно видно, и холодом тянет от стекла. — К морозам.
— Она, как я сказала, забегала по дому, ровно мышка, ничего не говорит, а потом шмыг за дверь. Я в окошко стучу, а она двором, простоволосая, платок в руке, другой вот так, вот так машет…
Фёдор молчал, отвернувшись, ладонью прижимал щёку, расправляя мускул, сведённый судорогой.
На следующий день Фёдор окликнул Извекова.
— Погодь-ка, сосед, дело есть. Ты почто девке голову дуришь? — и на короткий миг беспрепятственно заглянул в его глаза, мысли, душу — всё было в смятении, граничащем с испугом. Сам крепкого сложения, способный много съесть, выпить и без устали работать, Фёдор с брезгливым недоверием относился к людям хилым, болезненным. И когда при нём говорили, он молчал, но в душе согласен был, что от таких вот можно ожидать чего угодно плохого, любой пакости.
Фёдор взял Извекова за ворот, притянул к себе, другая его рука едва не сомкнулась на худой шее. Момент был критическим: Фёдору ничего не стоило переломить эту цыплячью шею, или придушить Бориса, как котёнка. Не без труда он сдержался:
— Живи, подлюга!
Оттолкнул Извекова и без замаха ударил кулаком в скулу. Борис как стоял, успел только схватиться руками за воздух, рухнул на спину, с хрястом ударившись о снежный наст. Его глаза через края были полны обидой, болью, ужасом — за что?
А Фёдор отвернулся и пошёл прочь, шёл, и сам того не замечая, отряхивал руку, будто прилипла к ней какая-то гадость.
Весенний гул
У каждой поры года найдётся для мальчишек интересное занятие. Весной — это походы в лес за грачиными яйцами, берёзовым соком и, конечно же, — жажда открытий и приключений в отзимовавшем лесу. Какую тайну скрывают две ямы, найденные на опушке, как два впавших глаза на старом лице земли, поросшие грязно-зелёным мхом? На их месте могли стоять избы, построенные по мордвинскому обычаю наполовину в земле. Неподалёку врос в косой холмик наклонный отщеп доски с прорезью. Видимо, стоял здесь когда-то могильный крест.
Витька Агапов, стройный паренёк, с озорным прищуром глаз, прыгнул через ямину и чуть не оскользнулся. Ух, страшно! Дядя по родству и сверстник по возрасту, Егорка Агапов ревниво косится на него и продолжает пугать детвору:
— Прибежала Санька в избу и говорит: "Кто-то ходит по амбару". Мы тогда шибко напугались. А старики говорят: "Надо матицу поднять". А как подняли — труха посыпалась, и старуха та тотчас издохла. На другой день её и похоронили…
Миновали опушку. Яркое весеннее солнце легко прорывается меж голых берёз, до боли в глазах отражают ослепительный свет остатки слезливых сугробов. Снег в лесу лишь кое-где остался, пахла прелью оттаявшая земля.
Над головой раздался дробный стук дятла. Привязалась малая пичужка: щебечет, суетится, сердится. Но куда ей мальчишек испугать, им даже грачи нипочём — на целую колонию набрели. Крупные чёрные птицы снуют, галдят, поднимают с волглой земли сучья и выкладывают в развилках гнёзда.
— Порра! Порра! — кричат строители.
— А вон тот-то во все гнёзда лезет, сам не работает, — усмотрел кого-то Митенька Алпатов.
Но пойди, разберись в такой сутолоке на кого он смотрит. Ваня Бредихин, по прозвищу Больной, ещё трое мальчишек и Витя Агапов с ними лезут на берёзы.
— Теперь начнётся! — переполнен восторгом Митенька. — Сей-час турнут их грачи, да с самой верхотуры. Видал, какие у них долбоносики?
С грачами и верно случилось что-то неладное. Воздух взорвался от резкого дружного грая — вся колония дружно взмыла вверх, готовясь к атаке. Невесть откуда взявшиеся сороки расселись поудобнее и принялись громко обсуждать предстоящее сражение. Галки заахали по соседству. Даже расхрабрившийся воробей, бросил своё излюбленное занятие — таскать чужое, сел на ветку рябины, отчаянно затараторил:
— Чья, чья, чья возьмёт?
Мальчишкам как-то удалось добраться до гнёзд, несмотря на то, что грачи, как ястребы, кидались на них, готовы были долбануть своими крепкими клювами и долбанули, наверное, если бы не раздалось сверху:
— Пусто… Пусто… И у меня тоже…. Рано ещё — нет кладки.
Когда зорители спустились на землю, в колонию вернулся привычный деловой настрой.
— Прогнали, язви их, — подсмеивался Митенька Алпатов. — Ты погляди-ка, как дружно поднялись. Были б яйца, непременно б скинули, да с самой верхотуры. Вот умора была б.
— В другой раз пойдём с рогатками, — пообещал Больной. — Посмотрим тогда — чья возьмёт.
Грачи вскоре забылись. Мальчишки долбят ямки на стволах, ломают трубчатые стебельки прошлогодних трав, шумно сосут берёзовый сок. У Егорки заточенная тележная "заноза". Он проковырял кору у наклонного комля, лёг под него на спину. Высоко-высоко, где-то под самыми белыми облаками, бегущими по бездонной синеве апрельского неба, качается голая вершина, а из "ранки" в самый Егоркин рот капля за каплей сбегает сок, напитанный весенними вкусами и ароматами. Мальчик от блаженства закрывает глаза, а мысли его от заброшенных ям перетекают к двум соседним избам, также похожим друг на друга, и выделявшимся среди хуторских развалюх. У них одинаковые ворота, наличники на окнах, и коньки крыш украшены фигурками голубей. Всё это — дело рук Фёдора. Брат у него большой и сильный, Егорке в отцы годится, но относится к нему уважительно. Пришёл Витьку в лес позвать, Фёдор работу бросил, сам в избу провёл, телогрейку кинул на печку сушиться, поставил самовар на стол, пододвинул кресло с высокой, покрытой резьбой спинкой. Оно блестело лаком и походило на трон. К стене притулилась лавка. В края её спускались тонкие деревянные кружева, будто она полотенцем покрыта. Стол тоже Фёдоровой работы. Не простой — узорчатый, на резных ножках. Вешалка из берёзовых сучков, каждый крюк — перевёрнутая конская головка. Целый табунок у двери. Вот какой у него брат мастер, думает Егорка. И вспоминает, как неутомимо, но не торопясь, и очень красиво работает Фёдор. Обязательно ему надо притронуться к бревну, ощутить тёпло доброго и надёжного дерева, насквозь прогретого солнцем, прислушаться к его глубоким вздохам, прежде, чем тюкнуть топором.
Мальчишки устают чмокать губами, галдят, бегают с места на место. Вокруг стоит лес, высокий, голый, гулкий. Слабое дуновение ветерка доносит откуда-то клочья седого тумана. Пахнет дымом. Конечно же, это костёр запалили. Вокруг него уже затеян новый разговор. В лесу нет дерева, на которое бы не садилась сорока, нет такого мальчишки, у которого нет ссадин на локтях или коленах. И теперь они заворачивают рукава, задирают гачи штанов, чтобы показать свои болячки и, перебивая других, поведать о своих злоключениях.
Только у костра заметно становится, как мало в лесу тепла. Солнце лишь радуется уходу зимы, а до настоящего тепла ещё далеко. Коченеют первые комары на кочках. На лужицах ещё с ночного заморозка поблескивает ледок. Мальчишки продавили его, вода холодная, сунься босоногим — обожжёт, как крапивой. Мальчишеские ноги тоже ведь с нетерпением ждут лета, когда парным теплом приветлива земля, и мурава щекочет огрубевшие ступни, и сладкое ложе уготовлено под каждым кустом. Лес тогда полон жизни и неразгаданных тайн. Вот где может разгуляться мальчишеское воображение. А сейчас только и остаётся вспоминать прошлогодние приключения.
— А помните, как Капкан суслика ловил?
Все расхохотались. Зверёк шмыгнул в нору из-под самых ног. Мальчишки помочились в его домик, посетовали, что воды рядом нет, и дальше пошли. Витька Агапов сел у норы, на удивлённые расспросы ответил:
— Жрать захочет — вылезет, тут я его и сцапаю.
Природа наделила его долготерпением, а также непоколебимой верой в разумный естественный ход вещей. С того случая и прицепилось к нему прозвище — Капкан.
— А мы летом в Петровку ездили, все в церкву пошли, а я к — попу в сад. Ух, и яблочки!
Егорка закатил глаза, ёрничая:
— … если в чём грешен — каюсь…
— Бога нет, — снисходительно сообщил ему Витька Капкан, и Егоркино веселье пропало. Он ковырял веточкой муравьиную кучку — хозяев не было видно. От них летом, как от комаров, докука, но строить они мастера. Егорка-то помнит, как больно они кусают исцарапанные в кровь ноги, и грязь нипочём. Спит ещё лес. Совершенно немой стоит, ни единого звука. Снижаясь к водоёму, над лесом просвистели утки.
— Эх, Дулю бы сюда, — задрал голову Митенька Алпатов.
Дедулей, к большому неудовольствию Якова Ивановича Малютина, известного на всю округу охотника, называл его малолетний внук.
— Дуля какая-то получается, — ворчал старик.
Так и прицепилось.
— Ты, Совок, не бреши, — цвиркнул слюной сквозь зубы Ваня Больной. — Надысь сам слыхал от него, что, мол, отжил своё и на охоту отходился. Теперь только для бабьей работы и годен — ну, там, гусят попасти или телёнка напоить.
Заспорили. Пацаны уважали деда за простоту и общительный нрав. Егорка, единственный хуторский сирота, пользовался особой его благосклонностью. Припомнился недавний разговор.
— Плохи мои дела, Кузьмич, эх плохи. Чёрт привиделся. Не знаю, но вишь, как бывает, — он заглянул мальчику в глаза и доверительно спросил. — Ты чёрта видел?
Егорка подумал, блажит старик, разыгрывает — обиделся на него.
— Вот ещё, — грубо так сказал, — буду я верить в бабьи сказки.
Старик огляделся по сторонам, перекрестился и перешёл на шёпот:
— Рогатый такой, из-за печки выглянул и пальцем к себе манит. И не пьяный я был. Так, чуть-чуть. Это значит к смерти, Кузьмич. Когда чёрт манит — готовь смертное.
День-два спустя завыла Дулина собака. Хозяин только со двора, она морду в небо и… Ночами спать мешала. Хуторские советовали прибить.
А Дуля сказал Егорке:
— Нет, собаку не обманешь, она покойника за неделю чует. Быть в хуторе похоронам. А поскольку тут я самый старый, то мне и черед….
Насидевшись у костра, поев печёной картошки, мальчишки снова бегают по лесу, лупят по стволам сухими палками, обстреливая друг друга их обломками. Вдруг из-под ног скакнул серый клубок, шмыгнул за ствол и затаился. И разом взорвался лес многоголосьем:
— Заяц!.. Заяц!.. Заяц!.. Заяц!..
— Мой! Мой! Мой! — кричит Егорка, бежит вместе со всеми, размахивая "занозой". Но куда ему поспеть! Вон Витька легко скачет в ботиночках, а у него сапоги с чужой ноги — бахилы.
Зайчишка двухнедельный, глупый, не уразумел ещё силу своих ног, всё пытается спрятаться — отбежит и сядет, прижмётся к земле.
— Стой, поца! — сипит Егорка, задыхаясь, сильно раздувая живот и грудь. — Его окружить надо.
Но кто будет слушать чужих советов, когда добыча — вот она, рядом. Того и гляди настигнут. Чуть не плачет Егорка от обиды. Клячей сам себя обзывает, да посолонее не раз уж помянул. Мелькнула меж берёз пушистая спинка с прижатыми ушами, и ещё истошный писк раздался. Вот тут-то у него и забегали мурашки по спине.
Скинул Егорка сапоги, и так понёсся босоногий, что ветер засвистел у него в ушах. Мигом обогнал всю изрядно запыхавшуюся компанию. Зайчишка рядом мечется, ему теперь и времени присесть нет — вот-вот настигнут. Вдруг сбоку вырвался вперёд Витька Агапов, тоже босоногий, белорозовые ступни беззащитно мелькают на стылой сырой земле, хрустят ноздреватым ледяным настом сугробов, разбрызгивают в стороны грязь и воду. Он — гибкий, быстроногий, Егорка тяжелее. Остальные далеко отстали, и только кому-то из них должно повезти. Зайчишка петляет, давая преимущества то одному своему преследователю, то другому. Сучки, прошлогодние колючки, жёсткий снег царапают ноги, талая вода обжигает кожу. Но до того ли тут — азарт погони захватил с головой. Егорка несколько раз кидал "занозу" и, наконец, попал: зайчишка пронзительно всхлипнул, закрутился волчком и затих, завалившись набок. Тельце его вытянулось в последнем прыжке, лапки мелко вздрагивали в предсмертной судороге, а из нежно-розовых ноздрей капля за каплей, не марая атласной шубки, сбегала кровь. У Витьки взор затуманился от жалости. А Егорка ушёл искать сапоги.
Сушились у костра, помыв штаны и ноги в талой воде.
— Через такое дело и простыть недолго, — сочувствовали пацаны и вспоминали, как зимой проваливались в проруби на болоте, как сушились у камышового костра, стоя босыми на льду.
Голод, холод и усталость напомнили о доме.
Чуть засумерничало за окном, Егорка завалился спать, чувствуя себя разбитым и усталым. Вернувшаяся с улицы Нюрка, снаушничала матери о его лесных подвигах. И тут началось: шлепки, упрёки, тормошения. Егорку заставили до испарины, до изнеможения пить чай с малиной, греть в горячей воде ноги, вдыхать пары кипящей в чугунке картошки. Даже полкружки самогона заставили его выпить, и ещё две мать втёрла в его разомлевшее тело. Жар настиг мальчишку к утру. Горло обметало, голос пропал, кашель раздирал грудь. Егорка часто и гулко "бухал", зарываясь в подушку, а мать плакала и бранилась, сидя у его кровати.
У Витьки Капкана не было любопытной и болтливой сестры. Коварная простуда, глубока проникшая в его детский организм, обнаружилась лишь поздним утром, когда он не встал к завтраку, а лежал в ознобе. К полудню он запылал жаром, впал в беспамятство и начал бредить. С трудом дышал, в груди его что-то хрипело и взбулькивало. Фенечка всё растирала его босые ступни, а, потеряв надежду, пронзительно заголосила, осыпая их поцелуями. Фёдор, каменно стиснув челюсти, менял мокрые платки на лбу сына. Он не верил в худшее, гнал от себя чёрные мысли и всё больше впадал в отчаяние от своего бессилия.
Егорка почувствовал себя бодрее и встал с постели в тот день, когда хоронили Витьку Капкана. Он из окна смотрел, как собиралась скудная процессия у ворот брата. Не только слабость, но и глубоко угнездившееся чувство вины держали его дома.
Страшное слово
Как-то в Рождество гостил Фёдор Агапов в деревушке Соломатово у сестры Татьяны. Встретил там юную жёнку Игната Дергалёва Матрёну, большеглазую, нежноликую, умевшую вести непринуждённый разговор с таким милым хохлацким акцентом, что с того необыкновенного дня и плавилось в сладкой боли потрясённое Фёдорово сердце. Только вечер один был с нею рядом на соседской пирушке и до самой весны помнил её ласкающие взоры, будто искрами осыпающие его душу, помнил её мимолётную улыбку на подвижных припухлых губах.
Муж красавицы, председатель Соломатовского ТОЗа, Игнат Дергалёв раздражался, когда на людях жена нет-нет да и стрельнёт по сторонам тёмно-синими тревожащими очами или поведёт ими с нарочитой ленивой медлительностью. И если поймает на себе чей-то восхищённый взгляд или заметит, что в компании нет женщины краше и наряднее её, сразу будто светлеет лицом, оживляется, становится ещё внимательнее к мужу, ещё приветливее, то и дело обнажая в улыбке ровные белые зубы. Тогда в нём поднимался вихрь протеста. Ему вдруг начинало казаться, что в поведении Матрёны всё напускное и манерное, даже это заботливое внимание к нему. Иногда он не сдерживался и попрекал её, на что она в ответ, на мгновение изумившись, тут же весело хохотала и, поигрывая гнутыми бровями, говорила всякие нежные глупости. Казалось, сама мысль о том, что муж ревнует, забавляла и даже радовала её. А дома потом насмешливо говорила, что он мужик, лишён рыцарских наклонностей, не умеет с юмором смотреть на женские слабости, не хочет понять, что красивая женщина для того и красива, чтобы возбуждать к себе любопытство, и своей красотой нести добрым людям радость, а завистливым — огорчение.
Не ускользнул от Игнатова взгляда интерес к его жене Фёдора Агапова. Под самую Пасху, увидев его вновь в своей деревне, буркнул жене:
— Опять этот волчанский верзила здесь. Если снова будет вязаться, кликну мужиков — мы его умоем. Да ты сама-то, смотри, не подгадь…
Расставляя на столе чашки, Матрёна смерила мужа будто оценивающим взглядом, тут же, картинно опустив глаза, снисходительно хмыкнула, чуть шевельнув уголками губ и раздув ноздри тонкого прямого носа.
Сложна и извилиста иная судьба человеческая. Её роком оказалась гордая полячка Марта с труднопроизносимой на русском языке фамилией, наследница богатого хутора на берегу Вислы, в медвежьем углу Южного Урала. То ли улестил её выздоравливающий от ран красноармеец Игнат Дергалёв, то ли опостылел отчий дом, то ли честолюбивые мечты о неизвестной красивой жизни затуманили разум — кто знает. Но вот она уже мужняя, хоть и невенченая жена, форсит, пусть только по праздникам, уборами и природною своею красотой. А повседневный быт — тяжёлая и грязная работа по хозяйству, заурядный и ревнивый муж. О том ли мечталось?
Егор Шамин уважал Фёдора, рад был гостю. Допоздна засиделись за столом, изрядно осоловели.
— Ну, давай по последней, — хозяин поднял наполненный стакан. — Стременную, говорят казаки.
— Федя, я тебе в горенке постелила, — из темноты раздался Татьянин голос.
И вот он в постели, один на один со своими думами. Думать о сыне тяжело. Вынянчил его с пелёнок, дорожил, как бесценным сокровищем, в которое вкладывал всё доброе, чему научила его жизнь, что постиг в собственных исканиях, сомнениях, заблуждениях. Витя был зеркалом его души. Воспоминания о сыне подкатили к сердцу всегда пугающую горячую боль. И не унять её никакими лекарствами. Скорбь не внемлет рассудку. Ну, конечно же, Витюшка, его гордость и надежда, жил бы и сейчас, если б не мальчишеское безрассудство, баловство, случайность. Кого теперь винить? Не досмотрел, не упредил, не уберёг…
Фёдор, на зависть многим мужикам, крепок в выпивке. А сейчас почувствовал, как хмель догоняет его. Вдруг ощутил вокруг себя чёрную бездну, среди которой куда-то плыла, чуть покачиваясь, невесомая кровать с его потерявшим вес телом. Он силился понять, откуда взялась такая лёгкость, и, подивившись столь необычному состоянию, хотел придержать одеяло, чтобы оно не соскользнуло куда-нибудь в пустоту, но не нашёл своих рук, да и тело вдруг куда-то запропало, одна голова от него осталась, и мысли в ней. "Засыпаю", — с отчётливой ясностью, спокойно подумал он и напряг память, чтобы из глубин её вызволить желанный женский образ. Ему показалось, что шевельнулась в углу чья-то лёгкая тень и растаяла сразу. "Где же ты?", — напряг он воображение. Тень будто вновь шевельнулась, приблизилась. Лицо начало угадываться, только вот черты не разобрать. Фёдор затаил дыхание, чтоб не спугнуть видение, а когда закончился воздух в груди, вздохнуть уже не нашлось сил… Фёдор спал.
Петровка церковью, Табыньша хлебными торгами, Мордвиновка конскими бегами — у каждого села иль деревеньки есть, чем прихвастнуть. Соломатово славилось на всю округу катанием крашенных куриных яиц. Непревзойдённые мастера этой старинной исконно русской игры будто нарочно подобрались в соседи. Пасха для них — первейший праздник. Ушатами, говорили старики, ушатами иной раз мерили здесь выигрыш. Всем миром с любовью строили замысловатый каток. А ещё играли в "чику" — чикали яйца острыми концами, проломивший чужую скорлупу — выигрывал. А чем и как их только не красили — любо-дорого посмотреть! Одним словом — Пасха!
Забота председателя ТОЗа осмотреть — готов ли каток, чисто ли на улицах, убран ли зимний мусор. Шутка ли — столь народу понаедет! Может, и начальство из района. Тут, как говорится, вовремя показаться, не ударить в грязь лицом. А весна ведь только начинается: грязи этой полным-полно. В огородах, близком лесу ещё слезятся сугробы, и у хлевов навозные кучи под самую крышу.
Идёт Дергалёв со свитой по улице, подмечает недостатки. Лицо его, коричневое от курения и пьянства, всё более темнеет. Крупный нос, нависший над тонкими губами, недовольно раздувается. Бесцветные брови от возмущения всё выше поднимают морщины на узком лбу. Маленькие глазки смотрят зло, готовы испепелить. Ну, попадёт сейчас кому-то.
Со двора общественного пастуха Петра Орлова разноголосо мычит скотина.
— Опять не кормлена, не поена, — скрипит зубами Дергалёв, — Видать хозяева в загуле. Вот подобрались бес да сатана в одну упряжку. Ну, я им сейчас…
Сунулся в калитку, оттуда морда буланая, рогатая — мирской бык Бугай, ревёт грозно, головой мотает, непривязанный по двору расхаживает. Телком вскладчину покупали — эвон какой вымахал, никого в деревне признавать не хочет, только Настю Орлову, когда она с хлебом, да Митрича, если тот с кнутом.
Бык двинулся к Дергалёву, тот попятился, струхнув изрядно, да с испугу калитку не прикрыл. Игнат оглянулся раз-другой по сторонам, ища пути к отступлению. А бык, нагибая голову, пыхтя и прицеливаясь рогами, мелкими шажком подкрадывался к нему. А потом, точно пружинами подброшенный, кинулся вперёд. Оказавшись на улице, высоко задрал хвост, радостно мотнул головой, издав утробный устрашающий рык, как гончая, увидевшая зайца, помчался за Дергалёвым.
— Бык! Бы — ык! — заорали вдоль улицы, и кто куда.
Охваченный ужасом Игнат бежал изо всей мочи, высоко закидывая ноги, пересиливая странный паралич, когда будто во сне отнимаются колени, и кружится голова. Похолодевшей спиной чувствовал, как в неё целятся огромные рога, и ждал рокового удара. И верно: сзади раздавался тяжёлый топот, в двух шагах от него скакал громадный бык — пар из ноздрей, хвост трубой:
— У — у - у — у! Запорю-у!
— В сторону! В сторону! — кричали из-за плетней. — Вертанись!
Сбитый ударом в спину, Дергалёв упал в грязь и затих, то ли оглушённый, то ли до смерти напуганный. Бык, стоя над ним, мычал низким утробным рёвом, наклонял голову, передним копытом бил землю, будто приглашая врага продолжить поединок, и, как лев, бил себя хвостом по бокам. Все, наблюдавшие эту картину, разом ахнули и в оцепенении замерли. Со двора Егора Шамина выскочил Фёдор с крепкой палкой, подбежал и — хлясть! — быка по ляжке. Тот легко обернулся и на Агапова. И так ловко и быстро, что Фёдор на миг растерялся. Успел только увернуться от грозящего смертью или увечьем удара рогов и кинулся бегом прочь. Не к плетню, не под защиту ближайших ворот. Первородный проснувшийся страх, также, как минуту назад Дергалёва, гнал его вперёд, вдоль по улице. Улица широкая, ещё не просохла от весенней распутицы. Фёдор так смачно и часто зачавкал сапогами по грязи, будто в два цепа замолотил. Улица оборвалась, и начался лес. На опушке — нерастаявший сугроб. Он и спас Фёдора — с разбегу плюхнулся животом и кубарем покатился по снегу. Бык ударился всей массой и увяз. Чувствуя себя вне опасности, Фёдор лёг на спину, закрыл глаза и вздохнул так, словно вырвалась из груди его живая душа. Разом вспомнилось далёкое, вспомнился отец и вся жизнь.
Отдышавшись, он поднялся, подобрал оброненную палку, зайдя сзади, намотал конец хвоста на кулак.
— Геть! — Фёдор ударил быка с оттяжкой, тем страшным ударом, когда дубина, со свистом рассекая воздух, ложится всею длиной своей, оставляя на шкуре лиловые бугры.
— Геть! — повторил он удар по другому боку. Хх — хляп! — как в воду влепилась палка. Бык ухнул, ошалело рванулся вперёд, буравя сугроб.
— Геть! Геть! Геть! — звучало по лесу, и будто эхо вторило ему — Хляп! Хляп! Хляп!
Бык ревел и рвался, всею своей массой пробивая сугроб. Наконец вырвался из снежного плена, оставив за собой широко пробитый проход. Осипший от рёва, он бросился вперёд, споткнулся о пенёк и, пропахав коленями две борозды, вскочил, мотая рогами, кинулся вглубь леса.
Народ, собравшийся у околицы, приветствовал победу Фёдора. Расходились довольные, каждый на своё — девки с парнями на гулянку готовиться, бабы коров доить, мужики скотину убирать. Впереди вечер, шумный праздничный вечер. Пасха!
Егор и Татьяна Шамины знали о Фёдоре больше, нежели Дергалёв и все деревенские кумушки. После смерти сына дом его опустел. Фенечка, еле оправившись от потрясения, вдруг стала набожною, зачастила в церковь, а потом и совсем переехала в Петровку в бесплатные работницы к отцу Александру, замаливать свои и мирские грехи. Недавно Шамины видели её — исхудалую, бледную, с печальными глазами, будто видящими нечто такое, чего им, грешным людям, никак не увидеть. Знали они, что Фёдор не удерживал Фенечку, и расстались они легко и вежливо, как случайные прохожие. Вся родня теперь гадала, на ком остановит он свой выбор, ещё молодой, красивый и сильный мужик, работящий и серьёзный. Любая девка будет рада такому жениху. И вот неожиданная встреча в Соломатово…. Заметили, он будто бы проснулся от долгого, бесцветного сна и наконец возвратился в сверкающую красотой и манящую надеждами жизнь. Он и сам пока не в силах был постичь разумом, что случилось в тот короткий рождественский вечер на хмельной пирушке. Думал, думал, измучился и, наконец, взял да и приехал за ответом, прежде всего от самого себя — нужна ли ему эта лукавая хохлушка, мужняя жена.
Вырядившись в Егоров костюм: свой-то от быка пострадал, Фёдор пошёл на Гульбище. Народу полным-полно. И игры в самом разгаре. Всяк желающий подходи, клади яйцо на круг и жди своей очереди, дождавшись — пускай другое по желобу. Заденет чьё — твоя добыча, нет — останется в кругу. "Каток" — игра для серьёзных людей. Бабы, ребятишки — те всё больше в "чику" забавляются.
Фёдор, искусный столяр, приготовил к Игрищам ловкую обманку: вырезал из деревяшки яйцо — не отличишь от настоящего. Покрасил, даже свинца в дырочку залил, замерив вес на рычажках. Да забыл его дома. Теперь, глядя на возбуждённые старушечьи лица, и не пожалел об этом. Не дай Бог, шутка, обман его откроется — отметелят его вот эти самые, щербатые, за милую душу отметелят. Вишь, каким азартом горят выцветшие глаза, до хрипа спорят, ни в чём мальцам не уступают.
Кто-то сзади легко тронул его за локоть, и нездешний говорок проворковал:
— Чем отважному пану обязана благодарная супруга?
Фёдор обернулся — она! От неожиданности в груди его что-то взорвалось, и в голову со звоном ударила горячая кровь. Он даже назад отшатнулся. Не нашёлся, что сказать. С немым восторгом смотрел он в её лукавые глаза, вспыхнувшее румянцем самое прекрасное на свете лицо, и ощущал, как закипает в душе то прежнее, оказывается — никуда не денешься — не погасшее с Рождества чувство.
А рядом стоял Дергалёв, настороженно и хмуро посматривал на него, Рассудок подсказал ему, что, если самому ввести этого верзилу в тщательно оберегаемый сад, он не посмеет там мять и рвать цветы: совесть не позволит. И почему-то ему верилось, что всё будет только так, как он пожелает и решит, ведь он, Игнат, умнее этих голубков. Он-то видит, как между ними незримые проскакивают искры, идёт взаимолюбование, будто в зеркало заглядываются друг на друга. Не беспричинно лучатся её глаза, цветёт улыбка и переливается ласковый голосок:
— Чи пан только с палкою смел?
Фёдору было жутко и радостно от того, что творилось в душе. Сейчас он заболевал той тяжёлой болезнью, которая в его возрасте без следа уже не проходит. И ни на что спасительное невозможно было надеяться, хотя во всех, даже самых опасных перипетиях судьбы Фёдор Кузьмич всегда на что-то уповал. Он обречённо думал, что уже никакая сила не образумит его теперь, ничто не спасёт от этих бездонных тёмно-синих омутов, что влекут и манят в свою глубину.
От полного онемения на почве восторженной влюблённости спас его общественный пастух Митрич. Он, как Дергалёв, был мал ростом, но говорил сиплым баском:
— Ентот что ль? Ни в жисть бы не поверил, кабы сам не набегался…. Еле загнал Бугая домой. Чем ты его запугал так, мил человек?
— Я, дед, слово страшное знаю, — радостно откликнулся Фёдор и подмигнул. — Заговоренное.
— Пойдём — покажешь. Не поверю, покуль не увижу.
— Ну, пойдём, — усмехнулся Фёдор, — Коль быка не жалко.
Матрёна выпустила мужнин локоть и подхватила Фёдора под руку:
— Тоже любопытствую.
Следом потянулась немалая толпа, а последним плёлся Дергалёв, угрюмый, терзаемый ревностью и дурными предчувствиями.
Старый знакомец, как ни в чём не бывало, победно ходил по деннику, воинственно помахивал рогами и дёрнулся было на прясла, навстречу подходящему народу, но, увидев Фёдора, отступил.
— Смотри, дед, — Фёдор осторожно освободил из-под локтя Матрёнину руку, шагнул вперёд.
Бык глухо заревел, копая копытом землю.
— Геть! — кинулся будто на него Фёдор, замахнувшись пустой рукой.
Бык ухнул, давнул задом заплот, легко смял и понёсся прочь на простор огорода, высоко подкидывая комья сырой земли, глубоко раня не просохшие прошлогодние грядки.
— Ах, мать чесная, совсем сгубили животину, — горестно причитая, побежал в огород Митрич.
Следом народ гогочет:
— Сам ты чёрт-дьявол, вырастил сатану.
Смеялись от того, что смешно было глядеть на маленького сердитого человека, катышем катившегося по огороду, отскакивая от каждой кочки. И ещё от того, что наконец посрамили свирепого Бугая и его хозяина, державших в страхе всю деревню.
Вернулись на Игрища, забыли про быка. Вновь мельтешат, крутятся, переходят из рук в руки крашенные яйца. Играет гармонь, пляшут и поют девки. Парни, мужики "причащаются" тут и там. Весело всем! Только Фёдор всё не мог отвести горевшие восторгом глаза от Матрёны, от её погрустневшего, обрамленного цветастым платком лица. Похоже, Дергалёв что-то шепнул ей под шумок нелицеприятное. Веки её глаз были опущены, лишь иногда она поднимала затуманенный печалью взгляд. А когда встречалась со взглядом Фёдора, глаза её в тот миг прояснялись, и он читал в них тихий укор. Она как бы старалась успокоить его, робко просила не смотреть на неё так, не страдать, не мучиться. А Фёдору казалось, она и упрекает его: будто он в том виноват, что стоит она под руку с маленьким, плюгавым, уже изрядно захмелевшим мужичком, а не с ним — таким храбрым и сильным.
Когда ушла она с мужем, и для него стало одиноко в людском водовороте. Почувствовал голод и лёгкое головокружение от нестерпимого желания выпить, разгрузить голову от треволнений.
За окном совсем стемнело. Со двора вошла встревоженная Татьяна, кивнула на дверь:
— Фёдор…. там тебя….
Переглянулись с зятем. На миг опаска холодной рукой коснулась сердца, но хмельной азарт пересилил.
— Щас, — кивнул Егору и вышел, не одеваясь.
К калитке пристыл тёмный силуэт. Сердце радостно забилось от желанной встречи. Она! Даже в потёмках рассмотрел её красивый нежный профиль и огромные блестящие глаза.
— Уезжай сейчас, утра не жди, — шепнули рядом желанные губы. — Игнат задумал что-то, сидит, пьёт с мужиками, тебя поминают. Берегись…
Нет больше сил сдержаться. Фёдор обнял её за плечи и крепко-крепко поцеловал. Отдышавшись:
— Едем со мной, голуба. Больше жизни любить стану.
Он ждал, что она ответит, но Матрёна молчала. Потом вдруг обняла его шею и крепко-крепко поцеловала.
Демьян Попов, закадычный друг председателя Соломатовского ТОЗа, сидя напротив через стол, вглядывался в Дергалёва. Лицо Игната заметно изменилось: легли глубокие тени под глазами, и сами они стали жёсткими, колючими, ещё сильней утончились губы, будто расширив разрез рта, приобрёл угловатость тяжёлый подбородок. Впалые щёки стали землисто-серыми, чётче обозначились почерневшие оспины. Пьяным голосом бубнил Игнат о своей загубленной жизни.
Всё началось с того памятного сабельного удара в польском походе. Раненый в плечо Дергалёв упал с коня и потерял сознание. Пришёл в себя на чьём-то сеновале, перевязанный. Первое, что увидел в косом луче солнца, падавшем сквозь худую соломенную крышу, был кувшин на коленях у сидевшей рядом девушки. Пока поила его водой, он рассмотрел большие синие глаза под чёрными надломленными бровями, нежный овал лица южной красавицы, такой непохожей на уральских девок. Впрочем, истинную красоту Марты, дочери польского шляхтича, на хуторе которого отлёживался Игнат, он познал позже и влюбился без памяти. Хитрый шляхтич подобрал и лечил раненого красногвардейца, чтобы использовать в нужный момент в нужном назначении. Плен и унижения грозили Дергалёву — подорвала свои силы могучая Красная армия под Варшавой. Но Марта спасла любовника. Бежали они с хутора тёмной ночью и после многих злоключений стали мужем и женой в родном Игнату Соломатово.
Всё это и с большими подробностями знал Демьян. От греха спаивая теперь своего приятеля, он с тревогой разглядывал до неузнаваемости изменившееся лицо Дергалёва с печатью обречённости. "Вот она, любовь окаянная", — думалось Попову.
— Никакого самочинства, — голос Демьяна витал над столом, — Тебя, как председателя, за такое в районе по головке не погладят. Мы его и так, по закону достанем. Надо только правильно бумагу составить. В девятнадцатом году батька-то его с беляками путался. На фронте ему и сказали наши последнее слово. А сам-то он по лесам шнырял, должно быть, в банде у Лагутина обретался.
— Ну-ну…. Расскажи! — Игнат уронил голову на руки и вновь тяжело поднял. — В банде?
Попов некоторое время молчал, собираясь с мыслями, а затем стал рассказывать.
Наехали казаки в деревню харчами запастись да и заночевали. Делили добро, награбленное у башкирцев. Петька, брат, возьми да и спроси:
— За что бедных башкирцев убиваете? Люди же.
— Они, мужик, татарва немытая, — говорит Лагутин. — Ты что, с ними в родстве?
— Неужели вы, господин казак, их за людей не считаете за то, что они Магомету поклоняются?
— А ты сам-то чей будешь?
— Я с ними торги веду. Я им хлеб, они мне кожи да мясо, да мало ли чего.
— Ага! Ну-ка, хлопцы, всыпьте этому другу магометцев сто плетей.
Сотню он не выдержал, похворал немного и помер.
— Ну и что, Фёдор этот с ними был?
— Не видел.
— То-то, что "не видел".
Да ты не убивайся так, — хлопнул Демьян приятеля по плечу. — Надежда — хлеб несчастливца.
— Это я-то несчастливый? — встрепенулся Игнат. — Да ты же, Косоротый, первый, мне завидуешь, от своей хромоножки отворачиваешься на мою басенькую заглядываешься.
Попов отшатнулся, обиженный за колченогую от рождения жену и деревенское своё прозвище, буркнул, хлебнув самогона:
— Твоя басенькая не по тебе сохнет, не для тебя цветёт.
— Как это?
— Таких баб знаешь, как держать надо? — Демьян сжал кулак перед носом Дергалёва. — А ты — хлюпик, сопли со слезой мешаешь да жалишься, ждёшь, когда она на стороне натешится, да к тебе вернётся.
— Это я хлюпик? На стороне тешится? — Игнат пошарил вокруг себя взглядом, подхватился из-за стола и ринулся в спальню, на ходу выдёргивая ремень из брюк. — Запорю паскуду!
Кровать была пуста. Мужики растерянно топтались на месте, оглядывая сумрачные углы и друг друга.
— Я знаю, где искать, — нашёлся Демьян. — Айда к Шаминым.
Испуганная Татьяна распахнула калитку непрошенным гостям, отступила к крыльцу:
— Засветло уехал. Вон смотрите — ни лошади, ни телеги — нет Фёдора.
Демьян покликал приятелей. В двухместный ходок взгромоздились шестеро мужиков и погнали по Волчанской дороге самого резвого ТОЗовского скакуна.
Беглецов настигли в ночном лесу. Скакун резко заржал и встал на дыбы, ткнувшись в Фёдорову телегу. Матрёна вскрикнула и в чащу. Агапова мужики стащили с телеги, свалили в грязь и принялись пинать, матерясь, толкаясь и мешая друг другу. Когда замешательство прошло, Фёдор сумел подняться, привалился спиной к берёзе и некоторое время терпел град ударов, прикрывая руками голову. А потом изловчился и стукнул одного, стукнул другого, и пошла кутерьма. Сильный и злой, он бил нападавших наотмашь, и те кубарем летели прочь, не сразу вставали и уже без прежнего энтузиазма подступали вновь.
— Ножом его надо, ножом, — рычал Демьян. — У кого нож?
— Обронил я его, — гнусил Дергалёв.
Фёдор зацепился за эту мысль.
— Всё, мужики, сейчас я буду вас резать, — сказал он не громко, но твёрдо.
Соломатовцы дружно попятились. Кто-то прыгнул в ходок, попытался развернуть скакуна на узкой дороге. На Фёдора нашёл кураж:
— И лошадь зарублю и тарантас сломаю.
Скакун будто от слов его заржал дико, дёрнулся, затрещали оглобли. Ходок ударился о пенёк колесом, оно подломилось, ходок перевернулся. Скакун, оборвав постромки, умчался в ночь. Следом соломатовские мужики дружно зачавкали чуть прихваченной ночным морозцем дорожной грязью. Когда стихли их топот и голоса, Фёдор разжал онемевшие кулаки, попытался успокоиться. Болели битые рёбра, пылала щека под глазом, больших увечий он не ощутил.
— Матрёна, — позвал он тихо.
И из темноты совсем рядом:
— Я здесь, коханый…
Чёртово колесо
Вторую неделю колесил по увельским селениям уполномоченный Челябинского облземотдела по делам коллективизации Иван Артемьевич Назаров. Выступал перед казаками, крестьянами, агитировал за колхозы. В помощники Увельский райком определил ему бывшего председателя Соколовской казачьей коммуны Константина Алексеевича Богатырёва, человека в районе известного ещё со времён Гражданской войны и особо уважаемого в станицах. Ездили избитыми просёлками, ночевали в чужих избах, но никак не удосужились поговорить по душам. А порасспросить Богатырёва у Ивана Артемьевича было о чём, да только не было повода: слишком суров на вид казался "отставной козы барабанщик Богатырёв" — как он сам представился при знакомстве. И вот, наконец, по дороге в станицу Кичигинскую признался Назаров:
— Где-то в этих местах в восемнадцатом году без вести сгинул мой задушевный друг Андрей Фёдоров. Пошёл в Кичигинскую станицу с продотрядом и пропал по дороге. Не слыхал?
— В восемнадцатом? — переспросил Богатырёв. — Нет, не слыхал. Должно быть, Семёна Лагутина рук дело. Он тут один из первых против Советской власти пошёл и дрался до конца. Как говорится, до последнего патрона. Когда поймали — покаяться хотел, говорил: в монастырь уйду, если простите, грехи замаливать. Да где там — столько крови на руках. В Троицке, в чека и расстреляли. Перед смертью-то он словоохотлив был. Вот его бы расспросить, может, что и поведал.
— Да-а, мёртвого не спросишь. А что, может и правда получился бы из него поп-праведник или послушник какой. Глядишь — и святой, помрёт — народ мощам молиться станет. Бывает и так жизнь поворачивает. Иные элементы раньше насмерть бились с Советской властью, а теперь вдруг стали её активистами. Иного тряхни в НКВД, а у него за душой и эсеровщина, и колчаковщина, и чёрт знает ещё что.
— Меня вон тоже трясли, — уныло сказал Богатырёв. — В бандитские потатчики записали, коммуну пропил…. Спасибо, Василий Константинович спас от стенки да позора.
— Блюхер?!
— Он. А кабы не он, где бы я сейчас был?
Собеседники умолкли, думая каждый о своём, и долго на лесной дороге слышны были лишь топот копыт да скрип тележный.
Назаров не верил в фатальность судьбы, но сейчас, глядя на бородатое лицо Константина Богатырёва, готов был поверить. Те же места, быть может, та же дорога, и вот такие бородачи напали из засады и порубали продотрядцев Фёдорова, и концы упрятали в воду. Подумалось ненароком: а может и Богатырёв к тому делу причастен и вот-вот сделает признание. Ох, как бы не роковое для него, Ивана Артемьевича Назарова.
День венчался к полудню. Стояла невыносимая, удушливая жара. Вроде бы чистое и в то же время хмурое небо повисло над головой — как всегда бывает в густом лесу или в преддверье дождя. Издали донёсся громовой раскат. Богатырёв подстегнул вожжами лошадь:
— Успеть бы до грозы, станица-то совсем уж рядом…
Гроза надвигалась стремительно. Вековой бор утробно шумел под напором ветра. В местах, где сосны подступали вплотную к дороге, длинные колючие ветви угрожающе раскачивались сверху вниз, норовя хлестнуть по глазам. Но вот они расступились, открылась станица на крутом берегу реки. Стало видно, что небо туго забито лиловыми тучами. Ветер стих, но было ясно, что грозы не миновать. На широкой улице — ни души, молчат собаки, молчат петухи.
— Тихо как, — подивился Назаров.
Иван Артемьевич уже подметил, что казаки внешне очень похожи друг на друга. Вот и Кичигинский председатель Совета Парфёнов казался родным братом Богатырёву. Встретил он их без особого энтузиазма. Долго и настороженно разглядывал предъявленные документы, вчитываясь в каждое слово.
— Ты, товарищ Парфёнов, никак нас за шпионов принял, — пошутил Назаров. — Откуда такая подозрительность? Были попытки?
— Ты мне подал бумаги, я их посмотрел, что тут такого? — угрюмо сказал председатель, возвращая документы.
— Поди, энкавэдэшников не так встречаешь, председатель? Они молчунов не жалуют.
Назаров и сам не понял, что он сейчас сказал: шутку или скрытую угрозу, намёк, так сказать, на возможные последствия.
Парфёнов молвил после паузы:
— У нас, казаков, говорят: лучшее слово то, которое не сказал.
