Песни сирены (сборник)

Агеев Вениамин

Рассказы

 

 

Принцесса

31 августа 1997 года до моей смерти оставалось ещё больше трёх лет. В тот воскресный вечер мы с тобой махнули целую бутылку коньяка по довольно грустному поводу. Правда, ты не принял всерьёз моих чувств, считая охватившую меня скорбь чересчур «несоразмерной событию» – так ты охарактеризовал моё состояние. Остальные слова утешения были надлежащим образом скупы: обычная для тебя, но производящая странное впечатление на незнакомцев смесь книжного языка с просторечно-бытовыми выражениями, способная заземлить любой патетический порыв, каким бы высоким он ни был. Через несколько лет общения с тобой я постепенно и сам начал изъясняться в подобной манере, не всегда для собственной пользы. Ты меняешь речевые стили, как фокусник, легко предугадывая реакцию участников разговора и выступая попеременно в ролях то профессора Хиггинса, то Элизы Дулиттл, а то и в роли их создателя. Или во взвешенной пропорции смешиваешь всё воедино, создавая сцену для нового «Пигмалиона», где действуют новые герои, прекрасно осведомлённые о тонкостях ролей, сыгранных прежде. Я так и не научился этому искусству, запоминая лишь сами формулы и пуская их в ход без учёта настроения и сословной принадлежности собеседника. Вольности, допущенные в неподходящей атмосфере, не раз подводили меня, стоив и продвижения по службе, и нескольких неудач на личном фронте, потому что борьба острословия со здравым смыслом часто заканчивалась поражением последнего. С особями женского пола это иногда приобретало комический характер, хотя и далёкий от фольклорных образцов, приписываемых поручику Ржевскому: «Мадам, не имея чести быть представленным, осмелюсь, однако же, обеспокоить вас ненавязчивым вопросом: не интересуетесь ли отдаться?» Несмотря на внешнюю анекдотичность ситуаций, мне частенько было не до смеха.

В тот день я запомнил твою фразу только потому, что она меня задела, ещё не понимая, что намеренно нанесённой мне крохотной обидой ты оттянул на себя разлитую в моей душе большую печаль. И потом, разве я сам никогда не ранил окружающих резкими словами, когда нечто, имеющее для них большую ценность, казалось мне не заслуживающим внимания пустяком? Разница в том, что твои действия обычно более обдуманны. В конце концов, несмотря на маловажность события, ты ведь согласился выпить вместе со мной за упокой, хотя и говорил, что спешишь. Помнишь, как это было? Я вытащил из дальнего угла шкафа едва начатую чуть запылённую бутылку метаксы, и ты, сразу приняв на себя обязанности виночерпия, наполнил золотисто-коричневой жидкостью два гранёных стакана почти до краёв. Эти пятидесятиграммовые стаканы мне посчастливилось купить в ближайшем переулке буквально за гроши, то есть чуть ли не по доллару за штуку. Новые обладатели, едва успев въехать в купленный накануне дом, сбывали на специально устроенной «гаражной распродаже» старый хлам, по какой-то причине оставшийся в сарае от прежних владельцев – то ли сербов, то ли македонцев. На корешках нескольких книг, беспорядочно и одиноко лежащих на импровизированном лотке, в силу полного отсутствия покупательского интереса задвинутом в самую глубину, был виден кирилловский шрифт, не похожий, однако, на русский или болгарский. Хотя для окончательной национальной идентификации мне так и недостало знаний, я быстро понял, что ошибся. Всё же на какую-то секунду, пока я радовался, что нашёл книги на родном языке, моё тело слегка качнулось в направлении лотка. Я тут же поплатился за легкомысленность, будучи взят в осаду новым хозяином дома, низеньким, толстеньким и громогласным итальянцем с буйной порослью чёрных волос, топорщившихся из выреза рубашки на груди. Моментально почуяв выгоду, он подхватил меня под руку и стал навязывать покупку – пять, три, два доллара за книгу, потом всего лишь пятьдесят центов за экземпляр, а под конец готов был за два доллара распроститься со всем лотом. Я терпеливо ответил, что без знания языка не смогу извлечь пользы из нашей сделки, поскольку читаю только по-русски и по-английски, чем вызвал новую волну напрасного красноречия, причем итальянец утверждал, что книги самые что ни на есть русские, водя толстым пальцем по обложкам в доказательство правоты. Пришлось входить в дальнейшие детали. Мой брат, некоторое время служивший преподавателем университета, не уставал повторять, насколько ему мила просветительская деятельность – собственно, потому, что это прекрасная возможность давать понять своим ближним, какие они непроходимые тупицы и идиоты. Должен признаться, что я тоже получил удовольствие, объясняя разницу между славянскими языками и видя промелькнувшее в оливковых глазах моего коммерсанта замешательство. Но не надолго. В следующую секунду он уже предлагал мне зарядное устройство для фотоаппарата, ручную дрель без патрона, цветочные горшки – и при этом не забывал цепко держать меня за локоть. Во мне начало закипать раздражение, но за миг до того, как я неучтиво вырвал свой рукав из захвата, он указал мне на горку посуды. Среди скучных изделий местных и китайских производителей красовались они – пять замечательных гранёных стаканов как раз той разновидности, что во время моего детства была популярна среди торговцев семечками. Уже имея опыт общения с новым соседом, я лениво подошёл к горке и начал перебирать всякую всячину, пока не услышал нужное предложение. Дальше всё проходило по знакомой схеме: двадцать, десять, восемь и, наконец, пять долларов, которые я ему и вручил, со скрытым торжеством унося с собой трубу из вставленных один в другой гранёных шедевров, у одного из которых, правда, был слегка надбит край, так что его нельзя было на сто процентов считать кондиционным товаром. Выдували такие замечательные стаканы в Сербии с Македонией, или же их происхождение было всё-таки советским, неизвестно, но тебе очень нравился звук, который они производили в процессе чокания – глухой, тяжёлый, как при столкновении булыжников. Ты называл этот звук пролетарским. Да и размер у них был подходящий.

Мы с тобой приготовились сделать первый глоток, когда раздался стук в дверь. Из-за характерного ритма я не сомневался, что за посетитель стоит у меня на пороге, и как в воду глядел. Впрочем, кто ещё мог стоять за дверью в этот час? Нюта взяла твой неостывший след с ходу, не хуже заправской гончей, несмотря на то, что ты нарочно припарковал машину не на въездной дорожке дома, а подальше от входа, напротив парка. Учитывая то, что со времени твоего прихода прошло не больше пятнадцати минут, а Нюта прибыла в полной боевой раскраске, и даже не запыхавшись, она показала поистине неженский результат по оперативности сборов – хотя раскраска, конечно, могла остаться у неё от предыдущего выхода. От тебя я часто слышал, что Нюта по праву заслуживала титул главного несчастья в жизни мужчины, которого угораздило стать объектом её влюблённости. Впрочем, твоя мучительная привязанность к этой, как ты, смеясь, не раз говорил, адской помеси Мальвины и Татьяны Лариной доказывала, что ты и сам намертво увяз в трясине безрадостной любви.

– Привет, – сказала Нюта.

Я молча кивнул, делая приглашающий жест в сторону гостиной, а ты не спеша наполнил ещё один стакан и протянул гостье. Та в ответ проделала целую серию противоречивых движений: сначала отрицательно помахала рукой, затем взяла стакан и подержала на уровне груди, затем решительно протянула его навстречу – всё это тоже молча.

– Не чокаясь, – сказал ты и тут же выдул свои пятьдесят граммов.

Если бы мой сослуживец Дени Батист присутствовал при этом кощунстве, то пришёл бы в ужас – как же, хорошее спиртное следует смаковать. И уж ни в коем случае не закусывать лимоном. Но у русских варваров свои привычки. Ни я, ни Нюта не заставили себя ждать, и ты снова наполнил стаканы.

– Вот уж не думала, – заявила Нюта, – что вы такие чувствительные.

– Почему? – не понял я.

– Ну вот тебе-то что от жизни или смерти какой-то дуры? Нет, я понимаю – австралы относятся к этому по-другому, у них всенародный траур домохозяек. Я сейчас из магазина, – продолжила Нюта, подтверждая мою догадку относительно макияжа, – так кое-кто из посетительниц ходит с постными рожами, некоторые даже промокают глаза бумажными салфетками, за неимением носовых платков.

Я никогда не разделял таких вот попыток унижения чужаков, от кого бы они ни исходили, тем более что мне самому частенько приходилось быть воспитываемой стороной – особенно вначале, покуда я ещё питал иллюзии о способностях австралийцев к признанию чужеродных традиций. Это уж потом, когда тщетность установить какое бы то ни было подобие взаимности стала очевидной, я научился огрызаться, и меня перестали школить некоторые из коллег. А раньше подобные эпизоды нередко возникали по самым ничтожным поводам, а то и без повода, чисто вследствие глупости моих «наставников». Вроде того случая, когда сослуживица сделала мне замечание во время обеда, что я неправильно держу столовые приборы – якобы, накладывая на вилку пищу с помощью ножа, её нужно держать горбиком вверх, а зубцами вниз. Это было до того нелепо, что я не сразу понял, в чём заключалась моя оплошность, а уразумев, не удержался от вопроса, почему так, а не иначе, ведь это неудобно. «Зато, – с выражением бесконечного терпения на лице ответствовала она, – люди не подумают, что вы плохо воспитаны!» Теперешнее замечание о носовых платках, вне всякого сомнения, относились к той же сфере. Для здравомыслящего человека, каким Нюта, без сомнения, являлась, гигиенические преимущества салфеток должны были быть очевидны, но в качестве как бы представителя более высокой культуры она не могла отказать себе в удовольствии продемонстрировать презрение к туземцам. На секунду я за них обиделся, правда, мой собственный сложившийся за несколько лет условный стереотип среднего австралийца тоже не отличался рафинированностью манер. Я не стал спорить с Нютой и загадывать ей тут же пришедшую на ум загадку о вещах, которые «бедный наземь кидает, а богатый с собой собирает», потому что не уловил главного.

– Ты о чём?

– Да как же! – с готовностью пояснила Нюта. – И по радио в машине, и по телику дома – только и разговоров, что их любимая принцесса Диана сегодня погибла в автокатастрофе.

– А мы и не знали, – ответил я Нюте.

– Ну а а? – не поверила она, подозрительно глянув на меня прищуренными глазами. – А почему тогда за упокой?

– Потому что у Сашки сегодня кот околел, – сказал ты таким тоном, в котором для Нюты содержалось указание закрыть рот на замок.

– Это который? Рыжий, облезлый такой? Так это же не твой кот? А, ну раз кот, тогда ладно, а то я уже невесть что подумала.

Будучи соседкой, Нюта, конечно же, считала необходимым быть в курсе, какие ко мне приходят коты и женщины. Теперь следовало ждать традиционной увертюры ваших свиданий, то есть более или менее агрессивных препирательств, и они не замедлили начаться. А я молча вспомнил о том, как он в первый раз пришёл ко мне. Тогда вы с Нютой ещё не были знакомы, хотя вас отделяло от встречи всего лишь несколько часов. Кстати, это для тебя я купил свежей камбалы, потому что ты обещал прийти ко мне на ужин. Сначала-то я собирался поджарить свиные рёбрышки на решётке, но, когда ходил за газетой, случайно заметил камбалу в витрине рыбного магазина и, зная, что ты её любишь, не смог пройти мимо. И Нюту я в тот вечер тоже пригласил специально для тебя, потому что мне казалось, что ты одинок и скучаешь, а она не раз намекала мне, что готова к новому чувству, поскольку её отношения с австралийским мужем зашли в неразрешимый тупик. В то время мне казалось, что я совершаю правильный поступок, но потом усомнился, стоило ли это делать. Не потому, что я вдруг стал моралистом, – просто мне начало казаться, что ваша связь не сделала ни одного из вас счастливее.

Мне не повезло: рыбу только что привезли в магазин, и пришлось брать её как есть, – в чешуе и невыпотрошенной, иначе пришлось бы слишком долго ждать, а я спешил по делам. Этой случайности я и Плюшевый Тигар как раз и были обязаны нашему знакомству. Если ты помнишь, месяца за два до того ко мне въехала Наташа. Кстати, я должен отдать должное твоему знанию людей: небрежные и почти случайные фразы о моих подругах всегда отличались безукоризненной верностью долгосрочных прогнозов. Наташа не была исключением, и постепенно я был вынужден с этим согласиться, но твое снисходительное замечание о первом впечатлении встретил с чувством недоверчивого негодования. Прежде всего, дело было, конечно, в моей влюблённости, но не только. По сути, сказанное сводилось к тому, что роль невесты и, тем более, жены ей мало подходит, хотя ты не возражал бы иметь её в качестве любовницы – и это пришлось мне не по вкусу. Я достаточно резко ответил, что прежде чем примерять Наташу к разным ролям, нужно ещё заслужить её расположение, и посоветовал тебе заткнуться, раз уж ты не можешь сказать ничего хорошего. Ты так и сделал, молча пожав плечами и на самом деле не проронив больше ни слова. Наверное, несмотря на свой не слишком юный возраст, я всё ещё не повзрослел, только этим я могу объяснить, что твои слова показались мне дикостью: я-то ведь считал, что раз у нас с Наташей сложились прекрасные отношения, то её переезд ко мне ничего уже не может отнять или прибавить. Нечего и говорить, ты оказался более чем прав, и эта твоя правота отравила мне несколько несбывшихся надежд уже после Наташи, как раз потому, что, заразившись твоим методом, я взял за привычку препарировать избранниц в разных аспектах. Обнаружилось странное явление: никто из них не реализовывался как универсально приемлемая партия, у каждой находился серьёзный изъян. Настя оказалась страшной грязнулей, то есть продемонстрировала именно хозяйственную некомпетентность невероятного масштаба. Пришедшая ей на смену Оксана обнаружила такую, на уровне рептилии, душевную чёрствость, что я вспоминал о прошлом с Настей и Наташей как о каком-то золотом веке. Если помнишь, в первые год-два после развода я, с каким-то лихорадочным отчаянием тяготясь своим одиночеством, искал из него выход. Этим, в частности, объяснялась моя неразборчивость. Уход жены вдруг обернулся поражением в статусе. Я неожиданно ощутил себя никому не нужным, а ведь пока я состоял в браке, целых две женщины, очень разные, но одинаково прекрасные, активно пытались увести меня из семьи. Скорее всего, что и это тоже было иллюзией. Наверное, при ближайшем рассмотрении каждая из них тоже оказались бы с дефектом, но я всего лишь имею в виду тот факт, что напор мистически ослаб, как только выяснилось, что мои развод произошел по инициативе жены, – она как бы заставила их усомниться в правильности выбора. Одна из претенденток почти сразу же выскочила замуж за многолетнего поклонника, которого раньше признавала лишь в качестве «запасного аэродрома». Вторая начала практиковать в обращении со мной демонстративное отчуждение, и лишь позже я догадался о мотивах. Пока я не был свободен, ей удавалось контролировать свои претензии, но то, что я не примчался к ней с предложением руки и сердца на второй день после развода, ощущалось как оскорбление, правда, она вряд ли захотела бы в этом признаться. Несколько позднее, с ехидной иронией наблюдая за развитием твоего романа с Нютой, я мстительно поинтересовался, насколько она подходит на роль любовницы и жены, а ты с обескураживающе весёлой улыбкой ответил, что нинасколько. Мне и в самом деле было непонятно, отчего ты с ней, если ни одна ваша встреча не проходила без ссоры. Поймав мой недоумённый взгляд, ты удостоил меня кратким объяснением в своём обычном стиле, небрежно обронив несколько лаконичных фраз: во-первых, Нюта не предаст, если что, а во-вторых, и в самых главных, с ней не соскучишься. Что означало «не предаст», я не стал выяснять, но, судя по тому, как долго вы оставались вместе, вам и в самом деле не было скучно.

