У него затекла нога: противно покалывало в кончиках пальцев и в стопе, а выше — полная онемелость. Исель повернулся на левый бок, откинул край простыни и осторожно выскользнул из теплой постели. Клодин спала, свернувшись калачиком, разметав по подушкам густые длинные волосы, которые пахли морем, горными фиалками, солнечным пляжем, смолистыми пальмами, радугой — всем, чем пахнут волосы любимой…

Набросив короткий, похожий на куртку борца-дзюдоиста, халат, капитан, прихрамывая, поплелся умываться. Проходя наполненную смутным предутренним светом гостиную, задержался. Сколько раз бывал здесь Прьето — правда, вечно урывками, впопыхах, — он как-то не обращал внимания на эту просторную комнату, заставленную случайной мебелью, заваленную книгами. Книги были везде: на полке среди каменных мексиканских, а может быть, гватемальских статуэток (он не поленился взглянуть и тихо рассмеялся. Надпись гласила: “Сделано в Японии”); среди деревянных божков неизвестного происхождения, где стоял недорогой проигрыватель; на приземистом, неудобном, кривоногом диване. Стены тоже были достаточно живописны: афиша из кабаре “Каса Лома”; плохонькие репродукции Тулуз-Лотрека и Поллака; плакат, с которого хмурился исполненный люминесцентными красками Иисус Христос; повисшая на одной кнопке большая фотография. Исель подошел поближе: заросший, длинноволосый, долговязый юнец на фоне лозунга “Мейк лав, нот уор!” довольно-таки нагло обнимал хорошенькую простоволосую Клодин. Он — по пояс обнажен, с увесистой цепью на шее. Она — в обтрепанных, обрезанных у колен джинсах, в мужской рубашке навыпуск и в кедах. Прьето нагнулся, взял наугад первую попавшуюся в свалке книгу: Режи Дебре, парижское издание “Революция в революции”. Вытащил ещё несколько, тоже на французском: “Эрос и цивилизация” Маркузе; “Левизна. Сильнодействующее средство против старческой болезни коммунизма” братьев Кон-Бендитов; Бакунин, Ницше… Ага! Вот штуковина, выпущенная в Штатах: Джерри Руби “Сделай это”.

Исель придвинул кресло к окну, устроился поудобнее и принялся за чтение. В предисловии сообщалось, что автор “исторического труда” является одновременно основателем и лидером наиреволюционнейшей “Международной молодежной партии”, теоретическое кредо которой — “действие ради действия”, что левее его “йиппи”, как называют себя члены этой странноватой партии, никого нет и быть не может… “Боже правый, какой ахинеей забивает свою голову Клодин!” — подумал капитан, но продолжал вчитываться в текст, силясь понять, чего не хочет и что предлагает молодежи апостол американских ультралевых Джерри Руби: “Любая идеология — болезнь мозга”, “йиппи желают бегать голыми по Капитолийскому холму и в стенах конгресса!”, “йиппи — это длинноволосый, бородатый, сумасшедший ублюдок (перечитал еще раз: да, так и сказано — ублюдок, и к тому же сумасшедший), для которого жизнь — театр, каждый момент создающий новое общество, в то же время разрушающий старое”, “йиппи за сексуальную свободу, за свободу курения наркотиков”, “сначала действуйте, думайте потом!”.

Прьето отложил книжку, закурил. “Бред шизофреника! Или розыгрыш? А может, тонко рассчитанная провокация? Ведь кто-то издает эти “откровения” крикунов-ультрареволюционеров. Кому-то это на руку. Кому?!”

За завтраком, нет, всё-таки это уже скорее был обед, Клодин, которая только что смеялась над забавной историей, рассказанной Иселем, с неподдельной тревогой спросила:

— Ты правда так сильно любишь меня, как говоришь?

— Неужели всё ещё сомневаешься? Конечно, люблю…

— Да я не то чтобы сомневаюсь. Просто находит неожиданно тоска, и идиотские мысли лезут в голову. Я очень боюсь, милый, что скоро у нас с тобой всё кончится. Оборвется.

— Что за чепуха?! Почему?

— Не знаю. Я страшно невезучая. Кажется, вот оно, о чём мечтаешь, близко, совсем рядом. Протянешь руку, схватишь, разожмешь кулак, а там — пусто. — Слезы навернулись на глаза. Чтобы не расплакаться, девушка прикусила губу.

— Перестань, родная! Не выдумывай. Мы вместе Мы любим друг друга. От нас самих зависит будущее, а всё будет отлично.

— Дай-то бог.