Неловкое молчание прервал Богатырёв, кивнув на окно, за которым бушевала гроза:
— Должно надолго.
— Ветер сильный, — не согласился Парфёнов, — скоро развёдрится.
Однако стихия ярилась всё сильней и лиходейничала до самых потёмок. Чуть дождь поутих, Парфёнов пригласил:
— Идёмте до дому, бабка повечерять нам соберёт.
— Ты, председатель, не суетись, — остановил его Богатырёв. — Полчанин мой тут у вас живёт — Фома Михайленков. Жив ли?
— Жив. Чего ему… — не стал отговаривать Парфёнов. — Идем, провожу.
— Командир?! — низенького роста мужичок, скорее постаревший подросток, полуприсел в изумлении, широко раскинув руки. — Константин Лексеич! Глазам своим не верю. Сто лет, сто зим, так-растак…
Кинулся обниматься.
— Ну-ну, — Богатырёв как подростка погладил казачка по голове. — Будя. Ты ещё прослезились. Живы, встретились и хорошо.
— А хрена ли нам сделается? Я так мекаю: такую заваруху пересилили, тыщу раз на волосок от неё, безносой, теперь сто лет жить будем — заслужили.
— Ну, это, брат, ты лишка хватил. Впрочем, не плохо бы…
После ужина и долгих разговоров гостеприимный хозяин определил гостей в чистенькую малуху с двумя кроватями, будто для них предназначенную.
На следующее утро Назаров чуть свет пропал куда-то и появился не скоро. Богатырёв ушёл от накрытого стола, курил на свежесрубленном крыльце, поджидая уполномоченного.
— Где это ты, Иван Артемьевич, блукаешь? — удивился он.
— На кладбище ходил, — сообщил Назаров. — Так и думал, первым делом на погост схожу. Может там найдётся затерянный след Андрея Фёдорова. Не нашёл.
Присел рядом, устало, отряхивая с брюк прилипшее репьё.
— Я б не догадался, — признался Богатырёв.
— Могила — последний след человека на земле. Иногда — единственный. А места, Константин, прямо скажу, глухие. Лес под самые окна, на станицу напирает. В бору между соснами всё заросло кустами — не продерёшься. Гиблые места.
— Должно привыкли, — окинул взглядом окрестности Богатырёв.
Разгорался летний день. Бежал ветерок, шумела листва тополей, которые сбились в станицу, будто изгнанные дремучим бором. Забылась вчерашняя гроза, и следы её таяли под лучами солнца.
— Пойдём за стол, Уж всё остыло. Хозяйка-то когда накрывала…
За завтраком Назаров рассказывал:
— Представляете, на кладбище старуху встретил, разговорились. Сколько лет не помнит, а живая такая, подвижная, и с головой дружит — речи все разумные, с хитрецой
— Э-э, так это, должно быть, Рысиха — ворожея местная да знахарка. Её казаки то утопить грозятся, то не намолятся. Девкам гадает, присухи делает, ну и лечит, конечно.
— Во-во, травки она там разные собирает. Говорит, на погосте самые целебные. Разговорились, я ей лукошко до хаты донёс. Живёт убого: пол грязный, занавесок нет, тараканы тут и там, половина — дохлые. Говорит, за доброту твою, настойку дам — от всех хворей и напастей заговоренную. И ковш суёт, тоже не первой свежести. Ну, я и отказался — побрезговал, а хозяйке говорю, не верю, мол, и не нуждаюсь. Спрашиваю: давно живёшь, по лесу одна гуляешь, с нечистой силой общаешься — может, слыхала: в восемнадцатом году тут отряд рабочих пропал? Говорит, слыхать не слыхала, но, если карты раскинет, то всю правду расскажет, о чём не спрошу.
— А ты? — встрепенулся Богатырёв.
— Да ну её. Что же мне, коммунисту, ворожеям верить? Ты смеёшься?
— Да нет, какой смех. А про бабку эту слыхал — далеко о ней молва идёт.
— А-а, — небрежно махнул рукой маленький хозяин, — Брехня всё. Давайте лучше выпьем. Парфёнова видал, говорит, передай — сход после табуна будет. Скотину встреним и на собранию.
Со схода Иван Артемьевич пришёл сам не свой. Сел в малухе у окна, сидит, переживает. Не поняли его казаки, а он их. Что за колхозы, что за труд вскладчину? Лица хмурые, почти враждебные. Чувствуется общий отрицательный настрой. Видно, кто-то уже поработал промеж них, наверняка, была враждебная агитация. Ну, дождётся этот председатель, Парфёнов. Назаров ему такую характеристику в райкоме даст, что загремит в НКВД без промедления.
Небо за окном теряло краски, сумерки подступали из бора. Две молодухи, покачивая крутыми бёдрами, прошли с коромыслами за водой. Богатырёв чистил сапоги, громко пыхтел, наклонённое лицо его запунцевело. Поймав искоса брошенный взгляд Назарова, позвал:
— Пойдём, Иван Артемич, пройдёмся перед сном. Чего букой сидишь?
— Иди, пройдись, — буркнул Назаров, и Константин не стал упрашивать.
На пологом берегу Увельки под раскидистыми ветлами тополей врытые в землю стояли лавки и даже стол для картёжников.
— Гостю место! — крикнул гармонист, и девчата снялись с лавок, хороводом обступили подходящего Богатырёва, под разудалый наигрыш пропели широко известные в районе частушки, припевом для которых был:
— Костя Богатырёночек — мой басенький милёночек.
Им и дела нет, что "милёночек" давно уже дед, у него две замужние дочери. Его подхватили под руки и усадили на лавку подле одной девушки, не принимавшей участия в общем веселье. Припевали:
— Я люблю, конечно, всех, но Любашу, больше всех!
Та застыдилась, закрыла лицо руками, сорвалась вдруг с лавки и, круто изгибаясь стройным станом, побежала берегом. На спине змеёй заметалась тяжёлая коса. Девчата, гомоня, кинулись её догонять и вскоре привели назад, тихую, покорную.
— А кто же… это самое… Любашку напугал? — крикнул гармонист и лихо растянул меха.
Девчата хором:
— Костя Богатырёночек — мой басенький милёночек!
Богатырёв сидел, посмеиваясь, искоса поглядывая на привлекательную девушку. Герой Гражданской войны Константин Богатырёв был кумиром районной молодёжи и сам любил молодёжь, их песни и гулянья.
Солнце давно уже скрылось за тёмным бором. С реки через прибрежные кусты тальника просочился на луга туман, сгустился в низинах, оставляя открытыми лобные места. Такая же лёгкая и тягучая, чуть грустная, но красивая плыла над округой девичья песня, звало милого на свидание истомившееся сердце. И от станицы по одному, по двое подходили парни, молча присаживались заворожённые. То были самые трогательные и торжественные минуты, до беспамятства пленявшие Богатырёва. Видя вокруг задумчивые, немного грустные, но счастливые лица Константин Алексеевич сам млел от сознания того, что именно он, его труды, кровь его погибших товарищей дали это счастье молодым.
Песни кончились. Молодым охота поиграться, а старикам пора на покой.
— Не уходите, — в самое ухо протёк горячий шёпот. — Мне надо с вами поговорить.
Богатырёв склонил голову:
— Что тебе, Любушка-голубушка?
На шее у неё бусы в виде сцепленных лепестков. Внезапно Константин будто почувствовал аромат этих цветов, и прихлынули воспоминания.
… Роса искрилась на листьях и цветах, пускала живые острые лучи в глаза. По пояс в сырой траве он шёл к ней навстречу и так вымок, что штанины прилипли к ногам.
— И я вымокла, не бойся! — говорила Наталья, юная, красивая, маня его к себе. К щеке её пристал голубой лепесток, а на губах сверкали капельки росы.
Когда это было? В какой жизни?
Издалека прорвался голос Любаши:
— … но я теперь никому не верю. Парни наши в любви клянутся, а в мыслях лишь одно…
… -…потом обсохнем, иди сюда, — звала юная Наталья.
И он, кажется, впервые тогда увидел её тело в первозданной красоте: разглядел синие прожилки на грудях и животе, ямочки на бёдрах и коленях.
— Плевать, что сыро, зато хорошо. Тебе хорошо? — она легла на спину, повлекла его за собой.
— Ты любишь меня? Ты не боишься меня? — шептал он, задыхаясь….
— Проводи меня, Любаша, до околицы.
Глаза у неё печальные, доверчивые. Видать, пролетела девка. Глядишь, и ему обломится надкусанного пирога. Устыдившись своих мыслей, Богатырёв отвернулся. Но у околицы обнял её и притянул к себе.
— Зачем? — Любаша подняла на него испуганный взгляд. — Разве без этого нельзя?
— Нет, — прозвучал его приговор.
Константин шёл ночной улицей. В уставшем теле плескалась нерастраченная нежность, а мысли уж летели к Наталье — как она там одна, без него. Наверное, внучат тетёшкает бабушка Наташа. Его Таля! Эх, как быстро жизнь прошла, будто и не было. Война, заботы — не налюбились они с Наташкой: счастливых дней по пальцам можно перечесть.
Вдруг навстречу из проулка, гулко гремя на рытвинах, выкатилось старое выщербленное тележное колесо в металлических шорах. Что за чертовщина? Кто балует? Константин увернулся от колеса, замедлил шаг, вглядываясь в темноту:
— Никак трёпки захотели?…
Он был уверен — парни балуют. Никто не ответил, ничто не шелохнулось в темноте проулка. Только сзади, нарастая, послышался стук колеса. Будто заново пущенное, оно катилось прямо на него. Константин отпрянул в сторону, и колесо, вертанувшись, снова покатилось к его ногам. Вот тут-то и приключился с Константином Богатырёвым неведомый прежде страх: голова налилась холодом, а волосы встали дыбом. И он пустился в позорное бегство. Ноги едва касались земли — так быстро он летел, рискуя сломить голову в какой-нибудь рытвине. Земля была усыпана засохшими тополиными почками, и они громко хрустели на пустынной улице, но ещё громче, до громового раската грохотало, настигая, проклятое колесо.
Вот и дом Михайленкова с высокими воротами. Богатырёв, распластавшись по земле, нырнул в подворотню, пересёк двор, вбежал на крыльцо, забарабанил в дверь:
— Фомка, открой! Слышишь, открой скорее…
Страшный грохот потряс ворота. Богатырёв беспомощно оглянулся: ещё один такой удар — и от новых ворот щепки полетят. И этот удар не заставил себя ждать — сорвавшись с петель и запора, упала калитка. Чёртово колесо победно крутанулось на ней, будто высматривая Константина, и покатилось к крыльцу. Богатырёв вдруг почувствовал, как подгибаются, становятся чужими, непослушными ноги. Он завалился на спину. Под могучей рукой жалобно хрустнули свежерубленные перила и упали ему на грудь.
Из малухи выскочил Назаров в нижнем белье, как приведение в ночи, и побежал к Богатырёву на выручку, стреляя из нагана в чёрный проём ворот. Одна из пуль цвиркнула по колесу, выбив искру из стального обода, другая расщепила спицу. Крутанувшись брошенной монеткой, колесо выкатилось со двора. Но Назаров этого не видел. Склонившись над Богатырёвым, он тщетно пытался поднять, ставшее беспомощным и свинцовым, могучее тело.
— Костя, что с тобой? Ты ранен?
— Ты видел? Видел? — бормотал тот. — Помоги подняться. Нет, чёрт, не могу.
Назаров забарабанил в дверь:
— Эй, хозяин, открой!
— Кто стрелял? — раздался голос казачка из-за двери.
— Я стрелял. В кого стрелял, того уж нет. Да открой ты, чугунная голова.
Дверь чуть приоткрылась. Косой клин света упал на крыльцо, осветил Богатырёву плечо. Вслед за керосиновой лампой в дрожащей руке показалась испуганная физиономия Михайленкова.
— Командир, ты ранен или назюзюкался так? Эх ты ёлки-намоталки, да ты ж мне всё крыльцо порушил, так-растак…
— Помогите мне подняться, — прохрипел Богатырёв, — Что-то ноги не слухают.
Но перетащить его в малуху удалось лишь, когда собрались разбуженные выстрелами соседи.
На следующее утро они уезжали из станицы. Теперь Назаров уселся возницей, а Богатырёва уложили в телегу. Выглядел он хмурым и беспомощным. Молчал и шевелил губами, будто разговаривая сам с собой. Собрались станичные, прощались с Богатырёвым, сочувственно вздыхая, на Назарова никто не обращал внимания. И Иван Артемьевич отлучился незамеченный. Потом, в пути, развлекая товарища разговорами, сообщил:
— А знаешь, я перед отъездом всё-таки заскочил к той бабке, ворожее. Чем чёрт не шутит, вдруг что и скажет про судьбу Андрея Фёдорова. Да только не до гаданий ей теперь. Сидит, стонет, как воет, руку белой тряпкой замотала. Говорит, собаки покусали. Да где там, собаки, мне сдаётся — ранение у неё пулевое: кровь сквозь тряпицу так и сочится.
— Это она мне за Лагутина мстит, ведьма чёртова, — уныло покачал головой Богатырёв.
Но Иван Артемьевич его не понял.
Уполномоченный
Низенький и тощий уполномоченный Увельского райкома партии Андрей Яковлевич Масленников колюче смотрел на хуторян и улыбался, уже и уже растягивая губы. Всё в нём было заострено: плечи, локти, колени, тонкие пальцы с крепкими чистыми ногтями треугольной формы, на лбу высокие залысины — отчего и голова казалась большой луковкой.
Поднялась Матрёна Агапова — высокая, осанистая, красивая, как с картинки:
— Да что вы спятили? Да кто ж захочет от своего хозяйства? Какая к бису коллективизация?
— Цыц, баба, наперёд мужики скажут, — повернулось к ней каменистое, прокалённое как кирпич, лицо Авдея Кутепова, безжалостные глаза сверкнули холодной голубой лазурью.
Матрёна смерила его презрительным взглядом:
— Чего ты сыцкаешь — сходи, коль не терпится, а то обгадишься. И что уставился на меня, как старый козёл на ракитник?
Собравшиеся развеселились. Однако, не надолго: общее настроение в толпе было сумрачное. Да и сама лужайка как-то поблекла — то ли от табачного дыма, то ли от вечерней сырости, то ли от комаров, тучей роившихся над головами. Отлетел куда-то в сторону свежий осенний воздух, яркий от синего неба, звонкий от птичьих голосов, ароматный от близких садов. На собрание стеклись всем хутором — и старые, и малые — сидели на траве, на принесённых лавках, взвинченные и умиротворённые, растерянные и сонные, лузгали семечки, с любопытством поглядывали на приезжего.
Неподалёку огрузший птицами лес кряхтел и вздыхал, как кряхтит и вздыхает покорный дед. Птицы же галдели живо и требовательно, как его внуки, приехавшие погостить. Это был шум природы, готовящейся к долгому зимнему сну. Знакомая с детства, всегда повторяющаяся картина лёгкой грустью трогало сердце Агапова Фёдора и делала его счастливым. Он желал птицам доброго пути и скорого возвращения домой.
— Вам что, товарищ, не интересно? Или вы уже всё решили для себя? Тогда скажите всем, — острый и настороженный взгляд уполномоченного колючкой прицепился.
Фёдор с неохотой оторвался от лесного очарования, взглянул на уполномоченного равнодушно, но твёрдо:
— С теми, кто руку не поднимет, что будет?
— Зря вы так: колхоз — дело добровольное.
— Добровольно — принудительное…
Масленников вздохнул, зябко пошевелил плечами, словно закутывался в исходящий с неба вечерний свет, подышал на вдруг застывшие пальцы:
— Кто ещё так думает?
Долго ждал, склонив на бок голову, потом разогнул затёкшую шею, положил руки на стол и укоризненно взглянул на Фёдора. Заскрипел старческим тенорком Яков Иванович Малютин, по-уличному — Дуля:
— В складчину оно мне, кажется, веселей. Как говорится, и батьку отлупить можно. Да только так ли будет, как вы тут наговорили, мил человек. Вы уедите, мы — останемся. С чем?..
Синий засаленный пиджак сидел на нём мешком, латаные суконные брюки были в пыли и на ногах старые нечищеные сапоги. По всему видать — запущенный, необихоженный дед. Снохам или дочерям не люб, подумал Масленников, а вслух сказал:
— Правильно ты говоришь, дед. И не сомневайся: партией твёрдо взят курс на массовую коллективизацию сельского хозяйства. Не вы одни, вся страна организуется в колхозы: иначе не прожить.
Мужики закрякали, закивали согласно головами:
— Конечно, если трахтур вместо лошадёнки, то оно конечно…. И клинья наши зачем?
Андрей Яковлевич безошибочно угадал настроение людей — сейчас они поспорят меж собой, поторгуются с ним и проголосуют "за" в большинстве своём — и победно взглянул на Фёдора. Тот, пожимая плечами, отвечал что-то сидевшей рядом женщине, так поразившей Масленникова своей недеревенской красотой.
С ближайшего подворья послышалась грустная негромкая песня: красивый голос выводил девичьи страдания — заслушаешься. "Нашла время", — недовольно подумал Масленников, но с удовольствием отвлёкся от общего гомона: дело было сделано, остались частности.
Между тем, на лужайке как бы сам собой, но, конечно, более для приезжего шёл неспешный разговор.
— Кричи, не кричи, а землю отдай.
— А много ль здесь потомственных-то? Большинство — целинники. Так что: власть дала, власть и взяла…
— А в колхозе как оно будет? Поглядим.
— Здесь житья не дадут, я, мужики на море подамся, на юг. Там, говорят, тепло круглый год, виноград и фрукты разные.
— Везде работать надо, — вклинился Масленников. — Труд, учит Маркс, из обезьян нас людьми сделал. А человек разумный машины создал, чтобы больше производить хлеба и товаров, чтобы богаче жить, чтобы детей растить сытыми и грамотными. Вы поймите, мужики, ну, нет у нас другого пути. То, что пушки не грохочут, это не значит, что война закончилась. Идёт она, проклятая, ежечасно, ежеминутно. Не смог нас мировой капитал силой сломить — зубы обломал, так хотят теперь буржуи задушить нашу свободную республику экономической блокадой. Не дают они нам ни хлеба, ни металла, ни машин. И не дадут: поперёк горла мы им. А значит, всё это мы должны создавать своими руками. И времени на раскачку нет у нас совсем: хлеб стране нужен сегодня. А что вы можете дать на своих клинышках со своими клячами? Хрен да маленько — вот что! Короче, кто не с нами, тот — враг, потатчик мирового капитала, с такими разговор будет особый.
Все вдруг разом обернулись на Ивана Духонина, собравшегося на юга.
— А я чё? Я о детишках своих радею? Я как все.
— Ишь ты, радетель, — усмехнулся уполномоченный, и все засмеялись.
Зацокал языком Авдей Кутепов, закачал головой:
— Такого клоуна и в нашу коммуну? Его ж в работники никто не возьмёт. На что он нам?
Борис Извеков поднялся. Лицо спокойное, взгляд разумный, внимательный. Его имя упоминалось на инструктаже в райкоме партии. Масленников с одобрением кивнул ему.
— Интересно, кого же ты, Авдей, кроме себя в колхозе видишь?
— Вот- вот, — обрадовался поддержке Духонин. — Сам-то давно хозяином себя возомнил? Твои ж тараканы ко мне на постой с голоду просятся.
Снова смех. Кутепов небрежно отмахнулся рукой:
— Вот так и соберёмся: убогий телом да хромой на голову, такое ж руководство изберём, так и работать будем.
И его реплику поддержали смешками. А Извеков будто от пощёчины отшатнулся, побледнел лицом и сел, ничего более не сказав.
"Эге, — подумал Масленников, — да тут не все ясно с руководством, а страсти чисто парламентские. С выборами стоит погодить, приглядеться. Как бы не провалить всё дело".
И будто по его сигналу какой-то парень крикнул:
— Солнце скрылося за ели, время спать, а мы не ели.
— Верно, мужики, чего воду толочь, — поднялся Масленников со своего места, — Давайте решать по главному вопросу. Будем в колхоз объединяться? Кто "за" — поднимите руки.
— Будем! Будем! Голосуем!
— На машинах пахать — не на пердячей тяге…
— Ты чего, дед, руку прячешь? Тяни.
— Подумать надо.
— Думай, а для какого хрена голову наращивал.
Чувствуя конец собрания, все зашевелились, повеселели. Колхоз назвали именем героя Гражданской войны Семёна Михайловича Буденного.
Ночевать Андрей Масленников напросился к Извековым.
— Наш ты мужик, Борис. И в райкоме помнят твои заслуги, к тому же грамотный, партийный. Быть тебе председателем колхоза.
— Нет, Андрей Яковлевич, не поддержат меня мужики. Я для них — человек пришлый, хозяин неважный. А к власти тут не мало охочих найдутся.
— Мы рекомендуем — поддержат.
— Тут подумать надо крепко: меня прокатят — я переживу, вашу рекомендацию похерят — гораздо серьёзнее.
— Ты прав: давай думать.
Сидели на крыльце после ужина, курили. Воздух пах зрелыми яблоками, навозом, осенним лиственным лесом. Где-то драчливо промычал бычок, чертыхнулся охрипший женский голос, хлопнула дверь — наверное, загоняли телка пинками в стайку.
— Своё — берегут, — сказал Извеков.
— Правильно берегут, и колхозное будут беречь.
— Сознание людей — это то, что труднее всего поддаётся переделки. Можно межи распахать, скот в одну стайку загнать, но убедить людей, что всё это имущество по-прежнему их, только в общем пользовании, будет не просто.
— Согласен, но для того мы с тобой и кончали университеты, для того и в партию вступили, чтобы увлечь народ, разъяснить, указать правильный путь. А тебе надо подниматься: ну и что, что искалечен — за народное же дело. Это надо понимать. Я вот поживу у вас денька два-три, порасспрашиваю мужиков, как они насчёт твоего председательства, надавлю немножко. Вообщем — поработаю. Ну, не можем мы, дорогой товарищ Извеков, такое дело на самотёк пускать. Не тому нас учит ЦеКа.
Холодок утра был влажным. Туман, ощутимо липкий у земли, поднимаясь, редел и расслаивался. Прогнали стадо. Из-за леса вынырнул медно-красный диск солнца, разбудил ветерок. Туман, цепляясь за лощины, потянулся прочь.
Десятка полтора хуторских мужиков вместе с уполномоченным вышли в поле обмерять колхозную землю. С холма в белом свечении неба открывалась широкая пашня. Тут и там приятно зеленела озимь. Мужики курили, кашляли и нещадно плевались. Иван Духонин успел уже потрудиться: локти и колени его одежды были испачканы жирной огородной землёй. "Наверное, зерно прятал", — с неприязнью подумал о нём Масленников. К обеду намерили три тысячи двести десятин.
— Ну вот, товарищи будённовцы, владейте, лелейте, богатейте. Садитесь-ка теперь за столы да пишите заявления в колхоз, чтобы честь по чести, всё по закону. Кто не грамотный — к Борису Извекову.
Авдей Кутепов, угадав минуту, завлёк уполномоченного к себе на гусятину. На похмурневшую жену тайком прицыкнул:
— Ты, кашу-то мешая, мозгой-то пошевеливай.
Украсил стол бутылкою и четырьмя стаканами. Разорвал лоснящегося гуся на добрые куски, уложил их в стеклянную узорчатую вазу, принесённую женой. Подошёл принаряженный Дмитрий Малютин, пропел с порога, завидев бутылку:
— Милый пей вино, как воду, только хум не пропивай,
Люби басеньких, хорошеньких — меня не забывай.
Авдей неспокойно хихикнул:
— Нечто ещё девками интересуешься?
— Зря смеёшься. Я девок завсегда любить буду. Любую заговорю. И товарищу приезжему — как вас по батюшке, не упомню — любую кралю присватаю. Девки и вино нужны, чтобы печаль снять.
Дмитрий поднял голову к низкому потолку. Лицо его преобразилось, словно бы потолка того не было, только даль небесная над всей землёй.
— За Россию! — сказал он строго и торжественно, — за колхоз наш! Хай процветают!
Масленников встал вместе с мужиками, выпил водку одним махом и стиснул пустой стакан до побеления суставов.
Закусив грибком и хлебом, Кутепов сказал:
— Да-а, девки у нас красивые. Хоть бабу мою взять. Ты, Митька, помнишь, как козлом вокруг неё скакал? Ой, помнишь, поди? Молодая-то она видная была…
Разговор их казался Андрею несуразным и по обстоятельствам, как бы несерьёзным. Тёмные они, думал он, инстинктами живут. Но то, что на хуторе они коноводят, ещё вчера подметил. И ещё тот, кто колхоз обязаловкой назвал, у кого жена такая писанка. Масленников хмыкнул сам себе — вот ведь какая тема бабская прилипчивая.
Хозяин выставил на стол новую поллитровку. Обняв за плечи своего приятеля, пропел:
— А нам бы подали, а мы бы выпили…
От его скрипучего пения, пьяного вида, водочного тепла и жирной гусятины Андрею захотелось спать.
— Чёрт, устал, засыпаю, — сказал он и засмеялся.
Дмитрий Малютин, ставший тоже хмельным, посмотрел на него затуманенным взором:
— Ты погоди чертыхаться. Святая вода ещё не кончилась, а потом мы на Гулянку пойдём. С тобой одна краля хочет познакомиться…
— Красивая девка, — подтвердил Авдей.
— Не то слово, — Малютин колыхнулся, как табачный дым от внезапного сквозняка, и, ткнув пальцем в пустой стакан, приказал, — налей.
— Мы ведь всё понимаем, — продолжал он, — тракторы, машины какие, вчерась ты говорил, всё же через вас… Мы уважим — нас уважат. Вперёд надо смотреть, в перстиктиву. Верно?
— Это ещё не скоро, — грустно сказал Авдей. — Сначала артель надо сколотить, чтобы без протиречи…. речитивых…. ретивых… Тьфу, чёрт! Ну, чтоб врагов не было, элементов разных. Верно?
— С большим удовольствием за это выпью, — поднял Масленников стакан, ощущая себя самым трезвым в компании.
— Здравствуйте, — негромкий девичий голос заставил замереть поднятые стаканы. В проёме дверей стояло нечто стройное, красивое, улыбающееся. — Кому из вас следует показать хуторскую Гулянку? Вы все уже пьяны и опять налили.
— Ишь, ворчит, — кивнул на неё Малютин. — Ещё не охомутала, а уж норовит взнуздать.
— Ты, Александра, не ври, — Авдей поднялся, выпрямился и слегка качнулся на ногах. — Нет здесь пьяных, крепкие мы мужики.
Малютин одним глотком опорожнил стакан, хлопнул его на стол, легко скользнул из-за стола, подхватил Саньку Агапову на руки, притиснул к груди, проблеял нежно:
— Любушка-голубушка, расцвела красавицей, а соображений на грош…
Санька взвизгнула и тут же притихла. Он, наверное, стиснул её так, что она хрустнула вся и обмякла. Дмитрий поставил её на ноги, поцеловал в шелковистую светлую маковку, потом поддал ей легонько коленом под зад, чтобы вновь оживилась. Девушка оправила нарядное платье, тряхнула косой.
— Так что садись с нами и не кукуй, — сказал Авдей. — Выпей. Мы за вас, девок наших да баб пьём, краше которых нет во всей России-матушке.
— Про девок ничего не скажу — согласна. А вот мужики умом ослабли. Колхоз какой-то удумали. Чтобы бабами сообща владеть что ли?
Масленников дёрнулся, будто от пощёчины. Малютин крякнул, хлопнув себя по мощным ляжкам, Авдей вскочил из-за стола:
— Ты, Санька, язви тебя, за языком следи. А лучше помалкивай, раз бог ума не дал. На-ка, выпей с нами…
Налил и подвинул гостье стакан. Она скромно прошла и присела за край стола напротив приезжего. Андрей заметил, что икры у девушки плавные, невыпирающие, колени закруглённые, оглаженные, щиколотки изящные, тонкие. Не было её на собрании. Вспомнил: наверное, певунья вчерашняя.
— Мудрецы плешивые, — со вздохом сказала она, беря стакан в руку.
И опять уполномоченный в её словах услышал намёк на высокий свой лоб с залысинами. Он уже стал побаиваться этой языкастой хуторской девахи. Но, чёрт, как красива! Насупился и надолго отстранился от застолья.
— Дядь Мить, спой, пожалуйста, — попросила Санька.
— Что тебе спеть, душа-красавица? Хочешь про любовь нескончаемую?
— Спойте, — закивала головой, но, взглянув на приезжего, вспыхнула вдруг, неловко толкнула стакан и ойкнула. Андрей стакан удержал, не дал ему упасть. Недопитая Санькой водка всё же выплеснулась и залила им обоим пальцы.
— Любовь, да ещё нескончаемая, — хохотнула она, доставая вышитый платочек. — Кому она нужна?
— Не скажи. Любовь нужду затмевает. — Дмитрий облокотился о стол, подперев кулаком щёку, открыл щербатый рот и запел удивительно чистым и приятным баритоном.
Масленников, слушая, откинулся на спинку стула и под столом рядом со своим увидел гладкое, как шёлк-атлас, розовое колено, и уже не в силах был оторвать заворожённого взгляда.
Зашевелились занавески в горницу. Не прерывая пения, Дмитрий поднялся и прошёл туда и, скрывшись, допел до конца. Когда голос его смолк, послышались восторженные восклицания хозяйки, звук отчаянного поцелуя и деловитый треск пощёчины, будто вяленую рыбу разорвали пополам.
— Эй, вы, там, — всполошился Авдей и тоже скрылся.
Санька посмотрела приезжему в глаза и поднялась.
— Я провожу, — засуетился Масленников.
Сразу за околицей начинался лес. Санька подняла Андрееву руку, прижала к сердцу, от такого движения её левая грудь приподнялась, округлилась туго:
— Тут у меня ноет. И не знала, что у меня сердце есть, и не думала. Мама говорила, заноет — тогда узнаешь, и места себе не найдёшь в беспокойстве, придёт время. Тебя как зовут-то? Все на "вы" да на "вы", а ты ведь молодой, только лысый немного. Чего молчишь? Имя-то у тебя есть?
— Андрей, Андреем меня зовут. — Масленников тщетно отводил глаза от Санькиной груди. Сердце её билось под его ладонью сильно и требовательно. Уполномоченный моргал, а его взгляд тайком шмыгал в вырез платья.
— Если бы вы, мужики, могли понимать хоть вот столечко…. — Санька вздохнула, выпустила его руку. — Или хоть бы догадывались, о чём девушки мечтают.
Андреева рука скользнула вниз по её упругому боку, но тут же поднялась, чтобы самостоятельно обхватить девушку за талию, притиснуть грудь в грудь. Санька сделала полшага в сторону и даже не заметила, что увернулась. Наверное, есть у женщин такой внутренний рефлекс, когда душу жжёт одно желание, а тело играет свою игру. В этот момент Масленников будто увидел себя со стороны: рядом со стройной девушкой — низенький, тощий, сутулый. "Боже, какой хорёк", — мелькнула отрезвляющая мысль. Только случай сослепу иль впотьмах мог свести их вместе. Он перевёл дыхание, воздух спасительно вошёл в лёгкие. Вытер о пиджак мокрые ладони, рванулся целоваться, но споткнулся и сконфузился.
— Я поцеловать тебя хотел.
— И больше уже не хочешь? — засмеялась Санька и легко увернулась от его рук.
Платье на ней жило как бы само по себе, со своими складочками, выточками и цветочками, но с одной только целью — сделать девичью красоту ещё более нестерпимой.
— Слышь, давай рядом посидим: тяжело мне на тебя сзади смотреть. — Андрей чувствовал, что если не заговорит, если не отвлечёт себя от разбушевавшегося желания — бросится на девушку и наделает непоправимых глупостей. — Это ведь случай, что я попал на ваш хутор, а не в какую другую деревню…. Никогда бы не узнал тебя, не выпала б мне встреча с тобой…
— А ты меня и не узнал ещё…
Масленников зажмурился от такого, как ему показалось, откровенного намёка, головой потряс и кулаком себя по лбу ударил, выбивая остатки хмеля. Остановил Саньку за локоть:
— Посидим, а?
— Где посидим? — спросила она ласково.
— Да хоть вот здесь.
— А зачем здесь сидеть, скоро гулянка начнётся? — девушка заглянула ему в глаза.
Андрея снова бросило в жар, вмиг вспотели ладони. Его руки рванулись её обнять, а ноги против воли подогнулись, и он бухнулся на колени, уткнувшись носом в подол. Санька положила на угловатый затылок тёплые ладони и прижала его голову к своим ногам. Его руки шмыгнули под подол платья. Кожа девичья нежная, страшно поцарапать. Из глаз Масленникова потекли слёзы умиления, не замечаемые им, как дыхание, освобождая его душу от недоумения, растерянности, страха и стыда. Санькины ласковые пальцы приподняли его голову, её губы коснулись лба, глаз, щёк, добрались до его губ. Масленников чувствовал в её ласках какое-то настойчивое указание для себя, но понять никак не мог: в маленькой плешивой голове ликовала любовь, сотрясая всё тело…
— Ну что? — спросила она, отстраняясь. — Пойдём?
Сбитый с толку, сморенный, растревоженный и влюблённый, он разволновался от нестерпимой потребности говорить, но молчал и смотрел на неё по-собачьи виновато.
— Чего ты? — спросила Санька едва слышно.
На полянке у околицы уж собралась молодёжь. Хрипела старая гармонь, косячок сухих листьев шелестел под ногами танцующих, забивался в жёсткую траву. Увидев приезжего под руку с Санькой Агаповой, гармонист заиграл вальс. К Масленникову подошла круглолицая девушка, и они единственной парой закружились на полянке. Поглядывая на Саньку, Андрей прижимал к себе партнёршу осторожно, как обряженную ёлочку.
Гармонист вальс оборвал, заиграл "Барыню". Вмиг в кругу стало тесно. Девчата, повизгивая, закружили подолами. Парни шваркнули кепки оземь, пошли вприсядку. Они рвали влажную землю кованными каблуками, выкручивали с корнями траву в замысловатой лихости плясовых коленцев. А когда утёрли мокрые лбы, гармонист заиграл новую мелодию. Санька потянула Масленникова в круг. Её пальцы больно впились ему в плечо, она вся прижалась к нему, плоско и сильно, слегка повиснув на нём. Сказала тихо с обидой и угрозой:
— Не смей, слышишь, не смей танцевать с другими.
Андрей улыбнулся.
Прощались в темноте возле её дома. Чтобы оторваться от желанного и покорного тела, Масленников втянул в себя холодную струйку воздуха, сложив губы трубочкой, потом судорожно хватнул его, словно муху хотел схватить на лету, как щенок, лязгнув при этом зубами. Отдышался и прохрипел:
— Ну, я пошёл.
— До завтра, милый.
Его поджидали. От плетня отделилась тёмная фигура и молча бросилась на Масленникова. Защищаясь, Андрей ткнул противника локтём в лицо. Удар получился хрясткий. Нападавший упал, отплёвываясь и матерясь. Масленникова тут же окружили парни, чуть ли не все, кого он видел на гулянке. Страх стальной рукой схватил его душу, замутил сознание. Они сейчас забьют его до смерти. Холодный пот шибанул по всему телу. Машинально он сунул руку в карман в поисках носового платка, и вся компания дружно отпрянула.
— Берегись, робя, щас палить учнёт!
Масленников овладел собой и обстановкой:
— Идите парни по домам. Я вас не видел, вы — меня. Будем считать, шутка не удалась.
И лежащему:
— Ты как, сам идти сможешь?
Тот поднялся, отхаркиваясь, размазывая по щекам кровь:
— Псих, ты мне носапырку сломал.
— Ну, прости друг, бывает. Главное, чтоб до свадьбы зажило.
Парни гурьбой пошли прочь, а у Андрея ещё долго не унималась дрожь в ногах.
До полудня следующего дня Масленников принимал от мужиков заявления в колхоз, писал таковые за безграмотных. Приметил, что к Извекову с такой просьбой никто не обратился. "Эге, брат, да не любят тебя на хуторе-то. Как председательствовать будешь?". И почему-то в памяти сразу всплыло кирпичное лицо Авдея Кутепова.
С теми, кто не спешил в колхоз, решил побеседовать лично.
Фёдор Агапов под навесом строгал доски. Отряхнув стружки, свернул и закурил самокрутку, смотрел на визитёра долго, дремотно, будто отдыхал взглядом на дураке.
— Рабочий лучше мужика живёт: времени больше свободного. Для того и создаются партией колхозы, чтобы уравнять труд в городе и селе. Отработал смену в поле иль на ферме — отдыхай культурно, развлекайся. А у частника, ну что за жизнь? Утром он в делах, днём в работе, вечером в заботе…
— А ночью? — почти не разжимая губ, спросил Федор.
— А ночью пьёт и бабу бьёт.
Самоуверенность оседлала Масленникова, как ощущение грузной, но полезной ноши. Он глубоко затянулся напоследок, затоптал окурок и уселся на колодину. Агапов усмехнулся. Усмешка скользнула по губам и спряталась в глазах. Скрипнула калитка, вошёл Иван Духонин.
— У тебя гости, Кузьмич? Не вовремя я. В другой раз…
Руки будто бы назад потянулись калитку отворить, а ноги уж несли его под навес.
— Теперь как, товарищ дорогой, кто в колхоз не войдёт, тех под корень топором?
— Откуда вы такие? — Масленников покрутил головой, отвечая Ивану и поглядывая на Фёдора, — Из какого тёмного болота? Нечто не уяснили, что для вас всё делается, в ваших интересах.
— Может это и так, только не хочется мне на Авдюшку Кутепова работать: не радетель он, горлохват и проныра. Высунуться хочет, а соображений ни на грош.
— Ну почему Кутепов? — смутился Масленников. — Не люб — избирайте другого.
— У нас половина хутора Кутеповых и степенных ни одного, все ёрные, как Авдюшка.
— Задохнётся он от своей жадности в колхозе, — сказал Федор и взялся за рубанок. — Посинеет и зенки на дармовщину повылазят.
На другом конце хутора шёл иной разговор.
— Думаю, он её только щупал, — делился своими сомнениями с Дмитрием Малютиным Авдей Кутепов.
— Нет-нет, — увещевал тот, — Он её на десяток годов постарше — неужто не уговорит? Да и девка порченая, что ей терять?
Будто устыдившись, продолжил:
— Безотцовщина, чего ты хочешь? Думаешь, Тимофеевне легко их одной тянуть. Ты вон сколько раз в день в чугун со щами заглядываешь? Не считал? А у них и такого не бывает.
— Будто бы. Ври больше. Даст им Фёдор голодать, как вол пашет. Поди, гусятину с бараниной почаще нас с тобой лопают. Санька вон, как краля наряжается. С каких щей?
— Санька — девка правильная, в корень смотрит и любовь зрит. Я вот мекаю, нет ей на хуторе жениха. Так что уполномоченный — это самое то, и Санька его не упустит.
— Ну, поглядим-посмотрим: крючок он заглотил, теперь ба не сорвался…
Широколобая, тяжёленькая и крепкая, с веснушками на щёчках возле носика, со светлыми кудряшками и тёмными ресничками двухлетняя дочка Леночка забавлялась у Фёдора на коленях.
— Смешно дураку, что рот на боку, — ругала Матрёна только что ушедшего Ивана Духонина. Взглянула на мужа, и нижняя губа её задрожала, потянулась к побелевшему кончику носа, но не заплакала, а, пересилив себя, спросила певучим грудным голосом:
— Ты что ж, решил покориться? Только знай, в колхоз ваш я не пойду. Возьму Леночку, и… куда глаза глядят.
Фёдор хохотнул, как прокашлялся:
— Пронырливый парень, этот уполномоченный. Не смотри, что весу в нём с барана, дерьма может навалить на целое стадо, — и задумался, оставив жену одну с её сомнениями и переживаниями.
Масленников в ту минуту шагал к Борису Извекову, думал о Фёдоре и завидовал ему, его красивой жене, трудовой, спокойной и обустроенной жизни. Вспоминал свою. Отец у него был добрым, мягким, пьющим человеком. Мать — сварливая, хвастливая, захлёбывающаяся в своих бесконечных и бессвязных скороговорках, причитаниях и всхлипах. И никто никогда не мог понять, о чём она плачет. Лишь только открывала рот, она тут же начинала давиться словами, рыданиями и ещё чёрте чем. Отец умер однажды, не дослушав её брани. Сестра его, приехавшая на похороны, покачала головой:
— Любимцы богов умирают молодыми.
И с тех пор Андрей, подмечая в себе материнскую разносистость, не пытался сдерживаться, боясь быть похожим на отца…
— Санька, — укоряла Наталья Тимофеевна дочь, — Был бы жив отец, как бы он посмотрел на тебя, беспутную?
— Если бы он был жив, я бы с приданым была, и забот о женихах не было. А теперь кто меня с голым задом посватает? Такой же беспартошный, чтобы всю жизнь спину гнуть и сдохнуть в землянке.
— Что же ты всё со стариками вяжешься? Ведь обманут.
— Молодые-то на эти дела проворнее. А приезжий и не старый вовсе, только серьёзный очень. С собой звал. Вот возьму и уеду….
К непогоде, должно быть, разыгрался ревматизм у Бориса Извекова в прострелянных ногах. Управившись по хозяйству, он залез под стёганное одеяло и молча страдал. Андрей Масленников, завершив свой обход по хутору, шумно ужинал с Варварой Фёдоровной. Разговор коснулся семьи Агаповых.
— Странное дело, у такого тёмного типа такая развесёлая и понятливая сестра. А что, хозяюшка, ежели вас сватьей попрошу быть — пойдёте Александру сватать?
Тупая боль в конечностях захлестнула голову и превратилась в лёд. Борис поднялся с кровати и двинулся на гостя, больной, серый, с округлёнными, остановившимися глазами и вздутой шеей.
— Повтори! — прохрипел он.
Андрей Масленников попятился от него, окаменев лицом, одинаково готовым и к улыбке, и к гримасе ярости.
Ещё владела собой Варвара Фёдоровна.
— Да вы что, сынки, нашли из-за кого петушиться. Да она — дурёха деревенская и тебе не пара, Боря.
И вдруг поняла, что ляпнула что-то такое, что могло не понравиться уполномоченному. Тот смерил её яростным взглядом. Борис взял со стола кухонный нож. Варвара Фёдоровна, взвизгнула и откинулась на стену в обморок, забыв закрыть глаза.
— Что у вас было? — Борис еле шевелил онемевшими губами. — Впрочем, если ты сейчас скажешь хоть слово о ней, я тебя убью. Лучше уходи.
Андрей выскочил из-за стола, привычно сунул руку в карман брюк:
— Остынь, мужик.
И более спокойно и твёрдо сказал:
— Тут всё в порядке: она уедет со мной. Мы так решили, а ты, видать, не только на ноги — на голову больной. Убери нож, я сейчас соберусь и уйду.
Ссора с Борисом Извековым расстроила Масленникова, расстроила и его планы. Каков Отелло! Псих недостреленный! Нужна новая кандидатура в председатели, это было ясно. Вновь из глубин сознания всплыл кирпичный облик Авдея Кутепова. Вот ведь паук: оплёл Андрея сетью интриг. Всё-всё тонко рассчитал. Поссорил его с Извековым, тем самым кандидатом в председатели колхоза, которого рекомендовал райком. Спутал с Александрой, сестрой кулака Фёдора Агапова. И теперь, как не крути, он и есть единственный кандидат в председатели, которого, впрочем, и без рекомендаций здесь изберут большинством голосов. Станет он председателем и Андреем Масленниковым, инструктором райкома, вертеть будет как пешкой, потому как очень много про него знает такого, что партией не прощается. Хотелось выть и кусать локти. Но должен быть выход. Думай, Андрей, думай.