Мне пришлось забраться со своей камбалой в угол заднего дворика, не рискнув случайно оставить засохшие чешуйки где-нибудь на тщательно отполированной специальным составом нержавеющей поверхности холодильника, потому что Наташа, в противоположность Насте, выступала маниакальной приверженицей абсолютного порядка. Увлечённо орудуя ножом, я как-то не сразу уловил, что произошло, скорее всего, просто отметил небольшое движение на дальней периферии бокового зрения. Но когда поднял глаза, кот уже сидел напротив меня, наполовину скрытый полусухими стеблями разросшихся сорняков – карающая длань Наташи ещё не успела проникнуть в этот заповедный уголок сада. Минуты две мы смотрели друг на друга. Он не убегал, но и не пытался сделать никакого движения вперёд. На вид это был крупный экземпляр средних лет, вряд ли домашний – что-то в его облике выдавало бродягу. У него была необычная окраска, из-за которой ты сразу придумал для него смешное прозвище – Тигар. Ещё одной особенностью был хвост – более длинный, чем обычно, и сломанный на конце. Возможно, что-то случилось когда-нибудь давно, в его бытность домашним котом, например, хвост мог быть сломан входной дверью, хлопнувшей под напором ветра. Так мы продолжали какое-то время – я потрошил рыбу, а он без малейшего движения сидел, опираясь на мощные передние лапы. Не знаю, что движет нашими симпатиями и антипатиями и как можно прочитать язык жестов в неподвижном животном – но через четверть часа, когда работа была закончена, я знал, что помимо голода, который, вероятно, заставил его прийти на запах, он уже испытывал ко мне некоторое доверие. Мы были точь-в-точь как два незнакомца из мира людей, которые, не имея опыта общения, заранее готовы предоставить друг другу кредит – только потому, что загадочный внутренний голос говорит, что между ними пролегла какая-то невидимая нить. Поначалу я собирался отдать ему одни потроха, но в конце концов отхватил ножом и добавил к ним ещё и изрядные куски от хвостов. В общем-то, несмотря на сухость тела, кота нельзя было назвать истощённым. Скорее всего, он был вполне способен самостоятельно добывать себе пропитание, ему, видимо, просто хотелось разнообразить свой рацион. Он выглядел худым, но не болезненной худобой, а той, что идёт от здорового образа жизни без излишеств. К тому же это был представитель короткошёрстной породы, и оттого весь рельеф мускулистого тела выпирал наружу, как на фотографии из журнала для культуристов. Когда много позже я в первый раз решился его погладить – мне не хотелось испугать Тигара преждевременной фамильярностью – меня удивила плюшевая мягкость его шерсти, потому что на вид она представлялась жёсткой остью, почти без подшёрстка. Кстати говоря, он не стал убегать от поглаживаний, правда, первое время слегка выгибался, отодвигаясь, когда моя ласка становилась чересчур настойчивой. С той поры он часто приходил ко мне. Наташа моментально возненавидела его в качестве переносчика глистов и инфекционных болезней. Кажется, кот платил ей той же монетой, во всяком случае, он ни разу не подошёл к ней, даже когда Наташа, под влиянием минутной слабости, решала поменять гнев на милость и угостить его какими-нибудь объедками со стола. Настю же он подпускал довольно близко, хотя и не позволял себя гладить. Во всяком случае, он не заискивал ни перед той, ни перед другой и пережил в моём доме их обеих. Из всех появлявшихся у меня людей он только к тебе испытывал доверие, в чём я вижу если не мудрость, то проявление шестого чувства. Он знал, что твоё отношение ко мне свободно от корысти и что между нами тоже существует невидимая связь – иначе чем объяснить, что из всех людей, которых мне приходилось когда-либо знать, я только тебя вижу из того места, где нахожусь теперь. Иногда я задумывался о том, откуда Тигар появился у меня во дворе. Скорее всего, он жил у каких-нибудь стареньких бабушки или дедушки в нашей округе, а после их смерти остался на улице. Не знаю, были ли у него впоследствии какие-то отношения с другими людьми, кроме меня. Мне кажется, что нет, потому что постепенно он как-то всё больше прибивался к моему дому, хотя ни разу, несмотря на неоднократные приглашения, так и не вошёл внутрь. Но его часто можно было видеть бродящим вокруг или сидящим на развилке ствола старой казуарины напротив окна моей спальни. Видимо, поэтому кто-то из соседей, найдя окоченевший труп кота в своём саду или перед входной дверью, положил его на мой мусорный бак в день смерти принцессы Дианы, когда ты, заехав лишь на минутку и не желая встречаться с Нютой, всё-таки остался у меня, чтобы справить по нему тризну.

Ты, может быть, хочешь знать, есть ли у меня здесь этот кот? Встретились ли мы с ним, вернее, воссоединился ли я с ним – ведь он умер раньше. Так вот. Здесь нет кота. Здесь вообще ничего нет. Иногда, очень редко, я вижу тебя. Не то что туманно, но только узкой полоской. Как через смотровую щель водителя танка. Помнишь, когда-то мы залезали в музейный танк? Вот в точности так. Как из танка.

Мне бы хотелось, чтобы здесь кто-нибудь был. Пусть даже наполовину состоящий из недостатков, как Наташа, Настя или кто-нибудь ещё. Или хотя бы как Оксана, хотя я не поменял своего мнения и по-прежнему считаю её редкой дрянью. А лучше всего, если бы здесь был кто-то нескучный для меня, такой, как для тебя была твоя Анюта, пускай бы мы даже ругались с утра до ночи. Кажется, я даже мёртвой принцессе был бы рад на крайний случай, но её здесь тоже нет.

Как ты там, на свету? Любишь ли ты ещё камбалу? Любишь ли ты ещё свою Нюту?

 

Транзит

Истинным создателем рассказа является мой отец, Виктор Иванович Агеев, командир взвода тяжёлых миномётов одиннадцатой гвардейской дивизии одиннадцатой армии третьего Белорусского фронта. Автор лишь литературно обработал канву этой истории.