— Даст, даст! Надо только очень захотеть. А кто тот тип на фотографии в гостиной?

— Люсьен Лакасс. Я познакомилась с ним в Монреале на ЭКСПО-67.

— Как, ты разве была в Канаде?

— Семь месяцев. Продавала сувениры в павильоне Тринидада и Тобаго. Администрации ЭКСПО требовались девушки со знанием французского и английского, а у меня ещё был испанский.

— Ну а при чём этот Люсьен?

— Он франкоканадец из Труа-Ривьер, учился в Монреальском университете. С апреля, когда открылась Всемирная выставка, стал подрабатывать на ней “велорикшей”, так мы называли ребят, которые катали посетителей на специальных пассажирских трехколесных велосипедах. По вечерам Люсьен приглашал меня на Ля-Ронд, это у них было что-то вроде Луна-парка, где допоздна работали всякие аттракционы, бары. Мы пили пиво, стреляли в тире, кружились на “чертовом колесе”, ездили в “Тоннель страха”…

— И?

— Что “и”? Разумеется, целовались — я влюбилась без памяти.

— Сколько тебе тогда было?

— Подобные вопросы задавать бестактно, мой ревнивый капитан, но я отвечу: шестнадцать. А Люсьен, к сожалению, моя первая любовь. Ты сам задел эту щекотливую и неприятную для нас обоих тему, поэтому не сиди с панихидным видом, налей ещё кофе, дай мне сигарету и слушай.

Клодин происходила из знатного рода виконтов д'Амбруаз, которые верой и правдой служили королевской короне. Её дальние предки первыми среди французских колонистов пересекли Атлантику и осели на Гаити, где уже в конце XVII века им принадлежали обширные плантации сахарного тростника, сизаля и табака, входившего в моду в Старом Свете. Сто с лишним лет спустя, когда на острове началось восстание черных рабов, прапрапрапрабабка вместе с прапра — и так далее — дедом Клодин, прихватив фамильные драгоценности и сундучок, набитый золотыми луидорами и наполеондорами, на императорском фрегате бежали в Новый Орлеан. Там состояние д'Амбруазов довольно скоро стало таять (огромный дом, шикарный выезд, слуги и бесконечные балы стоили денег), а новые хозяева города, мужланы-янки (почище всяких вольтерьянцев и санкюлотов) бесили утонченных высокомерных аристократов. Поэтому, как только в 1815 году англичане по Венскому договору вернули Мартинику французам, прапрапрапрародителк Клодин переехали туда, приобрели плантации кофе и какао (плюс ромовый заводик в Форт-де-Франсе) и зажили в мире и согласии, не заметив, как между тем обзавелись кучей наследников.

Морис-Матье, урожденный д'Амбруаз, обладатель солидного состояния, в годы второй мировой войны сражался в рядах армии генерала де Голля, куда пошел добровольцем. Освобождал Париж, был ранен, получил орден Почетного легиона и осенью сорок пятого, обласканный славой, вернулся на родную Мартинику. Он ловко повел дела, приумножив свой капитал. Женился. Стал уважаемым на острове гражданином и даже однажды избирался от этой заморской территории Франции депутатом Национального собрания Пятой республики. 3 февраля 1951 года у него родилась дочь, которую нарекли Клодин — в честь прапрапрабабушки. Девочка, единственный и поздний ребенок в почтенном семействе д'Амбруазов, росла в неге и холе, не зная отказа ни в чём. В пятнадцать лет она закончила привилегированную католическую школу в Форт-де-Франсе, и родители стали подумывать, не отправить ли Клодин для дальнейшего обучения к тётке в Париж, когда девушка заявила, что всё решено и она едет в Монреаль, чтобы работать на ЭКСПО-67. “В такую даль? Одна?” — всплеснула руками мама. “Никогда!” — вышел из себя отец. “Но, папочка, это же так интересно! Посмотри, что пишет газета: “…миллионы туристов из разных стран посетят Всемирную выставку, нашу планету в миниатюре…” И это совсем недалеко. Собирались же вы послать меня одну в Париж!” — сказала дочь. “Положим, не одну, сюда бы приехала тетка Жанна, и там за тобой был бы глаз да глаз, — отбивался боевой Морис-Матье, но в конце концов сдался: — Вот чек на полторы тысячи долларов. Хватит на билет и на первое время. Дальше поступай как знаешь — живи на свой заработок”. “Па-а-а-а-пуля!!! Ты самый лучший из всех пап в мире! Когда я вернусь домой…”

Домой Клодин не вернулась.