Идти было некуда, и ноги привели его на гулянку.
На знакомой полянке уже толпилась молодёжь. Парни гурьбой курили, с опаской покосились на приезжего. Девчата, поджидая гармониста, разучивали какой-то модный танец. Александры Агаповой не было. Андрей развязно подошёл к девушкам.
— Дарю, — прикрепил на кофточку одной из них раскалённый лист осины, ощутив под пальцами упругость груди. Из девичьих глаз брызнули фонтаны ликования.
— Научите, — сказал он.
— Давайте.
Девчатам нравились его смелость и обходительность, взяли уполномоченного с двух сторон за руки. Одаренная им сказала:
— Парами не обязательно. Два нажима на одну ногу с припаданием, — Она показала. — Можно вперёд, назад, с поворотами. И за руки держаться не обязательно. Начали.
Движения оказались лёгкими, похожими на игру. Были в этом танце свобода, веселье, азарт.
Показалась Санька. Андрей помахал ей рукой. Девушка рядом потупилась, чтобы скрыть укор и зависть, самовозгорающуюся в её глазах, и поджала губы. Масленников сильнее пошёл ногами, и правой, и левой, и с поворотами, топнув и хлопнув себя по бёдрам, замер перед Санькой.
— Во как!
Дни стояли ещё тёплые, но земля уже остыла, а ночи начинались и заканчивались туманами, которые выползали из глубины леса. В тот вечер небо обложило хутор мелким, нудным, моросящим дождём. Андрей завлёк Саньку к кособокому дому Авдея Кутепова.
— Ну, нельзя нам в избу, пойми Авдей Спиридоныч, — шептал Масленников хозяину, оглядываясь на Саньку. — Не расписаны мы, слухи пойдут. Ну, как в районе узнают. Ты и сам того, языком-то не очень.
— Могила, — сказал Авдей, провожая гостей в малуху.
— Ты не думай, я не вертопрах какой. С Александрой у нас будет всё честь по чести, а ты будешь посаженным отцом на свадьбе.
— Рад за вас, молодых. И свадьбе буду рад.
Ушёл, вернулся с керосиновой лампой, закусками на тарелке, прикрытой полотенцем. — Отдыхайте.
В малухе было тепло и сухо. Андрей потянул Саньку на широкую кровать.
— Нет-нет, мне нельзя, — смутилась девушка. — Я лучше пойду. Проводишь?
— Что сегодня с тобой? — расстроился Масленников.
— Я теперь больная.
— Вот так новости! — растерялся он и отступил. Вдруг догадался. — Дура! Так бы и говорила: больная по-женски. Ну, хорошо, айда так полежим.
Он прибавил в лампе огня и затянул Саньку на кровать.
У неё были ровные белые зубы, припухлые губы, мохнатые детские ресницы и серые, чуть насмешливые, глаза.
— Меня, Шурочка, на вашем хуторе уж дважды пытались убить.
— Ой! Да ты что? — она подняла голову, подперев её рукой. Другая рука нежными пальцами гладила его шею.
— Вчера кавалеры твои, а сегодня Борис Извеков, твой контуженный на голову воздыхатель. Но, видишь, я жив. Умереть легко. Перестань дышать и лежи спокойненько.
Он смотрел на Саньку задумчиво и вдохновенно.
— А вот жить для дела, жить и бороться вопреки всему — это всегда тяжело. Не бойся — живи!
Он обнял её тёплые плечи, притянул к себе. Целуя, пытался запустить руку под подол, расстегнуть на груди кофточку, но Санька после упоминания о Борисе Извекове построжала, каждый раз останавливала его и смотрела не то чтобы с упрёком, но как-то неодобрительно.
— Что ты, милая, жмёшься?
На улице моросил всё тот же нудный дождь, и хлюпала под ногами размокшая земля. Прощаясь у её дома, Андрей выдохнул Саньке в лицо:
— Ох, и будет у меня хлопот с твоим братцем.
Семья у Авдея Кутепова оказалась многочисленной — где только прятал прежде? Пригласив уполномоченного завтракать, хозяин сел во главу стола, обвёл домочадцев строгим взглядом, произнёс глухо:
— С Богом!
Андрей вдруг почувствовал, что прежнего подобострастия перед ним у Авдея уже нет. От этого тревожно засосало под ложечкой.
Санька Агапова с утра не находила себе места, на каждый стук и бряк вздрагивала, оборачивалась к двери или бросалась к окну: кто идёт? К полудню страх и обида переполняли душу — обманул! Не развеселила и случайно подслушанная сцена. Заглянул соседский парнишка.
— Мишка! — Нюрка, младшая сестра, потащила его в чулан. — Молодец! Здорово, что ты пришёл. Знаешь, почему здорово? Потому что мы с тобой ещё не целовались. Последнее время меня стало тянуть целоваться. Я почти со всеми мальчишками перецеловалась, один ты остался. — И снова ткнула кулачком мальчишку поддых.
Тот охнул и сдался.
Мишкина мать, перехватив Наталью Тимофеевну у колодца, жаловалась:
— Как я измучилась! Мой-то вбил себе в голову и твердит: бросим всё — уедем на юг. А не поедешь, грит, один умотаю. Это, Тимофеевна, твой сын его подбивает.
— Причём тут Федя? Ты Ивана в коротком поводке держишь, вот он и взбрыкивает. А не зря люди говорят: привязывай козла на длинную верёвку, не то вместе с колом убежит. А мой сын не ходит чужими дорогами, за это я им и горжусь.
— Да кабы знать, которые наши-то, — ответила Марья Духонина усталым, охрипшим от ругани голосом. Взор её уходил в запредельную даль.
— Я думаю, — сказала она, — если скромно, не выпячиваясь, работать, то и в колхозу можно жить.
— Так ведь, действительно, кабы знать…
Женщины увлеклись разговорами о бедах своих, а шустрый воробей скакал и чирикал на дужке ведра и, как бы ненароком, ляпнул в воду белое пятно. Тут его и прогнали.
Андрей помнил об обещанном сватовстве, но дела цепко держали его и вели мимо Санькиного дома. Разгадав планы Авдея Кутепова, он решился на ловкий, как ему казалось, политический ход. После завтрака он пошёл к Фёдору Агапову и, начистоту выложив свои сомнения, предложил тому возглавить колхозное правление. Упрямый мужик отказался, не долго размышляя.
— Но почему? — Андрей был раздосадован и удивлён.
— Совесть будет спокойнее.
— Значит, ты из тех, которые с чистой совестью? Небось, в сундук прячешь, нафталином пересыпаешь? Знаешь, что на твоих похоронах скажут? "Ушёл от нас человек с чистой совестью, можно сказать, с неиспользованной".
Масленников буравил Фёдора почти ненавидящим взглядом.
— Похвальна твоя скромность, товарищ Агапов. Но и не надо мне свою совесть выпячивать — на бахвальство смахивает.
— Тебе-то что за дело?
Воробьи в лужице во дворе устроили купание, прощаясь с погожими деньками. Браво скакали в воду, выпрыгивали на бережок, дружно отряхивались и желали чего-нибудь поклевать. Мужчины молчали, угрюмо посматривая на них, думая каждый о своём.
Иван Духонин тут как тут, вошёл с огорода.
— Что для русского человека сладостнее задушевной беседы? А вы молчите, как две буки.
Масленников, вспомнив имя балагура, буркнул неожиданно:
— Иван, тебя баба бьёт?
— Было, — признался Духонин и смутился, почесал лоб.
— Весёлый ты мужик, Иван, прямой, искренний, только бабой сильно запуганный.
Такой поворот Духонину не понравился. Никем он вовсе не запуганный. Он кому хочешь может сказать, что захочет, и за словом в карман не полезет. С чего это товарищ уполномоченный так подумал? Но Масленников не давал ему времени на оправдания, сыпал вопросами:
— Детей у тебя много?
— Три, — Духонин показал три пальца с большими и грязными ногтями.
— И куда ты с ними надумал? Как прокормить правишь? Встречал я таких, что в город от коллективизации подались. Специальности никакой — рады самой грязной работе. Жилья нет — в землянках ютятся, кому повезёт — в бараках. Спрашиваю: "К этому стремились, мужики?" А они плечами пожимают: "Не в ентим дело".
— Дак и не трогали бы их на своей-то земле, — глухо проговорил Фёдор, и растерявшийся было Иван энергично закивал головой.
— Устал я с вами, мужики, — устало сказал Масленников. — Вы чисто как телята, тыкаетесь, тыкаетесь и всё мимо ведра.
— Это вы нас хотите в овец записать да в одну стайку согнать, чтобы стричь гуртом, — голос Фёдора накалился.
Масленников кинул в него пронзительный взгляд, хотел было сказать о том, что иным место не в стайке, а на бойне, но сдержался, досадливо покривившись. Повернулся к Ивану.
— Везде теперь в почёте коллективный труд и отдых. Новые хозяева фабрик и заводов новые традиции и празднества устанавливают. Дружно живут, душа нараспашку. А вы от зависти к соседу желчью исходите.
— А ты бывал на деревенском-то празднике? — Духонин переживал свою обиду и безуспешно подыскивал слова и тему, чтобы "отбрить" приезжего.
— Бывал, бывал, — отмахнулся Масленников и доказал. — Когда по утру то одна молодуха выскакивает из дома с подбитым глазом, то другая. Весело и громко так объясняют: "Я, подруженька, в темноте вчерась как о сундук ударилась". "И я, и я, только о печку". И мужики поцарапанные ходят, гадают: "Кум, ты случаем не помнишь, как это я удосужился?" И всем весело. Все друг дружку жалеют, целуются. Удался праздник!
И Фёдор, и Иван ухмыльнулись, отдавая должное Андрееву остроумию.
Баба с красными, словно ошпаренными коленями, мыла крыльцо. Увидав проходящего мимо уполномоченного, заохала, заахала, замахала руками, выскочила на улицу.
— Усовестите вы его, прицыкните… Он ведь пужливый. Так для виду хорохорится.
Заметив недоумение в глазах Масленникова, представилась:
— Марья я, Ивана Духонина…
— Ага. Кто это вам сказал, что принимаются в колхоз только мужики? Пишите заявление, мы вас примем, а он пусть катится ко всем чертям.
Марья отступила на шаг, прикрыла рот ладонью, округлив глаза. Наконец сообразила:
— Да чтоб у него брюховина присохла к горбовине. Я так и сделаю, а он нехай едет на свои юга…
"Пора кончать эту канитель" — думал Масленников, шагая к дому Авдея Кутепова.
Озорники
Злые языки утверждали, что выбился в люди Авдей Спиридонович Кутепов лишь благодаря многочисленной родне, преобладавшей среди населения хутора Волчанка, умаляя его личные качества. Но нимало были удивлены глубиной и парадоксальностью Авдеева мышления члены бюро районной партийной организации, утверждавшие его во главе правления колхоза имени Семёна Буденного.
— Русский мужик беден издревле, — заявил новоиспеченный председатель, — свыкся с этим положением. Поблажки теперь пойдут лишь во вред. Не работается на сытое брюхо, не работается.
Колхозникам о своих поездках в район он докладывал иначе:
— В Увелке бывал, на полу спал и тут не упал.
Распродав скотину, уехал из хутора Фёдор Агапов с семьёй. Его брошенный дом стал колхозной конторой. Исстари заведенный уклад на хуторе мало чем изменился. Разве что болтать и спорить стали больше по каждому вопросу, но на то оно и коллективное хозяйство, чтобы решать сообща. За разговорами и дел немало переделали. Распахали межи, вместе отсеялись. С весны заложили общественный коровник. Готовились к сенокосу. Жизнь в хуторе стала независтной. Если и хвастали чем теперь, так собаками иль огородами.
Был прекрасный летний день. Природа ликовала. Воробьи чирикали и с собаками дружно купались в пыли, неохотно уступая дорогу. Варвара Фёдоровна Извекова с тарелкою малосольных огурцов шагала к правлению. Была она женщина полная, белокурая, с высокой грудью, румяными щеками и пухлыми, алыми, словно вишни, губами. Мужики, оглядываясь ей вслед, частенько поговаривали:
— Ишь, толстомясая, попку-то нагуляла.
Хоть и привлекала Варвара Фёдоровна мужские взгляды, но куда ей было до молодой вдовы Полины Усольцевой. При среднем росте была та полна, бела и румяна, имела большие серые глаза навыкате, не то застенчивые, не то бесстыжие, пухлые крашеные губы, густые хорошо очерченные брови, тёмно-русую косу до пят и ходила по улице "белой утицей". Сам Авдей Спиридоныч, пообвыкнув в председательской должности, подъезжал к ней с предложением:
— Хочешь, молодка, со мной в любви жить?
— А на что мне тебя, пердуна старого? — отвечала Полина, с наглостью смотря ему в глаза. — У меня от молодых отбоя нет.
Только и было сказано между ними, но смолчавший Авдей разобиделся не на шутку, невзлюбил вдову и стал всюду притеснять её работами и попрёками. И до того довёл бабёнку, что однажды в пьяном виде орала она на всю улицу:
— Ай да председатель! От живой жены из постели улизнуть хочет, словно таракан, без спросу в другую норовит.
Авдей Спиридоныч не привык вступать в бабьи перепалки, оставил это право жене, нахохлившейся вороной наскочившей на вдову, но и от своего не отступался.
— Что, дурья башка, надумалась? — спрашивал он Полину перед тем, как объявить ей вновь придуманное утеснение.
— Ишь как тебя, старого кобеля, раззадорило! Иль к должности твоей полюбовница полагается? Так вези бумагу из района — глядишь, и уступлю, — огрызалась вдова.
— Ладно, — угрюмо вздыхал Авдей, — подождём.
Через день-другой опять подступался:
— Ну, чего ты, паскуда, жалеешь?
И даже Полины ухажёры, которых она умела привечать не ссоря, выговаривали ей:
— Вам, бабам, привычно — могла бы и потерпеть. Ежели он тебя с хутора сживёт, куда пойдёшь? А то, гляди, до нас доберётся.
— Не справедливо это, — тихо плакала вдова. — Не люб он мне.
— Ну-ну, гляди. Только как бы от справедливости твоей на рожон не наткнуться…
Полина уж и к ведунье в Петровку хаживала, сметанкой, салом кланялась, но бесполезно.
— А таков он человек, что все ходы и выходы знает, Одно слово — прожженный, — шамкала старая ведьма.
Варвара Фёдоровна осуждала Полькино вдовье беспутство, Авдея Кутепова жалела, как оклеветанного. Ему-то на распробу и принесла она тарелку огурцов:
— Попробуйте, Авдей Спиридоныч, малосольненьких. У нас на Волге огурчики — первейшая зелень с грядки.
На минуту председатель, восседавший за широким столом, задумался — а эта зачем пожаловала? — потом указал Извековой на свободный стул, отодвинул тарелку на край стола и продолжил разнос подгулявших вчера мужиков. Те глухо покашливали, прятали глаза, переговаривались меж собой:
— Этак он, братцы, вконец нас завинит.
За их спинами таилась ещё одна хуторская вдовушка — Стюра Малютина. Худо умытая, растрёпанная, полурастерзанная ещё после вчерашнего, она представляла собой тип бабы — халды, отлынивающей от работы, вечно хмельной, походя ругающейся и пользующейся каждым случаем, чтобы украсить речь каким-нибудь непристойным словом. С утра до вечера звенел над хутором её голос, клянущей всех и всяк, сулящий беды и напасти. Авдея Кутепова она боялась, а теперь, чувствуя вину, готова была провалиться сквозь землю, чтобы избежать его лютого взгляда.
— Кто зачинщик? Выходи.
После минутного колебания мужики решились исполнить это требование начальства:
— Выходи, Стюрка, чего запряталась.
Её вытолкали вперёд.
— И ты здесь? — удивился Авдей, будто только что увидел.
Стюрка робко взглянула на председателя и, встретив его полный осуждения взор, впала в состояние беспредельной тоски. Примолкли зеваки, сбившиеся в контору, перестали толкаться мальчишки, облепившие открытые окна — все ждут председателева решения. Егорка Агапов тут же, скалится неприрученным псом. Сердце его кровью обливается, видя, как загажен Фёдоров дом и подворье. Не любы ему ни Авдей Кутепов, ни Стюрка Малютина, то крикливая и скандальная, а теперь будто воды в рот набрала. Ждёт от неё Егорка взрыва, криков и проклятий, напрасно ждёт. А ведь ещё вчера во хмелю, подбоченясь, ответствовала увещеваниям председателя:
— Я и Егоровна, я и Тараторовна…
И свидетель он, как судорожным шагом шёл от неё Авдей Кутепов и бормотал под нос:
— Ну, я тебя уйму, я тебя уйму!
Что ж теперь? Смотрит Егорка на председателя и ненавидит его всем сердцем. Вспомнились слова Фёдоровы на прощании:
— Господи! Да легче мне на казаков спину гнуть в батраках, чем с Авдюшкой за одним столом…
— Айда за мной!
Мальчишек с окон будто ветром сдуло. Собрались в беседке в углу сада.
— Робя, Варвара на "огурчики" приглашает. Кто со мной?
В огород к Извековым забрались с задов от леса. Ползком по картофельной ботве до самой навозной грядки. Худые грязные ручонки шарят среди лопушистых листьев, крутобокие огурцы, словно зелёные поросята, пузырят рубашки.
Егорке мало этого озорства.
— Шуруйте, я щас, — машет он рукой и крадётся к раскрытому окну дома. Коленку на завалинку, подтянулся, заглянул. Борис Извеков пьяный (никогда прежде замечен не был) сидел за столом, перед ним початая бутылка, стакан и всё те же малосольные огурцы в тарелке, со смородиновыми листьями на боках. Порой голова его ослабевала и тыкалась носом в стол. Тогда он вздрагивал всем телом, встряхивался, плескал из бутылки на дно стакана, махом опрокидывал его в рот и замирал, уставившись куда-то невидящим взглядом.
Борис не был противен Егорке, как, например, Авдюшка Кутепов, даже наоборот, как бывший активный участник войны, крепко пострадавший на ней, вызывал в мальчишеской душе сочувствие и уважение. Но подспудно парнишка чувствовал какую-то тайную связь и влияние его на Саньку, отчего сестра не раз тайком плакала. И за эти слёзы он готов был мстить Извекову. Каверзы, одна подлей и смешней другой, вихрем пронеслись в Егоркиной голове. Но, сбитый с толку необычным Борисовым поведением, мальчишка незамеченным удалился.
В конторе по-прежнему много народу, хотя действующие лица поменялись.
— Дядя Авдей, мама огурцов прислала, — хитро улыбаясь, Егорка влез в окно. — Хотите?
— Хотеть отчего не хотеть, — председатель рассеянно посмотрел на извлекаемые из запазухи дары. — Святой водой вы их поливаете что ли — у меня на грядке лишь цветочки проклюнулись. Какие такие секреты?
— Жизнь прожить — не ложку облизать, — назидательно говорит Егорка и к немому восторгу ребятни вручает последний Варваре Фёдоровне, в беспокойстве заёрзавшей на своём стуле.
Авдею не до огурцов, свежих или малосольных. Он празднует в душе очередную победу. Уж как не хитры мужики и эта стерва-баба, он на их штуки не поддался, а ещё раз своею мудростью козни врагов победил. Сидит и думает: "Слава Богу, и этих усмирил". И пришла тут ему на ум такая мысль: "Вот кабы все так — пили да каялись, то-то бы тихо было…"
Егорка доволен, что Варвару пронял: вон как запылила считать свои огурчики. Вот бы ещё Авдею перца на хвост насыпать. Прощаясь с братом, поклялся Егорка мстить его врагам, и с тех пор не знает покоя его кудрявая голова. Всюду суёт он свой любопытный нос, готов в любую минуту на самую отчаянную и каверзную шутку. Никого Егорка не боится, хотя пакости свои творит исподтишка. Не все рассказывает ребятам, но встретил поддержку и сочувствие у Ивана Духонина.
В последнее время ходил Иван сам не свой. Отвык с военных лет подчиняться кому-либо, кроме своей жены, конечно, а теперь куда не плюнь — везде начальство: то звеньевой, то бригадир, то член правления, то сам председатель иль его сродственник или дружок. И каждый норовит шпынуть Ивана. Сам большой любитель подшутить и посмеяться незлобиво, теперь он стал объектом постоянных насмешек. Затаился Иван, озлобился, стал проделки разные проделывать, как Егорка, исподтишка. И смеялся над ними, как демон ада, укрывшись от людских глаз.
Возвращаясь домой из лесу, увидел на берегу озера одёжку и берданку Якова Ивановича Малютина и самого старика, в чём мать родила пробиравшегося через ряску к подстреляной утке. Прежний Иван лягушку бы в портки засунул, рубашку ли узлом завязал иль, спрятавшись в кустах, медведем зарычал. Вот умора бы была посмотреть, как старый охотник нагишом стрекача задаст. Теперешний Иван собрал Дулино барахло, отнёс домой, бросил в бане да и забыл напрочь. Невдомёк ему, что пуще смерти боялся Яков Иванович срамного позора, которого всё-таки не избежал, видимо, под старость. Забился голый старик в камыши, всё ждал — посмеются злые люди да и отдадут его одёжку. Но проходили час за часом, а пусто на берегу. Комары и пиявки облепили худое тело, холодит ноги илистое дно. Видно смертушка пришла, да такая подлая и постыдная, что сами собой бегут по щекам слёзы. Горько на душе Дулиной. Жил в грязи и помирает в болоте. Всю жизнь свою припомнил. Какие у него были радости? Кто его утешал? Кто добрый совет давал? Кто доброе слово сказал? Кто обогрел, защитил, приютил? Кому было дело до него, сироты? Жену давно схоронил, а детям разве нужен? Кто о нём вспомнит? И на все вопросы сам отвечал — никто, никто, никто…. Да и винить-то некого — просто жизнь не задалась. Вот и смерть какая-то несуразная, неполюдски умирать приходится. Эх, ма!..
Дрожит старик от холода и обиды, и время идёт. Вот уж стадо на хутор пригнали. Яков Иванович Богу начал жаловаться. В избёнке у него темно, тесно, повернуться негде, ни солнечный луч туда не заглянет, ни добрый гость. И живёт он в этой развалюхе один-одинёшенек, измождённый годами, хворями, никому не нужный и всеми забытый, и ждёт, когда смерть освободит его тело от земных тягот. А оно вон как получилось. Горько, ох, горько…
Горевал он так, горевал, забываться уж стал, то есть притупились все боли и холод, одолевающие тело, а тут и смеркаться стало. Впотьмах огородами под лай собак пробрался Яков Иванович домой, завалился на лежанку. Всё мечтал согреться, да некому печку затопить. А к полуночи раздались в его ушах предсмертные шёпоты, разлились по всему телу неземная лёгкость и сладостная истома. Нашли его с блаженной улыбкой на исхудавшем лице. Крестились бабы: "Прямиком в рай отлетела душа божья…"
Какое же горе топил на дне стакана Борис Извеков? Несчастной была его любовь. Будто ненароком наделила его судьба девицей-красавицей, да всё не впрок. Горда, своевольна оказалась. Не желаю, говорит, жить с твоей матерью под одной крышей, хочу отдельно, своим домом, своим хозяйством править. Ну, как же Борису бросить родную мать, вскормившую его, воспитавшую, из мёртвых его поднявшую после тяжёлого ранения? Да и где взять деньги и силы на этот распроклятый дом? Так и не сошлись, не слюбились. А на днях Санька заявила, что просватал её райкомовский инструктор Андрей Масленников, к себе в Увелку зовёт жить. Только даёт она Борису последний случай спасти их любовь — бросай, говорит мать, едем вдвоём счастье на стороне искать. Вот и смалодушничал он, напился, чтобы в петлю с горя не залезть. Вот она, правда жизни! Любит он двух женщин, а они так просто ненавидят друг друга и за версту обходят, как прокажённые. А как уедет Саша с хутора, что у него останется?
Перед домом Агаповых долго стояла запряжённая телега: грузили Санькины пожитки, потом прощались, сидели на дорожку. Егорка, набегавшись, примчался домой, притих. Жалко — любимая сестра уезжает. И мать, Наталья Тимофеевна, горюет: не по-людски — без сватов, без свадьбы — куда поехала? Наконец расстались. Иван Духонин торопил: вызвался везти, а время не терпит. Но у ворот Извековых остановился, отвернулся хмурый, готовый ждать. Санька попросила тихо:
— Сбегай, братик, позови. Скажу кой-чего…
Не хочется Егорке в этот дом входить. Но не Варвары, не досчитавшейся своих "огурчиков", боится он. Стыдно за сестру и противно на Бориса смотреть: он-то знает, в каком тот состоянии.
Всё-таки вошёл. Борис за столом, его мать, отвернувшись, посуду моет до того тихо, что и звука не слышно. Должно быть, серчает на пьяного сына.
— Слышь, невеста твоя уезжает, — грубовато сказал с порога, поминая неудачливое Борисово сватовство. — Выдь — поговорить хочет.
Варвара даже не обернулась, только плечом дёрнула. Борис слушал эти слова, и сердце его разрывалось на части. За что? Чем он заслужил такую горькую участь? Когда учился в университете и потом, когда учительствовал в приволжском городке, мечтал сеять в детских умах разумное, доброе, вечное. Для осуществления этой мечты взялся за винтовку и добровольцем ушёл на фронт, устанавливать новую власть. Командовал ротой, был ранен — ничего себе не просил. Так неужто не заслужил он в жизни хоть малой толики счастья? Как же она может поступать так с ним? Ведь говорила: люблю навек. И счастье их было так возможно, но не сложилось.
— Ну, как хочешь, — сказал, потоптавшись, посланец и прикрыл за собой дверь.
Борис сжался, как пружина, готовый выскочить из-за стола. Варвара Фёдоровна всхлипнула:
— Иди, иди, бросай мать…. Так мне и надо!
Пружина звенькнула бутылкой о стакан и сломалась.
Наталья Тимофеевна усмотрела знакомую телегу у Извекова двора, стала выговаривать Нюрке:
— Ни тот, ни этот не мужики. Разве так женихаются? Меня Кузьма Васильевич сватать приехал, помню, на тройке с дружками да со сватами. Родители всполошились, не знают, где гостей усадить, чем угостить. Прибежали тётки со всех сторон, да кумы, да сестрицы — всем лестно на жениха посмотреть. А Васильич хоть и важный сидит, а всё ему круто надо — не привык копаться да церемонится. Не успели сговориться, а он уж командует:
— Какие Покрова, через неделю приеду, чтоб готова была….
Мама расстроилась:
— Что скоро так — будто позор прикрываете….
Уехала Санька, так и не дождавшись Бориса. А когда стих за окном тележный скрип, разрыдался Извеков. Рассказал он матери всё, что на душе было. Варвара Фёдоровна слушает его, гладит по голове и жалеет.
В Увелку ехали — ночевали в Рождественке у знакомых. В обратный путь тронулись, Иван сказал Егорке:
— Не барин, в телеге поспишь, а мне не привыкать….
И ехали без остановок ночь напролёт. День начал заниматься: заалел восток, а потом будто огнём на облака брызнуло. Засверкала роса, проснулись птицы, засвистели суслики, в высоких травах будто шёпот пошёл. Где-то вдалеке колокол солнце приветствует — должно быть, в Петровке, ближе негде. Ездоки приободрились. Егорка дремал, убаюканный ночной дорогой, просыпался, а Иван всё говорил и говорил, его как прорвало — всех помянул. Теперь до Бориса Извекова добрался:
— …Одно могу прибавить: на его месте я не только бы жизнью не дорожил, а за благо бы смерть для себя почитал. И ты над этими моими словами подумай. Ну, что за жизнь у него, хромоного — ни жены, ни друзей, целый день с мамочкою своей милуется. Гляди, и родят чего-нибудь. Впрочем, мал ты ещё для таких разговоров. Мал ты ещё, Кузьмич, для мужского разговору, — и потрепал мальчишку по вихрам.
Опять вспомнил Фёдора:
— Вот брат твой, коренной уральский мужик, в строгости, но и в сытости взрощенный, теперь по какому-то горькому недоразумению без своего угла остался…. В лоск мужика разорили.
Об Авдее Кутепове сказал:
— Вилы тебе в брюхо — вот твои права. В колхоз силком загнал. Теперь у меня ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести — ничего такого не осталось. Да не один я такой, все бают: в колхозе жить да не воровать, значит не жить, а существовать. Изворотами люди живут, и я, стало быть. Авдюшка говорит: порядок через строгость приходит. Вот как начнут садить у тюрьмы — народ и присмиреет. А я мекаю: двух смертей не бывает, а одна искони за плечами ходит. Вот её и надо бояться.
Егорке нравилась Иванова болтовня, да и сон потихоньку растворился в ярких бликах нарождающегося дня.
— … Шибко мне, Егорка, в солдатах служить нравилось. Дождь ли солнце — брюхо набил и лежи позёвывай. Начальство суетится, так ему положено. Разве кто вгорячах крикнет:
— Ишь, паскуда, хлебало раззявил!
Ну, да ведь там без того нельзя, чтобы кто-либо паскудой не обозвал, на то она и армия. Зато теперь…. Слышь ты, вчерась в райкоме-то два мужика гуторят:
— Где мне, Иван Иваныч. О двух головах я что ли? Вот если б вы…
— Что вы, что вы, раз уж вам поручили, вам и выполнять
— Да кабы знать, с кого конца подступиться….
— А вы не с краю, а в самую серёдку, хи-хи, в гущу, так сказать, событий.
— Тьфу! — Иван в лицах изобразил подслушанный разговор и выматерился.
— Писульки по деревням шлют: не шевелиться, не пищать, не рассуждать. Хотя разобраться, в единоличестве тоже не мёд. Вот вы, Кузьмич, как бы без Фёдора прожили, если б не колхоз? То-то. Соображай. И работа тоже. Раньше напару с бабой трубишь цельный день — инда одуреешь. В обчестве — веселей.
Иван задумался.
— Нно, постылый! — ошлёпал он вожжами конские бока.
С политики перекинулся на рыбалку.
— Чтобы ловля была удачной, необходимо иметь сноровку. Опытные рыбаки выбирают для этого время сразу после дождя, когда вода взмутится.
— В жизни первейшую роль опыт играет, — разглагольствовал Иван, — Удача — это так, всё равно что недоразумение, а главная мудрость жизни всё-таки в опыте заключается.
— Держи карман! — возразил Егорка, — Залез я, к примеру, к вам за вишней — нонче попался, завтра нет. Так что ж — ума набрался? Совсем нет — просто повезло.
— Ты ещё сопляк и по-сопляковски мыслишь. А какие слова-то употребляешь… "Держи карман". Да с тобой культурный человек и говорить не захочет. Тёмный ты — вот тебе и весь сказ.
— Да все так говорят — я что ль придумал?
— А ты не всякие слова повторяй, которые у хуторских пьяниц услышишь, — убеждал Иван мальчишку. — Не для чего пасть-то разевать, можно и смолчать иной раз. Особливо в разговоре со старшими.
— Я ж с тобой, дядь Вань, по-простому, — вздохнул сбитый с толку Егорка.
— Простота она хуже воровства. Если дуракам волю дать, они умных со свету сживут. Смотри, Егорка, с ранних лет насобачишься, чему хорошему детей своих учить будешь? Надо с вами, пацанами, сурьёзно поступать, — рассуждал Иван. — И за дело — бей, и без дела — бей: вперёд наука. Вот и Мишка мой такой…. А всё матеря портят. Сечь вас надо, а они жалеють. Не поймут бабы-дуры, что чем чаще с мальцов портки сымать, тем скорее они в люди выйдут. Родитель у меня был, царствие ему небесное, большого ума человек. Бывало, выйдет на улицу, спросит у соседей: "У вас с чем нонче щи? А у меня с убоиной", — зевнёт, рот перекрестит и заскучает. Потому что куда им до него. Вот говорят, мужики раньше барством задавлены были. Отец мой без особых усилий всё же мог осуществлять свою жизнь, дай Бог нам так пожить.
Справедливости ради надо сказать, что отец Ивана, Василий Петрович Духонин, ещё в молодые годы был искалечен на царской службе. По случаю физического убожества к крестьянскому труду непригодный, а кормил семью тем, что круглый год "в куски ходил", то есть попрошайничал. В сёлах про него говорили, что он "умён, как поп Семён", и Василий вполне оправдывал эту репутацию. Был он немощен и колченог, но все его боялись. Лишь под окном раздастся стук его нищенской клюки, хозяйки торопились подать ему кусок со стола. Незадарма он хлеб ел: умел предсказывать погоду, урожай, иногда и на судьбу ворожил. Приговаривал при этом: "Коли не вру, так правду говорю". И женился он скорее наговором, чем по любви.
Вспомнив отца, Иван упал духом и затосковал. Сидел молча, раскачиваясь на ухабах, и тихонько бубнил каким-то своим затаённым мыслям:
— Ах, кабы пожил. Ах, кабы хоть чуточку ещё пожил.
От Иванова молчания заскучал Егорка. Повертел по сторонам и зацепился взглядом за лошадь. Тянет она по дороге телегу и тяжко на ходу дремлет. Запахи трав дурманят голову. Ночь напролёт она в хомуте. В великую силу далась ей эта дорога. Она теперь колхозная и потому замученная, побитая, с выпяченными рёбрами, с разбитыми ногами. Голову держит понуро, в гриве и хвосте её запутался репейник, из глаз и ноздрей сочится слизь, манящая мух. Оводы жалят вздрагивающую шкуру. Худое лошадям житьё в колхозе — нет присмотра. Каждый норовит покалечить. Хозяин бывало скажет: "Ну, милая, упирайся!" И лошадь понимает. А теперь — "Н-но, каторжный, пошёл!" — и кнутом, кнутом. Всем своим остовом вытянется, передними ногами упирается, задними забирает, морду к груди прижмёт — тянет.
Скучно Егорке. Узкий просёлок от поворота до поворота узкой лентой тянется. Юркнет в лесок, побалует прохладой и опять бежит вперёд на просторе полей. Вон впереди лошадь в оглоблях мается, еле ноги передвигает, а ездока не видно. Издали кажется, что она на одном месте топчется. Видно, тоже в Волчанку правит: до хутора-то рукой подать.
Поравнялись. Уронив вожжи, на днище тележном богатырским сном спал Дмитрий Малютин. Оводы и мухи деловито снуют по его обнажённой груди, рукам, лицу, заглядывают в широко раскрытый рот, из которого вместе с храпом далеко разносится густой сивушный запах.
— Эк, как разморило, — позавидовал Иван и, подмигнув Егорке. — Нет числа дуракам, не уйдёшь от них никуда. Вот смотри, малец, пьянство…. И блаженно и позорно, однажды вцепившись в человека, ведёт его по жизни до белого савана, и бороться бесполезно: единожды вкусил — на всю жизнь в кабале. Корить, стыдить или стращать пьющего человека бесполезно: утром он опохмелился, а к вечеру, глядишь, нализался. Не поймёшь: жизнь у него такая или уже смерть наступила. И ведь никто не додумается запретить эту бесовскую жижу.
Высказав свои суждения о вреде алкоголя, Иван принялся размышлять вслух какая судьба оставила Дмитрия Малютина пьяным среди дороги.
— В колхозе ведь как, кто к какому делу приставлен, тот это дело и правит. А этот, — он кивнул на Малютина, — кроме пьянства других забот не знает. Ну-ка, Егорушка, сигани к нему в телегу да завороти конька на кладбище. Среди крестов прочухается, можа поумнеет со страху.
— А ну как проснётся да задаст мне? — Егорке не страшно, ему весело от такой затеи.
— Проснётся — его удача, не проснётся — наша. Не боись: я рядом буду.
Дмитрий Малютин не проснулся. Хуторские озорники завернули его телегу на кладбище, накинули хомут в оглоблях на покосившейся крест и оставили там, прихватив лошадь трофеем.
Приехали в Волчанку. Егорка думал отдохнуть, отлежаться в тенёчке после беспокойной ночи, но Нюрка сказала — Дулю хоронят. Не до отдыха стало. У вросшей в землю избёнки собрался весь хутор. Бабы, крестясь, говорили, что за ночь блажная улыбка старика стёрлась.
После похорон мальчишки держались грустною ватагой. Не игралось…. После табуна в хутор нагрянули петровские ребята. Такие набеги, как правило, кончались драками, и для малочисленной Волчанской детворы ничего хорошего не сулили. Тем не менее, решили держаться дружно. У Егорки запазухой появилась гирька на цепочке — оружие грозное, один вид которого остужает самую буйную голову. Петровские пустились на хитрость. Перед Егоркой встал долговязый, сухопарый паренёк, плюнул в пыль под ноги и предложил бороться. Бороться, так бороться. Сцепились, заклубилась пыль под ногами. Егорка ловко повалил противника на спину, а когда, придавив грудь коленом, потребовал — проси пощады, — чем-то гулким ухнули его по голове. Показалось, душа от удара выпала из тела, и Егорка, будто хватаясь за неё, упал в пыль….
Очнулся — никого. На руках и гудевшей голове кровь. Лицо в грязи, от слез, должно быть. Побрёл домой, но, увидав впереди петровскую ватагу, шмыгнул в заборную дыру бывшей Фёдоровой усадьбы. Затаился. Когда петровчане проходили мимо, кинул в толпу обломок кирпича. Кто-то охнул, закрутился волчком на месте, упал. Его товарищи сломали пролёт забора, разбили стекло в окне правления и, подхватив лежащего на руки, бегом удалились.
Убил — не убил? Страх закрался в душу, но успокаивала мысль: "А, пусть, всё равно не дознаются. Зато впредь наукой будет".
Егорка привалился спиной к прохладному фундаменту, вытянул ноги. Как много в жизни напастей — хватит ли на всё его пакостей?
Безбожники
Два года жил Фёдор Агапов в Дуванкуле в батраках у знакомого казака, пока того не раскулачили и сослали с семьёй на север. И тут, может быть впервые в жизни, счастье само далось ему в руки. Отчаявшийся, он уже готов был ехать в город, знакомый по суетливому вокзалу и сырой тюрьме, но подвернулась нечаянная работа в Петровке. Устроился приёмщиком молока от Троицкой потребительской кооперации. Досталась ему развалюха с дворовыми постройками, лошадь и сепаратор, а главное — мандат, дававший не только независимость от колхозного правления, но и право на определённую экономическую самостоятельность. Приняв от хозяек излишки молока, отсепариров его, отправлялся в Троицк, где сдавал свои фляги и получал порожние, а также деньги и указания. Оставшееся время Фёдор посвящал своему хозяйству и, имея под рукой лошадь и возможность приобретать строительный лес на нужды кооперации, совсем скоро поставил себе хороший дом-пятистенок, а к нему все необходимые пристрои.
Обжившись, стал уговаривать мать перебраться в Петровку под его опёку. Главный козырь была школа: с хутора-то до деревни далеко — много не находишься. Чуть прижали морозы, или распутица — сиди дома, носа не высовывай. К тому же Егорка после той злополучной весны каждую зиму маялся простудами и много пропускал занятий, переходя в очередной класс скорее не от знаний — возраст подгонял. Фёдор убеждал Наталью Тимофеевну, что при новой жизни без образования не выбиться в люди, особенно мужику. Егорку он всё-таки сманил, а вскоре и мать с Нюркой перебрались в Петровку, опасаясь голодной зимы. Засушливое лето не дало урожая, а невовремя зарядившие дожди не позволили убрать даже то, что взошло и отколосилось. У людей руки опустились, в предчувствии беды, Одна была надежда — на государство. Когда стали поговаривать о лишних ртах в колхозе, Наталья Тимофеевна поклонилась Авдею Кутепову и была беспрепятственно отпущена с хутора и из колхоза. Второй раз вместе с хозяевами поменял место жительства потемневший от времени дом Кузьмы Васильевича Агапова. Для Егорки с сестрой школа стала совсем близкой. Правда, Нюрка, уже заневестившаяся, ходила на учебу больше для того, чтобы отлынивать от работы. А мальчишка учился с удовольствием, цепко удерживая в памяти приобретённые знания.
Школа располагалась возле церкви в старом поповском доме. Батюшке остался во владение маленький флигелёк. Учителя приезжали неведомо откуда, присланные невесть кем, и долго не задерживались. И все, как сговорившись, требовали очистить школу от поповского присутствия, дурно, по их мнению, влиявшего на детей.
Классы набирались по возрастному принципу, вне зависимости от уровня знаний, порой распускались до окончания учебного года из-за бегства очередного педагога.
У Егорки в школе появились новые друзья. Например, Колян Фурцев. На вид тихий, скромный паренёк, а под оболочкой — омут пороков со всей его чёртовой оравой. Через этого Коляна вышла у Егорки одна большая неприятность — урок на всю жизнь.
— Ты даже не представляешь, какая в тебе нужда! — воскликнул Фурцев, приветствуя появившегося на пороге приятеля. — Заходи!
— А я всем ко двору, — откликнулся Егорка, стягивая валенки.
— Смотри, — разложил Колян мальчишеские богатства: костяные бабки, карандаши, расколотая трубка для курения, позеленевшая винтовочная гильза, рубиновая звёздочка и ещё много всякого добра или барахла — это как посмотреть.
— Мать нашла вчерась, говорит, унеси в амбар, а то выкину: хлам в избе не потерплю. Сама амбар под замком держит, а мне их, — он кивнул на свои сокровища, — кажный день видеть надо и в руках держать. Слушай, Горка, возьми их к себе, а я буду приходить и смотреть. А ты можешь играть с ними, только никому не давай и не показывай. Мать-то у тебя ничё?
— Да ничё…
— Ну, и забирай. Берёшь?
— Н-не знаю, — Егорка даже заикаться стал от растерянности. — Не жалко?
— Я же не насовсем: до лета только, а там я найду им место.
В груде барахла мелькнула бронзовая цепочка. Егорка тут же подхватил её:
— Подари.
Он мигом сообразил, что хлопоты его должны быть оплачены и подумал, какую на неё можно подвесить гирьку и не бояться никого.
— Брось, это с церковного кадила. Увидят старики — уши оборвут.
— Ты что, украл? — округлились Егоркины глаза.
— Попа надуть, — рассудительно сказал Колян, пряча цепочку вместе со всем барахлом в холщаной мешок, — святое дело. Идём к тебе.
День был морозный. Егорка приостановился, поднял голову и зажмурился, подставляя лицо блёклым лучам декабрьского солнца. Тепла от него не было ничуть.
На церковной площади толпился народ, но было довольно тихо для такого скопища: отправляли из деревни раскулаченных. Егорка с Каляном подошли полюбопытствовать.
— Не люблю излишеств, — неизвестно кому бурчал незнакомец в шинели, доставая портсигар. — Поплакали и будет. Слёзы лить без конца ни к чему. Дело делать — вот это можно без меры.
Неподалёку в санях согбенная фигурка. Если бы не печальные зелёные глаза, эту хрупкую женщину с нежными, тонкими, словно нарисованными чертами лица вполне можно было принять за подростка. Должно быть, ей и предназначались слова конвоира:
— Ты смотри, какая баба пропадает…
Но мальчишек заинтересовал совсем другой человек. Девчонка была самая обыкновенная: малого росточка, худущая, вся жизнь в глазищах.
— Чего уставились? — вскинула дерзко подбородок.
А Колян возьми да и обзови её "кулачкой-раскулачкой". Глаза у девчонки округлились, стали цвета неспелого крыжовника. Она сглотнула слюну и с неожиданной злостью бросила:
— Косорылка неумытая.