Вот вы говорите, «окопная правда», а мне, если хотите знать, вообще претит такое выражение. С одной стороны – как будто ничего не значащее определение, а с другой – эта фраза вроде как претендует на некое новое откровение. Дескать, вот она, истина, которую вы так долго искали. А по сути, всё не так. Или можно сказать наоборот: всё так же, как и раньше. Только раньше было приукрашивание, потом сплошь чернуха, а теперь идёт мифологизация общественного сознания, которая мне, быть может, даже отвратительнее, чем предыдущие фазы. Почему? Да потому, что в нынешнем, например, кинематографе исторические события показываются не то что тенденциозно – нет, много хуже! Возникает впечатление, что создателям вообще всё равно, как и что происходило на самом деле. И это меня пугает. Вы, как я понял, полагаете, что раньше люди жили в полном неведении, но я с этим не согласен. Спору нет, в деле лакировки окружающей действительности сталинская пропаганда работала хоть и топорно, но усердно и в целом более успешно. Положительные моменты раздувались; какие-то факты, сами по себе нейтральные или даже отрицательные, подавались в более привлекательном виде. Негативные явления, наоборот, замалчивались – даже в тех случаях, когда были общеизвестными, как, например, перебои с хлебом. Ну и так далее. Если к чему-то был причастен только узкий круг людей, то в том же кругу всё, по преимуществу, и оставалось. Это я об относительно безобидных разговорах и слухах сейчас говорю – о тех, что не предполагали за собой злого умысла. А не то что о каких-то засекреченных сведениях, которые прямо противоречили официальному курсу. За такое можно было большие неприятности нажить. Считалось, антисоветская агитация. Тупые, говорите? Ну, может, и не особо умные, а всё же поумнее тех, что потом на смену к ним пришли. А что Чернобыль? Вот с тем же Чернобылем – какой смысл был в отрицании? Свинство-то свинство, пролетарская власть всегда отличалась повышенным свинством, но – какой смысл? Замолчать такую катастрофу нет ни малейшего шанса, через несколько дней пришлось признавать – дескать, да, имела место утечка радиации. Впрочем, к тому времени об этом и так всем было известно. Но людей уже погубили! Зачем, спрашивается? А просто так. Взрыв произошёл как раз накануне первого мая, так власти праздничные демонстрации устраивали, красивые речи говорили, вместо того чтобы объявить чрезвычайное положение и разъяснить людям, что нужно дома сидеть с законопаченными окнами и дверями или эвакуироваться по мере возможности. Я вот читал, какого-то секретаря райкома обязали с маленьким ребёнком по городу ходить, в парке гулять, на каруселях кататься. Чтоб, значит, все видели, что опасности нет – раз даже слуги народа не боятся оставлять родных детей в зоне бедствия, вместо того чтобы отправить первым же поездом к бабушке на Дальний Восток. Сомневаетесь, что раньше было бы иначе? Напрасно. Там же была совсем другая логика. «Враги проникли в святая святых военного объекта» – это же атомная электростанция, значит, военный объект! «В результате саботажа произошёл взрыв, преступники и их пособники задержаны и дают показания, соблюдайте меры предосторожности, в первую очередь эвакуируются дети, теснее сплотим ряды». Всё! Как раз совсем простой случай с точки зрения пропаганды. Ну да, и рты затыкали довольно рьяно, чтобы не было нежелательных слухов, хотя эта задача уже намного сложнее. Конечно, случались и такие ситуации, когда человек слово лишнее боялся сказать. Но то, что на каждой дружеской вечеринке был якобы свой стукач, – это, конечно, преувеличение. Опять же, и от места зависит, в нашей области издавна много ссыльных живёт, значит, и инакомыслия больше. Так что есть разница – у нас или, скажем, в Москве. Там, скорее всего, сексотов хватало. А у нас и не ссыльные советскую власть не очень-то жаловали. Я вот, например, рос в столыпинском селе – что, не знаете, что такое столыпинское село? Это нужно вам объяснить, без этого вы не поймёте. Ну, про Столыпина-то вы знаете, правильно? А, столыпинские галстуки, говорите? Так это вам тоже пример эффективности промывки мозгов. Про репрессивные меры проклятого царского режима вы читали, а про крестьянскую реформу – нет. А между тем, переселенцев было больше трёх миллионов, именно с них началось масштабное освоение целинных земель в Сибири, на Алтае, в Туркестанском крае. Но я вам лучше расскажу про то, что сам знаю. Дед мой переселился из Малороссии, их что-то около шестидесяти человек было из одной местности, они и на родине все меж собой были знакомы, хоть и не в одной деревне жили. Ехали не так чтобы слишком весело, тяжело ведь покидать обжитые места, а на новом месте, кто знает, как ещё будет. Но всё же решились. Тут уж принуждение жизненных обстоятельств сказалось: нужда и малоземелье. Многие и хлеба-то наелись досыта лишь на новом месте. Нет, ну не сразу вот так взяли и поехали, это понятно. Сначала выбрали нескольких толковых мужиков, послали их ходоками, чтобы подыскать подходящие земли и закрепить их за собой. Это тоже всё непросто было. Крестьянин когда свободен? Зимой. А как зимой поймёшь, хорош ли участок? Вот и поехали сразу после страды. Работа ещё есть, но поменьше. Те, кто на месте оставался, помогал семьям ходоков. Наконец всё решилось, бумаги подписали и уже семьями отправились – с плачем, со стонами, со страхом. Но и с надеждой. Это уж на следующий год произошло, ранней весной, чтобы, значит, успеть на новом месте до зимы закрепиться. Ну и от государства была существенная помощь. Какая, спрашиваете? Во-первых, все переселенцы имели право на льготный проезд по железной дороге, только четверть стоимости билета оплачивали. Кроме этого каждой семье давали ссуду в сто пятьдесят рублей на начальное обустройство. Мало? Это сегодня на сто пятьдесят рублей ничего не купишь, а тогда, дед рассказывал, лошадь стоила пятьдесят рублей, корова – пятнадцать, пропашной инвентарь можно было за десять рублей купить. Вот тебе уже и вся движимость первой необходимости. Ну, с недвижимостью, конечно, похуже. Приезжали-то на голую землю, переселенческие наделы – это просто нарезанные участки, пустое пространство – где какое, смотря по местности. Где лесистое, где нет, а в наших краях – степь. Единственное, что переселенческое управление строило заранее, это колодцы. Ну переправы там, может, грунтовые дороги кое-где по необходимости. А остальное – своим горбом. Но, конечно, огромную роль играла взаимопомощь. И вот что я вам скажу: наше село смешанное, переселенцы там не только из разных губерний были, но и разноязычные. Мои предки, как я уже сказал, из Малороссии, но имелись ещё две примерно равновеликие группы. Одна – из Белоруссии, откуда-то из Гомельской губернии, а другая – из Саратовской губернии. Так вот, селились они по землячеству, компактно – так что даже и в моей юности легко можно было видеть, где начинается одна часть села и где начинается другая – например, крыши крыли по-разному. Но жили дружно, а через два поколения и перероднились многие. И никогда у нас не было того, что сейчас называют межнациональными конфликтами. Наоборот, это наглядный пример, как взаимное влияние способствовало благоденствию. Вот, например, вы сказали, что вам разнообразие местной кухни нравится. А всё поэтому – от каждого берётся самое лучшее, и возникает своеобразный сплав. И, между прочим, с местным населением, с сартами, тоже не было крупных ссор, хоть там уже не только язык, но и раса другая, и религия. Про мелкие ссоры спрашиваете? Ну а где их не бывает? Где есть соседи, там и мелкие ссоры возникают, главное, до крайностей не доходить. Про разноязычных – это я вот к чему. В первые же месяцы возникло своеобразное разделение ремёсел, например, на строительстве. Белорусы и саратовские растерялись немного поначалу – откуда у них навык саманные избы строить? Ну а леса нет – степь да степь кругом, как говорится. Зато глины сколько хочешь. Да какой! Масло, а не глина. А наши малороссы уже имели кое-какой опыт. Так и образовалось что-то вроде строительных бригад. Возводили стены. У белорусов мастера-печники были, саратовцы – плотники отличные, и даже краснодерёвщик среди них затесался. Расплачиваться постановили на другой год зерном из будущего урожая. Для малосемейных переселенцев устраивались толоки – это когда ближайшие соседи, а иногда и целое село помогает выполнить какую-нибудь срочную или трудоёмкую работу. Всё делается добровольно и бесплатно, от хозяев требуется только стол обеспечить. И выпивку, говорите? Ну, может, и пили они там что-то, я таких подробностей не знаю. Но пьяниц среди переселенцев не было – пьяницы все дома остались. В общем, худо-бедно, но зиму никто не встретил без крыши над головой. А через три года все хозяйства были, можно сказать, зажиточными, хотя и в разной степени. А чего завидовать? Никто друг другу не мешает – на каждую мужскую душу нарезали по пятнадцать десятин, это только при селе, да ещё огород возле дома. А мало тебе – так степь большая, можешь и дополнительный участок распахать, никто тебе мешать не станет. Опять же, от государства послабление: освобождение от налогов в течение пяти лет и ещё на пять лет – двукратное снижение ставки налогов. Мужчины на три года освобождались от воинской повинности. Да, когда Первая мировая началась, уже всех забирали, они же ещё в девятьсот девятом году переселились. Ну и вообще, начиная с Первой мировой дела шли всё хуже и хуже. Но всё равно, вплоть до сорок седьмого года село наше летом было таким красивым! Посмотришь – что твой райский сад, так оно утопало в зелени фруктовых деревьев и кустов. Были некоторые орешины, например, что ещё от времён первоначального переселения стояли. Почему до сорок седьмого года? Да потому, что Сталин натуральные налоги ввёл. И не только на фрукты, на домашний скот тоже. Что тут сделаешь? Деревья вырубили, скот забили. Наши умельцы, правда, и здесь нашли лазейку – понасадили яблони, груши вдоль арыков за околицей села. С кого налог брать? Вроде как ничейные деревья. Ну, со скотом хуже, тут мысль крестьянских Архимедов дала осечку. Вот, это я вам про наше столыпинское село рассказал. Суть-то в том, что если людей держать в неведении, то любая агитация, даже самая наглая, может иметь успех. А если человек своими глазами видит, до чего советская власть довела – нет, не страну, а хотя бы его собственную деревню, – то у него уже своеобразный иммунитет имеется на официальную пропаганду. Теперь к разговору о сексотах. Один из наших мужиков по имени Спартак в сорок пятом году воевал в Венгрии. Да-да, именно – как героя балета. С войны же, сами знаете, многие не вернулись, вот и отец мой где-то в Эстонии лежит, бедолага, в братской могиле. Уже в семидесятые наша семья меня откомандировала найти место захоронения, но ничего из этого так и не вышло. Примерно мы в курсе, где он погиб, есть там деревня Хелламаа, так вот, где-то в окрестностях. Но точно неизвестно, а списков погребённых нет. Теперь уже никогда и не узнаем, наверное. Между прочим, я и в военное училище пошёл из-за этого. Мама всё плакала в первые месяцы после похоронки, всё причитала: «Солдатик, солдатик!» Не знаю, наверное, у нас в доме своего рода культ отца был, вот я и решил – буду, как отец. Хотя какой он военный – он же по мобилизации ушёл, а так кузнецом работал. Ну не об этом речь, а о том, что отцовские друзья – те, что в живых остались, здорово помогали нам после войны. Хотя у меня с сестрёнкой тоже были кое-какие обязанности по дому, но это всё мелочи. Кур покормить, грядку прополоть. Мы погодки, она тридцать третьего года рождения, а я тридцать четвёртого. Совсем дети. Бабка старая. Поесть приготовить она ещё может, а огород вскопать у неё уже сил нет. А одна мать много ли наработает на участке? Да ещё будучи сельской учительницей: днём в школе, вечером тетрадки, зарплата нищенская. Не говоря том, что в деревенском хозяйстве всегда есть много такого, где мужская сила нужна. А мать и сложения далеко не богатырского, ей коня на скаку не остановить, это точно. Собственно, друзей у отца было двое: дядя Спартак и ещё один, дядя Никита. Но если какая-то большая или тяжёлая работа, то они иногда и других мужиков с собой приводили. После работы, как водится, застолье, даже если дома – шаром покати. Но мама к этому относилась очень строго, не отпустит, пока не накормит. Кстати, и выпивали они, иногда даже крепко. Но хотя я не помню деталей, мне кажется, что выпивку Спартак приносил. У него виноградник был немалый, да и самогон он гнал, это я точно знаю, он сам рассказывал. Вот этот Спартак как выпьет, так у него только и разговоров, что о Венгрии. На фронте он служил связистом, несколько раз ему приходилось бывать на постое у тамошних крестьян на хуторах, и однажды увиденное, похоже, не давало ему покоя. Какие у них погреба! Какие вина! Какие висят окорока! Нам до войны рассказывали, что венгерские крестьяне чуть ли не пухнут с голоду под гнётом помещиков, а там вон что. Какой там голод? У них чего только нет, у них и скотину-то никто не поит. «Как не поит?» – удивлялся какой-нибудь новый слушатель. А вот так, объяснял Спартак. У них там автоматические поилки. Корова сама подходит, нажимает носом на рычаг в лохани, и туда течёт вода – ровно столько, сколько нужно. Эти картины даже в столыпинской деревне вызывали у слушателей недоверчивое покачивание головой, но в то же время все понимали, что Спартак не врёт. Такими рассказами он года два развлекал односельчан, даже ввёл кое-какие венгерские новшества в своей винокурне, пока однажды не поехал в город продавать на рынке зарезанного кабанчика и там не рассказал товарищам по прилавку свои чудесные истории. Недели через две его вызвали повесткой в областное управление госбезопасности. Спартак приехал оттуда потрясённый, шёпотом сообщив нескольким близким друзьям о том, что ему под подписку запретили рассказывать о Венгрии и взяли ещё одну, дополнительную, подписку о неразглашении содержания проведённой с ним беседы. Случайные знакомые с колхозного рынка оказались бдительными людьми. Впрочем, через месяц – другой случилась свадьба у сына наших соседей, и я сам был свидетелем, как Спартак, найдя благодарных слушателей в лице родственников невесты, приехавших из другого района, снова мечтательно вспоминал об автоматической поилке для коров. Почему не боялся, спрашиваете? Не знаю, возможно, был уверен, что никто не донесёт. В принципе, легко мог бы попасть под статью. Но пронесло, не попал, а через некоторое время этот венгерский фонтан как-то сам собой иссяк. Надо сказать, что в первые послевоенные годы фронтовики очень много и достаточно открыто говорили о войне, это же всё ещё очень живо было в памяти. И кое-что говорили вразрез с официальным курсом, так что Спартак в некотором смысле не исключение. Примеры, говорите? Ну вот вам пример. Про маршала Жукова знаете? А какое у него было прозвище в солдатской среде, знаете? Я об этом с двенадцати лет знаю – всё из тех же разговоров отцовских друзей и их товарищей в нашей избе, под самогон и нехитрую домашнюю снедь, после какой-нибудь трудной работы. Так вот, прозвище у него было – «Мясник». Его назначений боялись как огня. На фронте часто ходили слухи, иногда совершенно беспочвенные, о том, что его перебрасывают на командование, и всё это сопровождалось безрадостными предчувствиями: «Жукова ставят, видать, не придётся вернуться домой». А ведь по радио и в печати, в том числе фронтовой, трубили: «гениальный полководец», «где Жуков, там победа». В общем, кто хотел видеть и слышать – видел и слышал, даже без статистики. Это сейчас мы знаем, что за бесполезный со стратегической точки зрения штурм Берлина Советский Союз заплатил страшную цену в полмиллиона солдатских жизней. А тогдашние фронтовики этого не знали, но, как ни странно, народная молва вынесла правильный приговор: Жуков – самый жестокий из плеяды советских полководцев, и секрет его военного дарования прост, он заключается в полном пренебрежении к «пушечному мясу». Сегодня, когда мало кто из участников войны остался в живых, гораздо проще заниматься мифотворчеством того периода, несмотря на обилие сведений, которые раньше были засекречены и недоступны. Во что ещё не верили? Да много было такого. Например, всё время разглагольствовали о том, что СССР – миролюбивое государство. Кстати, в те годы не особенно скрывалось, что страна готовится к войне, вернее, внедрялось своеобразное двоемыслие. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» То есть как бы подразумевалось, что мы мирные, потому что пока что не готовы к войне, но война неизбежна, и воевать мы собираемся на чужой территории. Это ещё в тридцатые. И люди об этом хорошо знали, хотя государственная пропаганда твердила другое. Мутное оправдание причин конфликта с Финляндией. Мы у них потребовали уступку приграничной полосы, но агрессоры – всё равно финны. Или, скажем, послевоенное кино. Никто из наших вернувшихся с фронта односельчан не относился к тогдашним фильмам о войне серьёзно, даже если они им нравились. Нет, это вы зря. «Нравились» – это одно, а «правдивые» – это другое. Разные вещи. Песня «На Варшавском вокзале» может нравиться слушателю, но это не значит, что её содержание нужно принимать за хронику реальных событий. Или фильм про кубанских казаков – смотреть приятно, хоть и знаешь, что всё враньё! Так же и тут. Недаром Василь Быков однажды сказал после просмотра нашумевшего пафосного кино: «Я был на какой-то другой войне». Выходили многочисленные фильмы, изображавшие немцев трусами и идиотами, а наши фронтовики, я вам скажу, врага уважали. Да и если ты не уважаешь врага, если они сплошь трусливые дураки, то в чём тогда наше мужество и героизм? Почему у нас было гораздо больше потерь? Ах, они коварные? Ну так, значит, уже не дураки. А про то, что не трусы, я вам приведу одну любопытную историю. Нет, об этом я не в своём селе узнал, это уже много позже нам с Сашкой, моим однокашником по военному училищу, его отец рассказывал, Виктор Иванович. Он, заметьте, служил командиром взвода тяжёлых миномётов в одиннадцатой гвардейской дивизии одиннадцатой армии третьего Белорусского фронта. Чем знаменита дивизия, спрашиваете? А тем, что одной из первых вошла в Германию в октябре сорок четвёртого года, через границу по речке Шешупе. Правда, успешное поначалу наступление вскоре захлебнулось, встретив яростное сопротивление, а через несколько недель немцы сумели отбить почти всю захваченную территорию. Но небольшой клин в лесу Кумете напротив городка Голдап всё же удалось оставить под контролем наших войск. Но я вам лучше передам всё так, как от Виктора Ивановича слышал и как запомнил. Интересной деталью было то, что именно там находились охотничьи угодья Геринга и его дача. Большой прямоугольный участок леса примерно в пять километров длиной и в два километра шириной был огорожен двухметровой проволочной сеткой. С одной из коротких сторон этого прямоугольника сетка подходила вплотную к озеру Голдап, оттуда был виден обороняемый немцами город. С другой стороны находилась резиденция рейхсминистра, подъездная дорога к ней и контрольно-пропускной пункт, или, как сейчас принято говорить, блокпост. И вот по ночам, в обстановке полной секретности, туда стали вводить войска. Главным образом пехоту и артиллерийские подразделения, вооружённые миномётами и лёгкими орудиями. Деревья в лесу стояли так густо, что почти нигде не было видно неба. Ну да, и во Вторую мировую полководцы пользовались для маскировки растительностью, не только в шестидесятых, во время вьетнамской компании. Нет, столько дефолианта произвести у немцев кишка была тонка, да к тому же для подобных операций полное господство в воздухе требуется, ещё и при условии слабой противовоздушной обороны противника – распылять-то нужно с низкой высоты. Ну, речь не о том. Словом, нагнали туда бойцов видимо-невидимо. С одной стороны, если судить по фронтовым меркам, – чистая благодать. Никаких боёв, никаких занятий, никаких работ. Ни тебе рытья окопов, ни рытья землянок, ни даже политинформации. Полный курорт! Разве что старшина устроит разгон из-за воротничков или грязной обуви. И даже развлечение имелось: в лесу было полно дичи. Козы, косули. Стрелять никак невозможно, при такой концентрации как раз попадёшь в кого-нибудь из своих же товарищей. Уж пытались кто как, кто загонять и руками дичь ловить, кто лассо накидывать. Похоже, что из этих затей так ни у кого ничего и не вышло, зато не скучно. Поначалу, пока у входа в резиденцию не поставили вооружённый караул, можно было даже внутрь дома войти, посмотреть на чучела зверей и разнообразные охотничьи ружья. С другой же стороны, по всем солдатским приметам, можно было ожидать наступления. Каждой ночью прибывали новые люди, а однажды в лесу появились джипы-амфибии. Тут уж стало всё ясно: предстоит прорыв к немцам через водную преграду. На следующий день распределили по амфибиям людей, в том числе и миномётчиков. Например, один артиллерийский расчёт на машину. В расчёте – тяжелый миномёт, а это сто шестьдесят килограммов веса, плюс шесть человек. И в тот же день всю их батарею заставили таскать ящики с боеприпасами от особняка к заграждению у озера, где был устроен пункт боепитания. По завершении работ поставили там караул, и вот что произошло дальше. Ночью одному из часовых показалось, что между пунктом и оградой прошмыгнула дикая коза, вот он и полоснул в этом направлении очередью из автомата, запоздало крикнув: «Стой! Кто идёт?». У ж очень хотелось попробовать свежатинки, а людей там быть – ну никак не могло! И тут же явственно услышал стон, да не козий, а самый что ни на есть человеческий. На звуки выстрелов пришёл начальник караула, начали осматривать заросли возле проволочной сетки и нашли двух солдат-связистов с радиостанцией, одного убитого, а второго, хотя и живого, но без сознания. По красноармейским книжкам выяснилось, что солдаты служат в составе находящейся в лесу воинской части. Послали в часть оповестить об инциденте и сообщить имена радистов, а оттуда пришёл неожиданный ответ: таковых в списках нет и никогда не было. Сразу же вызвали СМЕРШ, а к тому времени и раненый очнулся. Из допроса выяснилось, что эти двое – немецкие разведчики. Воспользовавшись тем, что незнакомые лица не обращали на себя внимания – в лесу ведь была мешанина из разных подразделений! – мнимые связисты несколько дней находились в расположении советских войск. После появления амфибий, когда стали понятны намерения русских и примерный срок начала наступления, разведчики получили приказ вернуться в Голдап, но попытка пройти мимо пункта боепитания закончилась для них плачевно. Пленный на ломаном русском языке рассказал и о том, что по вечерам, когда становилось темно, они даже питались из наших полевых кухонь. Что дальше, спрашиваете? Ну а что дальше? Операцию свернули, поскольку фактор неожиданности сошёл на нет, а у немцев, без сомнения, все близлежащие площади были заранее пристреляны, так что шансов на успех не оставалось никаких, только потери бы понесли. Ещё через два дня из леса уехали амфибии, а потом и пехоту с артиллерией направили на другие участки фронта. Но я вот что хотел подчеркнуть. Разве столь дерзкая вылазка в тыл противника, в самое, можно сказать, логово, возможна без мужества, без самообладания и готовности умереть, если потребуется, за свою страну? Особенно в конце сорок четвёртого, когда исход войны уже ни у кого не вызывал сомнений, в том числе и у немцев. Ведь вместо того, чтобы до последнего сражаться за безнадёжное дело, они могли сдаться, могли и перебежчиками стать – я уверен, что их услуги были бы оценены, если бы они пошли на сотрудничество. Нет, суть не в том, что фанатики! Этак можно всех в фанатики записать. Как я уже говорил, в нашем селе идейных коммунистов не было, а воевали не хуже других, потому что правительство правительством, а родина родиной. Вот-вот, совершенно с вами согласен, сейчас пресса чересчур снисходительна к изменникам. Что к историческим – всякого рода власовцам, полицаям, что к современным. В Чечне, я читал, прямо с военных складов оружие и боеприпасы продавалось боевикам – и что? Одному дали восемь лет, ещё троим – по три года. А как надо было? Ну, так, как и положено, – по законам военного времени. Я вам так скажу. Мне ещё ни одного участника войны не приходилось встречать, который бы оправдывал предателей. Нет, в этом я с вами не согласен. Плен – ещё не предательство. Тут и личные обстоятельства следует учитывать. Возьмите, например, сыновей тех, кто был раскулачен. Или других лишенцев, объявленных врагами народа. Или, например, тех, кто голод продразвёрстки и коллективизации пережил. В сорок первом году многие из них в призывном возрасте находились, их в армии было немало. За что им большевистский режим любить и тем более умирать за него? А ведь на фронте бывает, что выбор невелик: или-или. Либо плен, либо верная смерть. Но плен – это одно, а перейти на сторону врага и против своих воевать – совсем другое. Между прочим, у большинства людей разное отношение к плену и к предательству, хотя при Сталине всех военнопленных объявили изменниками. Зато теперь в прессе обозначилась обратная тенденция: всё в мире относительно, все хорошие. Да в том-то и дело, что иногда масса умнее, чем представители власти или «прогрессивная общественность», и инстинкты массы – более здоровые, что ли. Потому и говорю: предательство – оно и есть предательство, хоть позолоти его. Между прочим, Виктор Иванович одну забавную байку приводил, тоже как раз насчёт пропаганды. Эта история произошла во время нашего наступления на город Кальвария, что на юго-западе Литвы, недалеко от польской границы. Во-первых, замечу, что успешно наступающая сторона обычно стремится держать огневой контакт с противником, насколько это позволяют ей тыловое обеспечение и инженерно-авиационная поддержка, а последний, напротив, старается оторваться и уйти на заранее оснащённые оборонительные рубежи. Так вот, немцы вели бой на хуторе в пяти километрах от Кальварии, но перед рассветом скрытно оставили позиции и на автомашинах переместились на шестьдесят или около того километров западнее, где у них имелась подготовленная линия обороны. Утром их уход был обнаружен, и наша пехота двинулась вперёд, но к тому времени когда первому эшелону фронта удалось выйти к новой дислокации, противник успел и отдохнуть, и хорошо ознакомиться с новым местом. Военные действия вновь приобрели позиционный характер. А Кальвария, таким образом, не была затронута войной. Отступающие немцы быстро проехали через город в ночной тишине, ещё через день туда без единого выстрела вошла воинская часть второго эшелона, в которой служил Виктор Иванович. Ни в одном доме не видно было жителей, но по улицам ходило и бегало множество одетых в серые халаты людей. Они без боязни приближались к солдатам и пытались что-то говорить по-литовски, но среди бойцов не было никого, кто знал бы этот язык. Наконец удалось найти переводчика, которого привезли из соседней деревни, и тут всё выяснилось. На окраине Кальварии находилась психиатрическая лечебница. Жители, напуганные боями на хуторе, забрали всё, что можно было унести, и покинули город, спрятавшись в лесу, а пациенты больницы, оставленные без присмотра, разбрелись по улицам. Происшествие это, само по себе не слишком примечательное, однако же, не осталось без внимания фронтовых журналистов. Через два дня вышла дивизионная газета «За нашу советскую Родину», где на первой странице была напечатана заметка с фотографией под крупным заголовком: «Жители Кальварии восторженно встречают своих освободителей». Вот вы смеётесь, и я смеялся, потому что мы с вами знаем, что там произошло на самом деле. А какой-нибудь юный следопыт найдёт эту или подобную газету в архивах – так ему и невдомёк. Как, вы говорите, в книжке у Оруэлла? «Министерство правды»? Талантливое название. Конечно, встречи мирного населения с войсками не всегда смешно заканчивались. Про немецкие жестокости мы все хорошо знаем, а о том, что происходило во время нашего наступления в Германии, только сейчас становится известно. Нет, я не думаю, что справедливо говорить о каком-то массовом зверстве, тем более санкционированном. Наоборот, бывало, что военнослужащих за издевательства над мирным населением, за изнасилования и мародёрство расстреливали, мне дядя Никита говорил. Но случаи бессмысленной жестокости тоже имели место, и об одном из них я узнал ещё в детстве. Ну а что вы удивляетесь? Да, всё верно, такой у меня был богатый источник информации. Только он почти всегда и почти у всех есть, другое дело, что иногда люди не хотят ничего знать. В этом случае я бы, может, тоже предпочёл не знать, но беда в том, что признание сам слышал от нашего же земляка. Врал? Нет, не мог он врать, такими вещами не бравируют, о таком больше помалкивают. Повальное мародёрство, говорите? Ну, полагаю, что нужно уточнить, о чём идёт речь. Вот, например, на поле боя: убитый немец обыскивался, при этом всё ценное изымалось – пистолет, карта, часы. В рюкзаке можно было найти бритву, одеколон, хлеб, сало, мясные консервы, конфитюр. Могли также снять с него шинель или сапоги. Мёртвому имущество ни к чему – всё равно его похоронят. Считалось, что в этом нет ничего дурного. Иное дело – гражданское население на оккупированной территории. Наши мужики утверждали, что не знали случаев грабежа личного имущества непосредственно у жителей – это считалось плохим поступком. Исключение, по каким-то странным неписаным законам, составляли часы – их могли отобрать. А вот изъятие съестного или же фуража для лошадей велось беззастенчиво. Но это, между прочим, и в освобождаемых «братских республиках» происходило, не только в Германии. Никакой компенсации хозяевам не предлагалось. Разница в том, что на вражеской территории мирное население разбегалось. А если солдаты попадали, скажем, на мызу, брошенную хозяевами, то тут уж, предполагалось, можно забирать всё что понравится. Но и этим мало кто злоупотреблял. Все ценные вещи и ювелирные изделия хозяева, как правило, уносили с собой. А, скажем, оставленную на мызе швейную машинку солдат тоже на горбу не потащит. Про случай с жестокостью спрашиваете? Честно говоря, до сих пор неприятно вспоминать. Эта военная хроника у меня, как заноза, в памяти сидит, и самое главное, что получена она, как я уже говорил, из первых уст. Дело почти сразу после победы было, осенью, в сорок пятом или сорок шестом, но, кажется, всё-таки в сорок шестом. Значит, мне на тот момент ещё и двенадцати лет не исполнилось, а дети в таком возрасте очень впечатлительны. Помнится, дядя Никита и дядя Спартак ремонтировали нам крышу, и на этот раз привели с собой ещё двоих, нашего соседа Федю Думченко, молодого парня, и Длинного Ивана – жил у нас такой мужик, вдовец, по фамилии Жук. Длинный – потому что очень высокого роста, да и вообще он крепкий был, крупный, широкий в плечах, выносливый, как вол. Нет, чтобы подковы гнул – этого я не видел, но он мог бы, точно говорю. Помню, что волосы у него были чёрные, а брови густые, сросшиеся на переносице. Близко он ни с кем не сходился, да и жил на отшибе, но если кто-то о помощи просил, не отказывал, правда, не бескорыстно. На этот раз матери почему-то дома не было, но всё равно после работы все сели за стол, бабка в погреб за картошкой полезла, чтобы со шкварками поджарить, Спартак быстренько за бутылкой сбегал к себе в сарай. Налили, выпили. Ну, слово за слово, поговорили об урожае, поругали райкомовских за то, что те так и не удосужились подвести к домам обещанное ещё весною электричество. Под эти разговоры распили вторую бутылку спартаковского самогона, дошла очередь и до венгерских окороков и поилок для коров. А Длинный Иван как-то резво надрался, даром, что здоровенный с виду – и вдруг стал хвастать, что своими руками четверых фрицев убил. Видно, между ними и раньше такие разговоры шли, потому что Федя выразил сомнение, дескать, не поймёшь тебя, то ли троих, то ли четверых, усмехнувшись, сказал Ивану: «Не свисти! И не пей больше, а то скоро до десяти дойдёт». «Троих, – ответил Длинный, – это из винтовки. Да ещё девчонку на хуторе». В общем, рассказал он нам, что с ним произошло. Его отделение проходило мимо полуразрушенного хутора, на вид нежилого. А тут как будто дымком оттуда потянуло и запахом хлеба. Вот командир и послал Ивана посмотреть, нельзя ли раздобыть какой-нибудь еды. Тот зашёл, посмотрел – вроде пусто. Но когда вышел во двор, услышал какой-то шорох возле колодца. Расположенный с правой стороны от ворот колодец был довольно большим, круглым, с выложенным из камня высоким оголовком. За оголовком, между стеной и колодцем, пряталась тщедушная девчонка, белокурая и белобрысая – так он её описал. Оттого, что она, стараясь быть незаметной, съёжилась, прижимая колени к груди, платьице задралось. Увидев, что обнаружена и проследив за взглядом страшного небритого солдата, девчонка стала что-то быстро-быстро лопотать по-немецки, из чего Иван понял только слово «нихт». При этом она то обеими руками подтягивала вниз подол платья, то обеими же руками показывала на пальцах цифру двенадцать – видимо, пытаясь объяснить Ивану, что ей только двенадцать лет. «Ну и что ты её в покое не оставил? – спросил Федя, – Бросилась она на тебя, что ли? Или, может, у неё пистолет был?» «Какое там «бросилась», – ответил Длинный, – она вся тряслась от страха. Просто на меня вдруг такая ярость накатила – я взял вилы, которые там же у стены валялись, да и заколол её. У неё струйки крови изо рта побежали, а я приподнял вилами эту суку фашистскую и в колодец скинул – только пузыри пошли». Судя по тому, как спокойно Иван рассказывал о случившемся, никаких терзаний по этому поводу он не испытывал. В горнице, между тем, установилось тяжёлое молчание, прерванное бабкой. Вообще-то бабка у нас не гневливая была, добрая. А тут она как раз сковородку с картошкой несла подавать, и так грохнула ею об стол, что стаканы и ложки на пол посыпались. «Сволочь ты, Иван, – сказала, – не будет тебе счастья. Бог тебя накажет за то, что ты невинного ребёнка погубил. А сейчас иди-ка ты подобру-поздорову из моего дома и больше не приходи никогда». Ну а что Иван? У него, знаете ли, лицо было такое, не слишком выразительное, во всяком случае, я на нём никаких изменений не увидел. Встал да пошёл. Между прочим, бабка у нас знахаркой была, об этом и раньше на селе знали. Но случилось так, что Иван после того вечера не долго прожил. И года не миновало, как он похудел, почернел заметно, а однажды не вышел в колхоз на работу. За ним послали, а он уже мёртвый. Сбылось предсказание, только не знаю, к добру ли. Всего лишь совпадение, конечно, но односельчане после того случая бабку побаиваться стали. Хотя и слава об её знахарстве на весь район разнеслась. К нам однажды даже секретарь обкома на «Волге» пожаловал – младенец у него плакал, не переставая, вот и приехал заговаривать. Ну об этом я вам в другой раз расскажу, если ещё будете в наших краях, а пока до свидания – вон уже мой автобус к платформе подают. И вам спасибо за компанию, удачи!