Встреча с Люсьеном Лакассом перевернула вверх дном все её планы, все представления о жизни, морали, любви, о добре и зле, об отношении к родителям и законам… Она съехала с квартиры и поселилась в студенческой “коммуне” — грязном полуподвале, где на брошенных на пол матрацах вповалку спали человек двадцать ниспровергателей “общества сытых”. Перестала бывать на работе. Вещи распродала, а вырученные деньги отдала Люсьену. Сидя в забитом до отказа молодежью, прокуренном насквозь кафе на Кот-де-Неж, Клодин не сводила влюбленных глаз со своего божества, стараясь вникнуть в смысл разговоров. Она ничего не понимала в их сбивчивых, путаных речах, в бьющих по нервам выкриках: “Грабь награбленное!”, “Ни бога, ни хозяина!”, “Разрушать — значит созидать!”, “Демократия — торжество слабых над сильными”, “Даешь бунт!” — но сердце радостно сжималось от сознания причастности к великому делу борьбы против всех и вся. “Вот свершилась моя мечта, — думала Клодин, — я свободна! Я сбросила цепи условностей, ханжества, лицемерия, которые нам с пеленок прививают родители, государство, религия. Я свободна от унизительного рабства вещей и чужих догматов. Какое счастье — со мной рядом мой Люсьен. Он самый умный, самый бесстрашный. Как он говорит! С какой убежденностью!” А Лакасс гремел: “Нам не нужна организация! Наша сила — стихия! Рассуждения о необходимости единства, о каких-то совместных массовых действиях — провокация, происки ревизионистов. В гробу мы видели их единство! Мы пойдем с оружием на улицы. Мы плюнем в лицо властям. Всех, кто уклоняется от бунта, — к стенке! Действие, действие и ещё раз действие! Мы разнесем этот заблёванный демагогами никчемный мир вдребезги. Пусть будет хаос, сплошная неразбериха!” Лакасс звал “истинно левых” браться за бомбы, с гневом обрушивался на “пацифистиков”, участвовавших в антивоенных демонстрациях. Он жаждал “штурма правительственных учреждений”, “немедленного взятия революционной власти в свои руки” и оказался… провокатором, платным агентом ЦРУ. Но Клодин узнала об этом гораздо позже, уже в Париже, куда поехала следом за своим кумиром. Первые три месяца после приезда во Францию (они поселились на площади Мальзерб в тесной квартирке знакомого по ЭКСПО студента Сорбонны) Люсьен вел себя смирно, обложился книгами, сказав, что будет сдавать экзамены в Парижский университет, и даже намекнул, что не прочь (“Не сейчас, конечно, в будущем”) узаконить их отношения. “Брак, моногамия — гнусные буржуазные выдумки, но у нас ведь могут быть дети, да и вообще — мы любим друг друга”. Им приходилось туго в ту зиму. Непривычная к холодам Клодин часто простужалась и сидела дома. К тетке обращаться ей не хотелось да и стыдно было. Когда немного потеплело, она пошла искать работу: в школе им преподавали курс машинописи и стенографии, так что была надежда устроиться в какую-нибудь контору. Но, как на грех, всюду хватало своих машинисток-стенографисток. Кроме того, и в солидных офисах, и в карликовых (на пять-шесть служащих) учреждениях с подозрением поглядывали на молоденькую “хиппи”, одетую бог знает во что, с распущенными по плечам волосами. Не нужны были и продавщицы. Правда, один толстомясый хозяйчик магазина писчебумажных принадлежностей на улице Прони, сально осклабившись, предложил ей место — “но для этого, мадемуазель, сами понимаете, сначала надо…” — и отпрянул испуганно, увидев в руках Клодин бронзовое пресс-папье. Наконец в марте ей повезло: девушка, возвращаясь на метро домой, задумалась и проехала свою остановку. Вышла на Пляс Пигаль. Количество кабаков, дансингов, кафе, баров и стриптизных ошеломило Клодин. Пьер, владелец “Уазонуар” — небольшого, но охотно посещаемого кабаре, куда она просто так, без всяких надежд заглянула, смерил её взглядом с ног до головы и довольно буркнул: “Подойдешь! Петь умеешь? Впрочем, кто теперь не поет. Приступишь к работе сегодня же вечером. Только учти, без фокусов: никаких договоров, пособий по болезни, забастовок и прочей муры…” Жизнь постепенно налаживалась, тем паче что и Люсьен стал приносить какие-то неожиданные гонорары. А потом грянул май, и полетело всё в тартарары…