Колян аж задохнулся от злости.
— Ну, погоди. На поселении-то вам гонору поубавят.
Девочка неожиданно сменила тон:
— У меня мамка хворая второй месяц. Куда ей ехать — не доедет…
— А отец? — перебил Егорка, увидев, что она вот-вот разревётся.
— Ночью увезли…. под охраной.
На площади началось шевеление, заголосили бабы, сдержанно прощались мужики. Красивая девочка, подумал Егорка. Но "красивая девочка" уже не смотрела в его сторону, обняв мать, прикрывала дерюгой её ноги.
— Ладно, мужики, — медвежатый мужик в овчинном полушубке мехом наружу снял шапку и пригладил редкие седые волосы, — прощевайте. Бог не выдаст — свинья не съест. Не будем раньше срока Лазаря петь. Вы нас нынче под корень топором, а мы вас опосля пером похерим. Помяните моё слово.
От его речи бабы притихли в санях, и военные, озлобясь, засуетились, забегали, отправляя обоз. Вскоре он выехал за околицу и потянулся снежным полем.
В дверь класса вежливо постучали. Вошёл грузный чёрнобородый поп — отец Александр. Поклонился удивлённой учительнице, сказал, обращаясь к классу:
— Прошу прощение за вторжение. Такое дело, граждане, с пропажей связано…
— Не поняла. Прошу объяснить, — Елизавета Петровна насторожилась, прижимая раскрытую книгу к груди.
— Кто-то взял, — батюшка обвёл притихших ребят строгим взглядом и к учительнице. — Может мы сначала с вами обсудим или мне потом подойти?
— Зачем же? Если есть какие вопросы к ребятам, сейчас и говорите, — Елизавета Петровна строго собрала брови.
— Пропажа-то вобщем не велика, просто богопротивно и в миру не поощряется.
— Говорите толком, — рассердилась учительница.
— В сенцах на столике лежала буханка хлеба. Утром ещё была, а теперь нет.
— Та-ак, — Елизавета Петровна окинула взглядом притихший класс, прошлась между столами. — Никто не хочет признаться? Ну?
— Признание смягчает наказание и облегчает душу, — сказал отец Александр.
— Только вот этого не надо, — рассердилась учительница. — В церкви будете агитировать.
Поп не унимался:
— Трудно представить, чтобы среди таких невинных агнцев оказался злоумышленник. Думаю, взявший хлеб не отдавал отчёта о своих деяниях. Разве можно обдуманно губить бессмертную душу.
— Сейчас обыщу каждого — лучше признайтесь, — Елизавета Петровна костяшками кулака постучала по столу, и от этого стука ребячьи головы сами собой потянулись в плечи.
— Матушка сказывала, был Фурцевых мальчик с посланием от матери. Ведь ты был у нас сегодня? — батюшка обратился к Коляну, и вслед за ним весь класс и учительница повернули к нему головы.
Под этими взглядами мальчишка медленно поднялся со своего места: и чем выше становились его плечи, тем ниже опускалась голова.
— Покажи свою сумку.
Колян не шевельнулся. Тогда Марья Петровна прошла к нему решительным шагом, отстранила и подняла из-под стола сумку для школьных принадлежностей, открыла, перевернула и встряхнула над столом. Выпали потрепанная книжка и две тетрадки, шапка и варежки, какое-то мальчишеское барахло и, наконец, злополучный хлеб. Был он надкусан и крошился.
— Смотрите-ка, моя, — мальчишеская рука подхватила со стола огрызок карандаша вставленного в латунную трубку.
— Дак ты что, воришка? — Елизавета Петровна опустила ладонь на вихрастую голову, будто бы погладить, и вывернула ухо.
— Ой!.. Я нечаянно!… Я всё-всё скажу!…
Отец Александр покачал головой и тихонечко удалился.
Класс словно прорвало: кричали, стыдили, угрожали. Пострадавших оказалось много, и все требовали вернуть некогда пропавшее. Колян рассказал всё, сознался во множестве краж, а на вопрос "Где же теперь эти вещи?" указал пальцем на Егорку Агапова:
— У него.
Тишина, следом воцарившаяся, ничего хорошего не предвещала новому действующему лицу.
— Это правда? — Елизавета Петровна обратила к нему строгое лицо.
— Врёт он, — тихо сказал Егорка, поднимаясь.
— Да кто врёт? — Колян мгновенно превратился из подозреваемого в энергичного сыщика. — Я знаю, где они лежат. Идёмте — покажу.
Урок продолжать никому не хотелось. Елизавета Петровна решила довести расследование до конца и поставить точку. Всей гурьбой во главе с учительницей пошли к Егорке домой. По дороге мальчишки резвились, бегали, толкались, кидались снежками. Весел был и Колян:
— Ваше раздам — мне кое-что останется.
Наталья Тимофеевна будто поджидала их, выскочила из дома простоволосая. Совсем близко Егорка увидел её испуганные глаза. Она схватила его за плечо, и хоть мальчишку никогда не били, он от страха прикрыл голову рукой.
— Сыночка, беги к тётке Татьяне, Санька, скажи, рожать начала, пусть придёт скореича.
Егорка вскинул на Елизавету Петровну занявшиеся радостью глаза и тут же отвернулся, скрывая прихлынувшую к лицу краску. Мальчишка убежал, а Наталья Тимофеевна, оправив разметавшиеся волосы, кивнула учительнице, улыбнулась, оглядывая ребят.
— Ой, чего же я стою? — широко по-женски заметая ногами, она кинулась в дом, из которого доносились приглушённые вскрики роженицы.
Исполнив материн наказ, Егорка домой вернулся не сразу и задами, никого не встретив. В доме переполох. Санька, подгадав дни, приехала рожать к матери, и вот началось… Стоны, стоны, а потом крик. Испуганны мать, Нюрка, деловита деревенская повитуха тётка Татьяна, на Егорку никто не обращает внимания. Поужинав, управившись со скотиной, Егорка полез на полати к проклятому мешку. Следом Нюркина голова любопытная:
— А чё ты тут прячешь?
И что за человек! Всюду суёт свой нос и всегда не вовремя. Егорка в сердцах рявкнул на сестру. Но Нюрку разве проймёшь! Она, подперев ладонями щёки, смотрит за ним во все глаза и разглагольствует:
— Ты, братец, грубиян. Как к сестре относишься? Вот на улице парни — другое дело. Каждый норовит проявить внимание, сделать что-нибудь приятное.
Вздрогнули оба от очередного Санькиного "Ой, мамочки!".
Егорка, подхватив злополучный мешочек, сказал:
— Пойду я к Феде ночевать, — и, одевшись, вышел.
Матрёна усадила за стол поужинать, села напротив и стала расспрашивать про Саньку. Леночка — Егоркина любимица — попробовала вовлечь в игру, но не растормошила, показала язык и убежала к себе.
— Ты чего такой хмурной? — спросил Фёдор.
— Чему радоваться? — Егоркины глаза смотрели затравленно.
Фёдор покачал головой, но от расспросов воздержался, рассказал своё.
Мордвиновку проехал — мальчишка из кустов, маленький, драный, но смелый.
— Дядька, — говорит, — не ехай дальше.
Голос с хрипотцой, простуженный.
— Это почему же?
— Ждут тебя. Два мужика вон в том осиннике.
— Не врёшь?
— Могу побожиться.
— Трусишь?
— Ты будто нет?
— Я нет, — Фёдор освободил из-под кошмы ружьё. — Полезай в сани, вместе бояться будем.
— Не-а, я — тутошний…
Дослушав рассказ, Егорка попросил:
— Послушай, Федя, возьми меня к себе в работники, совсем мне эта школа осточертела.
— Ну-ну, не дури, в хомут всегда успеешь.
Засиделись братья допоздна. Матрёна с дочерью уже спали. Фёдор ушёл к матери, вернулся весь запорошенный.
— Ну и погодка разыгралась — к урожаю! С племянницей тебя, брательник!
На утро Егорка не спешил домой. Всё с тем же злополучным мешком пошёл к церкви. Ещё ночью принял он решение: забраться на колокольню, оставить там краденное да покаяться Богу, тогда может и простится ему невольное участие в грехе, очистится совесть, вернётся на душу спокойствие. Никем не замеченный шмыгнул в высокие врата. Винтовая лестница в полумраке круто забирала наверх. Егорка бросил мешок под ноги, встал на него коленями — помолиться. Легко сказать! Ни одной молитвы до конца не помнит. Переврать — грех.
Сверху шаги — звонарь Карпуха Лагунков спускается. Не идёт — ползёт, еле ноги больные переставляет. Совсем старый стал звонарь, никудышный. Да и кому он нужный теперь? Советская власть запретила в колокол бухать, а самого батюшку не нынче-завтра из деревни выпрут. По привычке взбирается наверх каждое утро, потрогает колокол, обозрит округу, повздыхает печально и назад. Увидел перед собой мальчишку, сделал страшное лицо, ощерил беззубый рот, насупил брови. Ни дать, ни взять леший или сам Антихрист. А глаза смеются. Егорка шмыгнул в нишу и выскочил на клирос: церковь-то плохо знал. Прямо с потолочного купола несётся грозный бас:
— Это кто во Божьем храме в шапке разгуливает?
Разглядел внизу попа. Его-то Егорка не боится: попробовал бы драться! Другое дело, звонарь — дурак да ещё старый. Мальчишка шмыгнул на лестницу и вниз, сломя голову. Следом Лагунков кричит:
— Черти вон — счастье в дом!
Из церкви Егорка выбежал, домой не пошёл, а заглянул в магазин сельпо. В углу мужики пили водку, закуска на подоконнике, стакан ходит по кругу, на полу порожние бутылки. Лица багровые, языки заплетаются, будто разом пораспухали. А разговоры ни о чём — бесконечные.
Егорку пьяные мужики не интересовали. Он к прилавку, посмотреть своё заветное — сверкающие фигурные коньки. Лежат ли? Лежат! Все мечтают, но нет таких денег у мальчишек.
В спину толкнули.
— Ерофеич, — пьяный мужичок, с глазами, смотрящими в разные стороны, навалился на прилавок, — запиши на меня пару беленьких.
Продавец сложил фигу и сунул просителю под нос. Был он высок, узок плечами, надменное лицо с тонкими губами. У этого не допросишься, подумал Егорка.
— Не клич на себя беду, Ерофеич, — косоглазый качнулся.
— Иди-иди, у тёщи блины даром проси.
Проситель вернулся в компанию, развёл руками, пожал плечами. Там продолжался затеянный разговор.
— В рай у каждого своя дорога.
— Точно-точно. Надысь кулаков тем путём отправили, чтоб колхозы подкормить.
— А церкву закроют, так вообче дорогу забудем, мужики.
— Слыхали — бают: колокол сверзить хотят да колокольню порушить?
— Ну, это не легко будет: строили-то когда? До революции строили. Тогда и люди другие были, и совесть другая. Говорю: на совесть строили-то…
— Нонче мы свой рай строить будем, если с голоду не передохнем.
— Да, поди, не даст страна родная.
— А в двадцать первом, сколько народу в Ровец свезли. Без гробов и панихид. Вот мор так мор был…
Егорка, заметив подозрительный взгляд продавца, выскочил на мороз.
На озере, как только лёд окреп, расчистили катушку. Круглый день там ребятня, а к вечеру не протолкнуться. Егорка прямо из дому в прикрученных намертво самодельных коньках спустился к озеру. Его обступили.
— Где прячешь награбленное? А ну, тащи, а то юшку пустим.
— Вы кому поверили?
— Вот ему, — перед Егоркой вытолкнули Коляна.
— А ну, повтори, — Егорка сжал кулаки.
Фурцев покосился на коньки — не устоит. Шагнул вперёд:
— Мы вместе были. Ты знал всё.
Егорка ударил его, и Колян упал. Сел верхом и молотил бывшего друга по голове. Тот хрипел, извиваясь:
— Ты знал, знал, знал…
Скинули-таки колокол с колокольни. Упал он сверхатуры на бок, глухо ухнул в последний раз, и мёрзлая земля отдалась утробным стоном. Незаметно поп исчез с попадьёю вместе. Звонарь Лагунков помер голодной зимой. Казалось, разом народ про Бога забыл. Лишь блажная Фенечка, побираясь по дворам, истово крестилась:
— Вам простится, вам простится
Осенние пересуды
Тем летом исполнилась Егоркина мечта — приняли его в заготконтору помощником к брату Фёдору и даже зарплату положили. Но и дел прибавилось: не только в Петровке, по окрестным хуторам скупали они у частников молоко. Много ездили, днём и ночью, лесами, с ружьём — красота! Осень подошла. Никто Егорке про школу не поминает — он и рад.
Случилось как-то быть в Бутаже. Заночевали у Ильи с Федосьей. Поутру, позавтракав — хозяин уж в конторе — засобирались в дорогу. Сестра вышла провожать. Стала у калитки, бездумно улыбаясь, концы платка в кулаках держит, подставляя блеклому солнцу лоб. Болит он у неё. Когда муж дерётся, то метит по голове ударить. Давно ли бесшабашный кудряш Илюха улещал её девкою, в любви клялся, а теперь чуть что — в кулаки. Он и сам иногда не скажет, за что бьёт жену. Такая жизнь…
Прощаясь, Федосья машет рукой, платок сползает на плечо. Егорка видит, удивительные волосы у сестры: на свету они пепельно-серебристые, в сумерках голубые, в темноте — как предгрозовое небо, а вообще сильно поседевшие. Безрассудочный взгляд глубоко западает в душу, свербит в спину. Отъехали. Фёдор покачал головой:
— Совсем затюкал бабу, сверчок…
В дороге прихватил дождь. Заштриховал всё небо, лишь в одном месте оставил радужный круг. Закачался, приблизился горизонт. У просёлка чуть особняком стояла могучая берёза — крона стогом. Под её сень направил Фёдор лошадь. Егорка спрятался с головой под плащ, а старший брат спрыгнул с телеги, обошёл Серка, ослабил подпругу, освободил от удил. Стоял, не хоронясь от дождя, наблюдая, как забирает лошадь губами траву, обнажая длинные зубы. Любовно охлопал ладонью мокрый её бок:
— Укатали Сивку крутые горки.
И прибавил весело, повысив голос:
— Эх, жизнь-жизнь, хучь бы ты полегшала…
Егорке не понятна его весёлость, хотелось досадить немного:
— Ты, Фёдор, большой раньше был, а теперь мы скоро вровень будем.
— Усадка произошла. Старые растут в землю, молодые в небо. И ты, жениться будешь, подлаживайся — сколь лет жене до тебя расти, а то смотри, перегонит.
Фёдор часто сводил разговоры к женитьбе и отношениям с женщинами. Стоило какой девчонке окликнуть Егорку и поболтать немного, Фёдор уж зубоскалит: когда свадьба? Матрёна вставала на защиту деверя, кляла мужа Богом, а тот смеётся, оба, мол, безбожники: он — неверующий, она — католичка.
— Кто у тебя нынче в почёте? — Фёдор хитро щурился, — Машка — потеряшка?
Егорка отмалчивался. Ладно бы сам бабником был, так нет — на свою Матрену не надышится, а брата шпыняет. Бывало, выпьет за обедом и начнёт внушать:
— Кончай, Егор, задумываться. Я знавал одного. Одолели его думы, так он руки на себя наложил.
Егорка сердится на брата, молчит, непроницаемо для чувств каменеет лицо. Чаще всего это состояние овладевает им, когда сестра Нюрка, придравшись к чему-нибудь, ругала его, а мать защищала, и обе то и дело обращались к свидетелям, доказывая свою правоту. Те втравливались в препирательства, и заводилась свара, от которой только и было спасение в дремотной отрешённости.
Лаяться Нюрка всегда найдёт повод. На днях увидала его с мальчишками, играющими в войну, и наскочила дома:
— Ты, лешак запечный, накликаешь, накликаешь войну…
Нюрка боится войны: у неё жених в солдатах.
— Э-эх, детки-детки, — сетует мать, — что ж вас мир-то не берёт?
— А что она на меня, как нелюдь, бросается, — в голосе Егоркином тонкой струной дребезжит слеза.
— Нелюдь, — Наталья Тимофеевна качает головой. — Разве ж можно так ругаться? Нелюдями кого зовут? Не знаешь? То-то. Это враги людской породы. С нелюдями разве сладишь? Сколько раз побеждали люди, опосля всё равно их верх был. Почитай, всю жизнь напролёт их верх, а ты на сестру так…
За думами прошла обида на брата, захотелось подлизаться:
— Ты, Фёдор, у нас молодец: за что ни возьмёшься — всё получается. И храбрый, как герой.
— Просто я — трудяга. Мы, Агаповы испокон веков труженики. Герои, братец, — дерзкие люди, всесторонней храбрости. Казаки, к примеру, готовы в любой час голову свою сложить за Отечество. Зато и жизнь у них была достойная, не нам чета. Оттого и гонору им не занимать стать…
Фёдор сумел-таки мокрыми пальцами завернуть самокрутку, затянулся дымом и перевёл разговор:
— Санька-то чё пишет?
О ком, о ком, а о Саньке Егорка скучал. Несладко, видно, и ей живётся с плешивым Андрияшкой: любой случай подгадывает, чтобы у матери побывать. А теперь вон письмо прислала. Это при её-то трёхклассовом образовании! Но Егорка его лучше любой книги читал и перечитывал, запомнил наизусть:
… " Вроде недавно прощались, а почему-то блазнит — давнёхонько. Ничего, за меня не страдайте. Уход в больнице хороший, кормёжка справная, лечение старательное…"
Пишет из Троицкой больницы, а как туда попала — догадайтесь сами. Может с дитём?
Выслушав Егорку, Фёдор вздыхает:
— Завейся горе верёвочкой…
Дождь истончился, хоть и не исчез совсем, но поредел настолько, что стал неприметен промокшим путникам. Тронулись дальше. Долго ехали полем. Вдруг Фёдор придержал коня.
— Смотри — заяц, — ткнул он куда-то пальцем.
— Где, где? — Егорка, привстав на колени, вертел головой. — Не вижу.
Вокруг пожелтевшее поле, спутанная и выбитая скотом трава, во многих местах почерневшая. Откипевший ковыль легонько тряс седою бородой под дождевыми каплями. Воздух пах сыростью, гнилью и лишь тонкий аромат полыни приятным волнением отзывался в груди. Но где же заяц? Между тем, Фёдор достал из-под кошмы ружьё, проверил заряд, неторопливо прицелился во что-то, только ему видимое, потом опустил ружьё, стёр ладонью дождевые капли с воронёного ствола и, вскинув приклад к плечу, почти не целясь, выстрелил. Будто кочку сорвало с места — серый ушастый комок подпрыгнул из травы и, упав, забился на одном месте. Егорка спрыгнул с телеги и стремглав помчался за добычей, а Федор и не смотрит, занятый ружьём.
В Петровку въехали в промозглых сумерках. Егорка удивился:
— Народу никого.
— Дрыхнет народ-то. Это нам с тобой забота, а колхозник, он же что? Он отдыхать любит. А что, брат, не выпить ли нам с устатку? Гульнём с дороги!
Егорка знал — шутит Фёдор. Выпить он и так выпьет, лишь за стол сядет. Конечно, Матрёна ждёт их с чем-нибудь вкусненьким, но домой надо. Мать волнуется, ждёт, да и спать хочется — мочи нет.
Дома ничего, о чём мечталось — ни тепла, ни сытости, ни спокойствия. Мать в полумраке у стола, лишь подняла взгляд на вошедшего и вновь уронила голову. Что-то стряслось! Не часто она такая. Егорка молчит, сопит, раздеваясь, оглядывается по углам — где же Нюрка? На его вопросительный взгляд мать болезненно морщится и машет рукой:
— Гости у нас ночуют. Нюркин-то кавалер с нею же и спит…
Краска стыда жаром прокатилась по Егоркиным щекам, будто увидал что-то неприличное.
Мать, не дожидаясь пока он поест, легла спать. Он, вскарабкавшись на полати, долго не мог уснуть, прислушиваясь к ночным шорохам.
Почему знакомый воробей сегодня весел, как вертопрах? Потому ли, что красно солнце и небо сине? Потому ли, что морозы скоро, но ещё тепло? Егорка сидит на колодине, топор между ног. Напиленных чурбанов много, а наколотых поленьев мало. На всё лето растянул он себе это удовольствие, и не видно ему конца. Пилить-то, наверное, проще, оправдывался он. Но ни о том сейчас его мысли. Конечно, чёрт бы побрал всякого, кому захочется скандалить в такой погожий день. Но случай-то исключительный.
Ещё табун не выгнали, сбегал он по просьбе матери к Фёдору, и всё, как та велела, обсказал. Недавно брат пришёл, тяжело ступая по крыльцу, поднялся в дом. И теперь Егорка ждал криков и стуков, как начнут выгонять со двора Нюркиного солдата. Мальчишка и топор сготовил, для виду расколов пару чурок. Но тихо. Егорку терзает нетерпение. Он тюкнул топор в колодину, пошёл в дом. Навстречу брат с солдатом, оба плечистые, рукастые. Фёдор чуть повыше. В зубах папироски, видно гость угостил, над головами клубы дыма. Выносят обрывок разговора:
— … рабочие хитры, а наш брат, мужик, простодушен.
— Да, да, — кивает Фёдор и протягивает широкую ладонь, — Ну, так сразу после табуна с Егоркой подходите, в зорю и поедем.
Паренёк вдруг обиделся на ушедшего брата, поджал губы, а Нюркин солдат наоборот, сев на ступеньку крыльца, заявил:
— Хороший мужик.
— Он меня похотником дразнит, — ни с того ни с сего буркнул Егорка.
— Видно есть за что, — сказал гость и задумался.
Егорке вдруг захотелось рассказать.
— Это всё из-за девчонки соседской. Пошли с ней за ягодами, собрали: она пол-лукошка и у меня столько же. Приморились, домой пошли. Я и отсыпал ей свои ягоды — хоть одно лукошко будет полным. А она зовёт: приходи вечером, я в малухе одна сплю, запираться не буду. Я тоже в сарае спал — лето же. С того дня кажную ночь у неё проводил. Страшные истории рассказываем, сказки наперебой. Ладошки друг другу под щёки подкладываем. Комар запищит — руками машем, головы под одеяло прячем. Однажды под дождь-то проспали табун, ну её мамка и застукала нас в малухе. Крику было на полдеревни.
Гость заинтересовался, повернул голову, протянул Егорке ладонь, как давеча Фёдору:
— Меня Алексеем зовут. Рядовой Алексей Саблин.
Егорка пожал широкую ладонь, примирительно сел рядом:
— Егор.
— Так у тебя, Егор, с той девочкой любовь, должно быть.
— Кака любовь! — Егорка махнул рукой. — Мы теперь и не разговариваем вовсе. А мать её я ладно пужанул. Из тыквы череп вырезал и свечку вставил. Дождался, как потемну в уборную пошла, и поставил на тропке — долго потом заикалась.
Алексей был хорошим собеседником: внимательно слушал и интересно рассказывал.
— Мы с Аней познакомились, когда я перед армией в вашем колхозе от МТС работал. Я же тутошний — из Михайловки, и служить довелось рядом — в Троицке. Тихая она, скромная. Смотрит на меня и молчит. Взгляд будто в душу саму проникает и будоражит. Пойду от неё — стоит на месте вслед смотрит, пока из виду не скроюсь…
Егорке никак не удавалось подогнать нарисованный образ в обличие своей сестры. Неужто это Нюрка?
А Саблин продолжает:
— Умная и поёт красиво: голос богатый. Среди подруг самая скромная. Подчинился я её характеру. Гуляем вечерами и молчим. То она погладит мою шевелюру, то я её волосы. Сядем. Лицо её сияет, и у меня на сердце так ладно и солнечно.
Егорке помнится и другой отзыв о сестре деревенских парней:
— Норов у девки похлеще кобылиного: обнять не даётся, но красивая.
Сама Нюрка как-то говорила об Алексее:
— Противься, протестуй — не отбояришься. Ужасть, какой добрый, но настырный. На работе — заводной. Мужики смеются: "Ему в сапоги кто-то угольев подсыпал, стоять — жгутся, бежать — ничё".
— Дурёха, — говорила Наталья Тимофеевна. — Радуйся такому кавалеру, держись за него двумя руками да головы не теряй. Помни, что для девушки самое дорогое.
Хороший мужик, думает Егорка, искоса поглядывая на говорящего Алексея.
Глухая осенняя ночь. Темнотища за костром, будто всю землю распахали. Фёдор любопытничает:
— Ты после службы в МТС вернёшься иль в колхоз?
— В колхоз зовут, — отвечал Саблин, — да не пойду. Тяжело там: стремишься работать, а всё невпрок.
— Да, год от году не легче…
— Что и говорить, тяжеловато в деревне. Говорят, Ленин мало пожил, невыдюжил здоровьем-то. А всё равно, пока правил, по деревням, по заводам ездил, глядел, как трудовой люд живёт, советовал и не ошибался никогда. Надо бы и нынче так-то…
Фёдор, помолчав, спросил:
— Так ты Михайловский?
— Тамошний. Мать у меня лется умерла. Одна жила. Колхоз избу к рукам прибрал. Говорят: не вернёшься — не видать, как своих ушей. Дак я начальству доложил, в штабе говорят, не законно так-то с красноармейцем. Обещали пособить, дать делу законный оборот. Замполит у нас толковый, не смотри, что хохол. Скажет, так скажет, будто из железа слова куёт.
— Нам похвастать нечем, — Фёдор головой покачал. — Всяк начальник — шкура воровская. Всё ждём перемен: сажают их, сажают, а ни черта не меняется. Народ ещё во что-то верит, а время-то идёт…
Как укладываться стали, вспомнили про Егорку.
— Тебе бы на курсы трактористов поступить: молодых берут. А в МТС лучше: порядок, да и при любом недороде механизатор без хлеба не останется.
— Самочинных не берут, направление надо из колхоза или МТС, — подал голос Фёдор из-под телеги, где накошенной травой выстилал лежанку.
— Надо, — подтвердил Саблин. — Я ведь от колхоза учился. Вступать придётся.
— Подумаем, — отозвался Фёдор.
Затушив цигарки, улеглись, но долго ещё ворочались, шурша травой, переговаривались в темноте. Егорка в мыслях уж на тракторе накатался, огород хозяйским взглядом оглядел: что выкопал, что до морозов подождёт, потом на село перекинулся. Осенью природа блекнет, а деревня веселеет. Начинаются вечёрки: с песнями, шутками, байками разными. Девки приходят с рукоделием, а парни пьют самогон. Свадьбы по осени чаще играют. То на детях, то на взрослых появляются обновки. Сквозь дремоту долетают обрывки разговора:
— … узнала меня, да как заголосит.
О ком это Лёнька? Не выяснив, уснул. А мужчины слово за слово опять вышли на больную тему, и сна как не бывало.
— Спору нет, Фёдор, деревня надорвалась: ни с того, ни с сего народ не попрёт в города. Думаю, правительство тоже мозгует: что и как. Поймут и там, что нельзя обойтись, чтоб не переменилось отношение к крестьянину. Он прежде всего человек, а уж потом создатель продуктов. Часть наша в городе стоит, вижу я, как горожане живут — все удобства и удовольствия. Чем же они лучше селян-то? Нет, должно что-то в жизни перемениться. Точно!
Фёдор с тоской:
— Не ждала матушка деревня русская, что явится к ней суженый — ряженый, клятый — неумятый, колхоз этот…
И ответ Алексея, предваренный вздохом:
— До смерти опостылил.
— Эх вы, Ерепенькины детки… Мы-то хоть пожили в единоличестве, что вам достанется?
— Жить, что ж ещё.
По тону Алексея не понять, то ли он согласен с собеседником о безысходности теперешнего существования, то ли видит свой новый и светлый путь в жизни, неведомый Фёдору.
Вскоре солдат примолк, засопел, и остался Фёдор наедине со своими мыслями. Мать просила приглядеться к Нюркиному избраннику. Вот и зазвал его Фёдор на охоту, чтоб в непринужденной беседе на лоне природы заглянуть ему в душу. Заглянул. Вроде не испоганена. Да что говорить, не против такого зятя Фёдор, совсем не против, лишь бы Нюрка не оплошала.
Егорка высунулся из-под телеги, навстречу насмешливый братов голос:
— Поспать-то мог бы и дома остаться, мы уж отзоревали.
Фёдор не шутил: на телеге грудою лежали битые косачи — сизогрудые, серпохвостые, толстоклювые. Сколько их — десять, двадцать? Проспать такую охоту! Обидно Егорке, хоть реви. Надулся на брата, буркнул:
— Могли бы и разбудить.
Домой ехали, Егорка супился, а старшие всё говорят, говорят, не наговорятся.
— В Михайловке у меня дед остался. В хибарке живёт, рядом зять отстроился. В прошлом увольнении заглянул: родней-то более никого. Иду, в домишке свет желтеет, будто ласкает. Всегда на сердце становится лучше, когда в темноте горит то окно, куда идёшь. За полночь уже, чего не спит старый? Гостя принимает иль занедужилось? Иль дратву сучит да варом надраивает? Эх, дед, дед, старый ты стал. А ведь, сколько ты за жизнь трудов крестьянских переделал, скотины вырастил да в дело пустил, пашни вспахал, хлебов сжал да обмолотил, трав скосил да сена заскирдовал. Если б можно было проследить твои следы по земле, не раз, наверное, вокруг неё оббежал. Если б можно было обмерить всё, что подняли твои руки да вынесли плечи, целая гора получилась. Ты не просто жил небо коптил, душу свою вкладывал в каждое дело. А теперь стоит подумать о тебе, и я вижу, как мельтешишь ты по двору коротенькими шажками зимой и летом в стареньких пимах, как висит на твоих осевших плечах замызганный ватник, как болтается подле уха завязка твоей старенькой шапки. Что нажил ты кроме детей да мозолей? На что здоровье и жизнь всю потратил?
Алексей умолк, переводя дыхание. Красиво рассказывал. Фёдор заслушался, даже Егоркино горе полегчало.
— Стучу. На стук — сухое: туп — туп голыми пятками. Дед, на нём исподнее.
— Заходи, сынок.
Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я думал, он забываться стал, но потом вижу — знает, чей я сын, и мать, дочь свою, помнит.
— Ты никак из армии бегом ходишь? — спрашивает и корит. — Дезертирство — самый большой грех. Убежал, дак и всей родне твоей позор. Чтобы в роду такие были — не упомню.
Объясняю — хорошо, мол, служу да и близко от дома, на выходные пускают. Есть которые из Белоруссии, те по городу и обратно.
— Паужинать, поди, хочешь? Маненько попотчую. Чаёк, картоха в мундирах — замори червячка.
Смотрю, несёт дед на стол деревянную чашку, в которой круглится картофель, аппетитно так белеет из трещин разваром, хлеба ржаного, самопёка. Чай пил дед из жестяной кружки и мне такую же поставил. И сахар у него был, правда, с керосиновым духом.
— Угощайся, Лёнька, без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь, привык хлебушек в сахарок макать…
Так и теперь — макнул и в рот, чайком запил, жмурится от удовольствия. Неловко мне: кабы не объесть деда. И нельзя отказаться: ещё обидится. Старик попил чайку с сахаром и смотрит, как я ем, о себе рассказывает. Хоть с зятем-дочерью в одном дворе живёт, угнетает его одиночество, сладко отвести душу откровением.
— Я жаркий был на работе, потому что ел справно. Бывалыча Любовь моя Михайловна…. Кстати, первая красавица была на округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, её в бега один уговаривал. Рази променяет — любила! Бывалыча она щей чугун поставит — упишу, сковородку картошки — облизнусь и нету. Крынку молока одним замахом. Сила была! Износу, думал, не будет. Любови, думал, про меж нас никогда не избыть. Соседи-то всё меня укорачивали: "Не больно ярись — рано укатаешься". Не умел я себя взнуздывать, что в работе, что в ласке, и есть, что вспомянуть. Разом куда всё подевалось? В голодном году Любовь свою Михайловну схоронил, в одночасье стариком стал. То мужик, мужик был, а теперь — дед древний, детям обуза. Ты ешь, ешь, на меня не гляди. Парень ты не мелкий, должен справно есть.
Старик о чём-то задумался, поскрёб седую свою голову. Глаза его, то вдохновенно блестевшие, стали опять скорбными, и мешки под глазами, казалось, наплыли на самые щёки. Я тогда почувствовал себя виноватым перед дедом. Всю жизнь трудился, детей, нас, внуков, растил, кормил и теперь лишь сахару в плошке рад. Ни добра, ни почёта не нажил. Будто выжали его да бросили — не надобен стал. Иль всем так уготовано: в детстве — сопли, в мужестве — тяжкий труд, а к старости — болезни да забвение?
Алексей замолчал, будто ждал ответа от Фёдора, но и тот молчал, глубоко задумавшись.
— Я себя чувствую виноватым перед дедом. Мог бы — почаще заглядывал. Тому и поговорить не с кем. Думаю так: отслужу, женюсь, заберу его к себе.
— Молодые женятся, хозяйством обрастают, детишек родят, до стариков ли им? — раздумчиво сказал Фёдор. — Ты о себе, о Нюрке подумай. Невеста твоя без отца росла, в бедности, сестрины обноски донашивала. Бойкая она, не давала себя в обиду. Нередко расквашивала носы соседским мальчишкам, когда "ремошницей" дразнили. В Петровку переехали, школу бросила, в повара пошла работать. Ей говорят: молодая, иди коров за сиськи дёргать — доярки больше получают. А она — потом хоть куда, а пока от котла ни на шаг: в детстве голодала, в девках не доедала, так хоть в девичестве поем досыта.
Пришло время Алексею задуматься надолго.
Серко, поматывая головой, тянул телегу просёлком. Шаг коня был широк, по копытам хлестал пожелтевший пырей. Злые осенние мухи, уворачиваясь от хвоста, липли к потным бокам. Уже в виду Петровки проехали по кладбищу. Среди скопища крестов мелькали редкие пирамидки со звёздами. Отгорев, отряхнулись от листьев осины, последние сухо шелестят на самом верху крон. Кладбище все года в одних границах: возникают свежие могилы, старые куда-то скрадываются. А вот и Ровец зловещий, будто земли рубец бугровеет. Сколько там народу без погребения навалено в голодные лихие годы. Кто считал?
Подкатали к Фёдорову дому, работу Матрёне привезли. Скоро Нюрка прибежала помогать птицу щипать да потрошить. Наталья Тимофеевна подошла уже к столу, выпив и захмелев, повторяла надоедливо:
— Я нынче как барыня, как барыня…
Фёдор, раскрасневшись от выпитого и съеденного, никому и всем разъяснял:
— Я это место давно приметил. Чучелья только выстави, они, как грачи, прут…
И Саблин Алексей, хмельной, счастливый, вскидывал руки над столом:
— А я щёлк — осечка, щёлк — осечка… Да-туды-твою-растуды!..
Фёдор покосился на него, не обиделся ли:
— Что ж, бывает, ружьё-то старинное, пистонное…
Егорке тоже поднесли. Он выпил, и голова пошла кругом. Душно стало за столом, а все сидящие какие-то смешные. Вышел на улицу, подышать свежим воздухом.
Степанида Коровина перед домом трясёт в зыбке ребёночка. Это внук, Кривой Марьи сын. Улыбается дитю широким ртом. Из-под платка выбиваются седые пряди. Бесперечь выглядывает из окна сама Марья, тревожится — как бы бабка не уснула. Посматривает одним глазом, второй-то шмель прокусил. Больше всех детей жалеет она последыша. И Степанида и её дочь для Егорки старухи. Не помнит их другими. Ему кажется, они и на свет появились такими — седой да кривой.
Неподалёку копошатся в траве Чернецовы девчонки, белобрысые, вертлявые. Всё поглядывают на Степаниду — не даст ли с дитём поводиться.
Про Степаниду Коровину слышал Егорка такое. Летом 1919 года после жарких боёв в здешних местах подобрала она красного командира в полубеспамятстве. В простреленных ногах уж Антонов огонь зачинался. Отнесла в избу. Вечером в бане обтрепала об него берёзовый веник, а гноящиеся раны расковыряла и барсучьим салом не жалеюче смазала. Вдвоём с Кривой Марьей в дом занесли, стали ждать. День-два минуло, открыл глаза парень, хворь пошла на убыль, пить — есть стал. Назвался Борисом Извековым. Хотела Степанида обженить его на своей дочери, да не удалось: приехала издалека мать выздоравливающего, забрала под свою опёку. А у Марьи, люди говорили, был от красного командира ребёночек, в голодный год помер.
Извеков теперь всей округе известный — служит председателем Петровского сельского Совета. Районное начальство наезжает, с ним за ручку здоровается. Степанида на народе радуется:
— Разогнул спину Борька. Марейка, дура кривая, быстро замуж выскочила, а он забыть её не хочет — до сей поры холостякует.
Одноногий Архип Журавлёв, сосед Степаниды, разложил на лавке перед домом изделия своих рук — веретёна, скалки, толкушки, весёлки, рубели, ложки и прочую домашнюю утварь. Когда-то вырезал себе из деревяшки ногу взамен оставленной под Перекопом и пристрастился к столярству. Даже станок ножной смастерил — кругляши точить. Народ собрался — посмотреть, оценить, поторговаться иль просто поболтать — день-то погожий, а работы все переделаны. Приладилась в горнице перед раскрытым окном Нюра Журавлёва, балагурит через палисадник с товарками. Посмеивается и Архип, оттаивая от хмелька. Про них говорят: хорошо живут, дружно.
Егорка подсел в тенёк, послушать, отчего народ весел.
— Ой, да ты никак выпимши? — заметили бабы. — Вот она — безотцовщина.
Егорка старался держаться солидно:
— Отец в войну погиб. Мы с мамкой два голода пережили, теперь уже никто не нужен.
— Несмышлёный ты, Егор, — сказал Архип, задрал гачу и выбил о деревяшку самодельную трубку. — Отец завсегда нужон.
Егорке иной раз завидовали сверстники: "У тебя отца нет — некому драться". Это было правдой — его ни разу не пороли. Мать всегда была к нему ласкова. Бывало, положит его голову к себе на колени, выскребает ногтями перхоть иль расчёсывает его вихры костяным гребешком. Егорка млеет от удовольствия. И всё-таки отец ему, конечно, был нужен. Отсутствие мужской опёки и защиты не по годам взрослило его, выделяло среди сверстников.
Однажды нашёл в лесу маленького козлёнка, принёс домой, поил молоком из рожка, оберегал от собак. Осенью козлёнок убежал в лес, а зимой, должно быть, изголодавшись, приходил к ним на подворье, удивляя даже бывалых людей. Другой раз отнял он у мальчишек забитого камнями совёнка. Выхоженный, он прижился в стайке, куда на следующее лето прилетел с подругой, ловил мышей проворнее кошки, а однажды заклевал хорька, повадившегося в курятник. Защита и помощь слабому от мудрого и сильного — это как раз то, что ему самому не хватало в жизни.
Между тем, народ продолжает судачить. Архип шутку отпустил:
— Цыган вот тоже приучал лошадь терпеть без овса и сена, а она бестолковая копыта отбросила.
Бабы громко смеются, и Егорка, ничего не поняв, за компанию.
Скорым шагом подошёл председатель колхоза Семён Фёдорович Гагарин. За двое минувших суток он не спал и почти не ел. Щёки запали, белки глаз пожелтели, словно он заболел лихорадкой. Не сегодня — завтра ставить скот на зимовку, а коровники не готовы. Земля горит у него под ногами, но остановился, поздоровался, закурил.
— Ну что, Семён Фёдорович, переведёшь меня в конюхи? — пряча улыбку в усах, спросил Архип, — а то совсем обезножу.
— Ишь, настырный какой, — председатель невесело рассмеялся. — Рискуешь ты без ноги-то на лошадь взбираться?
— Без риска век не испытаешь счастья.
— Не поздно ли за счастьем гоняться стал? Счастье — это когда ты молодой, когда ходишь со свободными плечами и никому не кланяешься — ни дождю, ни ветру, ни солнцу. А потом: на шею — семья, на плечи — работа, в голову — заботы.
— А тем, кто молодость в батрачестве прожил, без своего угла, тем как же? Кто не ел, не пил досыта, девок всласть не обнимал? Бессчастный народ выходит?
— И этот шабалдай туда же, — подала из окошка голос Нюра Журавлиха. — Девок ему подавай.
Бабы прыснули в кулаки, А Архип крякнул досадливо и прикрикнул на жену:
— Тебя только, дурья башка, тут не слыхали.
— Чего лается? Никак рехнулся! — Нюра в сердцах хлопнула створкой окна и скрылась в горнице.
Председатель был двадцатипятитысячником, присланным партией из города, для строительства социализма в деревне. Знал, что народ интересует любые подробности о его прежней жизни. Размял и закурил новую папироску.
— Мой дед, Иван Захарович, когда мама поступала вопреки его желанию, до того всегда ругался, гримасничая, выкручиваясь туловищем, что нам с братом казалось — рехнулся старый. Мама говорила, что в молодости перевидала всяких — привсяких чудищ в облике человеческом, успокаивала — блажит дедушка. Кто рехнулся, таких сроду-роду не приведись встретить. Жить с ним бок о бок — мука смертельная.
Народ с председателем согласился, заулыбался, закивал. Архип сказал:
— Дураков в особых домах держут и к нормальным людям не пускают. Извёлся ты, Семён Фёдорович, с лица спал. Пожалел бы себя-то чуток, отдохнул — всех делов не переделать, всем не угодишь.
— Это верно. Как меж двух огней живу. Помню, карапузом задумал кататься на льдине. Залез с шестом, толкаюсь. А она — хряп! — и пополам, расходится под ногами. Я орать. С берега кричат: "Прыгай на одну!" Я бух на одну половину, шест потерял, да меня баграми вытянули. Вспомнил почему? Работа моя такая: стою на двух льдинах: району надо угодить и народу потрафить, а они, как те льдины, в разные стороны…
Семён Фёдорович и Егорке понравился. Хороший мужик, подумал, глядя на него любовно. На телогрейке у председателя не хватало пуговиц, выдраны "с мясом", да и не привык он застёгиваться, всегда ходил нараспашку.
Из ворот вышла Нюра Журавлиха, накинулась на мужа:
— Ты пошто, старый, меня срамишь принародно? Ирод!
— Што да пошто… Зубатиться с тобой не собираюсь, — спасовал одноногий перед хозяйкой.
Ещё один человек подвернул к Журавлёву дому. Диковатый взгляд, копна рыжих волос, на висках выцветших от седины. Баландин Василий Петрович, по-уличному — Краснёнок. В Гражданскую войну чуть не до смерти был порот колчаковцами, и с той поры возомнил себя народным заступником, критиковал любую власть во всяком её проявлении. Местной оппозицией называл его Гагарин и избегал с ним дискуссий. Председателев изводитель, называли его селяне и всячески поощряли, подзуживали, надеясь — дураку проститься.
— Агитацию проводим?
— Тоже работа, — хмуро отозвался Гагарин, высматривая пути отступления.
— Ну, дак конечно, начальство оно завсегда языком гораздо. Нет, говорю, среди вашего брата охотников до ручного труда. Вот раньше как бывало…
Как бывало раньше Егорка не услышал. Мать показалась в воротах Фёдорова дома, машет рукой, зовёт:
— Дык ты чё? Ну-к, в тепло, гусёнок краснолапчатый.
И не холодно совсем: октябрьское солнце прогревает. Но Егорка не спорит, сразу подчиняется, потому что не хочет, чтоб все видели, какая мать пьяная.