 

Последний звонок

Последний звонок в том году был особенный. Нет, конечно, найдутся люди, которые скажут, что всякий последний звонок – особенный. Он ведь единственный и неповторимый для тех, кто в этот день расстаётся со школой. Такой же единственный и неповторимый, как и всякое знаковое событие, как любой существенный рубеж в жизни индивидуума, тоже якобы единственного и неповторимого, – так, во всяком случае, утверждают мыслители гуманистического направления, и кто я такой, чтобы с ними спорить? Но всё же той весной на школьной линейке довлела иная атмосфера, не такая, как всегда. Ведь обычно как? Вся школа выстраивается в виде каре. В центре одной из сторон – президиум. Там стоит длинный, накрытый красной бархатной скатертью стол, оснащённый большим микрофоном посередине, с тем, чтобы силою электричества доносить мудрые речи наставников молодёжи до самых дальних углов двора и даже дальше. В предыдущем году двое девятиклассников бегали проверять на спор, «добивает» ли усилитель до здания кинотеатра, а это добрых четыреста метров от периметра, и слышен ли даже там зычный голос директрисы. Некоторые скептики сильно сомневались. Оказалось, что ещё как «добивает» – даже слова можно разобрать, поднапрягшись, несмотря на нещадно фонящую аппаратуру. За столом с микрофоном обычно сидят, как им и положено, завучи, представитель районо, сама, разумеется, директриса, плюс два-три ветерана войны и партии, приглашённые для антуража, плюс прочие почётные гости. По обеим боковым сторонам прямоугольника школьного двора выстраиваются классы, начиная от первых и затем идя по возрастающей вплоть до девятых. Десятиклассники же, как истинные виновники торжеств, располагаются прямо напротив президиума. На их стороне также устанавливается микрофон для ответных благодарственных речей; его изогнутый стержень высовывается прямо из небольшой кафедры, выкрашенной в пролетарский красный цвет и украшенной профилем вождя, самого человечного, простого, как правда, и вообще, понятное дело, живее всех живых. Благодарственные речи звучат сначала на русском, а потом, по случаю особого статуса данного учебного заведения «с преподаванием ряда предметов на иностранном языке», ещё и на английском, для чего уже заранее отобраны отличники и хорошисты с приятным мидлендским произношением и фотогеничной внешностью. Уже через несколько лет после окончания школы мне по чистой случайности довелось майским утром тютелька в тютельку в час очередного последнего звонка покупать для своей тогдашней подружки букетик роз с уличных лотков, располагающихся у входа в парк как раз на периферии зоны отчётливой слышимости, возле того самого кинотеатра. Могу подтвердить, что английские спичи производили впечатление даже на продавцов цветов, а это, как вы знаете, не самые слабонервные люди. Их лица как бы немного закаменели при первых словах тарабарского наречия, а дядя Мамед, с которым я в тот момент ожесточённо торговался, неожиданно и совершенно бесплатно увеличил число роз в моём букете с пяти до семи, хотя так и не согласился скинуть цену. Да что там продавцы! Даже мне – а уж я-то и сам во время оно произносил такую речь – и то от неожиданности жутковато было вдруг услышать странно сюрреалистический звук, плывущий над советской, с одноимённым же названием, улицей и своими чуждыми интонациями живо напоминающий гражданам о предполагаемой, вплоть до казённого дома, ответственности за прослушивание «вражьих голосов», хотя, честно говоря, никаких ссылок на конкретные статьи кодекса никто никогда не видел. Ну да разговор не об этом. Словом, выпускники, ровнёхонько выстроенные по шесть рядов на класс, стоят прямо напротив президиума. Там же, но в почтительной глубине, соблюдая демаркационную линию, толпятся родители, пришедшие погордиться своими чадами. Они представлены, по преимуществу, женской семейной половиной, а потому на расстоянии видны как беспрестанно клубящаяся масса, не только пёстрая и бесформенная, в буквальном смысле этого слова, в отличие от форменной – белый верх, тёмный низ – колонны учеников, но и то и дело распадающаяся на отдельные ручейки по мере того, как участницы концентрируют внимание то на одной, то на другой группе знакомых. Большинство из немногочисленных в этой толпе мужчин автономно стоит с отсутствующим видом и без всякого движения, не принимая участия в женской циркуляции и не предпринимая попыток сколотить собственную компанию. В шеренгах выпускников, отчасти проникнувшихся значимостью жизненной вехи, царит достаточно устойчивый боевой строй, чего не скажешь обо всех остальных. Их бесцельная, но от этого не менее оживлённая хаотическая активность напоминает толкотню головастиков на мелководье, то и дело требуя вмешательства бдительно, но не слишком эффективно надзирающих за порядком учителей. Несмотря на призывы к тишине, вся эта масса людей непрерывно разговаривает, так что над школьным двором стоит плотный гул, не сразу спадающий даже после официального открытия линейки, а иногда то усиливающимися, то ослабевающими волнами перекатывающийся от одного участка каре к другому до самого окончания торжества.

На этот раз всё было иначе. Даже безобидные, но при этом малоуправляемые начальные классы – и те притихли, быть может, не в силу осознания реальных причин, а от инстинктивной завороженности перед серьёзным и тревожащим ореолом тайны, окружающим слово «капсула».

Капсула! В тот день из-под основания монумента, установленного двадцать пять лет тому назад в память о погибших на войне бывших учащихся школы, извлекалась капсула. Тогдашние абитуриенты одного-единственного выпускного класса – не в пример нынешним шести – замуровали её в специальной нише, а поверх крепко-накрепко привинтили толстую медную пластину с выгравированной на ней надписью: «Вскрыть через 25 лет, в день последнего звонка». И дату захоронения поставили: «19 мая 1951 года». В руководящих слоях школы уже года два как ходили разговоры про эту капсулу: мероприятие-то серьёзное, можно сказать, политическое. И, конечно, нужно было крепко всё обдумать. Мало ли что могли написать тогдашние комсомольцы, не исключая и таких слов, которые в настоящее время не могут быть оценены иначе как идеологическая диверсия! Тем более что и гостей на нынешний последний звонок пригласили, извините за тавтологию, не последних – вплоть до секретаря обкома, который, правда, сославшись на крайнюю занятость, так и не появился, но, надо отдать ему должное, лично позвонил директрисе, принёс все полагающиеся в таком случае извинения и прислал вместо себя зама по идеологии, а это тоже звезда отнюдь не малой величины. Что касается парторга школы Калерии Велимировны, то она во время прений на педагогическом совете накануне празднества выступила с большевистской прямотой: вскрытие произвести заранее, в узком кругу доверенных лиц и в присутствии специально приглашённых откуда надо экспертов. А там уж пусть у них голова болит, уместно ли обнародовать извлечённый манускрипт и как именно – без купюр или же с некоторыми изъятиями, или же вовсе с заменой на предварительно искусственно состаренный документ, составленный с учётом текущей международной обстановки и в соответствии с решениями последнего съезда КПСС. Но ни с того ни с сего вдруг заартачилась одна из учительниц, которая, будучи в далёком пятьдесят первом году школьной пионервожатой, водила личное знакомство с выпускниками-муровщиками, закладывавшими контейнер под монумент. По её словам, предложенный выход был не чем иным, как трусливым бегством от ответственности, попыткой переложить свои партийные обязанности на чужие плечи, а также проявлением неуважения как к нынешним учащимся, достаточно политически подкованным, чтобы в историческом контексте верно оценить прочитанное, так и к прошлому поколению, которое, конечно же, не могло и предположить, что через двадцать пять лет подвергнется столь незаслуженному и необоснованному недоверию. Калерия Велимировна уже набрала было полные лёгкие воздуха для достойного отпора, но тут её опередила директриса, воспользовавшись краткой паузой и неожиданно огласив окончательное распоряжение, на первый взгляд, примирительное, но враждебное по сути. Дескать, она и сама ещё не вполне забыла то непростое время, и ей трудно представить, что послевоенные комсомольцы могли бы позволить себе какое-нибудь вольнодумство, да к тому же в письменной форме. Таким образом, призыв к бдительности остался без последствий. Правда, нельзя сказать, что он пропал втуне, поскольку высветил нездоровые тенденции в педагогическом коллективе, о чём Калерия Велимировна и написала куда надо, включая и тот факт, что директриса проявила близорукость, позволив прочесть письмо в оригинале. А между тем, на том же педсовете некоторыми более дальновидными людьми было замечено, что, по всей вероятности, при бездумном чтении документа вслух возникнут некоторые проблемы – взять хотя бы ныне устаревшее определение «партия Ленина – Сталина», которое наверняка будет фигурировать в послании потомкам. Долго сомневались и насчёт упреждающей проверки состояния капсулы: кто мог поручиться, что бумага, например, не истлела за эти годы? Или что в контейнер не попала влага, и чернила не расплылись или не выцвели. И вот, представьте ситуацию. При полной торжественности, в присутствии именитых, не побоимся этого слова, гостей – вплоть до секретаря обкома (который ведь мог бы и прийти, если б не крайняя занятость) – извлекается капсула, а там, извините, одна труха или, того хуже, какие-нибудь черви. Или серебрянки-чешуйницы, они тоже, как известно, не дураки погрызть бумагу, особенно с высоким содержанием крахмала. В общем, много чего могло бы произойти такого, что потом стыда не оберёшься, а кому это надо? Так что, когда парторг Калерия Велимировна поставила ребром вопрос хотя бы о визуальной инспекции капсулы, то принципиально никто возражать не стал: тут расклад такой, что крыть нечем, будь ты хоть рьяным «шестидесятником». За день до последнего звонка контейнер аккуратно выдолбили и вынули из ячейки. Не буду зря томить вас неизвестностью и нагнетать напряжение – я, в конце концов, рассказываю чистую правду, а не пишу детективный роман. Всё было в безупречном порядке. Перетянутая тесёмкой эпистола оказалась вложенной в толстостенную банку из лабораторного стекла, со стеклянной же крышкой, а крышка к тому же залита то ли парафином, то ли воском. В общем, закрыто качественно и со знанием дела, и послание ничуть не пострадало, хотя и видно было на просвет, что написано оно на самом обычном двойном листке из ученической тетради в клеточку. Сквозь тёмное стекло свиток выглядел буроватым, но, как выяснилось позже, бумага нисколько не пожелтела от длительного хранения, несмотря на то что времени прошло достаточно, пусть и в темноте, вдали от разрушительного действия солнечных лучей. Как бы то ни было, но начисто протёртый от пыли и паутины сосуд отправился обратно в бетонную ячейку, только медную пластину на этот раз не стали привинчивать, а всего лишь прилепили пластилином, пожертвованным крутящимся неподалёку первоклашкой – чтобы, как прокомментировал учитель по трудам Леонид Иванович, битых три часа сражавшийся с намертво приржавевшими и потерявшими шестигранную форму анкерными болтами, «завтра не мудохаться по новой». Тут, конечно, имелся некоторый риск. Но ночь минула без происшествий, да и торжественное изъятие на следующее утро прошло без сучка без задоринки.