За столом тоже только её и слыхать. Всё бы ничего, кабы мать не нахваливала Нюрку самым грубым образом: и красавица-то она писаная, и чистотка, и рукодельница, и доброты редкостной — нищенку не пропустит, чем-нибудь наделит. А здорова: сроду не чихнёт, износу ей не будет, даже если каждый год по ребёночку выкатывать будет. Алексей и Нюрка сидели растерянно-загадочные, а Фёдор хмурился и отворачивался.
Нюрка, проводив своего солдата, цвела и пела, ожидая новой встречи. А мать, должно быть, кляня себя за пьяную откровенность, хмурилась и ворчала.
— Ишь дверью-то хлопает, — обращалась она к Егорке.
— А всегда так у бесстыжих, — поддакивал тот. — Когда виноваты, не каются, а пуще голову задирают.
Нюрка терпела, терпела и рассердилась на них. А мать с оскорблённой ехидцей урезонивала её:
— Вот скажу, скажу Алексею, какая ты есть.
Хоть молода Нюрка ещё, Наталья Тимофеевна иной раз пускалась с ней в откровенности. Мало ли у вдовы невзгод, о которых хочется рассказать, чтобы на сердце полегчало. А теперь, как отрезало. В одной избе живут, как свекровь со сношкой. Алексей приезжает, будто солнце встаёт — мать добреет, Нюрка притихает. Егорка замечал, Нюрка рядом с Алексеем сама не своя становится. Ладонь на шею положит — не унырнёт, плечи руками окружит и на грудях пальцы сцепит — не выпростается, с поцелуем сунется — губ не уберёт. Ровно ко всему этому относилась.
Егорка привязался к Алексею за его рассказы. Умел он находить какие-то удивительные слова и рисовать ими из обыденной жизни увлекательные и запоминающиеся картины, порой страшные…
… - Мужикам покос в тягость: от зари до зари литовками машут, бабам да ребятишкам в радость: на ягодниках пасутся, грибы собирают, и от дела не отлынивают — сено ворошат, согребают, скирдуют. Люблю я, грешный, деревенскую жизнь! Мальчишкой рос в большой семье последышем, капризным, норовным. Любил поуросить, чтоб своего добиться. Порастеряли мама с тятей детей своих в лихие годы — в войну да голод. Как один остался, построжал. Раньше без материного веления щепоть зерна курям не брошу, а потом всё хозяйство на меня легло. Но это было после. А сначала был мор. Тиф и голод унесли моих сестрёнок и братовьёв. Отец выжил тогда, хоть и надорвался. Слава Богу, до второго голода не дожил, А матери не повезло. Меня-то в армии кормили, а ей сполна довелось лиха хлебнуть. Летом жара на корню спалила зелень, зимой холода — болота аж до дна промёрзли. Почти вся рыба погибла, и скот, который не прирезали, пал. Люди с воды, будто с жиру пухли. Я видел…
А потом был урожайный год. Да разве без колхозов, без тракторов так быстро смогли бы подняться? Как ни надрывались единоличники, а угнаться за техникой — кишка тонка. Тогда последние в колхозы ринулись, с глухих кордонов переезжали, не нужна стала агитация. Куркулями их прежде звали, а они бедней бедноты стали. Как говорится, ветер в кармане, да вошь на аркане. Повылазили из своих болот в лаптях, рубахи и портки из мешковины. Не хотели, говорят, в батраках ходить у Советской власти, да голодная смерть страшнее. Отцова сестра тётка Глаша с ними была. Увидала родных, слезами залилась, как девчонка: не чаяла когда-нибудь из лесов выбраться, опостылело жить. А сынок её от радости пьяный, уж парень взрослый, совладать с собой не может — людей увидел, спасение почувствовал. Но не так-то просто их в колхозе встретили. Не таков стал народ. Судачат, что с них взять, кроме лишних ртов? Тётка-то Глаша рассказывала, до голода-то полна конюшня лошадей была, пара волов, три коровы-ведёрницы, овец столько, что как придут с выгона, во дворе тесно, а кур, утей, гусей никто и не считал никогда — росли и множились, как вольная трава. Куда всё пропало? За один год будто языком слизало. Эх, волюшка-воля, была нажива, осталась недоля.
Повалились лесовики в ноги, стали колхозников просить, примите, мол, в коллектив. Просили, плакались, потом ругать и угрожать стали — спалим, мол, вас: нам терять нечего. Приняли — куда их девать. Теперь в единоличестве никто не живёт.
Алексей, забыв меж пальцев погасшую папироску, вспоминал о белых ягнятах, прыгавших на завалинку в утреннюю теплынь, о зарослях лопуха, что вплотную подбился под плетень. О камышовых мётлах, где ночь и день скрепят болотные пичужки, о празднике Троицы, когда они ходили с бабушкой Любой на кладбище помянуть родных и собирали богородскую траву, которую сушили вместе с вениками под крышей амбара. Он рассказывал о том, как красиво резвятся и валяются в росных травах лошади, и как добрыми глазами любуется на них колхозный жеребец, обычно строгий и кусачий.
В эти дни Нюрка открылась, что Алексей Саблин не просто нравится ей, а всерьёз она решила связать с ним свою судьбу. И Наталья Тимофеевна торжественно закляла дочь не упустить его, поскольку он добрый, умный и работящий, каким был её Кузьма Васильевич. Подучивала она Нюрку не шибко выказывать свою любовь, поскольку парни гоняются за теми девушками, какие держут себя в достоинстве, не милуются с ними допрежь свадьбы, хотя и не скрывают к ним своего расположения. Ещё одно достоинство Алексея Саблина ценила Наталья Тимофеевна — то, что не было у него за душой ни кола, ни двора, а главное — близких родственников. Это, по её разумению, приведёт Алексея в их дом, и станет он ей добрым сыном, а она ему — ласковой матерью. Егорке такие её разговоры не совсем нравились, но иные вести отвлекли внимание и взбудоражили душу.
Фёдору как-то удалось достать младшему брату справку об окончании петровской семилетки. Дело было за направлением на курсы трактористов. Упёрся председатель Гагарин:
— Охотниц да охотников выдумывать себе биографию уж слишком развелось.
Нюрка вызвалась похлопотать за брата. Ушла в контору, неся на губах улыбочку, за которой читалось желание заигрывать, смущать, побеждать. Вернулась возмущённая.
— Анчутка приезжая. Говорит, брат твой в заготконторе трудится и к колхозу никакого отношения не имеет. А мне — вы пошто, Анюта, в комсомол не вступаете? Вся молодёжь нынче на фермы подалась. А ты, говорит, отсталый элемент, у плиты пристроилась. И как начал шпынять по идейной части. Да мне этот комсомол с его фермами — легче рыбную кость проглотить. Ну, я ему тоже сказала! Что тружусь в столовой не меньше его, а пользы от меня может и больше. Что Конституция для всего народа, стало быть, и для меня, и право трудиться, где хочу, я имею. Не дал, косорыл немытый!
Нюрка говорила и поглядывала на брата, будто бы он виноват во всех её бедах. Мать тяжело вздохнула:
— Простофили мы — так нам и надо. Теперь верх у того, кто грамотный. Вот ты, Нюрка, не выучилась, чего в жизни добьёшься? Одна дорога — замуж пристроиться. Хоть трезвый был, председатель-то? Во хмелю, говорят, что хочешь намелю.
— Трезвый. Тебе, мамка, в Совет надо идти. Поклонись зятьку своему несостоявшемуся — ты вдовая, Егорка сирота — должен помочь, он ведь власть. А то не видать ему, — она кивнула на Егорку, — курсов, как своих ушей немытых.
— Да, поднялся Борька. Кто бы мог подумать? Не повезло Саньке. Ведь так любил и до сих пор холостует — небось, помнит.
— В правлении судачат, в Волчанке свара пошла. Авдюшка запил, его с председателей хотят скинуть, шумят будённовцы. А он — вы хоть все полопайтесь от криков своих, а места не ослабоню. Запёрся в конторе, пьёт, печать не отдаёт. Извеков к нему ездил — не пустил. Теперь, говорит, тобой, Кутепов, органы займутся. Во как!
— Дела, — сказала Наталья Тимофеевна, думая о своём. — Побегу к Фёдору, может что присоветует.
Незадолго до отъезда на курсы Егорка выпросил у Фёдора ружьё и коня.
Лес потерял наряд и далеко просматривался. Золотой лист опал, высох, вымок и потемнел. Дичи никакой, и Егорка заскучал. Сидел он в седле, как на лавочке, свесив ноги на одну сторону, забыв ружьё на коленях. Откуда он взялся — с лобастой острой мордой и впалыми боками, серый с седыми подпалинами волк? Серко осел на задние ноги, в беспокойстве перебирая передними, храп и тонкое ржание сотрясали бока. Егорка обмер — минута была критическая. Мысли табуном неслись через голову, выталкиваемые громким стуком сердца. Сейчас Серко, испугавшись, рванёт в бега и сбросит седока, так нелепо сидящего в седле, прямо в волчьи зубы. Но лошадка была с норовом. Тряхнув гривой, кося чёрными зрачками, Серко пошёл в атаку на своего извечного врага, и тот, оскалившись в ответ, кинулся прочь и вскоре скрылся. Вытирая липкий пот со лба, Егорка обнаружил, что в руках у него заряженное ружьё.
Троицкие уроки
На Октябрьскую выпал снег. Завалил мир до самой макушки, но не наглухо. Не успело солнце прорвать тучи, а уж проклюнулся капель с крыш. Под глубоким, поколен, белым ковром захлюпала грязь.
— Аманыват зима, — судачили мужики. — На тёплую землю лёг снег-то. А в болотах теперь, коль не растает, на всю зиму ловушки — лёд-то чутошный.
У Натальи Тимофеевны морщины разбегались от глаз к вискам, к впалым щекам. Она добрым, по-детски открытым взглядом поглядывала на Егорку, то и дело поправляя белый в синий горошек платок на голове, и как-то нараспев говорила:
— О-хо-хох! В чём же ты поедешь? В валенках сыро, а сапоги худые.
— Ничего, — успокаивал Фёдор мать. — Доехать только, там его в казённое обуют…
— Ты там смотри, рот не разевай, — наставляла Нюрка брата. — Чай не деревня. И Лёньку найди обязательно, слышишь?
Она растянула за спиной платок на раскинутых руках, будто крылья расправила. Егорка повернул к ней голову, ожидая: что же передать Алексею. Но платок опал: птица сложила свои крылья — где-то теперь её сокол?
Заскочил попрощаться с Леночкой. Девочка ласковым котёнком прыгнула на руки и уткнулась курносым личиком в дядькину шею. Закрыла глазки, будто уснула, лишь туго натянулись чёрные бровки, выдавая напряжение. Тяжёлый вздох, потрясший маленькое тельце, едва не вышиб из Егорки слезу. Сдержался.
Матрёна вытерла руки о висевший на крюку рушник, сдёрнула косынку, тряхнула головой, разметав по плечам тяжёлые волосы. Всё это делалось с умыслом, ведь никому не секрет, что Егорка влюблён в жену старшего брата. Взяла его за плечи, перекрестила двумя перстами и крепко поцеловала в губы.
А уж Фёдор торопит. У него есть ещё дела в Троицке — надо застать начальство на местах.
Всё, кажется, простились и поехали. Душа переполнена теплом шершавых материнских ладоней, вкусом Матрёниных губ, запахом Леночкиных волос, а в спину долго смотрит Петровская колокольня. От жалости к себе Егорка надрывно вздохнул.
— Что нюни распустил? — раздался невесёлый Фёдоров голос. — Собирался, собирался, как ехать — забоялся. Дома бабы всё утро носами хлюпали — у меня из-за них голова разболелась. Тут ты…
Егорка молчал. Фёдор продолжил:
— Запомни брат: человеку для счастья нужно столько же радостей, сколько и невзгод.
Егорка покосился на брата. Тот сидел в профиль, невозмутимый, ранопоседевший, светлоглазый, очень похожий на мать. Фёдор прикурил, выпустил густой шар дыма, причмокнул губами, подгоняя лошадь.
— Ах вы, ироды! Ах, мокроносы! Вот я вам! — седой, сутулый старик тряс над головой палкой, гоняясь за мальчишками, забравшимися в его сад. Одного даже изловчился поймать и на виду у всей улицы притащил за ухо домой. Отец его тут же выпорол, а старик одобрил:
— Учи чадо, покуда поперёк лавки лежит: вытянется вдоль — поздно будет. Истину говорю.
Этим воспоминанием начинается сознательная жизнь Андрея Яковлевича Масленникова. Прошли годы, и на смену детскому озорству пришли новые увлечения. Андрейка выучился играть на гармошке. После успешного окончания сельской школы, поступил в педагогическое училище. Вот дома удивятся, думал Андрей, возвращаясь в родные места в должности заведующего начальной школы. И не беда, что отроду нет и восемнадцати лет — в ту пору взрослели скоро. Земляков он действительно удивил и порадовал: свой, доморощенный начальник. На любом сельском празднике не было гостя желаннее Андрюши — гармониста. И школа при нём пошла в гору, смышленым и пробивным оказался её новый заведующий.
Как-то пригласил в райком партии завотделом Горелов Иван Иванович и начал разговор издалека:
— Помню деда своего…. За столом командовала мать, но хлебом занимался только дед. Он брал его заскорузлыми пальцами осторожно, не терпел, когда каравай клали верхнею коркой вниз: "Вас-то никто не кувыркает". Не любил, когда хлеб резали уступами, крошили, не доедали иль обращались с ним не уважительно. Свирепел, когда видел брошенные куски. Помню его рассуждения: "В жизни сперва идёт главное, а за ним второстепенное, сперва щи, а потом каша, сперва мужик, а потом баба. Хлеб — всему голова, а остальное — придаточки…"
Масленников слушал Горелова и гадал, к чему это. Тот вдруг без всякого перехода и резюме своим словам, спросил:
— В партию когда вступил?
— В двадцать третьем.
— Годы твои молодые, а стаж уже приличный, и опыт работы с людьми есть…
Андрей от неожиданности запунцовел. А Горелов закончил:
— Есть мнение взять тебя в райком инструктором. Так сказать, на главное направление: в сельхоз отдел пойдёшь.
Заметив, что Масленников собирается возразить, Иван Иванович прихлопнул по столу ладошкой, словно отрезал:
— Учти — это приказ партии, как мобилизация на фронт. Теперь он пролёг через село, которое мы должны отвоевать у кулака-частника и поставить на социалистические рельсы. Материалы последнего Пленума изучал? Партией взят твёрдый курс на всеобщую коллективизацию сельского хозяйства. Пролетариат нам шлёт двадцать пять тысяч помощников, но и свои кадры на местах надо ковать…
Так, с напутствия завотделом Горелова определилась дальнейшая судьба Андрея Масленникова.
Карьера складывалась удачно. Пусть товарищи его убелены сединой, огружены жизненным опытом и боевыми наградами. Зато у него — образование, молодой задор и несомненный талант общественного деятеля. Он — организатор первого в районе колхоза имени Семёна Будённого.
Коллеги завистливо подначивали:
— Да угостили его там крепко. Выпил дряни на три рубля, а шуму наделал на триста вёрст.
Когда пришёл запрос на обучение в партийной школе, ни у кого не возникло сомнений, что единственным кандидатом является Андрей Масленников. Таков и был ответ райкома в область. Неприятности поджидали инструктора с другой стороны. Заупрямилась жена Александра. Подхватив на руки, как щит, маленькую Капку, заявила:
— Мы с тобой поедим.
— Извини, это не предусмотрено, — сухо сказал Масленников.
— Ага! Бросаешь нас, а я вот к начальству твоему пойду — запляшешь.
— Дура — начальство и посылает. Через три года вернусь, знаешь, как заживём… Партийная школа — это прямой путь в секретари. Шурочка, район нам тесен будет, что область — на Москву замахнёмся!
— Я к маме уеду…
— Ну и правильно: в семье-то веселей.
— Только не думай, что я тебя ждать буду: за Борьку Извекова замуж пойду — до сих пор ждёт и вздыхает.
— Да катись хоть сейчас! — Андрей в сердцах швырнул чемодан под стол, сел на стул, обхватив голову руками.
— И уеду. А тебя, разведенного, быстро из партии-то выпрут.
Настало время Александре собирать чемодан. Андрей зло косился на жену. За годы замужества Санька безвозвратно утратила девичью свежесть. После родов похудела, потемнела кожей, а глаза загорелись какой-то глубинной силой и болью, стали ещё прекрасней, быть может, то было единственное, что осталось от прежней привлекательности.
— Буду я тебя ждать, как же, буду я ждать… — повторяла словно заклинание Александра, кидая в чемодан свои и Капкины вещи. — Ишь ты, гимназист выискался.
По щекам её катились слёзы, но голос был твёрдый.
— Пойми, Саня, не могу я отказаться: дисциплина у нас строгая — вмиг с инструкторов попрут.
— Мне хоть какой. Хоть простой, хоть начальник. Хоть без рук, хоть лысый, но чтоб мужик рядом был. А нет — так никакой не нужен. Уеду к Борьке.
— Знаешь, ты кто? — хрипло выдавил он из себя и задумался, не найдя подходящего слова. Ну, не "контрой" же её назвать, в самом деле.
— Дура я, что польстилась на тебя! — резко бросила она.
"Что ж, видно так устроен человек, — уныло думал Масленников, понимая, что сдался, что не пересилил жену, и страшась предстоящего объяснения в райкоме. — Хочет он того или нет, рядом с его настоящим, притаившись, словно тень, незримо ходит прошлое и давит его своими путами".
На следующий день лишь Масленников показался в приёмной, секретарша Зоя, мельком взглянув на него, спросила:
— Что, жена, гложет?
— А ты откуда знаешь?
— Глаза вас, мужиков пришибленных, выдают.
Она усмехнулась, одёрнула рукава платья и кивнула на дверь.
Кабинет секретаря райкома партии удивлял Масленникова провинциальной заурядностью. Выцветшая карта на стене, мутный графин с водой, шкафчик с растерзанными папками, счёты на столе. Сам Пётр Ильич Стародубцев подписывал какие-то бумаги, водрузив очки на кончик носа. Выглядел он нездоровым: унылое лицо отливало желтизной — видимо, разыгралась застарелая язва. Секретарь райкома всегда убаюкивающее действовал на Масленникова своим серым костюмом, невыразительным лицом мелкого чиновника, отсутствующим взглядом безжизненных глаз и ватным голосом:
— Каждый человек друг другу друг, а ты, Андрей Яковлевич, сам себе враг. Либо ты едешь, либо не едешь, но манатки собирай в любом случае: не тебе объяснять, что такое партийная дисциплина.
Масленников не помнил, как выскочил из райкома со своим чёрным портфелем подмышкой, как шёл по улице быстрой, семенящей походкой, глядя перед собой, не замечая никого. Домой Андрей прилетел мрачнее тучи:
— Либо — либо, вот как стоит вопрос.
Но опять не был понят.
— Плевать, — дёрнула плечом Александра, — Едем в деревню, в колхозе будем работать.
— Что!?… На партию?!… Плевать?!… - Масленников задохнулся от ярости, но вдруг сел, устало махнул рукой. — Глупая ты баба. Ни хрена-то не видишь дальше своего носа.
А однажды вошёл, вытер платком лысину, присел к столу. По тому, как подрагивали мешочки щёк, жена поняла — что-то стряслось. Начал он раздумчиво:
— Не дала ты мне, Александра, жить праведно, буду жить грешником…
А потом грохнул по столу кулаком:
— А ну, марш за бутылкой!
Выпив, повалился в кровать и спал, как в детстве, счастливо и крепко.
Ещё в первые годы становления КПСС, как руководящей и направляющей силы общества, полюбилось народу расхожее выражение о том, что легче в партийную номенклатуру попасть, чем потом от неё отбрыкаться: организация цепко держала свои кадры. Тому пример и судьба Андрея Масленников. Не надумал ещё бывший педагог, в какую из школ подать документы, как случился вызов в обком партии и новое назначение. Поехал бывший Увельский инструктор в город Троицк председателем потребкооперации. И всё складывалось, как нельзя лучше. Жену устроил на курсы советских продавцов. Нянькою к маленькой Капитолине приехал из Петровки Егорка Агапов. Схитрил, правда, Масленников: как мог, задержал его приезд. И получилось, как задумал. Курсы механизаторов укомплектовали, и уже учёба шла полным ходом, когда тот приехал. А на вечернем отделении — рабфаке — как всегда недобор. Туда и устроил Масленников шурина. Пусть без общежития, формы и питания, и публика посолидней, но учиться можно, а документы те же самые.
Днём Егорка с Капкою сидел, а вечером, когда возвращалась Александра, надевал на валенки коньки, и бежал по укатанному снегу на учёбу.
Колька Кузьмин по кличке Корсак был худым и щуплым настолько, что в свои девятнадцать лет казался пацаном — подростком. На вид никто не решался дать ему более пятнадцати лет. Лицом, правда, измождённым и щетинистым, на тридцатилетнего тянул, да подводили руки-ноги тонкие, неразвитая грудь.
Узкий нос и подбородок как-то острили всё лицо, делая похожим на лисью мордочку. Маленькие глазки болезненно щурились, словно боялись дневного света. Пегие, чуть рыжеватые волосы постоянно были влажными. Атаманил над шпаной не силой своей, а храбростью отчаянной, умом, конечно, и ещё одним качеством — "закатывался" он. Бывало, где не по его иль сладить не мог, вдруг затрясётся, глаза закатит, окрасятся кровавой пеной побелевшие губы. Тут уж берегись! Как вихрь срывается с места, кидается на всех без разбору, и нож будто из руки его вырастает — попробуй выбей! Вязался он с настоящими ворами, а шпаной руководил так, для собственного удовольствия. Сам беспризорничал, не отвык ещё от вольной жизни. Тогда и заработал эту свою уважительную болезнь — упал находу с поезда и долго лежал под насыпью в беспамятстве.
Собирались под вечер, обычно у пивных. Если были деньги, пили пиво иль вино наразлив. Поджидали пьяненьких, которых можно обобрать, задирались к прохожим. Играли в "очко", став в кружок.
Мимо проскочил Егорка, прижимая под локтём сумку на ремне. Корсак даже не взглянул, сдавая карту, лишь кивнул вслед головой:
— Зига, изладь…
За Егоркой метнулся низкорослый чернявый паренёк, без шапки, с копной густых цыганских кудрей, в руке крюк из толстой проволоки. Приём прост и эффектен. Крюком за коньки — рраз! — и незадачливый бегун на снегу. Два движения ножом и коньки твои. А хочешь — валенки сдёргивай.
Что-то звякнуло под ногой, и ещё раз. Егорка резко затормозил, и Зига ткнулся ему в грудь.
— Ты чё? — Егорка удивлялся лишь несколько мгновений, а потом, поняв всё, ахнул цыганёнка в ухо. Тот кубарем полетел в сугроб. Неподалёку взвыли его дружки, засвистели, заулюлюкали, бросились в погоню.
— Стой, деревенщина!
Егорка перескочил с тротуара на дорогу. Вжик, вжик! — резали коньки заледенелый снег — попробуй, догони. Но Егорка не был бы самим собой, если б убежал так просто, без оглядки. Подпустив преследователей поближе, он резко остановился и двинул переднего по зубам.
Бежали за ним долго, задыхаясь, хрипя, изрыгая ругательства. Егорка лишь посмеивался и легко скрылся от шпаны. Страх пришёл позже, когда увидел своих преследователей, шнырявших по двору училища. А потом и они его увидели. То одна, то другая рожа вдруг возникала из темноты, прильнув к заледенелому стеклу — улыбаются, пальцами тычут, глухо матерятся за окном. Теперь не убежит!
Седой и старый преподаватель старался их не замечать, говорил, говорил, тыча указкой по плакатам. А Егорке стало не до цилиндров и поршней. Сердце скоблит страх, руки трясутся от едва скрываемого волнения, а мысль лихорадочно ищет пути спасения.
Сосед по парте, недавно демобилизованный красноармеец, подтолкнул в локоть, кивнул на окна:
— Тебя пасут? Я эту шпану знаю. Корсак у них коноводит. Забьют до смерти или ножом пырнут. Для них — плёвое дело. Меня пока не трогали, но я пустой не хожу.
Помолчал и вновь склонился к Егоркиному уху:
— Хочешь, тебе одолжу эту штуку? Но, прости, связываться с ними не буду…
"Этой штукой" оказался трёхгранный винтовочный штык, который бывший красноармеец таскал в поле длинной шинели.
— Ты коньки-то не пяль, — поучал он, — упадёшь, уже не подымишься. И выходи один: в толпе сразу нож сунут. А одного увидят, захотят покуражиться. Тут ты их пугани, и дай Бог ноги…. Ну, удачи.
Егорка, как и советовали, вышел один, но коньки нацепил: если вырвется, то уже не догонят — проверено. Шпана толкалась у ворот, под светом фонаря. Давно замёрзли, но злость держала. Разом замерли, увидев Егорку. "Одиннадцать, — насчитал он. — Мне бы и троих за глаза". Подкатывал мелкими шажками, пряча за спиной руку со штыком. У ворот посторонились, будто пропуская.
— Зига, врежь, — приказал Корсак.
Цыганёнок шагнул вперёд, ухмыляясь. Кто-то, хрупнув снегом, подстелился сзади под ноги. "Этот счас даст по сопатке, а через того лететь мне и кувыркаться", — успел подумать Егорка и ткнул Зигу штыком. Заднего лягнул острым коньком в лицо.
— Рр-разойдись, падла! — взвизгнул Корсак, и все шарахнулись в стороны. В руке атамана сверкнул нож. Но Егорка, толкнув кого-то в сугроб, выскочил на дорогу и, что было духу, понёсся прочь. Раза два он оглянулся: Корсак бежал за ним, далеко обогнав дружков. Велик был соблазн врезать атаману в лисью морду, но пересилил страх.
После того вечера Егорка пропустил несколько занятий, а когда вновь решился посещать рабфак, то добирался кружным путём. Не знал, что ухищрения были напрасны, что Корсака тем вечером в очередной раз порезали, и до Рождества он провалялся в больнице.
Капка — девчушка шустрая, своевольная, но — молодец! — не плакса. Если водиться с ней, кормить, ругать, то все нервы испортишь. А если просто играть, придумывая разные сюжеты, то не заметишь, как день прошёл. К примеру, в обед ей спать надо — не уложишь. Егорка на хитрость — давай в прятки играть. Давай. Она затаится и молчит, он не торопится найти, глядишь — спит в укромном уголке. Нет, в деревне не так ростят ребятишек. Там — вольному воля. Где, когда спит, что ест — порой одному Богу известно. В городе ребёнка одного не пустишь на улицу — задавят машиной, иль скрадут злые люди, а то сам заплутает.
До вечера нянькается Егорка, а там родители приходят. Бежит тогда на рабфак иль дома остаётся книжки читать, если занятий нет. Сестра сразу на кухню, посудой гремит, моет, готовит. Масленников с дочерью играет. А то развернёт "хромку" и песни поёт. Голос у него пронзительный и чистый. Игре на гармошке Егорку обучает:
— Учись, шуряк, диплом получишь — подарю тебе "хромку".
Егорка улыбается стеснительно. Не жалеет он, что не попал на дневные курсы: у Масленниковых сытней, теплей, уютней. Пол горницы устилает ковёр — никогда такого не видал: то ли вязаный из толстых ниток, то ли плетёный из цветного шпагата. Круглый стол покрывает голубая скатерть с опушкой по краям, которая шевелилась от малейшего дуновения. На стенах, на диване, на комоде висели и лежали цветастые скатёрочки и салфетки. И от их пестроты в квартире было весело, как на июньском лугу. Андрей Яковлевич балует его подарками. Коньки купил на учёбу да на каток в городской парк бегать. Комбинезон достал, в которых "дневники" щеголяют. Денег на кино даёт.
— Учись, учись, Егор. Есть по кому головастым быть. Вон сестра у тебя: три класса церковной школы да курсы продавцов, а посмотришь, будто всю жизнь за прилавком простояла. План есть, недостачи нет. И себя не обидит. Конечно, деловая хватка у Александры Кузьмовны есть, крепкая, крестьянская — копейка мимо рук не проплывёт — но и работать же надо и соображать. Учись, Егор.
Александра цвела от похвал мужа.
В выходные дни после завтрака Масленников предлагал:
— А не закатиться ли нам в баню, Егор?
В бане угощал пивом, много говорил, поучая. Егорка скрывался от него в парной, где лысая голова Андрея Яковлевича долго не выдерживала.
Мелькнуло знакомое лицо. Корсак! Взглянул косо, не узнал. Егорка с любопытством наблюдал за знаменитым атаманом. На костлявом теле живого места нет — весь в шрамах. И два подручника с ним — ребята крепкие. На Егорку тоже покосились. Не признали, а может и не было их в тот памятный вечер.
Масленников, уходя в раздевалку, шлёпнул Егорку мочалкой:
— Не засиживайся, коль пива хочешь.
Егорка пену с лица смыл — перед ним Корсак, на скамью подсел.
— Знакомый? — кивнул на дверь, за которой скрылся Масленников.
— Зять.
Егорка без страха в упор разглядывал знаменитого атамана, удивляясь — чем берёт?
— Ты с Гончарки? Знаю я ваших. Приходи к базару. Корсака спросишь. Я — Корсак.
Егорка даванул протянутую ладонь, Атаман покосился подозрительно.
У буфета один из подручников подтолкнул Егорку в спину, оскалился в улыбке, подмигнул заговорщески, и троица удалилась.
Не узнали? Заманивают? Зачем он им? Егорка ломал голову, но к базару не пошёл ни в тот вечер, ни в какой другой.
Несколько раз в городе встречались с Алексеем Саблиным. К Масленниковым он не ходил: Александру не знал, а Андрея Яковлевича недолюбливал. Егорка всю зиму не был дома, а Алексей бывал в Петровке частенько да и с Нюркой переписывался, всё приветы передавал. С весны оба дружно заговорили о доме: Алексею приказ вышел о демобилизации, Егорка к экзаменам готовился. А городская весна дружно наступала. Подсохли канавы, запылили дороги, зазеленела трава, вот-вот проклюнутся тополиные почки, и развернётся лист. В выходной день Алексей затащил Егорку на стадион.
— Смотри, смотри, чё делают! — будущий механизатор увлёкся игрой и никого, кроме футболистов, не замечал. А когда чья-то фигура заслонила от него поле, не на шутку разозлился:
— Ты чё, блин, проходи!
Поднял глаза — Корсак! Стоит, ухмыляется криво. Узнал, припомнил…. Только какого — того, что в бане или у ворот?
— Здорово, кореш? — мелькнули редкие жёлтые зубы. — Друзей не признаешь?
— Да пошёл ты, друг! — огрызнулся Егорка
Корсак сузил глаза, помедлил, раскачиваясь с пяток на носки, достал из кармана опасную бритву, махнул перед Егоркиным носом:
— Щас, падла, нос оттяпаю!
Алексей попытался схватить его за руку, но не поймал. Егорка размышлял, бритва не нож, успеет только по руке полоснуть, а ему сразу головёшку заверну, как курёнку. Сунул Корсаку кулак под нос:
— Нюхни и вали, пока не врезал.
— Ну, гад! — Корсак отступил и чуть не плакал от злости. — Ты же кровушкой своей счас захлебнёшься…
— Беги, беги, а то обсерешься, — посоветовал Саблин.
Атаман и на него посмотрел жалостно и потерянно.
— Ну, гады, — злость душила его, он рванул ворот рубахи, пошёл, а потом побежал прочь.
Лишь только скрылся с глаз, Егорка заторопился:
— Пойдём, пойдём…
— Ты чего? — удивился Саблин.
— Я эту компанию знаю.
Прихватили их на выходе со стадиона. Человек пятнадцать подростков Егоркиного возраста, и Корсак, конечно, с ними. Прижали к высокому забору. Но тут же раздались милицейские трели. Шпана рванула врассыпную, Корсак замешкался. В руке атамана мелькнула бритва:
— Уйди от греха, мусор, — выдавил он. — Уйди по-хорошему.
— Дёрнешься — пристрелю, — молоденький румяный милиционер повёл стволом револьвера. — Ну-ка, брось свою железку.
Корсак пятился спиной к Егорке. Кураж ударил тому в голову. Он прыгнул на атамана.
— Егор! — услышал крик Алексея, увидел руку с бритвой, и блеск её увидел, безжалостный, холодный блеск. И чужую костлявую руку почувствовал и мышцы предельно напряжённые, и свою молодую силу, помноженную на злость и азарт. Корсак захрипел, забился в его объятиях.
Потом был отдел милиции. За дверью кто-то радостно докладывал:
— Корсака прихватили, живёхонького, только по морде раза два съездили, чтоб не трепыхался.
Протокол писал старший лейтенант. Корсак дерзил по каждому вопросу.
— Тебе, начальник, не блатных, а бабочек ловить.
Егорке:
— Запомни, падла, тебе не жить.
— Ты своё жульё на базаре пугай, а меня увидишь, беги, сломя голову, — ответил ему Агапов.
Старший лейтенант с любопытством посмотрел на него и Корсаку:
— Ты бы, Кузьмин, о себе подумал: срок тебе маячит и не малый.
Но Корсак о себе уже подумал:
— Ты мне в зенки глянь, начальник. Я ж не фраер с Гончарки, я — профессионал. Но не востри уши: на мне ничего нет, а то, что есть, ты вовек не узнаешь.
— Бандит он, товарищ старший лейтенант, сволочь и бандит, тут и гадать не надо, — горячо убеждал Алексей Саблин.
— Вот тут ты дал, в натуре, маху. Пострадавший я, как есть пострадавший, вот этих самых элементов. Напали, избили, два зуба, как не бывало. Ну, а бритва…. Так не финка ж. Я может только бриться собрался, а тут эти, налетели, избили…
— В лагерях будешь байки рассказывать, там трепачей любят, — милиционер передвинул бумагу на край стола. — Подпишитесь, товарищи.
За дверью Егорка, приостановился, слушая, как форсит Корсак.
— Папироску разреши, начальник.
— Бери, не стесняйся.
— Дай тебе, Бог. Когда по делу заловишь, зуб даю, томить не буду…
Учился Егорка легко, раскованно, экзаменов не боялся. Будь его воля, не уходил бы из училища ни днём, ни ночью, а на тракторе так и спал бы.
— Чего тебе учить-то, — завидовали перед экзаменами товарищи. — Ты ж всё знаешь.
— Пустая бочка, — стучал Егорка кулаком в макушку, а из открытого рта вылетали глухие звуки. — Не только трактор, аэроплан войдёт.
Все эти зазоры-диффузоры легко запоминались и просились на язык, лишь только преподаватель задавал вопрос. Нашлись покупатели на Егоркину душу. Хоть рабфаковцы считались вольными слушателями и освобождены были от обязательной отработки по распределению, его вместе с несколькими "дневниками" зачислили в Рождественский отряд Петровской МТС. Да он и не расстроился, хотя Масленников подбивал на бунт. От Рождественки до дома рукой подать, да и отряд-то сформирован лишь на посевную.
Лишь только когда получил диплом, понял, как сильно наскучался по матери, родным. Шутка ли, с осени дома не был. Засобирался. Отложил в сторону подаренную Масленниковым "хромку":
— Потом привезёте — налегке пойду.
— Куда ты пешим-то рвёшься? — досадовала Александра, — Вот Андрей договорится, и на выходные все вместе на машине поедем.
— На молзавод пойду, может, Фёдора застану, а нет, так с кем попутно, — Егора трудно было отговорить.
— Что ж ты диплом-то с товарищами не обмоешь? — обиженным казался и Масленников.
— А ну их.
— Вот ты какой! Лучший выпускник, победил, а бежишь, как от поражения.
В соседней комнате будто тихо всхлипнули. Масленников насторожился:
— Ну вот, Егор, племяшку до слёз довёл. Но раз решился — не оглядывайся, — Андрей Яковлевич не мог обойтись без пафосных речей, — Дорогу осилит идущий. Нелёгок путь к успеху: сплошные ухабы да повороты. И все их необходимо преодолеть, только тогда станешь настоящим человеком. Помни…
На молокозаводе Фёдора он не застал. Но попутчика до Мордвиновки нашёл: доехал в трясучей телеги, дальше пешком. Васильевку прошёл, помрачнело небо, стало накрапывать. Скоро промок и замёрз, но упрямо шёл вперёд: холод с усталостью не дружат.
Лес почти очистился от снега. На полянах сквозь павшую листву и примятую прошлогоднюю траву, пробивалась молодая зелень, белели подснежники. Просёлок на взгорках просох, в низинах затянулся лужами. Придорожные вербы распустили пушистые шарики, а под корнями прятался почерневший снег.
Лес да поляны, не видно конца дороги. Да и дорога будто не узнаваемой стала: может где свернул не там, с пути сбился? Беспокойство то уступит место мыслям о предстоящей встрече, то вновь накатит и захолодит душу страхом. Уж скоро ночь, вокруг лес да нудный дождь.
По выбитым скотом тропкам определил — селение близко. Должно быть, Перевесное: так близко к Петровке лес не подходит. Дома показались. За забором крайнего любопытный взгляд местного жителя — краснолицего мужика неопределённого возраста. Егорка подошёл поближе, поздоровался, спросил поприветливее:
— Куда это меня дорога вывела?
Крупный, туго сопевший нос дрогнул, утробный голос пророкотал:
— Соломатовские мы, а ты откель топаешь, мил человек?
— К Шаминым иду, — соврал Егорка, быстро соорентировавшись. — Где их дом-то?
Краснолицый указал.
Хозяйство у сестры большое. Сначала всё до "нитки" в колхоз сдали, потом снова обросли. На заднем дворе мычала, хрюкала, гоготала невидимая живность, чавкали грязью множество копыт. Маленький грязно-белый щенок с рыжими, повисшими, как лопушки, ушами сидел у крыльца и смотрел на вошедшего чёрными глазами. Лаять не собирался.
— Тебя как зовут, дружище? — спросил Егорка, присев на корточки, вытянув руку.
Щенок встал и доверчиво заковылял к нему, лизнул руку и прижался к ноге.
— Ой, Егорушка! — Татьяна выскочила на крыльцо с двумя подойниками, потрепала брата за мокрые кудри, чмокнула в щёку. — А мы только с работы, а тут своей невпроворот. Э-эх, кабала! Ну, иди, иди в избу-то, я щас…
В избе племянники — два пацана и маленькая девчушка ужинают — мусолят сало, ни отрезать, ни поесть: корки бросают, крошат хлебом по столу. Над головами иконы. Вечернему свету уж не хватало силы зажечь позолоту, и она невнятно желтела, как нечищеная жесть. Иконостас был полный, хоть лампаду зажигай.
Егорка поздоровался, племянники промолчали, засопели, искоса поглядывая на гостя. Хлебосальный дух закружил голову, но как за стол без приглашения? Присел на лавку у порога, прислонился к чуть тёплой печи, прикрыл глаза и задремал.
Очнулся. Татьяна трясёт за плечо, заглядывает в глаза.
— Умаялся? Пешком? Полезай на печь, я щас…
Залез на печь, стянул мокрое, диплом бережно положил на заслонку дымохода, лёг, укрылся и провалился в сон, как в полынью.
Проснулся от жжения под боком. Татьяна громыхнула печной заслонкой. По избе клубился духмяный запах пекущегося хлеба. За окнами темень, ночь глухая. Тускло светит со стола керосиновая лампа. Егор Шамин, втянув ершистую голову в широкие плечи, неторопливо ел, громко посапывая и причмокивая языком в гнилых зубах. Изредка отхлёбывал из жестяной кружки, потом крякал и отдыхивался, занюхивал и снова медленно жевал.
— Разбуди брательника-то поесть, — приказал жене.
— Пусть спит: умаялся, — отмахнулась Татьяна, села у печи и задумалась. Покосилась на мужа:
— Пить что ль не с кем?
— А ты не зуди, — спокойно, но сурово сказал Егор Шамин.
Долго молчали. Егорка шевельнулся, надеялся: услышат, позовут к столу. Не услышали. Шамин сказал обиженно:
— А ты ведь, Танька, всю мою родню отвадила…
И Егорке вставать расхотелось.
— Чё плетёшь-то? — встрепенулась сестра, а потом будто согласилась. — Да были б люди путящие…
— Ну, уж у тебя-то каждый — подарок.
— А что? — голос Татьяны поднялся до шипения. — "Тёща у меня золотая", — чьи слова? А ещё…. "Фёдор у нас голова, а Фенечка святая".
Шамин встал резко, бросив что-то на стол. Татьяна умолкла на полуслове. У Егорки заныло сердце: если ударит сестру, его же ножом прирежу. Напрягся. Краем глаза заметил, как колыхнулась занавеска на печи, мелькнула Егорова рука. Шаги удалились. Прикрывая за собой дверь в горницу, Шамин сказал негромко:
— Дура она, как и ты.
Татьяна ещё долго возилась с печью, грохотала заслонкой, поглядывая на хлеба, потом сгребла золу на плиту и сама себе сказала громко:
— Всё!
Серенькое утро кисеёй занавешивало окно, когда Егорка проснулся. Вставать не хотелось. Он некоторое время лежал, наблюдая, как за оконной рамой медленно тает ночной мрак. Вместе с мыслями о наступающем дне подкатывало предвкушение радости от предстоящих встреч.
Одежда за ночь просохла. Егорка облачился, заглянул в полумрак горницы — тишина, лишь настенные часы звонко раскачивали маятник. Сестру нашёл на заднем дворе. Егор тут же чистил стайки от навоза. Деревянное корыто дымилось запаренными отрубями и толчёной картошкой. Татьяна открыла дверцу и увернулась от двух хрюшек, бросившихся к корыту.
— Чё, уже поднялся?
— Пойду, — глухо сказал Егорка. — Домой сильно хочется: давно уже не был.
— Постой, управлюсь — покормлю.
Егорка кивнул показавшемуся в дверях стайки Шамину. Тот, приветствуя, потряс над головой черенок лопаты.
— Ничего, я не хочу вроде. До свидания, — и ушёл, сутулясь, глубоко засунув руки в карманы штанов.
Когда вдали замаячила Петровская церковь, Егорка еле двигал ногами. От голода кружилась голова. Но душа ликовала: всё было пережито, всё плохое осталось позади.
Ильин день
Каждому дню свои заботы. Проходит день, и вместе с ним проходят и заботы его. То, что казалось важным, полным значения и интереса, то внезапно забывается и исчезает, заменяется чем-то новым, что кажется несравненно важным и значительным, что в свою очередь исчезнет с последними лучами своего дня, чтобы уступить место новым хлопотам и волнениям, и совершаются новые события. Таков закон природы, склонной стремиться постоянно вперёд и забывать прошлое. Но есть и другие законы, по которым это прошлое оставляет неизгладимые следы в человеческой памяти. По их воле становятся жгучепроблемными дела давно минувших дней. И если одно за прошедшие годы разрушается, стирается в памяти, то другое наоборот, становится злободневным. Если, к тому же, оно постоянно подпитывается сильными чувствами, такими, как, например, ненависть или любовь. Время идёт и творит свою вечную, неустанную работу.
Нюркину с Алексеем свадьбу играли в Ильин день.
С утра молодые снарядили свадебный поезд из трёх ходков и укатили в Михайловку, на Родину жениха. Управившись по хозяйству, Егорка пошёл к Фёдору — прочь от надоевшей предсвадебной кутерьмы, заполонившей дом. Подходя, сбавил шаг, оглядывая братово хозяйство. Лучшего дома в деревне, пожалуй, не было. Он стоял высоко на каменном фундаменте, неопалубленный сруб из отборных брёвен, свежей краской голубеют резные наличники окон и фронтон, крыша крыта тёсом. Сад большой и широкое подворье. У ворот запряжённая телега, в которой накрытые дерюжкой теснятся чугунки, миски, корыта и прочая посуда, заполненные чем-то, истекающим густым ароматом мёда, сдобного теста, топлёного масла. За воротами голос Матрёны:
— Да хватит вам! Ещё на свадьбе раздеритесь!
Вот она и сама — в руках миска с густым земляничным киселём. Улыбнулась Егорке. Следом Андрей Масленников и Фёдор. Зять кивнул на телегу:
— Ишь, нагрузили сколько.
Егорка не понял, в чём тут пересуда, но ответила Матрёна:
— Так ведь, добрые люди с пустыми руками на свадьбу не ходят, если только совести мало…. Да и не гости мы, чтоб подарочком отделаться.
— Не умеете вы народ собирать: каждому кланяетесь, — усмехнулся Масленников.
— Это, пожалуй, — согласился Фёдор. Достал из кармана портсигар — последний подарок Матрёны, которым он очень гордился — открыл, и Андрей Яковлевич тут же сунул туда два пальца.
Матрёна сновала туда-сюда, в дом да обратно, загружая телегу. Фёдор томился бездельем, виновато посматривал на жену, но не оставлял в одиночестве важного гостя — Андрея Яковлевича Масленникова, облачённого в парадную милицейскую форму. Даже разговор поддерживал, которым тяготился.
— Вон ты как размахнулся, — корил тот шурина за большой красивый дом, — Скромнее надо быть. Власти спросят, откуда сиё.
— У мужиков в колхозе летом запарка, зимой спячка и круглый год пьянка, а я потихоньку, но каждый день тружусь, план перевыполняю — отсюда и достаток, — сказал Фёдор и подмигнул Егорке. — В Троицке будешь, загляни на доску почёта в заготконторе, может, кого знакомого увидишь.
Мужчины накурились, и Матрёна закончила свои хлопоты, прикрыла калитку. Фёдор взял в руки вожжи, и все вместе зашагали за телегой к Егоркиному дому.
Масленников покосился на Матрёнину спину, буркнул:
— Всё-то ты у нас в одной поре: поди, краше невесты за столом будешь.
— Красота замужней женщины в крепкой семье. Если мужик пьющий да гулящий, до нарядов ли бабе?
Масленников круто повернул к сельсовету:
— Ну, ладно, у меня ещё дела.
В начале лета перебрался он с семьёй в Петровку, стал работать участковым милиционером, и никому не сказывал, что же произошло у него на прежней работе. Санька открылась матери — хищения у него обнаружились, суд и тюрьма грозили, но партия опять прикрыла свою номенклатуру. Перед тем, как попасть к судье, его дело легло на один из обкомовских столов. Решение было соломоново: крал — пусть теперь воров ловит. И дело прикрыли.
— О-хо-хох! Жизнь наша — всё грехи тяжкие, — Наталья Тимофеевна устало опустилась на лавку. Сдёрнув рушник, висевший на зеркале, уткнулась в него влажным от слёз лицом. Рассиживаться-то было недосуг: столы надо крыть, да они ещё не выставлены. Послать Егорку за Фёдором? Этот куда-то запропал. Самой покликать? Но как не уговаривала себя Наталья Тимофеевна, сил подняться и идти не было. Она продолжала сидеть, чуть всхлипывая. Хорошо, что в избе ни души — плач, баба, вой вволю — никто не видит твоих слёз. Уже скоро сорок годов минет, как отыграла её свадьба. И Кузьма Васильевич её, почитай, второй десяток в сырой земле долёживает. Сама постарела, поседела — бабка уж давно, а его всё молодым помнит. Волосы на голове курчавые, руки сильные, ловкие, проворные. Весёлая она была в девках, любила петь под гармонь, плясать на кругу среди молодёжи. А однажды Кузьма пошёл провожать её до дому и гармониста подкупил — следом шёл, наигрывая и потом ещё долго под окнами, пока тятька не прогнал. Всю свою вдовью жизнь тосковала она по мужниным рукам, горячим губам, хмелящим речам. Жила этой памятью, никого к себе не подпускала. И теперь останется одна: дети-то выросли, разлетаются из гнезда. Кому она нужна — старая, больная, сварливая?
Стукнула щеколда в калитке. Наталья смахнула сырость с лица, повесила рушник. На пороге Егорка — вылитый отец.
— Где тебя черти носят? — мать прошлась по кухне, пряча красные глаза. — Столы крыть надо — ещё не ставлены.
Егорка ростом Фёдора не догнал, но плечистый, рукастый, силёнкой не обижен. На гармошке заиграет — девки проходу не дают, домой не отпускают. Утром чуть свет бежит в МТС и до обеда там пропадает. Прибежит — надо стайки почистить, воды натаскать. Находу поест и опять на работу. Вечером со скотиной управится и — айда пошёл! — до утра не ждите. Когда спит, одному Богу известно. Его бы урезонить, да времена-то новые настали — не во власти родителей теперь детьми командовать. Утром смотрит Наталья Тимофеевна — его постель не смята, а он уж у рукомойника плещется.
— Мам, сделай окрошку.
— Что окрошка для мужика — я тебе щей в обед сварю, и баранина есть.
— Не хочу.
— Как знаешь, — качает Наталья Тимофеевна головой.
— Мам, — болтает с полным ртом, — если я невестку в дом приведу, не прогонишь?
— Прогоню, — мать грозит ему рушником, зажатым в кулаке.
Уж больно он боек стал с девками: сегодня с одной, завтра с другой. Глазом не моргнёшь — обротает какая. Ладно бы девка, а то разведёнка с дитёнком… Мало ли?
— Где тебя черти носят?
— Мам, куда чего ставить-то? — голос со двора Матрёнин, и для верности, дробный стук её пальцев в окошко.
Наталья Тимофеевна глянула — Фёдор жердину из скоб вынает, ворота открыть для возка. Да чтоб тебя! Двор-то подметён. Наталья Тимофеевна кинулась в сени, стряхнув с плеч все прежние горести.
Ильин день — праздник не только церковный, это передых в летней страде, между сенокосом и уборочной. Так это у полеводов. А у доярок нету выходных. Шутили, помирать надумаешь — ищи подмену. Хорошо у кого взрослая дочь. У Анфисы Бредихиной почитай всё лето Машутка на дойку ходит, как заправская. Да и пора уж, раз с парнями вяжется, судачили бабы, уходя с летнего стана домой.
Маша устало распрямила спину. Всё: молоко сдано, загружено — пора и ей. Сдёрнула с головы старый платок — защита от коровьих хвостов — взяла подойник и вслед за бабами. Они уж теперь в лесу разбрелись — попутно грибов насбирают. Маша видела, как тропкою впереди шли девки — Верка Подживотова и Дашка Пересыпкина, шли не спеша, поджидая её. Но ей не хотелось догонять подруг, слушать их пустую болтовню. Хотелось побыть одной, привести в порядок мысли. Она думала о Егорке Агапове — как парня удержать возле себя? Чудно получается: чем больше она старалась для него, чем ближе подпускала к себе, тем он заметнее отдалялся, важничал, грубел. "Во всём виновата она, соперница, — подсказывала ревность, — где-то у него ещё зазноба есть". Доходили слухи до их Каштака — видели Егорку там да там — не мало хуторов и деревень в округе — и всегда с девками. Ветреный парень. А девки-дуры верят ему. Маша хмурилась, слушая подруг, думала — врут от зависти. Хуже было дома. Мать подступала:
— Бабы сказывают, ты с петровским гармонистом гуляешься. Смотри, девка….Знаешь, что про него говорят? Не знаешь, так послухай…
И начинала.
Терпела, терпела и брякнула:
— Люблю я его, скажённого!
От этих слов, сказанных дочерью неожиданно и для неё самой, всё сжалось в груди Анфисы Тарасовны. Она ждала чего угодно: уклончивого ответа, глупой усмешки, только не этого — "люблю".
— Головы-то не теряй, дочка, — только и нашлась сказать.
Маша шла тропинкою, склонив отяжелённую думами голову. Память вернула её во вчерашний вечер.
Собрались у Капитонихи — все девки и её Егорка. Каштакских парней не было: то ли пили где вместе, то ли замышляли что. Нажарили семечек, чай вскипятили и до хрипоты напелись песен под гармошку, а плясать не с кем. Затеяли ворожбу. Маша тихонько выскользнула из горницы, бросив на Егорку выразительный взгляд. Он следом. В маленькой кухне полумрак. Ремень "хромки" сполз к локтю, стянул рубаху, оголив тугое плечо. Маша поправила ему ворот:
— Домой пойду.
Он потянулся с губами, она увернулась, гармошка помешала её обнять, удержать. Извечная игра: он и она. Он догоняет, она ускользает, азарт разгорается.
— Машка, стой, погодь, что скажу…
Тропка, петлявшая у плетня, была черна от росы. Небо увязло в молочной мгле. От Каштакского озера наползал тёплый туман. Егор, перекинув "хромку" за плечо, обнял Машу за талию, крепкая ладонь притиснула девичий бок. Забыв про Машин дом, они гуляли по спящему Каштаку. Девушка искоса поглядывала на него, изучая, пытаясь понять и предугадать. Лицо его, смуглое в сумерках, с мягким пушком в местах мужской растительности, ничего не выражало — ни радости, ни волнения, одно лишь любопытство.
— Ну что, Машок, на свадьбу придешь?
— Кто-то меня звал. Да и потом, мамка с тятькой сенокосят — коровы-то на мне.
— А что так рано собралась?
— Дану их.
— Погадали б…
— Мы вчерась гадали. Надо было приходить.
— О чём гадали?
— Так, о всякой ерунде — у кого какая жисть будет, у кого кто суженным.
— Тебе что выпало?
— Я своего в картошке нашла.
Егор вспомнил.
День был жаркий. Ветер гонял столбы пыли за трактором и боронами. Чёрные грачи и белые чайки неотступно преследовали и подгоняли криками, ненамного отвлекая внимание от нудной работы. За дорогой на картофельном поле работали женщины на прополке. Закончив очередной прогон, Егорка остановил стального коня, спрыгнул на мягкую землю, направился к женщинам напиться. Маша была ближе всех. Лицо обветрено, густая копна волос выпиравших из-под косынки волновалась под ветром, стегая по плечам. Голову держала прямо, смотрела дерзко, с вызовом. Но на просьбу откликнулась с охотою: бросила тяпку, пошла к табору в тени тополей. А уж бабы галдят:
— Смотрите-ка, Машка и тут успела кавалера подцепить.
— Ага, из куста натяпала.
— Смотри, как задом-то выводит. Ну, держись МТС — быть тебе полонному.
А ей было жарко и утомительно стучать тяпкою по сухой и пыльной земле — пусть кричат. Пока Егор пил, приглядывалась: лицо у него открытое, доброе, а глаза голубенькие с хитринкой. Руку протянул:
— Меня Егором зовут.
Обратно шли рядом, и расстались не сразу. Притихли бабы. А когда, чуть позже, Маша сдёрнула косынку, распрямила усталую спину, разметала по плечам природные кудри густых волос, глубоко вздохнула, высоко подняв большие по-бабьи, упругие по-девичьи груди, и подол платья над загорелыми коленями, залюбовались — красавица, ей и арканить молодого эмтээсника.
Отгремели июльские грозы, вот уж полетели, блестя на солнце, августовские паутинки, а по ночам падают на землю холодные обильные росы. Их любовь всё не кончается. А может, и не начиналась ещё? Егор своего добивается, Маша не уступает. Иной раз нацелуются до одури, парень за живот схватится:
— Всё, хана мне, не дойду до дома. Зачем ты так мучаешь меня?
— Затем, чтоб уважал: я ведь девушка, не разведёнка какая-нибудь.
— Да разве ж я тебя не уважаю?
— Тогда женись — и хоть всю ночь напролёт, хоть каждый день, когда захочешь.
— "Женись", а армия.
— Вот видишь, сам на службу собираешься, а мне с позором тута жить?
— А ждать-то будешь?
— Спрашиваешь!
— Боюсь, не дождёшься: ты вон какая краля!
— Девкой-то, конечно, трудно ждать. Порченой — сам придешь, не поверишь, скажешь: по рукам ходила. А замужней женой да под присмотром свекрови, как тут не дождёшься?
— Разумная ты, Машка, аж с души воротит…
Озорная улыбка преобразила Машино лицо, голос зазвенел над притихшими избами, отразился от леса за околицей:
— Меня миленький не любит с числа двадцать пятого,
Что же с ним изделала любовь распроклятая!..
С другого конца деревни откликнулись не менее озорной частушкой. На голос пошли и нашли девчат: скучно им стало без гармониста в душной избе. С ними и парни, потерявшиеся было, подвыпившие, дымят нещадно, гогочут, матерятся, девчат щипают, те визжат — обычная деревенская гулянка.
Егор, ни мало не тушуясь, подтолкнул одного задом с лавки:
— Брысь!
Сел, развернул "хромку", заиграл в угоду девчатам, обступившим его и наперебой требовавшим то частушки, то "кадриль", то "страдания". Егор никому не отказывал, играл, покуда руки не зашлись, а ремень не нарезал плечо.
Местные парни кучковались в сторонке, на приглашения девчат потанцевать отмахивались, косились на гармониста. Когда наконец "хромка" умолкла, спихнутый с лавки, встал напротив Егора:
— Слышь, отойдём в сторонку — разговор есть.
Егор усмехнулся криво, отложил "хромку" и, сунув руку в карман, шагнул к парням:
— Ну?
Парни оробели, заворожено глядя на руку в кармане:
— Покажь, чё прячешь…
Егорка вытащил из кармана "бульдожку" — револьвер с укороченным стволом — сунул любопытному под нос:
— Хошь, шмальну?
Это оружие Андрей Масленников отнял у кого-то, положил в стол и забыл. Егор не устоял перед соблазном и спёр. Теперь вот пригодился.
Паренёк попятился:
— Кончай дурить.
Егорка повёл стволом и взглядом:
— А кто хочет? Никто? Тогда тащите чего-нибудь выпить и считайте, что я вас простил.
Вот какой её Егорка отчаянный! А она? И что ломается? Может уступить? Потеряет парня, как пить дать, потеряет. Ой, мамочка родная, подскажи!
Девчата впереди остановились, поджидая её. И Маша переставляла ноги уже через силу — уж как не хочется ей отвечать на всякие расспросы да слушать пустую болтовню.
— Хлеб-то какой духмяный! — восхищалась Наталья Тимофеевна, приподняв скатёрку над корзиной. — Ай да Матрёна! Ну, что ж у меня такие не получаются?
— Да бросьте, мама, за вашими пирогами куда им угнаться, — отвечала сноха.
— Ну, понесли — поехали — усмехнулся Фёдор, расставляя с Егоркой столы.
Наталья Тимофеевна старела, теряя силы. Всё чаще она задумывалась: с кем придётся доживать свой век, в какой угол приткнуться, когда станет совсем немощной, обузой для детей. Егорка — что, пацан ещё, семьи нет, один ветер в голове, неизвестно, какую змею в дом приведёт. К тому, же в армию ему по осени.
У Нюрки больно жених хороший. Нравится Наталье Тимофеевне Алексей Саблин больше всех зятьёв — ласковый, обходительный, в работе спорый. Дочь за ним, как за каменной стеной. Да сама-то Нюрка — не приведи Господь! Не характер — котёл кипящий: целый день готова лаяться с кем угодно. На Егорку нападает, с матерью зубатится. Как её Алексей терпит? На днях змеёй шипела на ухо: гони Андрияшку из дому — им с Алексеем жить негде. Так и пойдёт. Сначала Андрияшку с Санькой, потом Егорку, а потом и мать за порог выставит. Нет, не верит Наталья Тимофеевна младшей дочери и не надеяться доживать с ней под одной крышей.
Санька — что, сама без угла. Приветила их мать, когда из Троицка попёрли, да видит, плохо живут дочь с зятем. Андрияшка — ёрный, всё выпятиться желает, а без партии своей, как ноль без палочки — не в Агаповскую породу. Пить пристрастился, драться начал по пьяному-то делу, того и гляди на тёщу с кулаками набросится, да сыновей её матёрых боится. Нет на Саньку надежды.
Лизка хорошо живёт с Ванькой австрияком, дочек ему рыжих нарожала. Только тошно Наталье Тимофеевне идти в приживалки к бывшему своему батраку, Да и Лизка как-то заважничала в последнее время: мой Ваня, мой Ваня — к родне-то и не тянется совсем.
У Федосьи Илюха совсем скуражился. По службе в учётчики выбился, а дома — ирод иродом: лупит жену, лупит ребятишек, ему только тёщи не хватает под горячую руку.
У Татьяны Егор больно сурьёзный. Боится его Наталья Тимофеевна, взгляда тяжёлого боится, неторопливых речей, неулыбчивого лица.
Вот и остаётся одна надежда — Фёдор. С первых лет вдовства был он ей надёжной опорой и подмогой. Фенечка, вражина, слава Богу, отцепилась от него. Матрёна появилась. Наталья Тимофеевна, как увидала красавицу полячку, поначалу невзлюбила. Выговаривала сыну: что ж ты краль-то всё выбираешь — горе от них постоянное, а радость мимолётная. Взял бы сельскую простушку, детишек настрогали, да и жили бы мирком да ладком. Все Агаповы, кроме Егорки, конечно, восприняли Матрёну настороженно, как временную блажь старшего брата и прикидывали в разговорах, когда и чем союз этот закончится. Но Матрёна была умна и терпелива. Подарила Фёдору незабываемые ночи, дни, наполненные уютом и заботами, родила очаровательную дочку, в которой он, как и в жене, души не чаял, была приветлива и хлебосольна с роднёй. И растаял лёд отчуждения. Сначала детвора — третье поколение Агаповых — привязались к полячке, бегали за ней гурьбой, называли не иначе, как "няня Матрёна". Потом и взрослые потянулись к ней. Заслуженно заняла Матрёна почётное место жены старшего в роду. И Наталья Тимофеевна сделала свой выбор — в Фёдоровом дому и доживать ей свой век. Для себя решила: провожу Егора в армию, поделю дом между Санькой и Нюркой и к Фёдору — с Леночкой водиться, душу отводить со снохой в бабьих пересудах. Надумав так, теперь к месту и не всегда хвалила Матрёну при встрече и за глаза. Фёдор всё это понимал и одобрял выбор матери, но неприкрытая лесть претила ему, и он настороженно поглядывал на жену: не куражится ли над свекровью? Но Матрёна тоже всё понимала, ничего не имела против и с некоторых пор стала называть Наталью Тимофеевну "мамой", чем окончательно утвердила свекровь в её решении.
— Ну, понесли-поехали! — усмехнулся Фёдор, кивнув головой в сторону женщин. — Учил, Егор, в школе байку про петуха с кукушкой?
Но Егорова голова иными мыслями занята, о другом застолье вдруг вспомнилось. Друг единственный, любимый, в город уехал. На днях проводил и будто вновь осиротел. Федька Мезенцев был из числа тех людей, которых окружающие называют порядочными, безответными, пришибленными — кто как расценит, но в основе всего этого, безусловно, подразумевалась душевная доброта. Они робки, застенчивы, молчаливы, но если привяжутся к кому — навеки. И жизнь отдадут за друга, не задумываясь. Это Федькино качество было проверено на практике. Шляясь на гулянки по соседним хуторам да деревням, Егорка совсем без внимания оставил родную Петровку. А тут демобилизовался из армии Спиридон Коровин и начал куражиться перед неизбежной женитьбой. Парень он был крупный и задиристый — ни одна вечёрка не кончалась без мордобоя. Жаловались ребята своему коноводу, да Егорке недосуг было — сердечные дела больше влекли. Наконец Федька Мезенцев подошёл, губу пальцем оттянул, показывая:
— Зуб вчера, шабака, выбил.
Федька Мезенцев, по кличке Журавлёнок, никогда ни с кем не дрался: трудно было найти в деревне более миролюбивое существо, и Егорка решил — пришло время навести в Петровке порядок. Желающих наказать обидчика нашлось не мало. Сбились в ватагу.
— Ты что ль Спирка Коровин? — шагнул вперёд Егор.
— Ну, я — подвыпивший здоровяк вскинул густые брови. — А те чё?
— А вот чё! — Егорка стукнул его по зубам, и Коровин покачнулся, прижав ладонь к щеке.
Ребята оробели и попятились. Только Федька Мезенцев подскочил и стукнул ещё раз. Его удар был более удачным: отставной солдат, широко взмахнув руками, упал спиной в пыль.
— У- у — удавлю, суки! — взревел поверженный бык, и все вокруг шарахнулись в стороны. Только двое вросли в землю и стояли плечом к плечу, готовые продолжить потасовку. И бык уступил место телёнку:
— За что бьёте, мужики?
— Ставь мировую, объясню, — сказал Егор.
А Федька:
— Надо бы зуб сначала выбить.
Коровин сел и сунул щепоть в рот:
— Да вроде шатается.
С той поры и началась их дружба с Журавлёнком. А на днях были проводины: Федька да Егорка, мать да отец — вот и всё застолье. Андрей Николаевич разлил по стаканам. Марья Петровна шмыгнула носом, жалостливо глядя на сына, выпила — не поморщилась, отошла к сковородкам с шипящими блинами. Хозяин, захмелев, разговорился:
— Живы-здоровы будем, дождёмся сына бугалтером. Это я понимаю! Из батраков да в бугалтеры. Мать, помнишь, как мы с тобой сошлись — батрак да батрачка и ничего за душой.
— В землянке жили, — поддакнула хозяйке, подкидывая на стол парящий блин.
— Во-во, в землянке. Из дерна сложили и жили. Летом на крыше трава растёт. А зимой, слышу, волки по ней ходят. Живности никакой, дак они на нас зубами щёлкают. Помнишь? — он потрепал Федьку за пшеничные вихры. — Ни хрена ты не помнишь. Ещё что ль по одной? — сам себя спросил и, чтоб жену задобрить, добавил. — Вздумаете жениться, огольцы, обращайтесь к матери. Она от бабки своей слово заветное переняла. Скажет на свадьбе жениху и на всю жисть сделает его либо богатым, либо бедным, либо драчуном, либо молчуном…. Станет он тогда шёлковым, как я у тебя, верно, мать?
— Полно, буровить-то. Напился, так молчи! Вы меня, ребятки, на роды зовите: если что и умею, так это рожениц обихаживать — сохраню и мать и дитёнка. У меня рука лёгкая и глаз приветлив.
Пока жена говорила, Андрей Николаевич успел под шумок выпить и, торопливо зажёвывая, подхватил:
— Дети — это да. Это главное оправдание прожитой жизни. Федьку вот на курсы посылают. Выучится — то-то мне любо будет в могилке лежать: сам батрак, а произвёл на свет бугалтера…
… - Забыл уж школу-то совсем, механизатор? — Фёдор внимательно посмотрел на брата. — Часом не заболел: на себя не похож.
Егорка мотнул головой и промолчал.
День разгулялся. К полудню стало знойно и тихо. Всю деревню затопила вялая истома. Лишь над церковью галдели галки, и далеко от её куполов разносилось голубиное воркование. Громко квохтала соседская курица, потерявшая яйцо в пыльных лопухах. Издали послышался звон колокольчиков, переборы гармони.
— Едут! Едут!
Поезд из трёх ходков выкатил на улицу. На дугах развевались красные и голубые ленты. Звон множества колокольчиков сливался в один. Невеста нарядная, как матрёшка, с румяными круглыми щеками, смеялась от быстрой езды, от разудалых песен дружков жениха. Сам герой торжества сидел, чопорно глядя перед собой. На нём были военного покроя китель и косоворотка, кепка с лакированным козырьком. От его лица и прямых плеч веяло генеральской строгостью.
Остановились, с трудом сдерживая разгорячённых лошадей. В воротах Наталья Тимофеевна с хлебом и солью. Стало тихо вокруг. Но далеко — Егорка не услышал напутственных слов матери. Ближе не протолкнуться: народу сползлось, большинство — зеваки.
Мать крестила и целовала молодых. А в толпе заголосили старухи. Причитали они о невзгодах замужних баб, а получалась песня весёлая и добрая, и женщины в такт прихлопывали и припевали. Даже девчонки шлёпали ладошками и кивали головами, участвуя в общем хоре. Мужики и парни ухмылялись. Мальчишки шныряли, чтобы занять лучшие места для наблюдения.
Егорка знал: на его свадьбе не будет старинных причитаний, заранее жалел об этом, старался запомнить слова.
Одарив молодых подарками и напутствиями, приглашённые хлынули во двор за столы. Зрители заняли свои места. Слабоногие старушки лавками запаслись, уселись за дорогой, наблюдая в раскрытую калитку. И началась потеха!
Егор выпил, захмелел, и мир ему показался ясным, ласковым, а люди все добрыми и родными. В соседях за столом оказались у него Егор и Татьяна Шамины.
— Когда, тёзка, твою свадьбу играть будем?
— Я вообще жениться не собираюсь, — отмахнулся Егорка.
— Ай, не зарекайся! — погрозила ему пальцем сестра. — Знаю я вас. Каждый мужик жить без того не может, чтоб не демонстрировать перед кем-нибудь свою значимость. А перед кем, как ни перед бабой?
— Ну, уж нет, нагляделся я на женатиков. У нас тут парочка одна по весне комсомольскую свадьбу играла, ну, такую, без выпивки. А теперь он в МТС приходит расцарапанный, а она не лучше в конторе сидит.
— Ха-ха-ха! — развеселился Шамин. — Выпьем, шуряк?
— Давай, учи-учи, — покачала головой Татьяна. — Чему хорошему бы… Житьё что ль стало лучше? Пить-то стали много. Мы, бывало, соберёмся, так напоёмся, наговоримся, напляшемся — лучшего не надо веселья.
— Что и в праздники не пили? — лукаво улыбнулся Егорка.
— А и без того дури хватало: молодые же были.
— В молодости всегда найдётся, чем себя занять, — согласился Егор Шамин. — С тех пор сколь уж прошло, всякое довелось пережить: и хорошее, и плохое. Смотри, что Илюха выделывает!
— Хоп-хоп-хоп-хоп! — изрядно захмелевший Федосьин Илья отплясывал вприсядку в кругу. Ему хлопали в ладоши бабы, присвистывали мужики, заливалась, сбиваясь, гармонь.
Свадебное гулянье, как вскипевшее молоко, выплеснулось из-за столов, росло и ширилось. Вот уж двор стал тесен: кто-то обносил угощением ближних зрителей и старух за дорогой. Молодые в последний раз встали под крики "Горько!", поцеловались, благодарили гостей за подарки и разделённую радость. Лицо невесты было обычным лицом молодой девушки, взволнованной собственной свадьбой. И одета она была не ахти как, хотя и вовсё новое и лучшее, но всё же Егор услышал восхищённые шепотки:
— Невеста-то, как звёздочка блестит, и вся так и светится.
И это ему льстило: о сестре всё же.
Молодые вновь уехали кататься на одном ходке, а пир стоял горой.
Андрей Масленников успел уже изрядно выпить, и продолжал сам себе подливать, используя любой подходящий повод. Раскрасневшись и потеряв осмысленность взгляда, он стал похож на бычка, которого ударили по лбу. Время от времени он недоумённо встряхивал лысой головой. А потом вдруг обмяк и закрыл глаза, привалившись спиной к амбару. На него никто не обратил внимания: слишком весело было в кругу перед гармошкой. Предоставленный самому себе, Масленников медленно сполз по стене на землю. Его голова безвольно свесилась на грудь, лысина покрылась пылью, и он стал похожим на уснувшего боровка. Тут его и приметила Александра, исполнявшая вместе с Матрёной роль хозяйки стола. С помощью двух Егоров, она оттащила мужа в сторонку. Долго хлестала по щекам, приводя в чувство, пока из уголка его рта не потекла струйка крови. Но тщетно: Масленников слишком нагрузился, чтобы очухаться и что-либо соображать. Его перенесли в избу и уложили одетым на кровать. На губах его пенились розовые пузырьки, нос косил на бок, и от этого он сильно походил на буяна.
— Первый готов! — радостно приветствовал вышедших на крыльцо Илюха. — Александра! Утри слёзы полотенцем, пойдём со мной на "кадриль".
Наталья Тимофеевна покосилась на них и продолжала внимать подсевшим к ней старухам.
— … гостей принять, напотчевать, стол накрыть золотым и красным вином. Нет не простое это дело — свадьбу играть.
И отвечая этим сетованиям, гости ели, пили, много и шумно говорили, пели и плясали, вздымая пыль в вечернее небо.
Фёдор вышел в круг с наполненным стаканом.
— Ну, мужики, изрядно выпили? Пора и удаль показать. Давай, жарь плясовую! — кивнул он гармонисту, и пошёл выделывать кренделя ногами, а потом и вприсядку, не расплескав ни капли.
— Вот ведь, чёрт седой! — восхищённо выдохнули из толпы.
— Мужик, — как-то невесело подтвердил Илюха. — Не берёт его, гада, хмель.
И сам пошёл дробить ногами землю. Фёдор вьюном крутанулся на носке, вытянув ногу, потеснил толпу, С бесшабашным куражом крикнул:
— Данила, кого на мыло!?
— Фёдор, добром прошу, не балуй! — взмолился Илья, вытирая запотевший лоб.
— Боишься? — хохотал Агапов. — Тогда, как сговорились, скидай портки, суй перо в зад и лезь на ворота петухом кричать.
— Ну, уж нет! Обманом, а перепляшу.
Егорка потянулся за стаканом: не хотелось от брата отставать и вместе умыть этого хвастливого Илью, но бдительная Матрёна вовремя его перехватила. Взяла за руки, пританцовывая, провела краем круга, усадила на лавку, поменяла стаканчик самогона в его руке на кружку ягодного квасу, чмокнула в лоб, обняла за плечи, рядом присела и зорко оглядывала веселящихся. С Матрёной бедром к бедру он готов был сидеть весь вечер и даже больше. Знала бы она, что он осень торопит и повестку в армию только ради её поцелуя на проводах.
Рядом бухнулся задом Илья, отдуваясь, крупная похмельная дрожь била его. От подскочившей жены отмахнулся, как от мухи:
— Гад Федяка виноват — умял.
— Так и не лез бы на рожон.
— Что-о? — Илья аж задохнулся от возмущения. — Ты это к-кому, баба!
Хотел ударить жену кулаком в лицо, но промахнулся и потерял равновесие. Федосья, рискуя всё же получить зуботычину, поддержала его. Илья завертел головой, будто ища другого, кому могла перечить его жена, и вдруг упёрся взглядом в Егорку.
— Ты чего хайло раззявил?
Вихрем взметнулась в Егоркиной голове ярость. Он развернулся к зятю, сжимая кулаки. Но Матрёна удержала его, прижала голову к упругой груди, потащила на освободившийся круг. Пропела, приплясывая перед ним, с глухим хохлацким "г":
— Насыпана горка ни шатко, ни валко
Никого не жалко, а этого жалко.
А кого не жалко, тому она горка
А кому не горка, за тем и Егорка!
И Егорка, отдав снохе свои руки, потянулся за ней в круг, забыв, что не умеет танцевать, кружил её в кадрили, и всё у него получалось легко и уверенно. Ай да свадьба!
Совсем стемнело. Проводили новобрачных на покой и начали убирать со столов. Матрёна растолкала перебравшегося из избы и уснувшего — головой между тарелок — Андрея Масленникова. Он вскинул лысую угловатую голову, вытаращил замутненные глаза и, опёршись локтями в липкую от пролитых яств клеёнку, принялся ругаться:
— Матрёна! В бога душу мать…Чё пихаешься?
Он утробно икнул, и Матрёна, опасаясь за его последующие действия, подтолкнула Масленникова к калитке в огород. Между двумя приступами тошноты, заляпав не только собачью будку, но и свои ботинки, Андрей Яковлевич бормотал:
— Ни чё, ни чё…. Ещё посмотрим…. Ещё поглядим…
Подвернувшуюся жену вдруг схватил за горло так, что она захрипела. Лицо её сразу потемнело, глаза закатились, Александра упала на землю.
— Что ж ты делаешь, ирод поганый!
Матрёна схватила его за шиворот и дважды с силой стукнула лбом о стену амбара.
Из присутствующих никто, казалось, не обратил внимания на эту родственную возню. Молодёжь, кружившая парами возле гармониста, стремилась воспользоваться темнотой, как благоприятной возможностью. Вместе с шарканьем ног слышны были смешки, взвизгивания, раскованные шуточки.
— Держи вора! — закричал мужской голос и тут же добавил, успокаивая окружающих. — Всё впорядке. Это Васюшка хотела похитить мою невинность.
Кто-то чиркнул спичкой, прикуривая, но хор негодующих голосов тут же заставил погасить её. Слышны звуки поцелуев, то ли настоящих, то ли шутливых. Гармонист играл и, не обращая на свою игру, внушал Егорке Агапову:
— Ты, Кузьмич, не правильно себя ведёшь, не расчётливо. Свадьба не твоя, а ты напился. За порядком должон следить: трезвых напоить, пьяных уложить, а то смешались в одну кучу, как яйца в корзине, гляди — подавятся.
Егорка слушал его в пол уха. Он-то считал себя трезвым, только голова почему-то всё клонилась на грудь, и ноги не несли.
Едва очухавшись, Александра бросилась к матери.
— Мама, мама, — всхлипывала она. — Я так больше не могу. Я разведусь с ним. Давай будем жить с тобой вместе, как прежде. А его прогоним…
— Что ты? Что стряслось? — спрашивала Наталья Тимофеевна, усаживая дочь на лавку. — С мужем поругалась? Успокойся: проспится — помиритесь.
— Нет, мама, кончено, — Александра дёрнула головой, взметнув растрёпанными волосами, её глаза сверкнули мрачной решимостью. — Всё, лопнуло моё терпение. Это не тот человек, с которым можно ужиться. Ты даже представить себе не можешь, как он издевлялся надо мной.
Александра вся тряслась, как в лихорадке. Наталья Тимофеевна испугалась за дочь: неужели у Саньки, как у Татьяны, покойного Антона, проявилась та же болезнь, отцова болезнь?
— Что ты, доченька, что ты, милая! Успокойся, родная моя, — бормотала она. — Не надо так убиваться. Ляжь, проспись, а то заболеешь.
Александра сжала стучащие зубы и решительно помотала головой:
— Не уговаривай меня. Я жить с ним больше не буду. Проклинаю тот день, когда решилась за него пойти. Это упырь! Он всю мою кровушку выпил до капли. Хочу порвать с ним и забыть навсегда.
Она уткнулась в грудь матери и долго тяжко рыдала.
Стукнула калитка. Танцоры вместе с гармонистом наконец покинули двор.
— Александра! — откуда-то из темноты выплыл покачивающийся Масленников. — Иди сюда! Кому сказал?
— Отстань, дерьмо собачье!
Александра только на миг повернулась к нему, и тут же в лицо ей угодил обломок кирпича. Брызнула кровь. Масленников кидал со зла, ничего не соображая. С таким же успехом мог попасть и в тёщу, но поранил жену. Александра вырвалась из объятий матери и с воплями кинулась в избу.
— Я тебе покажу "дерьмо собачье", — гремел вслед Андрей Яковлевич.
— Что ж ты делаешь, зятёк? — вскрикнула Наталья Тимофеевна.
Вихрь всепоглощающей ярости подхватил Егорку с места. Ещё миг и он схватил Масленникова за глотку, оторвал тщедушное тело от земли — откуда взялись силы? — прижал, пристукнув, к стене. Кулак его, до белых косточек напрягшийся, взметнулся над зажмуренным лицом Андрея Яковлевича.
— Убью, гад! — хрипел Егорка. — За мать убью, за сестру…. По стенке размажу, как клопа вонючего.
— Егор! — крикнул Фёдор. Подскочил, но не сразу смог оторвать его от зятя. Лишь заломив брату голову, растащил их. — Егор! Ну-ка, марш отсюда! И ты, зятёк, притихни — щелчком прибью.
Масленников, мигом протрезвевший, быстро сообразил, что лучше прикинуться пьяным. Он сполз на землю, закрыл глаза и захрапел. Егорка выскочил на улицу, так и не совладав с охватившей его злобой, жаждой бить, крушить, наказывать. Фёдор тяжело опустился на скамью, закурил. А в доме голосили женщины.
Минуло несколько дней. Как-то допоздна засиделся на рабочем месте петровский участковый. Лампы пыхнула от попавшей под стекло мошки и зачадила. Андрей Яковлевич отложил ручку, поправил фитиль и задумался. Вспомнился вдруг отец, провожавший его в педучилище. Он стоял на пороге горницы, опёршись дрожащей рукой о косяк, и не сводил с сына стекленеющих глаз. Андрей поклонился и вышел. Потом уже с улицы увидел его в окне: отец крестил его костлявыми перстами. Любя и жалея немощного своего родителя, Андрей давал ему мысленную клятву выучиться и стать большим начальником. И что же? Крутанула юбкой судьба-фортуна перед самым носом, да не успел он ухватиться за подол. Если б нашёл в себе силы не уступить тогда Александре, где бы он сейчас был? В торговле тоже можно было развернуться, да боком вышел разворот. "А ведь всё по её вышло, всё, как загадывала", — с ненавистью думал Масленников о жене. Попал-таки в её проклятую Петровку. Его, инструктора райкома да в участковые милиционеры! Судьба-злодейка в образе родной жены. Тварь!
Масленников снова схватился за ручку, с силой, рискуя сломать перо, ткнул в чернильницу. Новые строчки его каллиграфического почерка дополнили изрядно уже исписанный лист. И вслед за писаниной потянулись образы и действия давно пережитого.
Всю жизнь Андрей считал себя умнее окружающих. То, что иным и в мудрой старости оставалось недоступным, открывалось ему порой с первого взгляда. Сам себя признавал великим знатоком человеческих душ. И даже лысине своей ранней нашёл приемлемое оправдание. Как некогда писал Фет: " Дерзкий локон в наказание поседел в шестнадцать лет". Впрочем, всё тот же ум мешал ему быть твёрдым в решениях. Когда другие, тугодумные, упорно шли до конца, уцепившись за свою идею, — одни до благополучного, другие к печальному, Масленников уступал обстоятельством, оправдывая своё малодушие Марксовым: "Подвергай всё сомнению". И мучился, и сомневался, не находя себе места там, где другие и проблемы не видели.
Другой раз увидел он отца уже в гробу. Побритого, причёсанного, с костлявыми бесцветными руками, сжимавшего на груди образок. Лицо его показалось прекрасным, как у великомученика. Мать тихонько сидела на кухне, заплаканная, в чёрном платке, морща губы, пила чай из блюдечка, держа его на трёх пальцах. Некоторое время после окончания училища, заведуя школой, Андрей Яковлевич жил у матери, хотя не любил её, как отца. Раздражала её необразованность. Исконно русские слова — "давеча", "вечор", "намедни", "студёный" — украшавшие её лексикон, для него звучали дремучей деревенщиной. А потом умерла и мать, Андрей Масленников остался один на всём белом свете. Он не сразу понял, что утратил последнюю опору в жизни. А когда понял, то всю свою последующую жизнь посвятил поискам этой самой опоры, но, как оказалось, тщетно.
Время разбило его воспоминания супружеской жизни, как мраморную могильную плиту, лишило их связи и последовательности, потому что он теперь не знал, когда жена Александра, мать его детей, отстаивала его интересы, семьи или свои личные, но вместе с тем, сохранились их подробности неистребимые никакими силами, как вызолоченные буквы, составляющие имя некогда жившего человека. И теперь поворачивая их, воспоминания, с боку на бок, разглядывая в упор или на расстоянии, он мог винить или прощать жену, в зависимости от настроения, согласно вечно действующему закону всемирного уничтожения и созидания. Ненавидя жену и её многочисленную родню за свои унижения, за всю свою неудавшуюся жизнь, он решился отомстить, и со свойственной ему изощрённостью ума разгадал их самое болезненное место и бил туда. Он писал донос в НКВД на своего шурина Фёдора Кузьмича Агапова. Излагая его биографию, Андрей Масленников ничего не выдумывал, но сопровождал все известные факты своими комментариями, и выходило, что тёмная, загадочная личность Фёдора нуждалась в особой, пристрастной проверке. Он не обвинял шурина в конкретных смертных грехах против партии и Советской власти, но и туманных намёков, изобилующих в доносе, хватало, считал Андрей Яковлевич, чтобы в органах обратили на него внимание.
То задумываясь над своей судьбой, то распаляясь над письмом, Масленников засиделся допоздна, не замечая окружающего мира. Мимо сознания проходили цоканье лошадиных подков на дороге, дребезжание запоздалой телеги, собачий лай, шорох мыши, катавшей хлебную корочку где-то за шкафом, даже ночные вздохи и потрескивания старого дома Сельсовета.
Наконец он закончил писать, перечитал, запечатал письмо, встал из-за стола. То ли от долгого сидения, то ли от глубокого волнения, то ли от затхлого запаха гниющего дерева его мутило. Ему хотелось скорее на свежий воздух, под зелень тополей и акаций. Выходил на улицу с тревожным чувством непонятной опасности. Мерцали звёзды, наполняя небо серебристым песком, воздух дрожал от хрустального звона цикад. Вздохнув всей грудью, Масленников освобождено подумал: "Живут люди, враждуют меж собой, а над ними всеми одно общее звёздное небо и одна у них всемирная душа. Все мы — частички одного целого".
Потом вдруг письмо в грудном кармане гимнастёрки стало жечь ему сердце. И сразу мир переменился. Воцарилась в нём полуночная августовская тишина, глубокая и зловещая. И такая чреватая. Андрей Яковлевич даже почувствовал на остатках волос дуновение вселенского холода. С необъяснимого страха он готов был выхватить злополучное письмо и немедленно порвать в клочки. "Ничего, ничего, — утешился мыслью, — я ему, может, и хода не дам. Посмотрю на поведение". Вдруг из кипящего котла сумбурных мыслей всплыл облик Матрёниной спины, всегда гибкой и гордой, теперь покорной и доступной. Будто придало это видение решимости Масленникову, и он зашагал домой.
Далеко от райцентра до Петровки: столько деревень надо проехать. И, наконец, вырвавшись из рождественских лесов, круто обогнув лощину Межевого озера, дорога выбегает на степной простор. Отсюда уже видны белостенная колокольня и верхушки тополей, а ночью — огни уличных фонарей и отблески фар автомобиля в тёмных окнах домов.
Когда-то, в тридцать седьмом, свет далёких фар от Межевого повергал в уныние и оцепенение всю деревню. Замолкали собаки, а бабы начинали беспричинно плакать и прилипали к окнам в избах без света, с замиранием сердца следя — к чьим же воротам подкатит "чёрный воронок". А миновав беды, шутили и смеялись, много работали, пили и пели песни, чтобы ночью, завидя далёкие фары, вновь дрожать от страха. Такая была жизнь. И лишь те, кого схватила беда за горло, голосили не стесняясь, об увезённых, как о покойниках. Вот так однажды осенью, после Егоркиных проводин в армию, отголосила своего Фёдора Матрёна Агапова. Много лет не было о нём ни весточки. Только в сорок третьем пришла Наталье Тимофеевне похоронка, что сын её, Фёдор Кузьмич Агапов, геройски сражался в штрафных частях и погиб под городом Воронежем, искупив вину свою перед Родиной.