Между прочим, и учащиеся не оставались равнодушными к грядущему событию. Шутка ли! Наиболее взрослые из них, то есть семнадцатилетние, если не учитывать статистически незначимых второгодников, родились намного позже захоронения капсулы, так что столь необычная перекличка поколений воспринималась как прямое прикосновение к истории, и не какой-то там абстрактной, из учебника, а непосредственной и живой. Всё равно как садишься в уэллсовкую «машину времени», включаешь заднюю передачу и без малейшего усилия отъезжаешь на двадцать пять лет вспять. Я вовсе не утверждаю, что все только и делали, что обсуждали предстоящее изъятие – вовсе нет. Жизнь шла своим чередом; по утрам и во время большой перемены за школьным туалетом, где собирались курильщики, привычно звучали всё те же матерки и смачные анекдоты, а про капсулу ничего не было слышно. Но в то же время даже многие из безнадёжно разочаровавшихся в жизни и уже утративших светлые идеалы старшеклассников – и те на время оставили печоринский цинизм, чтобы принять участие в дискуссии о том, что им предстояло узнать, и вовсе не по каким-то идеологическим мотивам, а из элементарного человеческого любопытства. Конкурирующие гипотезы вскоре перешагнули личные рамки и вылились в противостояние соперничающих «команд». Не знаю, как обстояло дело в других возрастных группах, а в девятых классах деление постепенно оформилось по административному признаку. Большинство «ашников» и «гэшников» придерживалось того мнения, что письмо имеет вид летописи, содержащей полную хронику «от звонка до звонка», то есть начиная прямо с сорок первого года, и, таким образом, неизбежно охватывает весь военный период. Вечно инакомыслящие «бэшники» полагали, что каждый из поставивших свою подпись под письмом непременно должен был рассказать хотя бы немного о себе, а значит, не мог особенно углубляться в прошлое в связи с краткостью жанра. Все прочие примыкали либо к одной, либо к другой группе, либо благоразумно сохраняли нейтралитет. Кстати, дополнительным стимулом к выдвижению различных версий, иногда довольно фантастичных, послужило и то обстоятельство, что школе не удалось найти ни одного человека из числа выпускников пятьдесят первого года, готового лично присутствовать на линейке. Все те, с кем всё-таки удалось связаться, жили в других городах и не имели возможности или желания приехать – тем более что им пришлось бы это делать за свой счёт. В любом случае, мистическая аура, пронизавшая в тот день всё пространство школьного двора, предопределила настрой последнего звонка от первой минуты и вплоть до публичного прочтения послания. Необыкновенная тишина выдавала меру волнения участников, и даже рутинный церемониал вручения грамот и произнесения дежурных, по сути, фраз прошёл чрезвычайно величаво, словно священный обряд. Нужно отдать должное директрисе, которая расставила акценты в представлении не хуже заправского режиссёра. Вскрытие извлечённой из ячейки капсулы с последующей передачей свитка из рук в руки вдоль фланга стола к стоящей у микрофона представительнице поколения потомков, специально отобранной из пяти кандидатов в золотые медалисты за отличную дикцию, замышлялось как кульминация события и, безусловно, стало ею, несмотря на краткий сбой. Дело в том, что по правую руку от зама по идеологии сидела худая старуха, одетая в чёрное платье с белым кружевным воротничком, и когда эстафетный свиток дошёл до неё, то она не стала передавать его представителю обкома, как предполагалось по протоколу, а решительно встала и направилась к микрофону. Произошло небольшое замешательство, и, как показалось со стороны, хотя слов не было слышно, некоторое словесное препирательство между директрисой и старухой, в котором последняя взяла верх, добившись права на собственное сольное выступление. Надо сказать, что многие приметили эту не совсем обычную гостью ещё во время построения, потому что, в отличие от обыкновенных антуражных ветеранов, предпочитающих мирно сидеть в президиуме, обмениваясь новостями с другими приглашёнными чинами, эта старуха добросовестно обошла весь двор по периметру и везде сунула свой нос, кстати говоря, имеющий довольно благородные очертания. Да и вообще она выглядела импозантно и даже аристократично, спину держала, как балерина в отставке, а когда открывала рот, чтобы сделать в высшей степени уместные замечания как ученикам, так и отдельным учителям, то говорила тихо, но со сдержанным достоинством. Некоторые даже озадачились вопросом, кто она такая, поскольку тон старухи не располагал к возражениям. Судя по манерам, гостья тянула, как минимум, на представительницу Министерства просвещения. Но в конце концов оказалось, что эта инициативная женщина, представившаяся Александрой Александровной, была не кем иным, как бывшей классной руководительницей того самого выпуска пятьдесят первого года, ныне шестнадцать лет как на заслуженной пенсии. Хотя по первоначальному сценарию ничего такого не предполагалось, уже в процессе линейки Александра Александровна решилась сказать несколько слов об авторе текста. Так мы узнали, что Надя Мелешина, написавшая послание потомкам – разумеется, не от себя лично, но от имени всех своих товарищей, – не только не дожила до сегодняшнего радостного дня, но и погибла совсем молодой, всего лишь через четыре года после окончания школы, в одном из сельских районов нашей области, куда её направили из университета для прохождения журналистской практики в местной многотиражке. «Нелепая смерть, – сказала старуха, – нелепая смерть!» При этом из её выцветших глаз брызнули слёзы, чего, конечно, никто не ожидал, поскольку в ней трудно было заподозрить склонность к сантиментам. Надю Мелешину убило разорвавшимся тросом, когда трактор вытягивал грузовик, утопленный в болоте пьяным колхозным водителем. И вот, как сказала Александра Александровна, поскольку Надины родные тоже все поумирали, и даже ни одной фотографии бедной девочки не сохранилось, то письмо представляет собой единственную нить, всё ещё связывающую её с живыми. Закончив речь, старуха, вопреки протоколу, протянула свиток кандидатке в медалистки, которая в течение вынужденной задержки переминалась с ноги на ногу тут же у микрофона и от волнения так вспотела, что на её платье возле подмышечных ямок расползлись здоровенные тёмные круги. Пришлось директрисе вмешиваться во вновь возникшую неразбериху и восстанавливать правильный порядок действий: Александра Александровна была усажена на своё место, а послание прошло-таки через руки зама по идеологии, затем директрисы, а уж потом было вручено потной десятикласснице для прочтения вслух. Несмотря на природный талант и недельную подготовку путём декламации стихов русских и советских классиков, кандидатка так разнервничалась, что прочла первый абзац без всякого блеска и даже с небольшими запинками:

– Дорогие д-д-рузья! Через годы мы протягиваем вам руку, чтобы обменяться с вами крепким рукопожатием. Двадцать пять лет, как считает современная общественная наука, – это время смены поколений. Именно вы по возрасту являетесь нашими наследниками, нашей сменой. Мы передаём вам всё то, что сделано и завоёвано нами. Мы верим, что вслед за нами вы с честью продолжите славные традиции советской молодёжи, идя по пути великого дела Ленина – Сталина.

В этом месте Калерия Велимировна скорбно покачала головой, как бы напоминая посвящённым, что подобные ляпы могли бы быть вполне предотвратимы, если б отдельные безответственные руководители прислушивались к мнению старших товарищей и заблаговременно принимали адекватные меры. А чтица слегка поперхнулась и хлебнула воды из протянутого ей директрисою стакана, но, оглянувшись назад и убедившись, что большинство членов президиума одобрительно кивает головами, продолжила гораздо увереннее:

– Мы счастливы тем, что живём в такое время, когда СССР освещает путь грядущего счастья для всех наций и государств, и тем, что на нашу долю выпала почётная обязанность быть пионерами коммунистического строительства. Но мы отдаём себе отчёт и в том, что над нашей Родиной до сих пор постоянно висит военная угроза со стороны империализма, и что не все ещё проблемы решены. Мы будем упорно преодолевать трудности под руководством ленинско-сталинского Центрального Комитета партии, уверенно ведущего весь народ к новым победам. Вам, людям грядущего поколения, живущим в эпоху изобилия и торжества коммунизма, в эпоху мира без границ и бесклассового общества, в эпоху, когда труд стал первой жизненной потребностью человека, конечно, нелегко представить все те лишения, что выпали на долю советских людей в периоды гражданской войны и индустриализации, в годы войны с немецко-фашистскими захватчиками и в годы послевоенного восстановления народного хозяйства. Наши героические отцы и матери, наши славные старшие братья и сёстры защитили и сохранили самое главное – завоевания Октября – и передали их нам. А теперь и мы хотели бы увидеть в вас верных преемников, надёжных хранителей заветов Ильича…

Как ни странно, но ни заминка с Александрой Александровной, ни её слёзы, ни то, что она, оговорившись, раза два назвала грозную директрису «Галькой», что, конечно, при обычных обстоятельствах вызвало бы бурю смеха, ни заикание и дрожащий голос потной кандидатки в медалистки не нарушили атмосферы торжественности. Напротив, все эти непредусмотренные сбои даже усилили эмоциональный эффект до такой степени, что отдельные родительницы начали промокать глаза платочками. А вот содержание письма явно производило на всех противоположный эффект. И если его начало ещё могло вызывать некоторый интерес – хотя бы беспредельной наивностью заблуждений насчёт изобилия и мира без границ, то всё остальное по бессмысленности и перенасыщенности пропагандистскими оборотами было настолько безлично, что вскоре превратилось в мутный поток бессвязных штампов. Подобную галиматью, правда, в несколько меньшем масштабе, можно было в любой день на протяжении прошедших двадцати пяти лет найти в любой газете – хоть в центральной, хоть в республиканской, хоть в той же районной многотиражке. Увы, Надя Мелешина не ограничилась двумя абзацами, а накатала убористым почерком целых три с половиной страницы, где не было ни единого живого слова. Если честно, то следовало бы сильно пожалеть, что послание дошло до адресата – уж лучше бы серебрянки-чешуйницы полакомились содержанием капсулы. В этом случае они заслуживали бы земного поклона, потому что подарили бы нам ощущение неразгаданной загадки и лёгкой печали по утраченному завещанию, в котором, конечно же, содержалось что-то невероятно важное. Я не смею испытывать терпение своих читателей дальнейшим цитированием, поэтому прошу положиться на моё слово, а особо недоверчивым предлагаю ознакомиться с полным текстом письма в школьном музее, где оно до сих пор хранится вместе с капсулой.

Насколько помнится, настроение после линейки у многих было подавленным. Если попытаться подвести итог, то можно сказать, что это было разочарованием обманутых ожиданий, хотя, наверное, каждый воспринимал происходящее по-своему.

Что касается меня, то в какой-то миг, уже на исходе чтения, мне защипало горло: стало безумно жалко всех выпускников пятьдесят первого года, а в особенности мёртвую Надю Мелешину, от которой в мире живых не осталось ничего, кроме убористо исписанных трёх с половиной страниц ученической тетради в клеточку, где ничего не было сказано ни о ней самой, ни о её одноклассниках, ни об их увлечениях, ни о том, чему они радовались, ни о том, как страдали и любили, – словом, ничего из того, что и составляет жизнь, такую якобы единственную и неповторимую для каждого из нас. Не знаю, что было виной приступу отчаяния – услышанная ли история о нашедшей свою нелепую смерть от разорвавшегося троса девчонке, которую даже некому оплакать, кроме бывшей учительницы, или же присущее мне с детства ощущение бренности людского существования. Конечно, какой-нибудь законченный философ вправе спросить, не всё ли равно, что остаётся от человека. Пусть так. Но от этого не становится менее грустно.

 

Интеллигенты

Не так давно мне довелось сидеть за праздничным столом в приятельской компании, сплошь состоящей из привычного круга давно знакомых между собой людей, кроме одного приезжего, мужчины средних лет, обладателя представительной внешности и мягких манер, а вдобавок, как шёпотом предуведомила меня хозяйка дома Зинаида ещё в прихожей, автора нескольких фундаментальных трудов в области генной инженерии. Человек этот, будучи приглашённым на недавно проводившийся в нашем городе симпозиум, заранее сообщил Зинаиде о своём предстоящем прибытии, и та, ни на секунду не усомнившись, незамедлительно предложила ему тепло и кров, поскольку, как она пояснила, «не чужие люди», а хорошие гостиницы нынче по карману разве что нуворишам вроде усатых торговцев привозным урюком, до сих пор щеголяющих в давно вышедших из моды кепках-аэродромах. Генетик предложение с благодарностью принял, да так и застрял в гостях, запросив уже после окончания симпозиума трёхдневный отпуск без содержания у своего начальства, а потом дополнительно продлив его ещё на целую неделю. Возможно, что такому решению способствовало отсутствие мужа Зинаиды, который как нельзя кстати находился в отпуске «на водах», где лечился от хронического гастрита. Особенно вероятным это соображение виделось в свете непринуждённого обращения между инженером и хозяйкой, которая, представляя его друзьям как «Павла Андреевича, или просто Пашу», скороговоркой сообщала, что они водят дружбу ещё с институтских времён и что ей не раз доводилось «передирать» у талантливого уже в студенческой молодости сокурсника домашние задания и контрольные работы. По тому, с какой лёгкой грацией сновала между кухней и гостиной Зинаида, вся звеня от распиравшего её изнутри горделивого восторга, и с какой ласково-снисходительной улыбкой наблюдал за её хлопотами инженер-генетик, можно было заподозрить, что эту пару связывали не одни контрольные работы. Помимо уже упомянутого хозяина дома и журналистки Лены, ушедшей в добровольное затворничество по причине где-то подхваченной с большим запозданием младенческой ветрянки, весь наш маленький кружок был в сборе, а это ни много ни мало одиннадцать человек. Не считая искренней симпатии и интереса друг к другу, да ещё, быть может, сходного уровня образования, нас мало что объединяет: профессии почти у всех разные, семейный статус тоже, возраст варьирует в пределах семи-восьми лет разницы, есть пары с детьми, но есть и бездетные. Это, с одной стороны, не мешает нам быть хорошими друзьями и ощущать себя органичной частью чего-то целого, а с другой – предполагает взаимное подначивание и насмешливый тон, хотя проявление того же тона в присутствии посторонних людей было бы, пожалуй, воспринято как нарушение группового этикета. В качестве иллюстрации можно привести Зинаидино оповещение о болезни Лены, сделанное вполголоса и лишь для близких подруг: та якобы очень хотела «хоть одним глазком взглянуть» на генетика, но, даже терзаясь от неудовлетворённого любопытства, вынуждена была отказаться, потому что корочки от ветряночной сыпи ещё не все отпали, а она не хотела, чтобы кто-либо видел ущерб, нанесённый её неземной красоте. Добавьте к этому соображение о том, что оспой нужно болеть в детстве, а «не на старости лет», то есть в тридцать четыре года, и у вас будет образец нашего стиля общения. Сразу отметим, что «просто Паша» сразу пришёлся по душе всей компании, за одним лишь исключением. Вы, конечно, подумали, что здесь-то и начинается интрига и что человек, не разделивший заблуждений большинства, в конце концов окажется единственным, кто верно оценил ситуацию и предугадал подлую сущность чужака? Ничуть не бывало. Павел Андреевич оказался на редкость приятным собеседником, доброжелательным и эрудированным, к тому же без всякого зазнайства, которое можно было бы предположить в авторе фундаментальных трудов. Несмотря на то что впоследствии он выказал чрезмерную горячность в спорах, никто не придал этому особого значения, так что и расставались мы с ним под конец вечера как добрые знакомые, не чувствуя себя сколько-нибудь обманутыми в той симпатии, которая непроизвольно возникала при первом же взгляде на его приветливое и открытое лицо. Что касается единственного исключения, то тут вся механика чувств лежала как на ладони и была вполне объяснимой и даже простительной, хотя её и не назовёшь похвальной. Серёжа Оганесян, сразу заявивший себя как оппозиционер в отношении всех без изъятия взглядов генетика, элементарно ревновал, поскольку также время от времени злоупотреблял гостеприимностью хозяйки, причём совершенно не смущаясь присутствием её мужа. Впрочем, хотя у культурных людей и не принято говорить плохо за спинами своих товарищей, мы должны, справедливости ради, заметить, что Зинаидин муж всегда был совершеннейшим «ботаником», то есть до такой степени Паганелем, озабоченным исключительно состоянием элементарных частиц, что ни высокая, несмотря на идущий к завершению четвёртый десяток, грудь Зинаиды, ни её стройная шея, ни, в конце концов, её полновесный и необыкновенно притягательный стан не входили в сферу его интересов и не получали даже малой толики вполне заслуживаемого ими внимания.