Один день Трофима Пересыпкина
Новая работа увлекла Трофима Пересыпкина и совершенно оторвала его от привычной прежней крестьянской жизни. Он переложил все хлопоты по хозяйству на жену, детей и тёщу, и каждое утро с нетерпением вставал и собирался в дорогу затемно, чтобы к рассвету быть на месте и приступить к своим обязанностям помощника кузнеца. Но всё же, хотя душа его была обращена к дорогой кузне и к чудесам кузнечного мастерства деда Анцупова, он иногда невольно думал о заброшенном хозяйстве, скотине, корове Зорьке, и ему не раз даже казалось, что она грустно вздыхает в своём хлеву, когда он торопливо, будто крадучись, проходит двором. Скучает, должно быть, по сильной и ласковой мужицкой руке. Разве ж бабы умеют обихаживать скотину? За сиськи подёргать да сена охапку сунуть — жри, падлюка! Ласка нужна да терпение — вот и весь секрет любви. Хоть скотине, хоть бабе, хоть детишкам малым. Может, корове Зорьке душевный разговор не менее дорог, чем хлебное пойло. А Трофим забыл свою кормилицу и носа не кажет в хлев. Вот беда-то! Это состояние было мучительно, и Трофим думал избавиться от него в дороге. Торопливо оделся, сунул за пазуху тёплый из печи хлеб. На крыльце постоял немного, прислушиваясь к ночным звукам деревни, дома и хлева. Звёздная январская ночь царила над округой. Вздохнул тяжко, как думалось — Зорька, морозный воздух полной грудью, и зашагал к калитке.
— Эй, Трофим! — у проулка его догнал учётчик Иван Русинович. — Размотал лапища-то, будто за трудоднями спешишь. Ну, пошли же! То бежит, то стоит — вот человек! Ты когда остепенишься-то, ясный корень?
За околицей курили мужики — механизаторы, собравшиеся на работу в МТС, каждое утро, как Трофим и Иван, ходившие в Петровку. Все налицо? Некого ждать? Пошли тогда.
Когда Трофим учтиво и любезно пожал руки попутчикам, он почувствовал теплоту, разлившуюся в груди — все прежние заботы остались позади. Разговор шёл весёлый, приятный. Попутчики, спасаясь от мороза, хлопали товарищей по крутым плечам, толкали в сугроб, резвились как мальчишки. Крупный телом, неуклюжий, Трофим на толчки не отвечал. Ему нравилась дорога в заснеженном поле, морозный воздух, звёздное небо и думы о предстоящей тяжёлой, но любимой работе.
— Скажи-ка мне, брат, — спросил его Вовна, слывший большим просмешником среди мужиков. — Скажи, как это тебя угораздило пойти в молотобойцы? В это адово пекло, которое почему-то называют кузней.
Пересыпкин избегает разговоров. Они мешают ему. Они дырявят сеть мыслей о любимой работе. Он постоянно вспоминает её, как фрагменты того фильма, что крутила приезжая кинопередвижка.
— Можно и в адово пекло, лишь бы от тебя подальше, — буркнул Трофим, недовольный, что его отрывают от добрых и благочестивых мыслей. — Нормальная мужицкая работа. Чего тебе надо?
— Ну, не скажи. А знаешь ли ты, что все кузнецы с нечистой знаются? Ты глянька-поглянь за дедком своим — тремя ли он перстами крестится, да и крестится ли вообще, цыганская морда.
Трофим не терпел насмешек над своим начальником — кузнецом Яковом Степановичем Анцуповым.
— Мужик как мужик. А в Бога нынче только старухи веруют.
Он зашагал шире, помогая взмахами больших рук, чувствуя, как свежий из печи хлеб за пазухой согревает его нежной теплотой. Ах, если б не болтун Вовна — какое было бы упоительное души состояние!
— Трофим! Трофим! — просмешник не отставал, то семеня сбоку, то толкаясь в спину. — Ты что обиделся? Брось. Кто я, и кто твой Анцупов. Я, можно сказать, твой по жизни сосед и благодетель — а ты ко мне спиной.
— Да постой ты, — Вовна начал задыхаться и отставать. — Трофим! Трофим! Остановись! Да ты горишь! Братцы, Пересыпкин горит! Да посмотри ты, чудак-человек, — он схватил Трофима за полу телогрейки. — Дым-то из тебя валит.
Дым и правда стал заметен. И валил он из-за ворота и рукавов Трофимовой фуфайки.
— Ох, тя… — Пересыпкин растерялся и попятился от самого себя, от своей лунной тени на снегу.
Вовна помог ему раздеться, бросил под ноги чадивший ватник, принялся втаптывать его в снег. Пересыпкин на лету подхватил вывернувшийся из подмышки каравай, в котором рубиновым глазком горел приставший ещё в печи уголёк.
— Чуть было заживо не сгорел вот из-за этой вот пакости, — он протянул соседу каравай.
Но тот уже зашёлся в беззвучном неудержимом смехе, заражая подошедших механизаторов. Надрывный хохот далеко прогнал окрестную тишину.
— Ой, ля… не могу, — корча била смешливого Вовну, он согнулся поясно и хватал рукою воздух, чтобы не упасть.
Трофим совсем растерялся. Он готов был на месте провалиться от стыда, обиды, всеобщего веселья и внимания, виновником которых он стал.
Когда, наконец, собрались идти дальше, легче молотобойцу не стало. Пересыпкин в сердцах закинул в снег каравай, повинный в его позоре, огорчённый натянул на плечи мокрую фуфайку. И каждый его поступок вызывал новый поток насмешек, очередной взрыв хохота. В глубине души Трофиму и самому было весело, и он вволю бы посмеялся, случись подобный казус с другим. А теперь он шёл тихо и скромно, будто не о нём теперь зубоскалили механизаторы, и первым заметил то, что ещё никто не видел — когда прошли берегом Ситника, вдали мелькнули огоньки Петровки. Правда, что он не очень складный, что у него очень длинное и плотное тело, голова вот тоже как будто великовата, да и в поступках он не ловок — эвон как смеются-закатываются. Пусть он не освоил трактор и работает молотобойцем. Зато по рабочей сноровке у наковальни ли, у горна — сразу увидишь, чего стоит Трофим Пересыпкин. Пусть на нём обгорелая фуфайка, заношенная и прожженная шапка и стоптаны валенки, зато голова его ясна, и мысли радостные, а руки, если и дрожат немного, то это от нетерпеливого предвкушения работы. Конечно, нелепо получилось с этим караваем, будь он неладен. Но вон уже околица — уйдут мужики в МТС, он свернёт в свою кузню — и всё забудется, как вчерашний сон. Вглядываясь в темнеющие крыши села, Трофим пытался угадать, под какой из них его кузня.
Как только войдёшь в Петровку со стороны Каштака, тут сейчас же откроется широкая улица, в конце которой высокая старая церковь, а направо от неё — колхозная кузница. Трофим был ещё пацанёнком, когда с отцом впервые побывал здесь. Казалось, ничего не изменилось с той поры. На верхних полках, до которых не каждый и дотянется, лежали замысловатые изделия и гордость старика Анцупова — ну, просто игрушки для детворы или диковинки для какой выставки. Пониже располагались подковы, занозы для осей тележных, болты и прочие необходимые в коллективном хозяйстве мелочи. Две нижние полки были заняты чем угодно. И всегда выходило так, что на них находились необходимые заготовки для срочных кузнечных поделок. Так случилось и сегодня. Пока Трофим раздувал горном печь, Яков Степанович Анцупов отложил в сторону инструмент и, выбрав что-то подходящее из кучи лома с нижней полки, вертел заготовку перед глазами. И по мере того, как из старой гнутой скобы вырисовывался образ замысловатого воротного затвора, лицо старика светлело.
Было лишь раннее утро, приближался восход солнца, а работа по всей деревне уже кипела. Звонко дробили морозный воздух тракторные пускачи в МТС. По улице проехал грузовик, оставив дымный след.
Печь в кузне загудела, ярко перемигивались и потрескивали угли. Пора начинать работу.
— Пора, — громко сказал Яков Степанович. — Нам тоже надо постучать молотками, а то начальство скажет, спят, мол, кузнецы.
И с этими словами он бросил в огонь заготовку. Но Пересыпкин забеспокоился:
— А я и не раздул, как следует. Припоздал, Яков Степанович, прости.
Трофим был послушным учеником у кузнеца, сильным, работящим малым и добродушным, и Яков Степанович мог не приходить на работу так рано. Но чтобы молотобоец не чувствовал себя униженным пренебрежением начальства, старик всегда начинал работу вместе с ним, с удовольствием грея спину у жаркого огня.
— Не ворчи, старость накличешь. А то завтра на погост снесут, — ворчал кузнец, пряча улыбку за вислыми усами.
Он поднял необходимый инструмент на приступок. Как только скоба на углях из яркого оранжевого цвета перекрасилась в багряный, Анцупов подхватил её щипцами и аккуратно положил на наковальню. Повертел её с боку на бок прежде, чем взял в руки молоток. Теперь он осторожными ударами распрямил её. Старик был худ и бледен, но глаза горели живым блеском, тая в себе признаки большой физической и душевной силы.
— Эй, Трофимчик, — ласково сказал он. — Ну-тко, бери свой струмент, поработай немного плечами. Не горюй, что тяжка наша доля. Просто надо привыкнуть. А так, работа не хуже другой, уж поверь мне. А мне забота — научит тебя кое-чему, пока ещё бока от полатей отрывать могу. Будем лошадей ковать, бороны править… Я на такие штуки мастер. Не зря ж…
Однако, Яков Степанович, не успел договорить. Когда он указал молотком место удара, Трофим ахнул кувалдой со всего плеча, и от скобы брызнули искры, сверкнув колючими огоньками. В ту же минуту кузнец повернул заготовку, и на неё опять вслед за молотком обрушилась кувалда. Искры сыпали и освещали землю под наковальней.
— Ах, какой я глупый старик. Ну, чего я испугался и даже подумал, что перевелись в нашем краю кузнечные мастера. А всё-таки ты молодец, Трофим, — вон какой сильный, просто двужильный. Но этого мало. И надо тебе учиться на кузнеца, как следует.
С этими словами Анцупов подхватил щипцами почерневшую заготовку, подошёл к горну, поворошил угли.
— Ну-ка, подручный, подналяг на меха. Отдохни-ка от своей кувалды.
Пересыпкин с перепачканным сажей, но важным лицом, взялся за меха, не проронив ни слова.
— И чего бы мне не покурить? — сказал дед Анцупов и сел на скамеечку. Бережно и заботливо скрутил козью ножку, сунул её в потемневший латунный мундштук, зачерпнул совком уголёк, прикурил, щурясь, и пустил под нос облако дыма.
— Только незачем мне оставаться тут, у самого горнила, — сказал он и перетащил скамеечку поближе к двери, где парком обозначился сквозняк.
Он докурил свою самокрутку, но не спешил приступить к работе, прислушиваясь к ломотным болям в старческих суставах. Тут Пересыпкин проявил расторопность — перенёс щипцами раскалённую заготовку на наковальню и подхватил в руку кузнечный молот. Скоба под его ударами зашипела, заискрилась. Удары становились всё громче и чаще, но дело, казалось, не двигалось. Яков Степаныч с усмешкой глянул на подручного и подхватил оставленную им кувалду. Звон над кузней поднялся ладный, переливчатый. Бим-бим, бум-бум — звонко и радостно отзывалась на удары наковальня. Кузнецы подустали, лица их залоснились от пота, но тут и скоба поблекла, требуя нового нагрева. Старик Анцупов перевёл дух и громко крикнул надломленным голосом:
— Трофим, эй, послушай, она же не куётся. Бросай её в огонь, торопыга. Уморил меня совсем.
И вновь послышались глубокие вздохи мехов и завывание горна. Но угли уже не давали достаточно жару, и Пересыпкин захлопотал у печи.
Маруся Суровцева, пользовавшаяся в Петровке известностью, как единственный почтальон, жила на крайней от озера улице, в маленьком домике, который достался ей в наследство от отца и матери. Трофиму Пересыпкину доводилась племянницей и частенько забегала в кузню попроведать его, передать привет тётке, гостинцы бабушке.
Ждать её с нетерпением Трофиму был самый резон. Маруся по служебной надобности бывала в райцентре и привозила оттуда хлеб казённой выпечки. Среди сельчан он славился своим неповторимым вкусом. Обожала его Трофимова тёща — Марусина бабушка. Встречала его с работы всегда одним и тем же вопросом:
— Маруська-то была?
Племянница пришла в обеденный перерыв. Вместе с Яковом Степановичем, развернувшем на коленях свёрток с закуской, она настойчиво, ради всех святых, уговаривала молотобойца отобедать у неё. Маруся грозилась сбегать домой и принести чугунок картошек.
— Вам обоим что-то блазнится сегодня, — говорил Пересыпкин, взвешивая на руках принесённые племянницей "городские" буханки. — Что я с голоду помираю, или денег у меня нет в столовой пообедать? Из-за чего вы так убиваетесь? Я и этот хлебушек не трону — тёще отнесу, ребятишек побалую. Или думаете, что с пустым брюхом я и не работник? Но кабы знали вы, что со мною сегодня приключилось, так и сами бы про жратву забыли.
Трофим рассказал про обстоятельства, при которых лишился обеда. Потом Маруся принесла ему варёной картошки, а старик Анцупов поделился своим обедом и заставил Пересыпкина его принять и съесть.
Отдохнув и перекурив, кузнецы закончили затвор и продолжали греть и гнуть металл для других заказов.
В конце дня зашёл Вовна, просил-умолял Трофима уступить одну из двух "казённых" буханок хлеба. Не добившись, тайком сунул в Марусин мешок ещё и два тяжеленных кирпича, и Пересыпкин нёс их на горбу все шесть километров до Каштака, предвкушая радость и благодарность домочадцев. А когда со словами: "Принимай, тёщенька, подарок" — бросил мешок на лавку и сломал её, почувствовал, что день закончился. И хотя также неудачно, как и начался, но не бесполезно проведённый, а заполненный нужной и любимой работой.
После семейного ужина он уснул, и опять ему снились тоскующая корова Зорька, заброшенное хозяйство, и искры, искры, искры без конца, и перезвон кузнечных молотов. А из далёкого далёка уж таращилась на уютную избёнку Трофима Великая война.
Экипаж
— Командир, вода поступает, — голос Сычёва был хриплым и дрожал.
— Не промокнешь! — рявкнул Рыков. Он тоже, только казался твёрдым — в душе паниковал.
Не надо бы так с экипажем, подумал Егор, в одной банке законсервированы.
— Сожгут, как пить дать сожгут самураи, — вслух подумал Сычёв.
Лейтенант промолчал. Агапов влез с советом.
— Петька прав — на броню надо бы, командир.
— Сиди, смотри вперёд.
— Дак ни чё уже не видно.
— Тогда слушай.
Агапов стянул с головы шлем.
Подступающая ночь полнилась звуками боя — взрывы, очереди.
Чёрт с ним, подумал Егор, может, пронесёт. Может, не до нас будет самураям — не все же танки увязли. Да и не одна их бригада в атаке — сомнут узкоглазых.
Уселся поудобнее. Неприязненно подумал о лейтенанте — перед самым штурмом припёрся, времени не осталось познакомиться. Что за человек — может трус, может герой? Сунешься в люк, а он шмальнёт в спину, скажет — дезертир. Вполне может — вон как нервничает. А на броню бы надо выбраться — всё надёжнее. Подкрадутся самураи, подожгут, и — прощай, мама дорогая!
— Сидим, глухие и слепые…. - ворчал Сычёв.
Действительно, в тридцатьчетвёрках, пришедших с запада, рации есть и ещё один член экипажа — стрелок-радист. Шмалит себе из пулемёта да тараторит:
— База, база, я одуванчик….
— Может, за подмогой слетать? — предложил Сычёв.
— Заткнись, — посоветовал Рыков.
Не верит, снова подумал Агапов. Где его так пуганули? Вроде молодой. Танк, конечно, знает, и стрелять умеет, а вот воевать не умеет. Нервный он для войны, шибко нервный.
— Давно с училища, командир?
— Тише! Всем трёп прекратить — слушать.
Поспать что ли, подумал Егор. Самое время: заснул, проснулся — в раю. А может, в аду. Мысли потекли неспешные, дремотные, будто старческие.
Восемь лет назад призвали его в армию и увезли на самый Дальний Восток. На берегу Ханки — озеро такое — в посёлке Камень Рыболов квартировала дивизия. То, что будет танкистом, механиком-водителем, Агапов знал давно. Ещё в Троицке на курсах механизаторов обращался к курсантам один преподаватель не иначе, как:
— … ну, что, товарищи танкисты, перейдём к матчасти….
Хорошо служил. На виду был у начальства. Война с финнами грянула, Егор рапорт на стол — хочу, мол, так-их-растак, белофиннов образумить. Не пустили. Фашисты нагрянули. Дивизия тогда зашевелилась. К отправке на фронт готовилась. Два полка из трёх уехали. В аккурат под Москву поспели — задали немчуре перцу. Писали товарищи с запада — видели в смотровые щели, как фрицы драпают, ничего в них особенного нет, бить можно. Погибло, правда, не мало бывших друзей — на то и война. Тогда Егор ещё один рапорт — хочу на фронт.
— Ты куда собрался? — командир швырнул со стола листок. — Кто людей кормить будет?
Голодно жили: пайки урезали — всё на фронт, всё для победы. Пожалел тогда Егор, что лучшим стрелком дивизии числился. В сердцах пообещал изюбря добыть. Взял карабин и ушёл в тайгу. День бродил, не напал на след. Ночь настигла, ему стыдно возвращаться с пустыми руками. Разгрёб снег, полночи костёр палил. Потом уголья раскидал, лап еловых нарубил и уснул на них. Тут его рысь выследила. Почему сонного не пригрызла — судьба. Её судьба. Могла ещё прыгнуть на встающего. Но прыгнула именно в тот момент, когда карабин на плечо вскинул. На штык и напоролась. Упали вместе в снег, с тою лишь разницей — Егор напуганный, а зверь уже подыхающий. Так и доставил трофей в часть — волоком на еловой лапе. Съели вместо изюбря — голодно ж было.
Сычёв ворочается, места себе не находит. Его положение в танке самое незавидное: нижний люк в грязи затоплен, в случае чего, рискует не выбраться.
— Слышь, Агапыч, открой люк — духота.
— А гранату в него не хошь? — прошипел лейтенант.
— Гранату не хочу, — согласился Сычёв.
Письма слали друзья с фронтов, из госпиталей. Косила война бойцов ротами, полками, дивизиями…. калечила. Стыдно Егору слоняться по части при двух руках, при двух ногах, здоровому, сильному. Ребята в палатках ёжатся, вода в бачке ледком покрывается — рано в лагеря-то выгнали. А он пробежится по-над берегом и — бултых! — в Ханку, фырчит, плескается — чисто морж.
Немец летом на юге попёр. Дивизию вновь перетряхивали. Что могли, отправляли на запад. Агапову опять не повезло. Сначала на стрельбах: сунулся из люка, дурья башка, и шлем зачем-то стянул — соседний танк "бух" из башенного — порвало ушную перепонку. Вечные шумы остались правому уху. Только вышел из госпиталя — руку сломал. На турнике "солнышко" крутил на зависть всей дивизии. Попробовал исполнить нечто подобное на брусьях и…. полетел вниз головой. Голова цела осталась — руку сломал. Снова госпиталь. Голове досталась чуть позже на предупредительно-ремонтных работах. Люк башенный не законтрили, и рухнул он на сунувшегося Егора. Если не шлем, пробил бы начисто череп. Сотрясение, однако, получил и месяц госпиталей.
— Агапыч, — подал голос Сычёв.
— Ну.
— Ты же коммунист?
— Ну.
— Ну-ну. Просись в разведку — тебе-то обязаны поверить.
— Нельзя механику-водителю танк покидать.
— Ну, тогда заводи, поехали….
— Заткнись, — приказал Рыков.
— Заткнись-заткнись, — ворчал заряжающий. — В гробу намолчусь. Если будет что хоронить.
В партию вступил с тою же надеждой — попасть на фронт. Снова написал рапорт.
— Сиди не рыпайся, — был ответ. — Без тебя знают: где кому Родине служить.
Ещё раз написал, когда весточка пришла — Фёдор погиб. Тут он даже по столу стучал — хочу, мол, за брата отомстить. А когда разгневанный штабист рявкнул: "Пошёл вон!", Егор взметнул над головой его табурет.
— Ах, туды-твою-растуды, крыса штабная!
И убил бы, не подоспей часовой у палатки.
За такой проступок очень даже мог Егор Кузьмич попасть в ту самую штрафную часть, где Фёдор сгинул. Но комдив заступился: "Не всё в порядке у парня с головой — контуженый". Вместо штрафбата или "губы" ему звание повысили — старшим сержантом стал Егор Агапов. Зачитав приказ, командир пожал руку и сказал:
— Доля наша такая — молодёжь учить. Ну, так учи.
Из дома писали. Чаще всех Матрёна. А потом, как отрезало — когда похоронку о Фёдоре получили. Подспудно Егор понимал сноху — ненавидит она Родину, сгубившую её ненаглядного — ту самую Родину, которую он так рвался защищать. Понимал и не обижался. Мать писала: нелюдимой стала Матрёна и всё плачет. Прежде ждала, крепилась — теперь не ждёт.
Пробовал Леночке писать, но племяшка не ответила. Теперь сколько ж ей? Восемь да…. Девушка уж, невеста. Красавица — есть в кого.
Сестра Нюрка ни одного письма не прислала за все годы службы. Алексей писал, редко, но обстоятельно. Призвали его в июле сорок первого. Геройски воюет. Четырежды в госпиталях валялся: на теле живого места нет от шрамов, на гимнастёрке — от наград. Многих мужиков на фронт забрали. Почитай всю родню. И Илью, и Егора Шамина. Ванька Штольц отбоярился — контуженный. Андрияшка, поганец, в заградотряде служит. Не он ли Фёдора, того….
— Эх, Лука ты наш Лука. Слышь, Агапыч, мог бы и написать земляк-то наш — чай, руки-то целы.
— Да, конечно, — согласился Егор. — Это его не красит. Домой приеду — отметелю по пьянке. Иль прощу на радостях. Слышь, Петруха, на дембель поедем, обязательно к нам заедем — тебе по дороге. Сам ему всё выскажешь.
— Девки-то у вас ничё?
— Девки у нас красивые. Племяшка подрастает — писанка. Останешься — сам сватом пойду.
— Слышь, командир, у тебя невеста есть? — спросил Сычёв лейтенанта. — Расскажи, чего букой сидишь.
— Ефрейтор, соблюдай субординацию, — отрезал Рыков.
— Ну-ну….
Без Егора Агапова накостыляли Гитлеру. Берлин чадил развалинами, пора было браться за самураев. С запада шли боевые части. Их, учебную расформировали. Из целой дивизии набрался один только батальон, зато ударный.
В экипаж подобрались земляки.
Лука Лукьянов, младший лейтенант, появился после офицерских курсов — всю войну просидел дома по брони, заведуя тракторной бригадой в Петровской МТС. Егор рад был несказанно земляку. Да ещё, как выяснилось, своему командиру.
Заряжающим поставили Сычёва.
— Потомственный шахтёр Пётр Никадимыч Сычёв, — представился ефрейтор. — Из-под Курска.
— Смотри-ка, земляк! — обрадовался Лука.
— Откуда будете, товарищ младший лейтенант?
— Петровские мы с Егором.
— А район какой?
— Увельский.
— Не припомню.
— Чудак человек — так область-то Челябинская.
— Тогда какие же мы земляки?
— Переселенцы мы курские. "Куряками" так и кличут.
— А мы-то "куряне".
— Ну, какая разница: одних соловьёв предки наши слушали.
Вот такой экипаж — три танкиста, три весёлых друга. Они были молоды и рвались в бой. Никто из них не был на западном фронте, они спешили нахватать свою долю наград в скоротечной японской кампании. И вот какая досада — не в бою, на марше вышел из строя двигатель родной тридцатьчетвёрки. Они остались, бригада ушла вперёд. Ночью вдалеке где-то грохотало — наши брали Мудадзян. А они работали при свете фонаря, рискуя посадить аккумуляторы. Пришло утро.
Перед очередной попыткой завести двигатель Егор вылез на броню, сунул в рот мазутными пальцами папироску, закурил. Вид у него был неважный.
— Бедолага, — посочувствовал Пётр Сычёв. — Угрёбся? Глаза б мои на это чрево не смотрели.
Он кивнул на открытый моторный отсек.
— Невесёлая работа ещё не повод для вечной скорби, — белозубо улыбнулся Лукьянов. — И вообще, это дело вкуса, сказала кошка, когда её спросили: зачем она облизывает свои лапы.
Егор промолчал, только рукой махнул, что означало: у меня, мол, дел по горло, и мне не до кадрилей.
Всю ночь дождь тужился, но так и не собрался с силами. К рассвету погода улучшилась. Небо немного прояснилось, по нему побежали порванные на серые клочки облака, и в положенное время в просвете между ними показалось солнце. Если добавить, что двигатель, наконец, завёлся, то можно сказать, что настроение у экипажа разом поднялось.
Ход у танка плавный, похожий на морскую качку, действует на экипаж успокаивающе. Когда едешь, и мысли движутся вместе с тобой. А какие могут быть мысли у холостого парня? Вот кончится война, что их всех ждёт? Женщины, пьянки, гулянки? А дальше?.. Вобщем, есть о чём подумать.
Через час пути снова вынужденная остановка. Впереди дорога запружена лошадьми, людьми, подводами — какая-то наступающая пехотная часть. Тридцатьчетвёрка грозно урчит, сигналит — посторонись, дай дорогу! Но тщетно. В бесконечно растянувшемся потоке нет просвета, и никто не обращает внимания на подкативший танк. Бойцы на подводах, идущие пешком имеют одинаковые угрюмо сосредоточенные лица.
Агапов высунулся из люка, достал кисет.
— Что стал, Кузьмич? — свирепеет младший лейтенант. — Вперёд! Потесни пехтуру. Дави, коль нас не признают.
— Оставь, — возражает Агапов, занимаясь самокруткой через чур сосредоточенно. Сосредоточенность — это у него профессиональное, и вызвана тем, что взгляд постоянно нацелен на смотровую щель. В остальном лицо добродушное, есть даже что-то детское в его выражении, несмотря на рыжие усы и вертикальные складки между бровями. Окутавшись дымом, поднимает взгляд на командира, голос усталый, с трещинкой:
— Власовцы это, чумные люди, серобушлатники…
Лукьянов опять, внимательнее, посмотрел на запруженную дорогу, упёршись в чей-то недоброжелательный взгляд, отвернулся, как вздрогнул, в сторону. Через чур внимательно стал озирать окрестность.
Природа здесь была почти девственной — заросшие травой холмы, лощины в кустарниках, густых, колючих. В этих кустах, вполне возможно, прячутся недобитые самураи и целятся сейчас в них из своих дурацких карабинов.
Снизу стал толкаться Сычёв. Лукьянов уступил ему люк.
— Чего стоим? — покрутил он головой.
— Штрафники, — кивнул младший лейтенант на дорогу. — Конца и краю нет, запрудили, мать иху…. А в остальном всё как всегда, как сказал один знакомый лётчик, покидая горящую машину без парашюта…
Сычёв спрыгнул на землю, прошёлся, разминая кривые ноги. Он невысок, крепко сбит, широк в плечах. Лицо краснощёкое, тёмные, воспалённые бессонной ночью глаза смотрят на пехотинцев в упор, не мигая, словно они — пустое место:
— Штрафники? Наслышан, как они сюда добирались: вокзалы штурмом брали. Узнала Сибирь-матушка, что такое оккупация.
— Им, говорят, оружие только перед боем выдают.
— Да нет, глядите-ка, приклады вон торчат…
— Сдаётся и мне, что они сейчас сами топают, без конвоя. Должно, поблажка вышла…
Агапов не принимал участия в диалоге, слушал только, поглядывая на нескончаемый поток солдат, будто кого высматривал. Наконец, приняв какое-то решение, застегнул шлемофон и, махнув рукой Сычёву, — Петька, садись! — нырнул в люк, опустил его крышку. Заряжающий пролез на своё место. Лишь Лукьянов остался торчать по пояс из башни. Танк взревел двигателем и покатился вдоль дороги навстречу потоку, всё ближе и ближе прижимаясь к обочине.
Дико-бешено заржала лошадь, шарахнулась, вставая на дыбы. С телеги посыпались перепуганные бойцы. Агапов развернул машину и устремил в образовавшуюся на дороге брешь. Не смотря на всю виртуозность манёвра, гусеницей шкрабнуло по задку передней телеги. Она, деревянно охнув, осела на подломившиеся колёса. В спину бронированного чудовища полетели остервенелые ругательства:
— В кишки — душу — бога — рога — мать!..
Каким-то невероятным чутьём, даже не оглянувшись, Лукьянов почувствовал, что произойдёт в следующее мгновение. Он ухнул в утробу танка, и вслед за тем будто свинцовыми хлыстами щёлкнули по крышке люка две автоматные очереди. Запоздалый холодок облизал спину младшего лейтенанта. Впервые в жизни в него стреляли, и это чудо, что он ещё жив и даже не пострадал. Он не стал скрывать свою растерянность, заглянув в лицо Сычёву: вот, мол, брат, как бывает. Ефрейтор выставил вперёд большой палец: порядок, командир!
Т-34, вздымая облака пыли, бездорожьем, напрямик рванул в Мудадзян.
Бригада расквартировалась на северной окраине города. Едва успели доложиться и позавтракать, пришёл приказ: по одному человеку с экипажа в патруль — город прочёсывать. Лукьянов оглядел своих орлов. Агапов ничего не сказал, только отрицательно качнул головой и отвёл глаза. Сычёв, тот наоборот, даже скуксился и заканючил:
— Товарищ младший лейтенант, у вас и так свободный выход, а я в кои веки ещё раз попаду.
— Чудак человек, — для порядка осадил его Лукьянов. — В город-то с оружием пойдёте, не в театр: там япошек полно недобитых, да и наших-то, штрафников, в штабе говорили, поубегло не мало.
— Ну и что, посмотреть охота. Домой вернусь и рассказать нечего: слева броня, справа броня, а сверху — простите — ваша задница.
— Иди, — махнул рукой Лукьянов. — Что с тебя возьмёшь?
Сычёв ушёл, переодевшись, почистившись, прихватив автомат. Агапов для приличия повозился с железяками, поурчал двигателем и завалился спать. Лукьянов остался один и загрустил. Вот тогда взбрела ему в голову шальная мысль побродить по городу. Думал, так надо было ехать с патрулём. Вместе — не один. Ну и подстрелили, сердешного….
Егор с Сычёвым прибежали, когда его перевязанного отправляли в медсанбат.
— Держитесь, земляки, — улыбнулся младший лейтенант. — Чтоб без меня Токию их не брали. Я не надолго, только туда и обратно.
И опять улыбнулся бескровными губами. Только улыбка эта была совсем не геройской.
— Да-а, дурило наш Фатеич — на ровном месте спотыкнулся. Угораздило.
— Кому как повезёт, — поддакнул Сычёв.
— Тихо! — приказал Рыков. — Слышите?
— Что? Что?
— Да тише, вы. Слышите?
Чем-чем, а отменным слухом танкисты вряд ли прихвастнут.
Тишина воцарилась в тридцатьчетвёрке.
Будто чавкнула грязь за бортом. Вслед за звоном разбитого стекла о борт машины, свет брызнул во все щели.
— Горим! — завопил истошно Сычёв. — Открывай люк, командир. Егор!
— К машине! — крикнул Рыков. — Огонь по врагу!
Агапов откинул свой люк, полез — автомат вперёд. В спину летело Петькино:
— Горим! А-а-а-а….
Скатился с брони, плюхнулся в грязь. Вскочил. В пяти метрах тёмная фигура. Сейчас я тебя, тварь! Нажал курок — чуть палец не сломал. Тьфу, чёрт, забыл передёрнуть. А фигура — бах! бах! — белым огнём чуть не в лицо. Мимо!
По пояс высунувшись из люка, Рыков дал очередь вокруг танка — пули зачавкали в грязь. Петька бесновался в горящей машине, не имея возможности выбраться:
— А-а-а-а….
Щас, Петя, щас. Егор передёрнул затвор, но кто-то сзади сильно толкнул его в плечо.
Падая, Агапов видел, как выбивали пули искры из брони. Не видел, как сражённый, подломился в поясе Рыков, соскользнул с брони и ткнулся головой в грязь. Не слышал, как погибал Петька Сычёв, не вырвавшись из объятой пламенем машины.
— А-а-а-а….
Ему повезло — он упал на автомат и не захлебнулся в грязи, когда лежал без памяти. Его подобрали на следующий день. Он был ранен, истекал кровью, но был жив в отличие от командира. И от Петьки остались обугленные кости. Война, брат. Ничего не попишешь.
Сначала была боль физическая, она заслоняла всё. Потом заныло сердце. Эх, Петька, Петька. Не гулять мне на твоей свадьбе. И Рыков погиб. Но этому может и по делом — по своей глупости. Вылезь они на броню да услышь самураев пораньше, может и живы остались.
После Хабаровского госпиталя был долгий путь на запад. В Самарканде долечивался. Здесь и встретил Луку Лукьянова.
— Командир!
Лука вскинул голову — Егор Агапов. Вот так встреча!
— Рассказывай.
— Да что рассказывать: домой завтра еду — документы в кармане. Вчистую, командир, на дембель.
— Давно здесь.
— Давненько. Сначала в Хабаровске лежал, потом здесь в солдатском корпусе. Я через недельку вслед за вами на койку угодил.
— Где тебя?
— Да под Харбином. Погнали в лоб, без разведки, ну, и увязли в болоте. Застряли танки-то. Те, что с запада пришли — с рациями, с радистами. Они приказ получили: отступить, если нет другой возможности, броню бросать — экипаж спасать. А мы сидим — глухие, немые. Приказа нет, а отступ без приказа знаете, чем кончается — командира к стенке, экипаж в штрафники. Ночь настигла. Самураи в темноте поползли: забросают машину бутылками, подожгут и добивают экипаж, кто высунется. Сидим, смотрим, как соседи горят, и ничего не можем сделать. Я предложил: вылезем на броню да из автоматов пощёлкаем япошек, если подберутся. Командир орёт: сидеть! Дурак! Вот и досиделись! Подожгли нас. Командир орёт: машину покинуть, вступить в бой. Да уж поздно было. Выскочил из люка, меня тут же подстрелили. Так думаю: свои, из соседнего танка. Они, как увидели огонь у нас, начали палить из пулемёта по тёмным фигурам. Думали: япошки. Впрочем, самураев они, видимо, тоже накрыли: упал я раненый, а добить некому. Утром санитары вытащили. Вот так и жив остался, а Сыч сгорел: не смог выбраться из люка.
Помолчали, скорбя и поминая.
— Наверное, и я скоро. Вот гипс сниму, — Лука постучал костылём по ноге, — и вдогонку за тобой. Скажи моим, как дома будешь: скоро ждите.
Уехал Егор. Под вечернюю зорю покидал состав Самарканд. За городскою чертой ещё один город — шалаши, землянки, палатки. Агапов, куривший у окна, спросил проводника:
— Кто это?
— Беженцы, дезертиры, переселённые — накипь всякая. Упаси Бог туда попасть.
И дабавил, видя недоумение на лице старшего сержанта:
— А ты думал, двое вас на земле — ты да Гитлер. Нет, брат, каждой швали по паре.
Кабанчик
Байтингер Андрей Августович был из поволжских немцев, переселённый на Южный Урал в военное лихолетье. Природа щедро одарила его мужскими статями, многим солдаткам мутными ночами грезился его тевтонский профиль. Но фронт сыпал похоронками, и вместо сердешного "милый" слышал он за спиной злобное: "Ишь, присосался, немчура проклятый". А присосался ссыльный к колхозному имуществу в должности кладовщика. Педантизм и немецкая аккуратность во всем и особенно в документах отчётности служили ему праведную службу, спасая от недостач, грозивших — ему-то уж точно — расстрельной статьёй. Премного им доволен был председатель колхоза Василий Ермолаевич Назаров:
— У меня кажное зёрнышко на учёт поставлено.
А когда распекали на бюро или в исполкоме нерадивых, подтрунивал:
— Прислать моего немца? Враз порядок наведёт.
Не знал Василий Ермолаевич того, что между его сверхчестным немцем и бабёшками, трудившимися на подработке семян был негласный сговор. Перед тем, как запереть тяжёлые церковные ворота — в бывшем Божьем храме хранилось колхозное зерно — на огромный амбарный замок, выходил Андрей Августович покурить на свежий воздух. Этими минутами пользовались работницы, чтобы сунуть за пазуху к тёплым грудям пару горстей зерна — чтобы дома, истолчив его в ступке, приправить жидкий супчик и покормить семью. Ревниво смотрели друг за другом, чтобы ровно две горсти и не зёрнышком больше. Уходя, прощались:
— До завтрева, Андрей Густович.
Он кивал, не глядя, пуская клубы дыма и пара, устремлял взор свой вслед светилу, западавшему за кромку голого в январе леса у Межевого озера. Солнце видело то, что скрыто от ссыльного пространством — заснеженное Поволжье, развалины Берлина.
Ворованное зерно холодило не только грудь, но и саму душу. За такое по законам военного времени кара суровая и незамедлительная — ссылка в северные лагеря с конфискацией дома и хозяйства. Кончилась война, а страх остался. Говорят, не будет поблажки. Говорят, ещё заседает в районе тройка, верша суд строгий и скорый.
Бабам и душу отвести в никчемных пересудах некогда — трусцой через заброшенный поповский сад, а за забором площадь — сотни тропок по своим углам. Там попадёшься — каждый за себя — ври, что хочешь, выкручивайся, но остальных за собой ни-ни. Дом прошли поповский — теперешняя школа, ребятишек нет: с утра отзанимались — колодец, вон забор. Батюшки святы! Кто это навстречу? Никак Назаров? У баб сердца до пяток обвалились. Да, нет. Егор Агапов, завклубом сельским. Но тоже начальство — парторг колхозный. А ктой-то с ним? По виду — городской.
— Дарья, где ты? Твой зятёк идёт. Давай вперёд.
Бабёшки уступили тропку суетливой приземистой женщине — Дарье Логовне Апальковой.
— Здорово, Гора. Как унучка?
— Здравствуй. Растёт, улыбаться начала. Здравствуйте, женщины. Назарова не видали? Корреспондент к нему приехал, из районной газеты.
— Здравствуйте. Здравствуй, Кузьмич. Нет, не видали. И на складу его не ищи, нету. Можа в МТМ, можа на ферме. На конюшне глянь — с обеда на ходке рассекал, видела.
Председателя колхоза действительно нашли на конюшне. В углу просторного помещения нераспряженный жеребок хватал клок сена уголком губ и мулозил его вместе с удилами. Глава коллективного хозяйства провалился задом в ясли, явив миру две ноги в валенках с колошами, одну руку с клоком сена в горсти и голову в треухе, мирно почивавшую в сивушных парах.
— Чёрт, нализался, — плюнул под ноги парторг.
— Погоди-ка, — засуетился корреспондент. — Исторический момент.
Он кинулся пошире отворить створки ворот, и в последних лучах уходящего солнца щёлкнул затвором аппарата.
— Постой, — усмехнулся Егор, подошёл к яслям, содрал с валенка Назарова колош и водрузил ему на голову. — Щёлкни-ка ещё раз нашего Бонапарта.
Эту фотографию и увидел народ в "Слове колхозника". Заголовок фельетона был хлёсткий, можно сказать, злободневный — "Ещё один, кому нужна была "Московская"". И звался там председатель Назаров Петровским Бонапартом.
Дочка Люсенька, первенец молодой четы, сильно приболела. Полгодика ребёночку.
— В райбольницу вам надо, — что я могу, — подняла на Агапова растерянный взгляд белёсых глаз фельдшер медпункта Смыслова Валентина. — Хрипы у ней по всей груди. И не медли: счёт на часы, может, идёт. Потеряете дочь, Егор Кузьмич. Езжайте.
— Коня, говоришь? — Назаров поднял на парторга недобрый взгляд, губы его толстые поползли к кончику носа — вылитый дуче, повешенный в Италии.
— Коня, говоришь? Куды ты на ночь глядя? Кто-то там тебя ждёт. Завтрева с утра и помчимся. Слышал, на бюро райкома нас вызывают?
Егору тошно выпрашивать сани у Назарова, но доченька… Он глубоко вздохнул и присел на стул, отвернувшись к окну.
Назаров сверлил взглядом ненавистный затылок.
Знаю, знаю, кто колошу на башку пристроил. Выжить из хозяйства хочешь, гнида? Под себя колхоз забрать?… На-ка, выкуси! Много вас, фронтовичков, понаехало. Да и мы не пальцем деланы.
— Метель днями была. Пробьёмся ли?
— Да ты что? На Гнедке-то не пробьёмся? Шалишь. С супругой поедешь? Ну, так сбирайтесь — завтрева со вторыми петухами и подъеду.
Назаров подъехал, как и обещал — ночь, будто только разыгралась: полыхает звёздами из края в край. Горячий рысак бил подковой звонкий снег, звякал удилами. Увидев Анну с дочерью на руках, укутанную в одеяло, председатель развернул в ходке дорожный тулуп:
— Спит?
Агапова всхлипнула:
— Горит вся. Не знаю уж, в памяти ли.
Егор укутал жену и дочь Назаровским тулупом, примостился сзади на сене.
— Что тут у тебя?
— А? Кабанчика завалил — куму везу. Н-но!
Рысак-трёхлетка легко взял с места.
Ходко шли. Заря полыхнула, притушив звёзды, когда Марково проехали — до Увелки рукой подать. Солнце выкатилось, месяц только потеснился, не желая уступать. Подъехали к больничным воротам.
— Ну, я к куму. Ты в райком-то когда?
Егор отмахнулся. Назаров покачал головой — за всю дорогу девочка и не всхлипнула: жива ли?
После осмотра врачиха вышла в приёмный покой.
— Как же вы такую кроху застудили? Двустороннее воспаление лёгких, температура на пределе совместимости с жизнью. У неё бронхи забиты гноем, чем дышит — уму не постижимо.
Анна всхлипнула, укусив свой кулак. Егор закашлялся. Врачиха окинула их пронзительным взглядом — деревня сермяжная.
— Её бы в Челябинск, но не доедет. Сделаем, что в наших силах. Ждите.
Егор вытерпел час, потом засуетился:
— Мне в райком надо. Посиди тут, Нюся.
Закоулками добирался, шёл мимо дома второго секретаря райкома Босого Серафима Ивановича. Увидел знакомый ходок Назарова — шилом кольнуло недоброе предчувствие и угнездилось где-то в глубине души.
В райкоме сдал взносы в сектор учёта и партбилеты на штамповку.
— Стучат, — кивнул на дверь через коридор завсектором Беспалов. — С исполкома вторую машинистку вызвали, к бюро торопятся.
Видя, что Агапова никак не заинтересовала его информация, отложил в сторону штемпель "уплачено":
— Не интересуешься? А зря. Там про тебя стучат — зайди, глянь. Из Петровки предсовета вызвали срочным порядком — Извекова вашего. Ты что-то сегодня не такой. Иди, партбилеты потом заберёшь, после бюро — мне ещё сверить надо по карточкам учёта.
Егор зашёл в машбюро, поздоровался. Выгнув шею, пытался заглянуть в завиток текста, выползающего из машинки под пулемётный перестук. Ничего не понял. Потом на глаза попала стопка отпечатанных листов:
Повестка заседания бюро Увельского райкома партии от 26 января 1948 года.
1. О подготовке очередного пленума Увельского райкома партии.