Так или иначе, но поначалу беседа текла размеренно и мирно, тем более что, как это обычно бывает при первых встречах с малознакомыми людьми, никто и не пытался придать ей серьёзное или полемическое направление. Да наша компания и не отличается буйством и агрессивностью. Говорили о всяких пустяках, вроде недавних выборов в Америке, последствиях финансового кризиса и увядании пилотируемой космонавтики. Даже глобальное потепление, от которого, по большому счёту, никому ни жарко ни холодно, успели обсудить. Здесь, правда, обнаружилось значительное расхождение в оценках того, насколько выиграли бы от увеличения площади пахотных земель такие страны, как Канада и Россия, если бы потепление и в самом деле произошло, но любые, даже самые радикальные, мнения высказывались с подчёркнутым уважением к позициям противных сторон. Между тем хозяйка продолжала челночные рейсы на кухню, и следует отметить, что меню на этот раз отличалось особой изысканностью. В каком-то смысле такой выбор свидетельствовал о некоторой недальновидности, потому что, во-первых, Зинаида и без излишнего усердия никогда не разочаровывала друзей своим столом, а во-вторых, и это самое главное, Серёжа, и так лишённый некоторой доли рутинного и в силу этого как бы узаконенного ухаживания, окончательно почувствовал себя разжалованным в рядовые. Мне досталось место с ним по соседству, и я уже давно обратил внимание на то, как он опрокидывал стопку за стопкой, запивая горечь обиды. В то же время превосходным деликатесам нельзя было не отдать должное, и Оганесян в этом смысле не отставал от других, что хотя бы не позволяло ему напиваться натощак. Приблизительно между картофельными крокетами с ветчиной и лоранским пирогом его охватил азарт забияки. Несмотря на то, что пирог, по мнению Володи Чилюмова, был приготовлен с искусством, которому позавидовала бы даже уроженка Лотарингии – а уж он-то, объездивший всю Францию вдоль и поперёк во время стажировки в прошлом году, знает толк в запеканках, – Серёжа Оганесян решительным жестом отверг предложенный хозяйкой аппетитнейший ломоть и открыл военные действия следующим вопросом:

– Вот скажите мне, Павел Андреевич. Вы недавно добились введения генетической паспортизации. А где гарантия, что завтра одному из нас не запретят иметь детей на том лишь основании, что наш генетический материал не прошёл по какому-нибудь из критериев отбора?

Генный инженер на секунду опешил и поперхнулся, но быстро пришёл в себя и ответил вполне дружелюбно и даже кротко:

– Видите ли, Серёжа, здесь есть несколько нюансов: я не занимаюсь паспортизацией, не определяю никаких критериев и не считаю, что есть основания бояться генетической дискриминации. Если же подойти к вашему вопросу на более общем уровне…

– Ну если и не вы лично, – возвысил голос Оганесян, – так ваши коллеги, какая разница! Всё это – сплошное неомальтузианство и даже евгеника. А вот представьте себе, что ваши родители в своё время не прошли бы отбора? Тогда вас и на свете не было бы, и не сидели бы вы сейчас с нами за столом, не ели бы второй кусок пирога!

– Я понимаю ваше возмущение, но дело в том, что…

– Или возьмём перестройку генома зародыша якобы по высшим медицинским соображениям. А может, он не хочет?

– Кто не хочет?

– Кто-кто! Зародыш. Ну, в смысле, человек, который вырастет из этого зародыша. Вы у него спросили?

– Серёжа, – всё так же кротко попытался возразить Павел Андреевич, – я не занимаюсь проблемами человеческого генома, но если поставить вопрос дихотомически…

– Как это – не занимаетесь? А что же вы тогда делаете?

– Я работаю в другой области. Ну, если грубо, то в области сельского хозяйства. Сопротивляемость злаков болезням и вредителям. Урожайность. Примерно так.

На этом месте Оганесяновский напор ослаб, потому что его мощному, но уже одурманенному алкоголем интеллекту требовалась время для перегруппировки и мобилизации, чем тут же воспользовалась осознавшая свой просчёт Зинаида и незамедлительно попросила Серёжу помочь ей достать из духовки фаршированного кашей гуся, чтобы прекратить неуместную перепалку. Впрочем, она распорядилась возможностью остаться с Оганесяном наедине крайне неумело и, вместо того чтобы успокоить его двумя-тремя интимными касаниями, строго зашептала:

– Мурзик, ты ведёшь себя неприлично! Тебе нельзя больше пить.

Читателю может показаться странным такое обращение к кандидату технических наук, но из песни, как говорится, слова не выкинешь. Кстати, у Серёжи имеется даже более интересное прозвище для Зинаиды, но о нём я расскажу вам в другой раз, так как эта деталь не имеет отношения к нашей истории. Оганесян, как и положено нормальному мужчине в подобной ситуации, не только не внял голосу разума, в данном случае вложенному в уста любимой женщины, но и ещё сильнее обиделся и, возвращаясь на своё место, про себя назвал Зинаиду коротко, но ёмко – настолько ёмко, что мы даже не отважимся облечь его мысленную реплику в печатную форму. Конечно, будь на его месте какой-нибудь другой, менее горячий, человек, он мог бы истолковать высказанный упрёк совершенно иначе. Например, в том смысле, что его по-прежнему любят, и зачем сердиться и делать из мухи слона? Да, в прошлом был роман, но теперь всё кончено, а если и не совсем кончено, то это вовсе не важно: он как приехал, так и уедет, а ты будешь всегда. Словом, «он – мгновение, а вечность – ты», если слегка перефразировать певца сумеречных настроений Игоря Северянина. Но Зинаида имела дело не с кем-нибудь другим, а именно с Серёжей, да к тому же не совсем адекватным после возлияний, так что ей надлежало бы проявить больше понимания. Впрочем, плюхнувшись на стул, Оганесян притих и некоторое время мрачно молчал. За столом тем временем продолжалась беседа о генетике, подхваченная Володей, который настолько заинтересовался урожайностью, что так и сыпал вопросами. Павел Андреевич отвечал обстоятельно и вполне доступно, хотя никто из присутствующих, не считая Зинаиды, не имел глубоких познаний в биологии. Серёжа лишь один раз снова вклинился в дискуссию, заявив, что некоторые учёные относятся к повышению урожайности крайне отрицательно, ибо это затушёвывает поистине серьёзную проблему перенаселения планеты. Против ожидания, генный инженер не стал возражать, а лишь отметил, что для решения проблемы перенаселения нужна политическая воля и отрешённость от эмоциональных стереотипов, а ни того, ни другого пока что не видно. И, принимая во внимание реальные обстоятельства, каждый должен заниматься своим делом. Дальнейшему смягчению нравов способствовал гусь с кашей, действительно заслуживавший всех тех похвал, которыми наградили за него хозяйку благодарные гости. Но уже под занавес генетической темы возник новый аспект разговора, вновь нарушив хрупкий мир. На этот раз повод для вспышки совершенно неожиданно для себя дала Людочка Боруцкая, длинноногая блондинка с прекрасными дерзкими глазами. «Людочка» – потому что она сама обычно так представляется, особенно при знакомстве с симпатичными мужчинами, и сегодняшнее знакомство не было исключением. Людочка работает в местном издательстве корректором. Наверное, в силу этого она отличается повышенной грамотностью и безупречным литературным вкусом – например, ненавидит Пауло Коэльо за «тупую банальность», в чём мы с ней дружно солидаризируемся. Вообще-то Людочка человек очень тактичный и осторожный в высказываниях – но уж тут всё так совпало, что реакцию генетика никак нельзя было предположить.

– Павел, вот вы говорили, что декларация о геноме человека видит цель прикладной генетики в улучшении состояния здоровья людей и уменьшении их страданий. Между тем некоторые писатели и даже религиозные деятели утверждают, что отсутствие страданий в мире приведёт к нравственной деградации человечества. Я-то, положим, так не считаю. А вот вы, как русский интеллигент, что думаете об этом?

Тут нашего инженера заметно перекосило, и он произнёс с натянутой улыбкой, стараясь казаться любезным:

– С удовольствием скажу вам, Людочка, что я об этом думаю, если вы согласитесь не причислять меня к русским интеллигентам.

– Я, признаться, не вполне понимаю. Вы не русский?

– Русский.

– Но не интеллигент.

– Ни в коей мере.

– Вам что, это слово кажется неблагозвучным?

– Да нет, почему же, слово как слово, не в нём дело. Слово меня устраивает. Меня компания не устраивает.

– И чем же вас не устраивает компания?

– Там маловато приличных людей – если учесть, кого в ней обычно подразумевают. А, сделав поправку на масштаб пропорции, почти никого. Вот этим и не устраивает. Быть может, два века тому назад слово «интеллигент» носило положительную окраску или хотя бы нейтральную. Но только не сегодня.

– Это вы через край хватили, милейший! – вновь закусил удила Серёжа, к тому времени ощутивший себя полным лишенцем, которому уже нечего терять. – Вот я, например, хотя это, может быть, чересчур самонадеянно, считаю себя интеллигентом. И все мы – рукою он сделал круговой жест сеятеля, слишком широкий для трезвого человека, – все мы здесь считаем себя интеллигентами.

– Безусловно, это ваша прерогатива, кем себя считать, но я, глядя на вас, не оставляю надежды, что вы заблуждаетесь.

– Постойте! Допустим, вы правы, но ведь всякое суждение должно быть обосновано, – мягко возразила Павлу Андреевичу Людочка, неожиданно проявив склонность к формальной логике, – вы согласны? Обоснуйте – тогда, быть может, и мы присоединимся к вашему мнению.

– Здесь и обосновывать нечего! – неожиданно рассердился генный инженер. – Но я попробую, хоть мне и претит доказывать самоочевидные вещи. Давайте пройдём от частного к общему.

– А давайте лучше от общего к частному, – запротестовал Оганесян, – а то вы приведёте в пример десяток подлецов, и получится, что нам нечем крыть.

– Пусть будет от общего к частному. Вот вы, Людочка, и дайте нам определение.

– Ну я не знаю, что сказать так сразу. Наверное, в первую очередь, интеллигент – это человек образованный.

– По словам академика Лихачёва, – блеснула эрудицией Элла Штаубе, – это человек, занимающийся интеллектуальным трудом и обладающий умственной порядочностью.

Элла и Артур Штаубе – единственная в нашей команде пара, которая даже в фуршетной фазе вечеринок перемещается только вместе. Все остальные, едва переступив порог, разделяются, чтобы встретиться лишь перед уходом домой, – если, конечно, не возникает какой-то ситуации, требующей общего участия. Вектор движения тандема Штаубе при этом всегда определяет Элла – миниатюрная брюнетка с чуть заметным пушком над верхней губой, что, впрочем, нисколько не портит её внешности и даже придаёт ей подтекст чувственности. Во всяком случае, когда она около года тому назад попробовала обесцвечивать свои усики, все мужчины, не считая, разумеется, Артура, который по понятной причине не был вовлечён в обсуждение и голосование, нашли, что Элла не выиграла от перемены. Между прочим, она и сама скоро отказалась от обновлённого образа, и это только делает ей честь – по моим наблюдениям, женщины наиболее упорствуют как раз в том, что им не идёт. В движении супруги Штаубе напоминают буксир и баржу. За юркой, но хорошо держащей курс Эллой следует высокий, крупный и симпатичный, но немного вялый Артур. В разговорах происходит то же самое – Артур обычно представляет группу поддержки. Вот и сейчас он с готовностью продемонстрировал чувство локтя:

– Лучше и не скажешь!

– Присоединяюсь! – отозвалась Людочка. – Но я хочу добавить. Это должен быть ещё и передвижник, носитель просветительских идей и нравственных идеалов. Вы, Павел Андреевич, согласны?

– Более чем. Особенно про носителей нравственных идеалов вы удачно заметили. Интеллигенты постоянно носят нравственные идеалы у себя в сумке, как старуха Шапокляк крысу Лариску. И приспосабливают их, по мере надобности, к текущей ситуации. К этому могу ещё добавить, что у типичного интеллигента правосознание на уровне пещерного человека, а то и вовсе никакого нет.

– Ну это уж ерунда какая-то! – отбросив всякую учтивость, воскликнул Серёжа.

– По-моему, – возразила Элла, – вы на интеллигенцию клевещете. Что даёт вам основание…

– Да вот, смотрите сами! – нетерпеливо перебивая собеседницу, воскликнул инженер. – Смотрите! Лихачёв – интеллигент?

– Интеллигент, – подтвердила Элла.

Некоторые другие участники разговора тоже покивали согласно – интеллигент, мол, интеллигент до мозга костей, какие могут быть сомнения?

– Так вот. Сразу после октябрьского расстрела Дома Советов в девяносто третьем году, ещё до того, как из здания успели вынести трупы убитых и отмыть стены от крови, этот ваш интеллигент в компании с другими интеллигентами напечатал в газете «Известия» открытое письмо президенту, требуя репрессий. Призывал Ельцина перейти от разговоров к конкретным поступкам. Мол, раз тупые негодяи уважают только силу, так и нужно её применить, а то что за слюнтяйство? Всего-то каких-нибудь несколько сотен человек погибло. Как вам позиция Лихачёва? При том что антиконституционными были действия президента, а не парламента. Вот это и есть типичный интеллигентский подход: судить не по кодексу, а «по правде».

– Эти, в Верховном Совете, тоже были хороши! – парировала Элла.

– Наверное. Тоже хороши. А почему бы они были не хороши? Они там тоже были сплошь интеллигенты, только другой масти. Да только закон всё же стоял на их стороне.

– Правда, было что-то такое. А кто ещё подписывал это письмо? – спросил Серёжа Оганесян. – Совсем не помню.

– Я тоже всех не припомню, – после небольшой паузы отозвался Павел Андреевич. – Точно знаю, что подписали Астафьев, Окуджава, Ахмадулина, Приставкин, Бакланов и Гельман.

– Вот сволочи! – озадаченно сказал Оганесян, разочарованный столь прискорбным поведением своих недостойных подзащитных. – А у меня ещё и пластинки этого Окуджавы есть. Сейчас приду домой и выкину к чёртовой матери.

– Верно, так оно и было, – кивнул Володя. – Меня в октябре девяносто третьего собирались в Москву командировать, но заказчики перенесли сроки, и я только рад был, что эту заваруху вижу по телевизору, а не наяву. А потом интервью с Аксёновым показали – про то, как он сильно переживает, что не в России сейчас. А то бы, дескать, тоже подписал.

– Кстати, – продолжил генный инженер, – этот ваш Лихачёв, хоть и обласкан был впоследствии советской властью, но в далёкие тридцатые годы успел в лагерях посидеть и даже на знаменитом Беломорканале поработать за участие в подпольном студенческом кружке. Так что у него был шанс встретиться с целой плеядой своих вольных собратьев по интеллигентскому сословию, потому что тогда на стройку приезжала писательская бригада с Максимом Горьким во главе – с целью получения творческого импульса. Перед литераторами ставились две ответственнейшие задачи: воспеть рабский труд каналоармейцев и прославить мудрость товарища Сталина. И в общем они блестяще справились и с той, и с другой, поскольку все как один – гении и интеллигенты. Только послушайте, какие имена: Зощенко, Шкловский, Катаев, Ильф и Петров, Алексей Толстой, Вера Инбер, Всеволод Иванов. Впрочем, если встреча и состоялась, то никаких исторических свидетельств о ней нет. Так что мы не узнаем, помогли ли писатели Лихачёву «перековаться» или ему пришлось это делать самостоятельно.

– Это какая Инбер? – спросил, наморщив лоб, Артур. – Та, что ли, о которой Маяковский написал «Ах, у Инбер, ах, у Инбер…»?

Элла слегка нахмурилась, услышав реплику мужа, а Павел Андреевич подтвердил его догадку.

– Та самая. Маяковского, впрочем, тоже охотно причисляют к «цвету русской интеллигенции». Учитывая, что Маяковский мог на банкете запросто подсесть к любому столу, даже если люди были ему незнакомы, и начать есть из чужих тарелок и пить из чужих бокалов, возразить на это нечего.

– Не подумала бы, – сказала Людочка, – что Зощенко мог славить рабский труд. И вообще, разве это его жанр? Он же писатель-юморист!

– Вот он с юмором о Беломорканале и написал. Да вы найдите этот рассказ, прочтите и убедитесь. «История одной жизни» называется. Когда в сорок шестом году Зощенко начали травить его бывшие товарищи, он очень удивился: как же так, братцы, я же свой! Даже Сталина пытался разжалобить верноподданническим покаянным письмом. И есть чему удивляться, ведь вправду свой. Хотя по уровню лизоблюдства Зощенко, безусловно, сильно уступал другим интеллигентам: не слагал о Сталине песен и гимнов, как Глейзаров и Михалков, не посвящал ему од, как Мандельштам, не писал о нём пьес, как Булгаков. И даже стихотворными дифирамбами не курил фимиама, как многочисленные другие мастера художественного слова, от Пастернака до Евтушенко. Куда уж ему до них, а тем более до «Красного графа» Алексея Толстого, который не только придумал тост «За Родину! За Сталина!», впоследствии ставший военным лозунгом, но и целый аллегорический роман о вожде написал по его же заказу. Да притом ещё утверждал, будто в процессе работы нашёл исторические документы, достоверно свидетельствующие о том, что Пётр Первый был наполовину грузином – это уж высший пилотаж, такое не каждому по силам! Но вот что заслуживает внимания: в те жуткие времена раболепие могло спасти от тюрьмы или смерти и при всей внешней неприглядности не всегда заслуживало осуждения. Ахматова после ареста сына тоже опубликовала сладкоречивые стихи о лучшем друге писателей, но сделала это, по всей вероятности, в надежде на некоторое снисхождение властей или хотя бы на облегчение лагерного режима. А вот, по контрасту, пример из современности. Вы слышали, как о Ельцине отзывался Гердт – был такой лицедей, если кто помнит. Не слышали? А вы поищите его панегирики, я уверен, что найдёте где-нибудь в интернете, они того стоят. Я, любопытства ради, в своё время прочёл почти всё, что наши «инженеры человеческих душ» когда-либо написали о Сталине, но такой беззастенчивой и даже низкой лести нигде не встречал. Когда-то мне очень нравился Гердт в «Золотом телёнке»: казалось, вот как замечательно он вжился в образ! А после истории с Ельциным я осознал, что Паниковского ему и играть не нужно было – он и есть натуральный Паниковский с гусем; его просто пригласили пожить немного на съёмочной площадке…

– Я, конечно, не знаю, но, может, Гердт, говоря о Ельцине, ничего такого и не имел в виду! – возмутилась Элла. – Может, он над президентом утончённо издевался – что называется, «умный поймёт».

– Может! – весело согласился генетик и даже хихикнул от удовольствия. – Вот вам и ещё одна типичная черта интеллигенции: готовность показывать сильным мира сего кукиш в кармане и в то же самое время пресмыкаться в расчёте на милости и подачки. Это вы очень верно подметили. Показное фрондёрство – их фирменный знак, без этого никак нельзя, а то, пожалуй, соратники запрезирают. Любую власть нужно как бы ни во что не ставить – разумеется, только в том случае, когда власть слишком гуманна, чтобы дать сдачи, а особенно если она слаба или уже одряхлела. Пинать беззубого льва – это «штатный» интеллигентский подвиг, всё равно как для верующего – паломничество к святым местам.

– Не слишком ли категорично? – вмешалась в разговор Людочка Боруцкая. – Возможно, кое в чём вы правы, и после переворота семнадцатого года действительно произошло вырождение прекрасных традиций русской интеллигенции. Но зачем же очернять всю интеллигенцию как сословие? Вот, например, возьмите Чехова…

Павел Андреевич, услышав о Чехове, подался вперёд и громко воскликнул с некоторым даже восхищением, так что Зинаидин спаниель Тузик, до этого мирно дремлющий в углу гостиной, проснулся и негодующе залаял.

– Прекрасный выбор, Людочка! Прекрасный! Чехов – это именно что настоящий русский интеллигент, прямо-таки хрестоматийный, о чём есть и соответствующее свидетельство другого интеллигента, Гиляровского.

Чехов и «дядя Гиляй» ехали вместе на извозчике по Страстной площади в Москве. Около овощного магазина остановились, купили завёрнутый в старые газеты солёный арбуз, поехали дальше. От держания холодного арбуза на морозе у Чехова замёрзли руки. Гиляровский вызвался помочь, но и сам через пять минут запросил пощады и предложил выбросить арбуз. Тут Чехов заметил городового и предложил отдать арбуз ему. Гиляровский остановил извозчика и поманил к себе пальцем городового:

– На, держи, только осто…

Чехов, перебивая Гиляровского, трагическим шёпотом продолжил:

– Осторожно, это бомба… Неси её в участок.

– Да не урони гляди! – строго добавил Гиляровский.

– Понимаю, ваш выскородие. – От страха у городового стучали зубы.

На следующий день шутники узнали, что их «бомба» произвела в участке переполох. Чиновники, испугавшись взрыва, разбежались. Держась на безопасном расстоянии, собралась толпа зевак. Явились агенты охранного отделения. Вызвали офицера, специалиста по взрывчатым устройствам. Опасения были вполне понятны: в тот период террористы часто совершали покушения на государственных деятелей. В общем, интеллигенты чуть животы не надорвали, смеясь. Особенно комичен был городовой с побелевшими от ужаса губами – верно, представлял себе, проклятый царский сатрап, как его окровавленные клочки оплакивают жена и дети…

– Неужели правда? – округлила глаза Людочка. – Да, поневоле задумаешься.

– А жалко, – внёс свою лепту в разговор мечтательный Володя Чилюмов, – жалко, что на свете нет такой штуки, как машина времени. Хорошо было бы посадить в неё Чехова, да и подвезти, как на извозчике, на Дубровку – на следующий день после теракта. И пусть бы он там со спецназовцами пошутил – они бы по достоинству оценили его тонкое чувство юмора.

Некоторые из сидящих за столом засмеялись, представив такую перспективу, а Павел Андреевич продолжил:

– Между прочим, этот случай высвечивает ещё одно качество интеллигенции – неспособность отождествления. Я имею в виду, что можно быть каким угодно интеллектуалом, неприязненно относиться к всевозможному быдлу, ненавидеть хамство и всё-таки, несмотря на это, остро ощущать, что облёванный бомж в подворотне – это твой брат. И даже не брат: это, в сущности, ты сам. Вы с ним растёте из одного корня, и в том, что он обделён способностями, умом и элементарным трудолюбием, нет его вины, как нет и твоей заслуги в том, что ты щедрее одарён талантами. Но интеллигент глух к голосу крови и не чувствует родства, он видит в себе возвышенного пастыря, брезгливо несущего свет «диктатуры духа» в тупые массы. По этой логике он, само собой, заслуживает особого отношения – ведь он же лучше, чем «простые люди», ему «положено». Как подумаешь об этом, так и вспомнишь невольно академика Сахарова – вот он, такой возвышенный, такой трогательно беспомощный, расталкивает терпеливую очередь к микрофону в зале Верховного Совета, а в ответ на робкие возражения повторяет, как мантру, одну и ту же фразу: «Мне – можно!». Да уж, конечно, можно – кто бы сомневался? Интеллигенту – можно!

– А как же жертвенность интеллигенции? – не сдавалась Элла.

– И в чём она проявилась, эта жертвенность?

– В борьбе за народное счастье, наверное, – после некоторой паузы ответил Артур за растерявшуюся Эльзу, которая не смогла собственными силами достаточно быстро найти приемлемую формулу, но, услышав тезис мужа, покраснела от досады и ещё сильнее расстроилась, предвидя полный разгром.

– Это да, – с радостной готовностью не замедлил откликнуться Павел Андреевич, – они большие специалисты по народному счастью. Так осчастливили страну, что мы до сих пор опомниться не можем. Единственное, что можно сказать им в оправдание, – они никогда особенно и не таились. Все их повадки были на виду уже в середине девятнадцатого века, да и дальше проявлялись вполне последовательно – то в травле Лескова, то в аплодисментах оправдательному приговору Вере Засулич, после того как эта фанатичка тяжело ранила петербургского градоначальника Трепова из револьвера-бульдога, то в бойкоте государственной думы.

– Да он же реакционер, этот Лесков! – воскликнул с негодованием Серёжа Оганесян. – И правильно ему либерально-демократическая общественность выразила осуждение.

– Чем же правильно? Объясните мне, пожалуйста. Насколько я знаю, Лесков поплатился только за то, что в своей статье о петербургских пожарах настаивал на независимости следствия и требовал освещения всех версий, отрабатываемых полицией. Всех – значит, и той, что пожары – результат намеренного саботажа революционно настроенных студенческих кругов, и именно это допущение вызвало гнев интеллигентов – как же, «наших бьют»! Истина интересовала Писарева и его соратников, бойкотировавших Лескова, лишь постольку поскольку – главное, чтобы все демократы шагали в ногу. Поэтому чересчур независимый журналист, не разделяющий негласного сословного устава, заслуживал, по их мнению, обструкции и звания «злостного ретрограда». Я считаю, что либеральная цензура, освящённая клятвами в верности идеалам, несравненно гнуснее любой казённой, и эта история – не что иное, как иллюстрация полного отсутствия у интеллигенции качества, которое Ницше называет «интеллектуальной совестью». Посмотрите с этой точки зрения на любые нынешние «высоколобые» теледебаты – там всё то же самое, ничего не изменилось.

Серёжа Оганесян вконец рассердился.

– Вас послушать, – заявил Серёжа, – так достойных людей и вовсе не бывало, ни в наше время, ни раньше.

– Отнюдь! – возразил Павел Андреевич. – Я всего лишь утверждаю, что «интеллигент» не есть синоним «достойного человека», а пожалуй что и наоборот. Что касается вырождения традиций после семнадцатого года, Людочка, то здесь, мне кажется, всё обстоит несколько иначе. Ведь само это слово стало употребительным только в девятнадцатом веке, причём заметьте, что никто из выдающихся представителей национальной культуры того времени не считал и не называл себя интеллигентом – ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Гоголь, ни Достоевский. Иные из наших талантливых современников тоже отнюдь не любят, когда их называют интеллигентами. Лев Гумилёв, например, однажды очень оскорбился таким эпитетом: «Какой я вам интеллигент? У меня профессия есть!»

– А вам не обидно будет, если русские интеллигенты переведутся? – спросила Людочка. – Всё же уникальный российский феномен. Каким бы ни было это явление, не обеднеем ли мы, если оно совсем исчезнет?

– Э, Людочка, бросьте! Что в нём уникального? За границей полно своих интеллигентов – правда, они себя так не называют, но ведь не в названии же суть, верно? Вот хотя бы Энрико Ферми. Вы же знаете Ферми?

– Ну не так чтобы лично была знакома, – надула губки наша белокурая бестия, заподозрив генетика в стереотипных предрассудках относительно красивых блондинок, – но слышала что-то такое. Про атомную бомбу и Нагасаки с Хиросимой, ага. Припоминаю смутно.

– Не обижайтесь, Людочка, просто это очень важно, что именно про Нагасаки с Хиросимой. Знаете, что сказал Энрико своим более щепетильным коллегам про испытание атомной бомбы на живых мишенях? «Не надоедайте мне с вашими терзаниями совести, это всего лишь прекрасная физика». Законченный интеллигент, вы не находите? До того как эмигрировать в Соединённые Штаты и принять участие в Манхэттенском проекте, «его превосходительство член Королевской академии Италии», как в то время величался Ферми, был обласкан дуче и ни капельки не жаловался на «свинцовую мерзость» режима, оказывающего ему множество знаков внимания. Впоследствии учёный разыграл «антифашистскую карту» и стал считаться чуть ли не политическим диссидентом, бежавшим из страны в знак неприятия «расовых» законов тридцать шестого года. Но хронология событий внушает сомнения в достоверности этой версии. Уже в тридцать седьмом году, то есть много позже введения новых законов, Ферми обратился к Муссолини с просьбой об организации под своим руководством Института ядерной физики. Проект был отклонён, и, кстати, вовсе не потому, что дуче перестал покровительствовать Энрико, а лишь из-за чрезвычайно масштабных, по тогдашним понятиям, требований к уровню финансирования – и только после отказа в государственных дотациях Ферми внезапно становится невозвращенцем и просит политического убежища. Кошелёк у новых покровителей интеллигента был, бесспорно, толще – Италия едва ли могла конкурировать с Америкой в области капиталовложений в дорогостоящие научные проекты. Но если бы, паче чаяния, итальянские власти в своё время всё-таки согласились поддержать начинание Энрико, то первыми получателями авиапосылки с «прекрасной физикой» внутри, возможно, стали бы не японцы, а жители одного из городов Восточной Европы. Вот, собственно, и всё, что я хотел сказать.

– Вы нас не убедили! – воскликнул Оганесян. – Нисколечко не убедили!

– Да я и не задавался такой целью, Серёжа, – ответил Павел Андреевич очень примирительно и даже как-то ласково. – Но вы меня выслушали, и я вам за это очень признателен – а ведь настоящий интеллигент и слушать бы не стал! Впрочем, – добавил он, немного помолчав, – я уверен, что, несмотря на некоторую разницу в мироощущении, общего между нами гораздо больше, чем разделяющих мелочей.

Последние слова генетика заставили Оганесяна бросить взгляд на Зинаиду, которая, слегка нагнувшись, меняла компакт-диск в проигрывателе и в этой позе, одетая в короткое облегающее платье из красного трикотажа и чёрные чулки, выглядела просто сногсшибательно. Кто знает, о чём подумал в тот момент Серёжа, но он, во всяком случае, не стал продолжать спора, а тихо покачал головой и промолчал. Да и вообще, все немного подустали от конфронтации и поэтому вздохнули с облегчением, когда Зинаида включила наконец какую-то Чумбавамбу и объявила, что вынутый из духовки десерт опоздавших ждать не будет. На том всё и успокоилось и уже до конца застолья было хорошо и безмятежно. Генный инженер всё-таки рассказал Людочке, почему он принципиально не верит в мир без страданий, развеяв у неё всякие сомнения насчёт угрозы для человеческой нравственности в связи с завершающейся работой над геномом. И даже куда более дружелюбные, но всё ещё содержавшие изрядную долю яда иронические реплики начавшего трезветь Серёжи Оганесяна не столько отравляли застольную атмосферу, сколько придавали ей приятную остроту. Тем и закончился этот вечер, а вскоре, как и следовало ожидать, жизнь пошла по накатанной, и даже Серёжины визиты к Зинаиде не замедлили возобновиться, в чём я всего лишь через несколько дней мог убедиться лично, возвращая позаимствованный у неё ранее зонтик. Поспешно выскочивший из прихожей Серёжа чуть не столкнулся со мной на крылечке, напоминая лицом кота, обожравшегося сметаны, что уже само по себе было достаточно красноречивым свидетельством. Можно также предположить, что практическое примирение сторон заняло более длительное время, чем планировалось, поскольку я заранее предупредил хозяйку о времени своего прихода, а Оганесян достаточно бережно относится к репутации Зинаидиного мужа и предпочитает не мелькать рядом с нею, чтобы не давать знакомым повода для сплетен. Честно говоря, я бы и не знал о Серёжином романе, если бы сама Зинаида не давала мне подробных и порою довольно откровенных отчётов – как, впрочем, произошло и на этот раз. Кстати, во время нашей последней встречи она утверждала, что Оганесян оказался более восприимчив к идеям инженерного генетика, чем могло бы на первый взгляд показаться, во всяком случае, он совершенно перестал называть себя интеллигентом и даже невольно морщится, если его называют так другие люди, хотя и не выражает своих возражений вслух.