2. О работе редакции газеты "Слово колхозника" по реализации постановления Октябрьского Пленума ЦК КПСС.
3. О работе клуба Петровского сельского Совета по патриотическому воспитанию молодёжи и организации культурного досуга селян.
— Так вот он, кумов-то кабанчик! — Егор брякнул по стопке костяшками пальцев.
Машинистки вздрогнули, разом прекратив перестрелку:
— Что? Что вы сказали?
Но Егор только рукой махнул и вышел в прочь.
Бюро собиралось, если не было накладок, обычно по вторникам в два часа. В отсутствии первого секретаря, уехавшего в Москву на учёбу, проводил заседания и правил районом второй секретарь — Серафим Иванович Босой, областной выдвиженец, как, впрочем, и первый.
Когда подъехал Извеков, Егор уже томился в приёмной. Поздоровались. Формально Петровский глава Совета был работодателем для Агапова, но как рядовой член партячейки состоял у него в подчинении. За годы войны Егор возмужал, если ростом и не догнал старшего брата Фёдора, то костью широкою в него. А Извеков сдал ещё сильнее, ходил теперь с тросточкой, более похожей на костыль, стал чёрен и ряб лицом, телом высох.
По одному, по двое подходили члены бюро. Однополчанин, бывший командир, парторг соседнего хозяйства Лука Лукьянов сердечно обнял Агапова. Последним из своего кабинета через приёмную прошествовал Босой — с Извековым за руку, на Егора даже не взглянул. Петровчане переглянулись и пожали плечами. Хотя Егор немного кривил душой: он-то был в курсе надвигающихся событий. Подошли журналисты — редактор и известный уже фельетонист, но теперь без фотоаппарата. Непрофессионально притихшие. Не было Назарова. Да и зачем ему тут быть, раз из повестки вычеркнули.
Надрывно закашлялся Извеков, встал и вышел, припадая на тросточку. Егор проводил его взглядом. Сдал, сильно сдал бывший красный командир. Устоит ли под напором Босого? Нет, вряд ли — не боец уже.
Пригласили газетчиков.
— Следующий вопрос ваш, — подняла строгие глаза секретарша.
Но зазвонил телефон.
— Приёмная райкома партии…. Да…. Здесь…
Растерянно Агапову:
— Вас.
На том конце провода всхлипы:
— Гора… дочка наша… Люсенька… Помёрла-а…
Егор скрипнул зубами. Секретарша вздрогнула и отстранилась.
— Сейчас буду, — сказал жене и, возвращая трубку. — Всё, прозаседались…
Сорвал с вешалки дублёнку, нахлобучил шапку и в дверь. Следом:
— Опоздаете.
— Уже, опоздал.
Лука Лукьянов не сразу попал к однополчанину: в день бюро заночевал в Увелке и следующий весь проторчал там, справляя свои и порученные дела. Возвращаясь, завернул в Петровку к Егору Агапову.
В горнице на столе маленький гробик. Наталья Тимофеевна и Анна, закутавшись в чёрное, как две пифии, сидели по сторонам и тихонько раскачивались. Лука утащил убитого горем Егора на кухню покурить.
— Как там бюро? — хозяин сделал вид, что интересуется гостем.
— А-а, — Лукьянов положил на стол раскрытую коробку "Казбека". — Сняли тебя, Кузьмич, с работы.
Агапов криво усмехнулся, разминая папиросу:
— Давно пора — нашли клубника.
— Куда пойдёшь?
— В МТС, конечно, — там Назаров не властен. Я ж танкист, тракторист, Фатеич, мне ли хороводы водить?
Агапов сжал в кулак крепкую ладонь перед носом бывшего командира. Лукьянов оживился: не сломлен дух полчанина — порядок в танковых войсках.
— Это ещё не всё. Строгача тебе впаяли, с занесением. За развал и непартийное поведение — никто ведь не знал, что у тебя такое горе. Ладно, из партии не попёрли, но это был бы перегиб. На это бы Босой бюро не сломил, но хотел — чувствовалось.
Лукьянов внимательно наблюдал за лицом собеседника.
Агапов горестно покачал головой:
— Вот ведь как…. Хотели Назарову, а врубили Агапову. Бюро, как дышло, куда повернул — то и вышло.
— Ну, это ты погоди…. Вот первый приедет… Я сам к нему пойду…. Не так Босой дела ведёт, не туда… Газетчикам врубили, придрались и врубили. А всем ясно: за фельетон против Назарова. Силён Василий Ермолаевич.
— Это всё?
— Нет. Ячейку вашу распустить решили. На два колхоза и МТС одна у нас будет парторганизация. Изберём тебя в партком.
— Со строгачом-то? Уволь, яви милость.
— Рано руки опускать, Кузьмич. У них ведь жалости нет: сдашься — забьют, запинают и на свалку выкинут.
— "И вечный бой, покой нам только снится", — процитировал отставной клубник. — А доченьке моей ничто уже не снится.
Так печально закончилось первое хождение во власть Егора Агапова.
Конокрады
— Ой, как ты не прав, Егор Кузьмич. Совершенно.
Завсельхозотделом Увельского райкома партии Пестряков с наслаждением вытянулся на жёсткой панцирной кровати, настраиваясь на долгую душевную беседу.
— Партия — запомни — партия сама подбирает кадры, воспитывает их, выдвигает и поддерживает. Если всякие Бородины начнут во власть ломиться, не спросясь. как же будем страной управлять? То-то.
— Бородин народу люб: он — местный, я — пришлый.
— Да не народу он люб, а ворам. Поприжал ты несунов, Егор Кузьмич, вот они и колготятся: тебя чернят, своих толкают — политика известная. Не забивай себе голову перед выборами. Я для чего сюда приехал? Правильно. Рекомендовать, поддержать, настоять. Если какая-то Кабанка начнёт игнорировать мнение райкома — до чего же мы докатимся?
— И я к тому же, Павел Иванович. Авторитет райкома — это не пустой звук, чтобы можно было так… безоглядно… ставить его под сомнение. Взвесить надо всё.
— Ох, и мнительный ты, Егор Кузьмич. С тобой на фронте, как говорится, в разведку б не рискнул.
Оба замолчали надолго. За стеной веранды Наталья Тимофеевна гулькалась с двухлетним Антоном. Анна гремела подойником, кринками, чугунами, завершая круг дневных забот. За рекой далеко на запад протянулось ровное поле, ныне жёлтое от жнивья. Солнце закатывалось, бежали длинные тени от прибрежных тополей. Над Кабанкой плыла девичья песня, грустная и тревожащая.
— Молодёжь-то не бежит? — Пестряков повернулся на бок и подложил под голову согнутую в локте руку.
— Как везде.
— Не дрейфь, Кузьмич, прорвёмся. Всех Бородиных, — он сжал в кулак длиннопёрстую ладонь, — в бараний рог.
Агапов, закурив, покачал головой:
— Думали войну перемогим, счастливо жить станем, а счастья всё нет и нет.
— Боишься? Хочешь, в райотдел позвоню, заберут твоего Бородина, выборы пройдут — вернётся.
— Оно ваша правда, Пал Иваныч, — воровства много и безобразия всякого. Не доглядишь — сплошной урон. Опереться-то не на кого — вот в чём беда. В своём селе — кумовья, зятья, дядья. Здесь — один как пёрст.
— Команду надо создавать единомышленников.
— Да мысли-то у всех одни — жить получше.
— Правильные мысли, и партия о том же думает, и ты должен: рост благосостояние народа — первейшая наша задача. Но через что — вот принципиальный вопрос. Труд, добросовестный и самоотверженный. А воровство надо, и мы будем, пресекать.
— Хорошо, труд, согласен. Добросовестный — честно отработал, честно рассчитали. Но самоотверженный… — сколько можно. Война была — понятно. Сломали врагов, пора и людям дать вздохнуть. Пора?
— К чему ты?
— К тому, что план хлебозаготовок мы выполнили, семена заложили, думал, остатнее зерно на трудодни пустить, народ поощрить за добросовестный труд. А мне — вези да вези. Чем с колхозниками рассчитываться?
— Да-а, — Пестряков сел на кровати, помрачнев, закурил. — Жидковат ты для председателя. Ты где агрономию изучал?
— На тракторе.
— А партийному делу учился?
— Нет.
— Как коммунистом стал?
— На фронте.
— Хорошая школа. Но теперь слушай меня. Поднялись отцы наши в октябре семнадцатого не только капиталистов стереть с лица земли — в принципе это дело пустяшное по сравнению с построением коммунистического общества. А в обществе главный кто? Вот именно — Че-ло-век. Вот за этого человека теперь мы с тобой и ведём борьбу с этим же самым человеком за его душу, совесть и культуру. Капитализм — это не Форд с Ротшильдом, капитализм — это образ мыслей, Это сознание, это пережиток… Гидра стоголовая — если хочешь — которая прёт во все щели, стоит только бдительность ослабить. Ну, раздашь ты полпуда на трудодень — думаешь, спасибо скажут? Нет. Завтра они потребуют по полтора.
— Если зерно есть, если выращен и собран хороший урожай — почему бы и не дать?
Пестряков усмехнулся и похлопал Агапова по крутому плечу:
— Вот она твоя ошибочка, Егор Кузьмич, — одним днём живёшь. А завтра недород — град, засуха, саранча — чем селянина кормить будешь, где семена возьмёшь? В райком прибежишь. То-то и оно, что государство, партия не бросят в беде свой народ: на Урале беда — Кубань выручит, Украина. Широка страна наша родная.
Замолчали. Пестряков улыбался, чувствуя полное превосходство над собеседником. Егор хмурился — есть слабина в рассуждениях райкомовца, но нащупать её, раскрыть и опрокинуть все его доводы не хватало ума, опыта, ну и, эрудиции, наверное.
Среди ночи тревожно забарабанили в окно веранды.
— Ягор, Ягор. Беда, Вставай скореича. Коней покрали.
— А? Что? — Пестряков вскочил с кровати, путаясь в обрывках сна.
За стеклом маячила бородатая морда. В свете яркой луны оба с удивлением и беспокойством вглядывались друг в друга. Во дворе заходилась дворняжка.
Агапов, натягивая кожушок на голые плечи, мимо веранды выскочил на крыльцо. Пестряков следом. Шли улицей, залитой лунным светом, широко шагая, размахивая руками, бригадир животноводов Ланских вещал:
— У меня сердце томило: Митрич на дежурство пришёл с запашком — кабы не продолжил да не набрался. Лёг, уснул, проснулся — и не могу больше. Пойду, проверю. Оделся, пришёл — конюшня нараспашку, Митрича нигде… Лошадей тоже. Потом нашёл сторожа нашего — тюкнули его, связали — кулем лежит под забором. А лошадок увели… Сволочи.
Картина была, как её нарисовал Ланских — только Митрич не лежал связанным под забором, а сидел на колоде у ворот конюшни и ласкал шишку на лбу. Был трезвее трезвого — с испугу, должно быть. Искать животных в пустой конюшне смысла не было, но все вошли и осмотрелись в кромешной тьме, прислушиваясь к шорохам.
— Что будем делать, Егор Кузьмич?
Принимай решение председатель: твоё хозяйство — с тебя спрос.
— Пашка Мотылёв дома?
Каменский участковый Павел Мотылёв жил в Кабанке с матерью.
— А чёрт его знает, — Ланских почесал затылок.
— Узнай и ты.
— Побёг.
— Рассказывай, — Егор подступился к сторожу.
— Так это, — закряхтел, задёргался Митрич. — Подошли двое из темноты, говорят: "Конюшня заперта, дедок? А ключ есть? Покататься страсть хотим". Я вас, говорю, щас покатаю. Хвать ружо, а оно уж у их руках. Ну и, прикладом мне прям суды….
Сторож потрогал новоявленную деталь седовласой головы.
— Узнал кого?
— Ненашенские, Кузьмич, ни лицом, ни говором нездешние. Молодые, здоровушшие… Как не убили?
— Ни к чему им это — конокрады. Что-то не слыхать было про баловство такое, а? — он обернулся к Пестрякову.
Павел Иванович, как проснулся с испугом от бородатого лица в окне, так и не мог унять ручную дрожь, и язык, холодной слюной склеенный, будто прилип к нёбу.
Прибежал Пашка Мотылёв, успел одеться в новенькую форму, хрустел ремнями, пистолет в руке. Оглядел присутствующих, шмыгнул в конюшню, вышел, сунул оружие в кобуру, начал здороваться.
— Ну, что делать будем? — теперь уже председатель задавал вопрос представителю охранительных органов, переваливая на него ответственность.
— Знаю, знаю, что делать, — появился запыхавшийся Ланских. — Надо Петра Михалыча Федякина позвать. Сам охотник, а псина его по следу ходит. Зайку на траве чует, а уж полтора десятка лошадей от ей как запрячешь.
— Верно, — согласился Агапов, — Позвать надо. Так сходи.
Ланских, не отдышавшись, развернулся и припустил трусцой в известном ему направлении.
К Егору начала возвращаться уверенность в себе, растерянность уступала место азарту.
— Где ружьё, Митрич?
— А хтож его знает. Должно — унесли.
— Рассказывай, дед, что видел, что слышал, как коней проворонил, — подступился к сторожу с допросом участковый.
Пётр Федякин был потомственный охотник. Где-нибудь в тайге своим ружьём и собакой он легко бы прокормил большую семью. К пятидесяти годам домочадцев его сильно поуменьшилось — унаследовавшие светлый ум и беспокойную кровь, разъехались по городам в поисках счастливой доли сыновья и дочери. Маленьким хозяйством, рыбалкой да охотой надеялись прожить остаток жизни Федякины — Пётр да Меланья. Но в правлении им сказали: "Кто не работает, тот не ест" и послали на ферму — его скотником, её дояркой. Труд не в радость, никчемные заработки — сделали из Федякиных не то чтобы лодырей колхозных, безактивных каких-то. Таким и представлял себе Егор Петра Федякина, пока не поел с ним ушицы у ночного костра, не повечерял долгой и спокойной беседой за жизнь, общество и место каждого в нём. С тех пор зауважал охотника и не упускал случая напроситься на зорьку или на заячий гон. Собака у него была отменная.
Она и появилась первая, напугав неожиданностью Пестрякова — тот и спички уронил, прикуривая.
— Разбой! Разбой! — позвал из темноты Федякин, и тут же они подошли с Ланских, который не пыхтел уже паровозом.
— Пётр Михалыч…
— Да всё знаю, председатель, — отмахнулся охотник. — Вы постойте здесь без суеты — нам с Разбоем оглядеться надо.
— Человек пять-шесть было, — докладывал, время спустя. — Отсюда верхами пошли и коней гуртом погнали — должно в Казахстан. Пешком, боюсь, Кузьмич не догоним.
— Ага, щас мотоциклетку подгоню, — разозлился Пашка участковый. — Вперёд, мужики, по горячим следам.
Увлечённые его энтузиазмом, все присутствующие устремились в чистое поле вслед за Разбоем. Собака металась в азарте погони, то пропадая в ночи, то вдруг появляясь.
— Возьми ты её на повод, — сердился Мотылёв.
— Учи отца ругаться, — ворчал Федякин.
Шли споро, дружно — старики закряхтели, засипели, но не отстали.
У реки следы повернули вправо. Берег густо зарос ивой, тальником, вербой — к воде не подступишься.
— Однако, обшибся я, — признал Федякин. — К городу повернули — в Челябу метят или куда поближе. Говорю, на колбасу, Кузьмич, скакунов-то гонят.
Шли — подгоняла надежда, что близкий рассвет заставит конокрадов забиться в колок от посторонних взглядов. А может, здешние воры-то — загнали лошадок под навес на каком-нибудь хуторе да завалились отдыхать. Тут снег-то им на голову…. Такие мысли прибавляли сил.
Небо посветлело. С реки пополз туман, причудливо изменяя окрестные контуры. Разбой залаял.
— Мать чесная, — самым зорким оказался самый старый.
Из клубящегося тумана, будто гигантские призраки, выплывали силуэты лошадей.
— Мать чесная, — Митрич присел с испугу на корточки.
Следом Пестряков уменьшился в росте. Пашка выхватил пистолет и прикрикнул на Федякина:
— Да убери ты псину — щас положу.
Охотник свистнул условно, собака тут же смолкла и вынырнула из зыбкого тумана, лоснясь сырой шерстью.
— Лошади, Егор Кузьмич, — участковый понизил голос до шёпота.
— Вижу, — так же тихо ответил Агапов. — Где же люди?
Федякин взял пса за лохматую морду:
— Ты что, дурень, лошадей пугаешь? Людей ищи, понял?.. людей…. Ищи!
Разбой, вильнув хвостом, кинулся в туманное месиво. Участковый обернулся на охотника и повертел дулом пистолета у своего виска. Егор Кузьмич пожал плечами.
Ждали. Туман добрался до холмов, замер, задрожал и потёк назад, пригибая травы опадавшей влагою. По верхушкам берёз ударил первый луч невидимого ещё солнца. Разбой появился с другой стороны.
— Всё. Пуста округа, — сказал Федякин громко. — Бросили лошадей и ушли.
Туман пал росою на траву, она заискрилась, засверкала слепящими искрами, приветствуя солнечное нашествие. Собрали коней, осмотрели следы, разобрались в обстановке. Федякин докладывал:
— Сунулись через брод, а кони не пошли — так и бросили гурт, а сами через воду ушли верхами.
Верно определил старый следопыт число воров — из четырнадцати лошадок девять остались на этом берегу.
— Теперь они быстрее побегут, — заметил Митрич.
— Да бежать-то некуда, — ликовал Мотылёв и тыкал пальцем. — Там "железка", там тракт. Всё, приплыли.
Егор бригадиру:
— Иван Савельич, гоните с Митричем косяк домой. Управитесь?
— А то нет, — повеселел Ланских — погоня его шибко вымотала.
Колхозный сторож сел на кочку и разулся — крепкий запах нестиранных портянок заставил даже собаку, отдыхавшую в траве, вздрогнуть и оглянуться на их владельца.
— Ну, что, мужики, — Агапов оглядел поредевшее воинство. — Вперёд, заре навстречу?..
Пестряков молчал, но видок был кисловатый. Пашка был полон энергии, казалось многочасовая погоня только придала ему сил и желания завершить начатое. Федякин погладил Разбоя по мокрой шерсти и покачал головой.
Пошли. У брода, где прибрежные кусты отступили, обнажив песчаные берега, изрытые следами многочисленных стад, разделись, сняли и исподнее. Кабанка была не широка в этом месте, и не глубока, но вода ледяная. Удивляться-то нечему — конец сентября. За переправой выбитая скотом трава обозначила несколько тропинок. Какую выбрать? Сомнений не было у Разбоя. С ним никто и не спорил.
Прошли поле, обошли лес, снова чисто поле.
— Что это?
— Дома.
— Вижу, что не стога.
— Должно быть, Ключи.
— А перед?
— А это тракт. Видишь, вон машина.
— До тракта вон усадьбу видишь?
— Вижу. Просолы так селились — дом, огород, огурцы малосольные — торгуют у дороги тем, что вырастят, в лесу насбирают, да скрадут где.
— Подходим, мужики, — построжал Пашка Мотылёв и достал пистолет.
Не рвался безоглядно вперёд Разбой, дыбил шерсть — чуть уловимый в пути запах полнил всю окрестность. Подошли к плетню большого огорода, хоронясь за ним, пробрались вплотную к усадьбе. Широкий двор полон пернатой живности, дом с крыльцом, времянка с баней, навес, за ним длиннющая стайка, что колхозная базовка.
— Разведать надо, кто в дому, — сказал Пашка и оглядел своих спутников. — Тебя, Егор Кузьмич, могут в лицо знать, если готовились заранее. Ты, Пётр Михалыч, мало похож на путника дорожного.
Всем стало ясно, кого участковый прочил в разведчики. Городской костюм и плащ фасонистый меньше всего вызовут подозрений у просолов.
— Постучишься, водички спросишься, разговор затеешь и присмотришься, кто есть, сколько их, — поучал Пашка райкомовца, не ведая, что перед ним большое районное начальство.
Пестряков хмурился, молчал, не решил ещё — согласиться ли. Может, пора напомнить, кто он есть. Но как-то не ко времени — всю дорогу пассивно молчал, а теперь…. Ещё в трусости заподозрят. Павел Иванович кивнул и пошёл к дороге, хоронясь от окон дома за плетнём. С тракта шёл не таясь. Постучал в ворота, не услышав собаки, толкнул калитку.
Три пары настороженных глаз наблюдали за ним из-за плетня. Пестряков шёл двором, направляясь к крыльцу — ни дать, ни взять, пассажир авто, оставленного на дороге, с какою-то нуждой. Потом вдруг остановился, боком, боком потянулся в поднавес, прильнул к запертым на замок воротам коровника. Сорвался с места и, развевая полами плаща, побежал через двор в огород, размахивая руками и крича:
— Здесь они, здесь лошадки!..
— Тьфу, дурень! — Пашка сплюнул в сердцах. — Всё разведал! Глупей собаки, честное слово.
На крыльце открылась дверь, и чернота сверкнула белым пламенем. Слышно было, как сыпанула дробь по плащовке, разрывая ткань. Следом прилетел гром ружейного выстрела. Пестряков ткнулся носом в навозную грядку и затих.
— Сволочи! — Мотылёв выстрелил два раза, в осколки разметал два окна. — Эй, конокрады! Сдавайтесь! Дом окружён, сопротивление бесполезно. Не усугубляйте свою вину убийствами.
— За подмогой надо, — предложил Егор. — В Ключи сбегать, народ кликнуть, властям сообщить.
— Погоди, — отмахнулся участковый. — Эй, в дому! Спалю усадьбу к чёртовой матери.
И Федякину:
— Поджигай.
— Что?
— Забор, говорю, поджигай.
Старый охотник хмыкнул, покачал головой, а потом вдруг засуетился: раздобыл где-то пук соломы, бересту, сунул в сухой плетень, чиркнул спичкой. Огонь занялся сразу и потянулся в обе стороны.
Осаждающие отступили, не спуская глаз с усадьбы и неподвижного Пестрякова.
— Никуда не денутся, — убеждал сам себя Мотылёв. — Там дорога, там село, да и усадьбу, поди, жалко.
В подтверждение его слов из дома выскочил невысокий и толстый старик с седой бородой до пояса и топором в руках. Сиганув через Пестрякова, бросился рубить плетень, преграждая путь огня к усадьбе. Пашка подошёл к нему поближе и, демонстрируя пистолет, приказал поднять руки. Старик разметал пролёт плетня, выкинул топор, плюнул и поднял руки.
— Ты один что ли? Ну-ка зови остальных.
Старик повернул широкое лицо к дому:
— Ванька, Родька, ну-ка геть суды!
Во двор спустились четверо — два коротконогих крепыша, колодками в отца, и два худосочных цыгана. Даже издали было видно, как хмель у них боролся с испугом.
— Где пятый, дед? — Пашка ткнул просолу стволом в затылок. — Или сам на старости лет?…
— Непьюшый он — домой ушёл.
— Ружьё где? — крикнул Пашка стоящим во дворе.
Вынесли берданку Митрича.
— Всем лечь рылом в землю. Дед неси верёвку. Егор Кузьмич, вяжи супостатов, пока на мушке держу.
Но вязал конокрадов Федякин — Агапов поспешил к раненому. Пестряков сел на грядку, когда бандиты начали сдаваться.
— Зацепило?
— Ранили.
— Сымай одёжку, посмотрим.
Крови было — тоненькая струйка. Несколько дробинок пробили кожу и отливали из-под неё синевой. Егор сходил в дом, принёс самогон в бутылке, чистый рушник. Обтёр лопатку Пестрякову, обмотал.
Подошёл Мотылёв с берданкой:
— Постереги, Егор Кузьмич, крестничков своих, мы в Ключи за пятым, да и позвонить надо, куда следует.
Егор с берданкой на коленях и Пестряков сели на крыльцо. Связанные конокрады, матерясь, просились по нужде.
— Шмальни по ним, чтоб заткнулись, — попросил Пестряков.
— Болит? Ты выпей — боль приглушит.
Пестряков понюхал горлышко сосуда, поморщился:
— Не привык я к такому пойлу.
Однако хлебнул, поморщился, занюхал рукавом — гадость!
— Щас, — Егор оставил ружьё, прошёл в дом. Там и хозяйка нашлась — спряталась в подполье, когда полетели со звоном стёкла и штукатурка от стены, засвистели пули в избе. Агапов быстро растолковал ей, чего хотел, и появился перед завотделом со стаканами и закуской в тарелочках — грибочки, сальцо, капустка и хлеб-самопёк. Разлил по стаканам адово пойло, чокнулись, захрустели, закусывая.
— Фашисты, — подал голос один из связанных.
— Ты языком-то ни того…. А то щас задницу в клочья порву, — сказал Егор и тронул ладонью ствол ружья.
— Да шмальни уж, — убеждал Пестряков — Чего мне одному страдать. Ну, сволочи, сознавайтесь, кто в меня стрелял?
Когда вернулись участковый с Федякиным, стражники приговорили бутылочку и закуску всю подмели — полдень близился. Хозяин засуетился — стол вынесли во двор, накрыли, не забыли и собаку.
— Разбой его порвал, — кивнул Пашка на пятого, которого привёли, упаковали верёвками и толкнули в штабель к связанным. — А не собака, застрелил бы на хрен. У меня грамота по стрельбе, а он бежать вздумал.
Егор и лица конокрада рассмотреть не успел, но видел окровавленные и разорванные в клочья рукав и спинку пиджака. Хозяин суетился, угождая незваным гостям, подтаскивал закуски, выставлял бутылочки, пополнял жбан с квасом. Егор гадал, заберёт его Пашка или простит.
Забрал. Подъехали одна за другой две машины. В грузовик загрузили арестованных, в "неотложку" — Пестрякова. Прощаясь, он напутствовал:
— На выборы один пойдёшь, смотри, Егор Кузьмич, чтоб всё было по-нашему…
Пашка Мотылёв:
— С конями-то управишься?
Машины тронулись. Заголосила хозяйка. Под её вой, реквизировав найденное снаряжение, Егор с Федякиным оседлали двух коней, остальных взяли в повода и тронулись в Кабанку.
Анна была на ферме. Наталью Тимофеевну разморило на солнышке. Прикемарила она. Антошка играл на травке у её ног. Потом нашёл прутик и пошёл в атаку на гусей. Обошёл лужу. Коварные птицы отступали с достоинством, меж собой поругивая настырного мальчишку. И вдруг гусак и предводитель стаи, вытянув шею, кинулся на ребёнка. От неожиданности Антошка сел на попу. Жёсткий клюв ткнулся ему в грудь, больно щипнул за руку выше локтя.
— Ма-ма! Ма-ма! — закричал мальчик.
Он и говорить-то умел только три слова — мама, баба, дай.
Мальчик поднялся на ножки и побежал, но гусак мигом догнал, ущипнул за шею и ягодицу.
— Ма-ма! Ма-ма!
Мальчик бросился через лужу напрямик. Запнулся и упал, хлебнул воды. Он ещё сумел подняться.
— Ба-ба! Ба-ба!
Гусак настиг его и здесь, сбил крылом и вскочил на спину. Шансов у ребёнка больше не было.
Наталья Тимофеевна вздрогнула, отходя от дрёмы. Антошка кричит! Она подслеповато осмотрелась — рядом нет, бросила взгляд вдоль улицы — вправо, влево. Господи, где ж ребёнок? За лужей беспокоились гуси. Уж не там ли? Старуха соскочила с заваленки и трусцой, подволакивая отечные ноги, затрусила вокруг лужи. И вдруг увидела!… Господи, не может быть! Господи, только не это! Белый свитерочек в воде…. Это что? Это Антошина спинка?
— Господи-и! — на отчаянный вопль старухи откликнулись собаки всей улицы.
Наталья Тимофеевна подняла внучка на руки. Из носа, раскрытого ротика, ушей текла грязная жижа. Глазки были закрыты, а по щекам полыхал румянец. Жив! Жив!
— Антоша… Антоша, — укачивала старуха остывающее тельце. Толкнулась домой, вспомнила — одна. Постучала к соседке Дарье Ланских:
— Унучек утоп.
— Да ты что?
Дарья, нестарая, проворная баба, взяла на себя роль спасительницы.
— Его надо откачать.
Взяв с Натальей Тимофеевной ребёнка за ручки и ножки личиком вверх, стали раскачивать его будто качели. Жижа булькала в груди, пузырилась на губах.
— Всё. Утоп, — сдалась соседка.
Прибежала оповещённая Анна. Схватила Антошку на руки, прижала головку к плечу и принялась бегать по дому, как оглашённая.
— Сыночка, сыночка мой.
По белой кофточке на спине сбежала чёрная струйка.
Егор вернулся в закатный час. Антошка лежал на столе, умытый, в белом белье. Никаких смертных признаков не выдавало чистенькое личико, только румянец стёк со щёк. С Анной отваживалась Наталья Тимофеевна. Все соседи разошлись — ушли на выборное собрание. Егор Кузьмич поцеловал сына в лобик, скрипнул зубами, застонал и, уткнув лицо в согнутую в локте руку, застыл за этим же столом. Дом сдавила ледяная тишина.
Поздно вечером постучался подвыпивший бригадир Ланских. Егор проводил его на веранду, налил в стаканы из прихваченной бутылки.
— Всё, Ягор, прокатили тебя. Другой теперь у нас председатель.
— Кто?
— Тимофей Бородин.
— Пусть будет.
Ланских покосился на него, выпил и сменил тему.
— А и дуры ж бабы — взялись топлого откачивать, а повернуть ума не хватило. Был у меня по молодости такой случай. Заехал в озеро коня поить, спрыгнул искупаться, чувствую — под ногами топлый. Подымаю — сосед. Спьяну дурень на мелкоте захлебнулся. Кинул через коня, сам в седло и домой. Стучу в ставень кнутовищем:
— Аксинья, мужик твой утоп.
А он прыг с лошадки:
— Хто утоп?
Пока брюхом на коне трясся, вся жижа с него вытекла, и сердце к жизни подтолкнулось. Во как! Долго ишо потом жил, правда, умом тронулся.
Егор молчал, не пил, рассказу не внимал. Ланских засуетился.
— Здесь парнишку хоронить будешь?
— Здесь.
— А сам как? Останешься?
— Не знаю.
Пошёл, от двери оглянулся:
— Ты, Ягор, лучше уезжай — много у тебя здеся врагов поднакопилось. Да и Тимофей не успокоится, пока не сживёт. Тебе спокойней будет.
— Уеду.
Так трагично закончилось второе хождение во власть Егора Кузьмича Агапова. Больше он не рисковал судьбой.
Эпилог
Умирала Наталья Тимофеевна. После недельного поста в тело пришла необыкновенная лёгкость, а голода совсем не ощущалось.
— Мама, да поешь ты, — ворчала Аннушка. — Нельзя же так.
Была она на последнем месяце и ходила утицей по землянке.
— И пить совсем не хочется, — шелестели старческие губы. — Чистой на небеса уйду.
— А? Что? — Аннушка досадливо отмахнулась.
Во дворе грохнул ружейный выстрел. Трёхлетняя Люся, игравшая с куклами на земляном полу, подняла тёмноволосую головку, Аннушка не обратила внимания, Наталья Тимофеевна вздрогнула:
— Егорка упал.
— С чего ты взяла? — удивилась сноха. — Уток стреляет — болото-то рядом.
Вошёл Егор Кузьмич, пригибая голову в низких дверях, с подстреленным селезнем. Показал трофей дочери, отдал жене. Та тут же пристроилась у печи щипать.
— Что с картошкой-то тянешь — а как дожди пристигнут? Выходила, на горизонт смотрела — вроде как насовывает.
— Да я что, разорвусь — и на дому один, и в огороде.
— Ты лешку вскопай да иди, колотись, а я повыбираю.
— Егор, — позвала с кровати Наталья Тимофеевна. — Посиди со мной.
Егор Кузьмич оглянулся на мать, кинул взор на двери, потоптался в нерешительности.
— Посиди. Помираю.
— Ну, что ты, мама, — Агапов сел на табурет у изголовья, пригладил матери седые волосы. — Вот, погоди, дом дострою, переселимся, и встанешь ты на ноги и побежишь с внучкой на перегонки.
— Када ты его достроишь, меня уже не будет.
— Потерпи: должны до холодов перебраться.
— Ты, Егорушка, двужильный, — Наталья Тимофеевна легко, одними пальцами погладили мускулистую руку сына. — Весь в отца. Такой был Кузьма Василич — спорый, сильный, мастеровитый. Любую работу правил, никогда в помощь не звал. Сколь уж в земле лежит — не упомню. Теперь мне свиданью назначает…
— Ты, мама, как скажешь, — откликнулась у печи Аннушка. — Он погиб едва сорок перевалил, а тебе уж восьмой десяток — какая вы пара.
Наталья Тимофеевна обиженно поджала губы:
— Ты думаешь, там, на небесах, года не идут? Идут.
Анна Егоровна опустила с колен утку:
— Так это… Люся наша первая, должно быть, в школу пошла… небесную.
Она склонила голову к плечу, задумалась. Внимая её словам, примолкли все, углубились в память. Только маленькая Люся бубнила что-то, тихонько выговаривая своей тряпичной воспитаннице.
Наталья Тимофеевна опять погладила руку сына.
— Ты с Нюркой-то помирись, на похороны позовешь, и помирись — хватит вам собачиться: не чужие.
Егор промолчал, накрыв своей широкой ладонью материну иссохшую руку.
— Матрёне сообщи.
Сын покосился на неё и легонько покачал головой.
— Умерла Матрёна. Как Леночку схоронила, жить не захотела и уморила себя.
— А что с Ленкой случилось?
— Проглядели девку — от аборта померла.
— Таньку с Егором позови.
— Нету Таньки — в войну всем семейством угорели. Егор уж с другой живёт — поди, не откликнется.
— Федосья?
— Вряд ли. Не в уме она — совсем блажная. А Илья родни чурается — думаю, не приедут.
— Лизка приедет.
— Лизка приедет, — как эхо повторил Егор.
— Вот кому повезло в жизни. И сколь же у меня детей было — одиннадцать? двенадцать? — всех не упомню. Любил Кузьма Василич мой ребятишек, до смерти любил. Особенно сынов. Оно и понятно — кому-то род продолжать. Тебе досталось. Фёдора корень пресёкся. Антон по молодости помер. Ты один Агаповым остался. Василич так и сказал, на фронт отъезжая, пуще всех береги последыша — он тебе и кормилец и поилец будет на старости лет. Так и вышло, по его.
Устала, глубоко вздохнула всей грудью, прикрыла глаза. Егор покосился на дверь, встал на цыпочки, осторожно потянул свою руку из-под материнской. Наталья Тимофеевна встрепенулась:
— Егор…
Поймала его взгляд.
— Сыночка, прости меня за Антошу — не досмотрела, не уберегла — моя вина.
Пришло время Егора до отказа наполнить грудь воздухом и тяжело выдохнуть.
— Век себя казнить буду, — продолжала Наталья Тимофеевна.
Поманила пальцем сына. Тот наклонился к её лицу.
— У Нюрки пупок вверх торчит — парнишку жди — верная примета.
— Дай Бог, — Егор потянулся перстами ко лбу, вспомнил, что неверующий и почесал его.
Егор Кузьмич вскопал несколько рядов картофельных кустов, посмотрел на землянку — над трубою вился дымок. Должно быть, Анна утку палит. Сейчас варить поставит и выйдет картошку выбирать. Это в её-то положении! А что поделаешь? Нет других помощников — один как перст бьётся — и дом надо до холодов закончить, и с огородом управиться.
Егор взобрался на крышу, заскрипел шлак под ногами. Кинул взор на округу — ни кола, ни двора — с него начинается улица. В исполкоме так и сказали, вбитыми колышками обозначив усадьбу, здесь будет новый микрорайон, стройся "пионер". До болота рукой подать — дичь не пугана, на берег выходит. Егор покосился на ружьё с патронташом, лежавшие рядом с плотницким инструментом. Стрелял с крыши в пролетавших уток, стрелял метко, не для баловства. Ещё вот задумка — плоскодонку сколотить, сетей навязать — только ленивый здесь не прокормится. Вздохнул — сначала дом.
Стропила поставлены, обрешётку закончить и можно толь раскатывать. Крышу закроет, окна вставит — рамы смастрячены, застеклены, ждут в сарае своего часа — и можно печку разжигать: новоселье. Внутри и по зиме копаться не зябко. Успеть бы до дождей: кончается бабье лето — двадцать третье сентября.
Егор пристроил доску к общему ряду, тремя ударами молотка пришил её гвоздём к стропилу. Работа закипела, увлекла — руки делают, а мысли опережают. Как толь без помощника стелить? Что-нибудь придумаю. Так думай!
Ложатся доски в ряд, ниже, ниже, скоро уж весь скат покроют. Показалось, крикнул кто-то. Егор наклонился, за стропила держась, кинул взгляд вниз, на подслеповатую — с одним оконцем — землянку. Потом посмотрел на огород. Аннушка уж три ведра картошки набрала — стоят вряд, его дожидаясь: ей-то не унести. Сама откинулась назад, на руку опёрлась, другой машет ему. Как матрос по трапу, мигом спустился по приставной лестнице лицом вперёд.
— Ой, Егор, началось.
— Подожди, потерпи.
Кинулся во двор, выкатил из сарая мотоцикл, топнул по рукоятке — завёлся. Бывает, что и не уговоришь, дёргаешь, дёргаешь — надо бы зажигание проверить, да где время взять. Побежал за женой. Привёл, осторожно придерживая за плечи.
— Садись.
— Егор, да разве ж можно так? Не доеду ведь…
— Ты ноги на одну сторону ставь и коленки прижми. Держись руками крепко, а я тихонько поеду.
Устроились, поехали.
— Ты бы маме сказал — потеряет ведь.
— Не потеряет. Тебя отвезу и вернусь — в больнице я на что.
— Брось, сегодня не работай. Картошку собери и отдохни. Утку довари, Люсю покорми. Мама, вот беда, совсем есть перестала — ты уж уговори, постарайся. Ой!
— Ничего, ничего, потерпи — подъезжаем.
Иж-49 без дороги, целиной катил в райбольницу.
— Ну, ты, папаша, и удумал — разве ж можно роженицу на мотоцикле везти. Потерял бы вместе с ребёнком.
— Ничего, ничего, — суетился Егор, провожая жену в приёмный покой. — Доехали и, слава Богу.
— Ждите.
Егор присел на стул, откинул голову к стене, прикрыл глаза. Почувствовал, как неимоверно устал за эти годы мытарств на чужбине, если считать Петровку родиной. Прав ли он? Туда ли идёт и семью за собой тащит? Не проще было бы пойти к Пестрякову Пал Иванычу (он теперь первый в райкоме) и попросить какую-нибудь должностёнку. Можно и в райцентре. Может, и квартиру б дали. К чему кажилиться пупком, когда головой можно все проблемы решить?
И приснился Егору сон — голые задницы, нахально целясь в него, пихаются, друг дружку оттирают. Что за чертовщина! Он обошёл этот диковинный строй и удивился ещё больше — мужики, как свиньи, стоя на четвереньках, хватают ртами из корыта куски, хлебают бурду, торопятся набить брюхо и всё никак не могут. Ба, знакомые все лица! Назаров Василий Ермолаевич, петровский председатель — а как же без него в таком деле! Серафим Иванович Босой давится и ест, торопится, косится на соседей зло — брюхо друзей не терпит. Предисполкома здесь, районный прокурор. Эк, вас понагнало-то к кормушке! Вон Бородин кабановский суёт голову меж рук у Пестрякова — кореша. Давно ли стали?
— Место присматриваешь, брат?
Егор вздрогнул и оглянулся. Фёдор? Нет, не Фёдор — солдат, как исполин-памятник, в плащ-палатке, каске, с автоматом на груди. Лица не видно, а голос вроде братов.
— Фёдор? Ты? Живой?
— Жив, покуда помнят.
— Не знаешь, почему мужики-то голые?
— Народ их такими видит.
— Да, нет, люди кланяются им — они власть, они сила.
— Люди кланяются, а народ презирает. Народ — это память, это истина, это История. Хочешь, чтоб тебя таким запомнили?
— Что ты! — испугался Егор. — Хочу пинка дать под зад.
— Ну и дай.
Отпинать-то их всех не мешало, но начать стоило с Босого или Василия Ермолаевича, подумал Егор. Так, Назаров или Серафим Иваныч? Зашёл в тылы чавкающей компании. Чёрт, забыл, кто каким с какого края… Ну, тогда, на кого бог пошлёт! Разбежался, размахнулся крепкою ногой в яловом сапоге…
— Мужчина! Вы чегой-то распинались? Примите одежду…
Егор вздрогнул и проснулся. Немолодая пухленькая сестричка подала свёрток.
— Роды начались у вашей супруги — ждите, скоро результат будет.
— Не могу — ребёнок дома без присмотра.
— Ну, так поезжайте — своё дело вы уже сделали, теперь мы как-нибудь без вас.
Небо затянуло серой мглой. Когда Егор спрятал с крыши инструмент, собрал вскопанный картофель, закрапал дождь — не даром покойник во сне привиделся.
— Говорю, Фёдора во сне видал, пока в больнице сидел, — повторил Егор и окинул взором домочадцев.
Люся наигралась своими куклами и просила есть. Наталья Тимофеевна лежала с закрытыми глазами и открытым ртом. Так уж был сотворён её дыхательный процесс — вдыхала носом, а выдыхала ртом. Зато никогда не маялась горлом. Егор тревожить её не стал, но на всякий случай поднёс к губам пёрышко из подушки — оно затрепетало. Достал утку, расщипал её на кусочки в тарелку, поставил перед Люсей. В бульон сыпанул две горсти домашней лапши и необжаренный лук — так любил. Подкинул в печь.
За окном стало темней — дождь усилился. Егор разжёг керосиновую лампу. Люся поела и заклевала носом. Он сел на стул у изголовья кровати, позвал дочь. Та пристроилась на коленях, согрелась и засопела, уснув. Отец её тоже сомлел. Дважды вскидывал голову, отгоняя дремоту, а потом, не в силах бороться, пристроил её на дужку кровати.
Вздрогнул, проснувшись от Люсиного голоса:
— Баба. Баба.
Дочка одной ручкой тормошила его подбородок, пальчиком другой указывала на покойную. Почему покойную? Она жива. Она только что была жива. Но первый взгляд, просыпаясь, Егор бросил на лампу. Пламя колыхнулось — кто-то вышел ли, вошёл — хлопнув дверью. Дверь была на месте и недвижима. Душа отлетела, подумал Егор, и тогда назвал мать покойной.
Наталья Тимофеевна лежала всё в той же позе, но у открытого рта уже не трепетало пёрышко. Егор поднёс зеркальце для бритья, но и оно не затуманилось. Он взял её за руку.
— Мама, мама…
Потряс за плечо.
Егор поднял дочку на руки:
— Ты не боишься?
— Бабушка умерла, да?
— Да.
Белый больничный потолок отразил крик новорожденного, и Аннушка улыбнулась обескровленными губами.
— Вот мы какие голосистые, полюбуйтесь мамочка на сынка своего. Как назовёшь-то?
— Антоша… второй.
— Первый дома что ль? Папаша?
— Утонул.
— Ну, этот не утонет — вон, как бровки хмурит — сердится.
Завязав и обрезав пуповину, акушерка продемонстрировала ребёнка мамаше. Женщины улыбались.
А мне было зябко в этом лучшем из миров, больно от их процедур, и я сучил всеми конечностями, и вопил во всю силу своих маленьких лёгких.
п. Увельский 2007 г.