 

Пластилин

Димосфен хорошо лепил из пластилина. И даже получил первый приз на школьном конкурсе поделок, когда учился в пятом классе. Среди желудёвых человечков и прочей лабуды его стремительно рассекающий пространство гаишник на милицейском «Урале» выделялся динамичным исполнением и реализмом. Разбирающийся человек даже звание наездника мог определить по лычкам на погонах. Но мне в ту пору лепка из пластилина казалась занятием несерьёзным. Как можно что-нибудь ваять из пластилина? Ладно там – гранит, мрамор. Мрамор, правда, сильно страдает от кислотных дождей, превращаясь в обыкновенный гипс, но у него всё же долгая жизнь, а гранит так и вообще на тысячелетия. Пластилин же… Ну что такое пластилин? Сжал в кулаке посильнее – и конец произведению искусства, хоть бы и талантливому. Даже глина, и та лучше. Хотя бы после обжига это нечто твёрдое. В общем, тогда, в пятом классе, Димосфеновское увлечение казалось мне каким-то даже девчачьим. Вот выпилить из дерева пистолет парабеллум – другое дело. Серёжа Доценко однажды принёс пистолет с тщательно вырезанными подробнейшими деталями: предохранитель, прицел, мушка – всё по-настоящему. Говорил, что сделал его сам, ну, немножко помогал дедушка. Ни у кого, конечно, не было сомнений: Доценко и рукоятку для молотка не мог ровно обстрогать на уроке труда, какие уж тут предохранители. И всё же было немного завидно: такие деды тоже ведь не у всех. А если Димосфен приносил в класс свои скульптурные ансамбли, то ахала и охала только наша классная, хоть он и не входил в число её любимчиков. Ах, как тонко! Ах, как филигранно! Мальчишек такое искусство не трогало – потому что пластилин. А девчонок тоже не трогало, потому что Димосфен лепил всё больше разную технику: танки, трактора, самосвалы. Девочки в этом возрасте больше любят принцесс, это чуть позже они переключаются – сначала на собачек и кошечек, потом на артистов кино и, наконец, в кульминационной фазе юности – на мальчиков. После чего наступает общий спад, если только не появляются дети. Но Димосфен и в кульминационной фазе не был избалован вниманием одноклассниц. Во-первых, он был тощ и мал ростом. Впрочем, нет, это во-вторых. А во-первых, ему нравились крупные рано созревшие девочки выраженного славянского типа, с обильной плотью. Для «узкоплёночного» шибздика это было уже нахальством. Так ему и объяснила соседка по парте Таня, когда лет в четырнадцать Димосфен зачастил на вечерние прогулки с биноклем под её окнами. Благо жила она на втором этаже и шторы задёргивать не любила, так что любопытные прохожие могли беспрепятственно наблюдать во всех подробностях, как Таня целуется взасос с не так давно демобилизованным из пограничных войск соседом по лестничной площадке. Наш юный вуайерист некоторое время оставался незамеченным, но в какой-то момент пограничник его засёк. Он даже хотел спуститься к Димосфену для оказания мер физического воздействия, но соседка по парте не желала кровопролития. Она только вышла на балкон и насмешливо выкрикнула несколько фраз – в том смысле, что только косоглазых воздыхателей ей не хватало для полного счастья и что лишь глупцы пытаются пилить дерево не по себе. В свете взросления фраза насчёт «пилить» заиграла новыми красками, но это было уже позже. Я не помню, чтобы мы оценили её двусмысленность, когда Димосфен рассказывал нам с Мишкой о своей обиде. Нет, тогда мы просто дружески посоветовали ему оставить эту дуру в покое и, прихвативши бинокль, отправиться вместе с нами к летнему кинотеатру, чтобы бесплатно смотреть с близстоящего дерева французскую комедию «Фантомас разбушевался». Кстати, я думаю, что пара колотушек, заработанных в честном бою, не имели бы для души Димосфена никаких ощутимых последствий, в отличие от, казалось бы, относительно безобидных насмешек – если, конечно, позволительно так выразиться для человека, не верящего в существование душ. После Таниных издёвок Димосфен заметно потускнел и, пожалуй, навсегда стал ещё более застенчивым, чем раньше. Возможно, это спровоцировало дальнейшую череду его безответных любовен, хотя такое предположение, как и всё, что высказывается в сослагательном наклонении, недоказуемо. В довершение неудачного ухаживания Таня на следующий же день выдворила его из-за парты. Изгнание происходило в чисто физическом смысле. Будучи в иной весовой категории, Димосфен был после недолгого сопротивления вытолкнут в проход между рядами. Следом отправилась его сумка, которая на тот момент оказалась раскрытой. Из неё хлынули и запрыгали по дальним углам разные канцелярские предметы – ручки, карандаши, фломастеры, до которых артистичный Димосфен был большой охотник. Лишь немногие начали помогать Димосфену в поисках раскатившегося имущества, большинство предпочло наблюдать за происшествием со стороны. Пока, сопровождаемый весёлым оживлением одноклассников, он ползал по полу, собирая своё добро, пришла историчка Мирра Семёновна и начала истошно вопить, что девятый «Б» опять срывает ей урок. Это предвещало новое развлечение – то, что Мирра Семёновна не дружит с головой, ни для кого секретом не было. Месяц назад, на уроке накануне Восьмого марта у «ашников», она как села сразу после звонка за учительский стол, так и просидела там, неподвижно глядя в окно и не говоря ни слова, почти все сорок пять минут. Класс сначала привычно бесился, однако постепенно Миррино скорбное молчание проникло в сознание даже самых буйных, заставив их заткнуться и присмиреть, под конец же возникла атмосфера настоящей жути, не хуже чем в фильме «Вий». Развязка оказалась ошеломительно простой: оказывается, историчка обиделась на то, что «ашники», буднично поздравив её с женским днём, не принесли ничего в подарок. Нервными движениями вытаскивая из тумбы стола всё новые и новые свидетельства ученической почтительности и любви и поднимая их высоко над головой, Мирра не без гордости перечисляла: пятый «А», десятый «В», восьмой «А». Затем звенящим голосом объявила, что плохие дети не заслуживают ни малейшей снисходительности, в отличие от хороших – те-то небезосновательно рассчитывают на ответное добро. В журнале появился вертикальный ряд выписанных неровным почерком крупных единиц, причём та же участь постигла даже болеющих и прогуливающих. Но самым фирменным трюком Мирры была привычка, сидя за учительским столом, отстёгивать от пояса чулки. Потом, расхаживая в проходах между рядами, она вдруг громко ахала, обнаружив, что чулки давно собрались в складчатые валики на щиколотках, резко отбегала к задним партам и приводила себя в порядок, высоко поднимая юбку. Первоначальное впечатление, бесспорно, захватывало дух, но от многочисленных повторений эта сцена потеряла остроту и уже не вызывала оторопь. Как бы то ни было, класс замер в предвкушении скандала, и Мирра, конечно же, не разочаровала.

– Пак, ты долго собираешься ползать под партами? Или ты решил там навсегда поселиться? Сию же минуту садись на своё место!

– У него карандаши рассыпались, – робко возразила Наташа Снегова.

– Ничего, соберёт после урока, – парировала Мирра. – Быстро на место!

Димосфен встал с пола, но направился ко мне – я сидел один за третьей партой третьего ряда.

– Ты куда это? Иди сядь рядом с Таней Кирюхиной.

– Не сяду, – угрюмо возразил Димосфен.

– Пак, я не буду десять раз повторять! Если не хочешь подчиняться, выходи вон из класса.

– Не выйду, – всё так же угрюмо, но непреклонно заявил Димосфен.

– Выйди вон! – окончательно взбеленилась Мирра. – Выйди вон, выйди вон, выйди вон!

Уж не знаю, почему мне взбрело в голову заступиться за Димосфена. В конце концов, Мирра Семёновна была довольно безобидной тёткой, просто немного чокнутой.

– Может, хватит кричать? – вставил я свою реплику во время краткой паузы, пока она переводила дух.

– Кто сказал? – отреагировала Мирра, цепко вглядываясь в лица моих одноклассников. Некоторые потупляли взор, тогда как другие, наоборот, смотрели ей в глаза с выражением обезоруживающей преданности.

– Ну я сказал, и что?

– А, это ты, Кондратьев? Теперь ты у меня не скоро свою двойку исправишь.

Мирра и в самом деле накануне влепила мне двойку за то, что я не помнил, в каком году была Парижская коммуна.

– Оба выйдите вон. И пусть ваши родители завтра с утра зайдут к директору.

История была последним уроком, на улице стоял тёплый весенний день, так что мы с Димосфеном прямиком отправились в соседний парк играть в настольный теннис под сенью свежей листвы – там был такой закуток с киоском, где в тёплое время года выдавался напрокат инвентарь, а монолитные и всепогодные столы даже на зиму не убирались. Если вы предполагаете, что с этого дня мы с Димосфеном стали закадычными друзьями, то это не совсем верно. Я играл в теннис плохо, но он – ещё хуже, так что, хотя чаши весов клонились то в одну, то в другую сторону, в итоге я его всё-таки надрал. От движения и от досады Димосфен раскраснелся. Мне всегда было странно, что он может так сильно краснеть при общей смуглости кожи. Именно тогда, кстати, он и стал Димосфеном, а до этого был просто Димой. Насчёт происшествия на уроке истории мы с ним не говорили, на признательность я вовсе не рассчитывал – да ведь и не из-за него меня выгнали, я вписался по собственному почину. Но всё же Димосфен меня удивил своей реакцией на проигрыш, когда сказал, что ему просто ракетку выдали плохую, иначе он бы мне показал, где раки зимуют. Да ещё и обратился ко мне издевательски во время этой тирады – не Никита, как меня на самом деле зовут, а Никитос, с ударением на о. Я, понятное дело, его сразу же отбрил, отослав к поговорке о плохих танцорах и в отместку назвав Димосфеном. Так что расстались мы в тот день не слишком сердечно. Особых последствий конфликт с Миррой для нас не имел, вероятно, потому что о её странностях школьное начальство было хорошо осведомлено и даже наверняка лелеяло мечту от неё избавиться, но это было не так-то просто без соответствующих медицинских свидетельств. Во всяком случае, моя мама, вернувшись из школы, ничуть не ругалась, а, напротив, высказалась в том смысле, что Дима Пак, кажется, хороший мальчик. Не под воздействием маминых слов, а как-то спонтанно я и Мишка вскоре действительно ближе сошлись с Димосфеном, хотя и не совсем на равных. С Мишкой мы дружили ещё с четвёртого класса, а Димосфен и раньше к нам тянулся, и, в общем-то, мы его не чурались. Но теперь он стал чем-то вроде младшего партнёра в триумвирате, впрочем, это не значило, что сам Димосфен признавал за собой какую-то подчинённость. Он всегда был задирист – не в смысле подраться, а в смысле всегда и по любому поводу заявить о своей особой позиции. Он был, если можно так сказать, подлинным последователем Декарта, то есть подвергал сомнению всё, что высказывалось мной или Мишкой, причём не отрицая, а именно ставя под вопрос достоверность утверждения. Фразы «Где доказательства?» и «Откуда ты знаешь?» были у него дежурными. Почему-то к другим людям Димосфен был намного терпимее, но нас с Мишкой нередко раздражал своим недоверием, особенно высказанным по какому-нибудь ничтожному поводу. Впрочем, в возникающих спорах он гораздо чаще бывал бит, чем выходил победителем. Даже с моим прозвищем у него ничего не вышло. Хотя он отныне регулярно называл меня Никитосом, этот его почин так никто и не подхватил, а стоило мне несколько раз назвать его в школе Димосфеном, как прозвище к нему навечно приклеилось. Несмотря на недоверие к высказываемым нами суждениям, он относился ко мне с Мишкой как к друзьям и всегда был готов прийти на помощь. Да и все окружающие молчаливо считали нас друзьями. В ту пору мы довольно много времени проводили вместе, и тогда же я начал бывать у Димосфена дома. Оказалось, что он так и не вырос из своего пластилинового увлечения, на полках в его комнате стояло множество фигурок. Правда, поменялась направленность. Появились девушки в пёстрых платьицах, Сюзи Кватро с гитарой и даже парная статуэтка – обнимающийся с возлюбленной морячок в клёшах и тельняшке, то ли перед уходом в море, то ли после благополучного возвращения. Между прочим, единственное, в чём Димосфен безоговорочно доверял нам с Мишкой, так это в вопросах, касающихся романтических отношений, – не оттого, что мы были какими-нибудь донжуанами, а оттого, что он остро ощущал собственную неуверенность и робость, а других конфидентов у него просто не было. Впрочем, он был сдержан, стараясь не выболтать ничего слишком личного, да и мы в качестве доверенных лиц вовсе не были подарком, потому что его неудачные влюблённости в дальнейшем служили источником бесконечных шуток и подковырок, которые были тем приятнее, чем более бурно он на них реагировал. Этим, возможно, объяснялось, почему в разговорах Димосфен куда охотнее касался теории, нежели практики. Помнится, на каникулах после четвёртого курса института он вдруг канул неизвестно куда: и сам не звонил, и на звонки не отвечал. Его мама Зоя Васильевна брала трубку и односложно произносила, что он куда-то вышел и не нужно ли чего передать. Так продолжалось дней десять, пока Мишка не столкнулся с ним случайно на улице. Димосфен был не один – его сопровождала или, скорее, он сопровождал молодую особу, вертлявую и явно скучающую брюнетку, которая стреляла по сторонам глазами и, казалось, была гораздо больше рада встрече с Мишкой, чем наш друг. Мишка в тот же день примчался ко мне – с тем, чтобы совершить набег на стан Димосфена и выяснить, что с ним происходит.

– Вот увидишь, – сказал я, – он разозлится.

– Ну не выгонит же он нас из дома, – возразил Мишка.

И мы пошли.

Всё оказалось прозаичнее, но в то же время и смешнее, чем мы предполагали, – просто к Зое Васильевне после двадцати с лишним лет разлуки приехала на весь отпуск из Волгограда её подруга по институту, да не одна, а вместе с дочерью. Квартирка у Паков была небольшая, и девушке, после некоторых колебаний, предложили кровать Димосфена, а самого его разместили в той же комнате на раскладушке. От пространственной близости и от девичьих запахов наш друг совсем потерял голову, этим, видимо, объяснялся и его отход от обычного стереотипа. Галя – так звали девушку – ничуть не напоминала собой величавых светло-русых красавиц, в которых он влюблялся до сих пор. Но, может, как раз оттого, что Галя с первого взгляда казалась такой пацанистой и развязной, Димосфен и набрался наглости, позволив себе нечто большее, чем дистанционное обожание, о чём он, краснея, потея и запинаясь, намекнул нам с Мишкой, как только мы остались одни.

– Ни фига себе! – восхитился Мишка – Ну ты даёшь, старик, не ожидал от тебя такой прыти.

Впрочем, аванс оказался преждевременным, а история малосодержательной. У Паков в прихожей стояло два велосипеда, но, когда Димосфен предложил Гале небольшую прогулку по окрестностям, оказалось, что в последний раз она ездила на трёхколёсном варианте детского «Ветерка» ещё в пятилетием возрасте. Это открыло прекрасную перспективу персонального обучения с элементами эротики. Например, помощь в выравнивании руля, когда Димосфен держался за девичье запястье, полуобъятая во время предохранения от возможных падений, наконец, восхитительные пробежки с боковой поддержкой седла под тяжестью Галиного зада – впрочем, не будем преувеличивать, не такой уж большой тяжестью. Этим, собственно, Димосфеновы достижения исчерпывались, не считая ещё трёх-четырёх якобы случайных прикосновений к Галиной груди в процессе подсаживания – всё во имя безопасной езды.

От нашего внимания не укрылась ни нервозность Димосфена, ни то обстоятельство, что он сразу провёл нас к себе в комнату, хотя раньше мы всегда обменивались несколькими вежливыми фразами с Зоей Васильевной. Более того, Димосфен ощутимо напрягся, когда в коридоре послышались лёгкие шаги босых ног. Но ни остановить Галю, ни захлопнуть у неё перед носом дверь он, разумеется, не мог. Пришлось представлять её – только мне, поскольку Мишку она сразу же назвала по имени, строила ему глазки и громко смеялась в ответ на его остроты – словом, вела себя с ним как со старым приятелем.

Когда мы с Мишкой спускались по лестнице, он предложил назавтра прийти опять и, вообще, приударить за этой, как он выразился, нимфой – не всерьёз, а просто в шутку, чтобы позабавиться и одновременно ревностью спровоцировать Димосфена на решительные действия. Но я не одобрил этого плана. Прежде всего, это было бы слишком глупо и жестоко, независимо от благородства намерений. Так я сказал Мишке. Но ещё и взгляды, которые Галя бросала на Мишку, заставляли усомниться, что дело закончится шутками, хотя эту часть своих соображений я не стал оглашать. Согласившись с моими доводами и немного помолчав, Мишка добавил философское умозаключение к нашему разговору:

– Не понимаю я, что этим девкам нужно! Ведь Димосфен во многих отношениях лучше нас – ну, если не вообще лучше, то хотя бы для них. Он честней, благородней, серьёзней, преданней. Он готов эту девчонку на руках носить, а ни ты, ни я на это не способны. Почему же ему никак не везёт? Видно, чтобы заставить кого-то другого ценить тебя, нужно прежде самому быть хотя бы немного эгоистом и научиться ценить самого себя – а Димосфен слишком уж угодлив, слишком великодушен.

Я мысленно согласился с Мишкиными словами и даже развил его мысль, анализируя собственные мотивы. Возможно, подумал я, Мишкина затея не показалась бы мне такой глупой, если бы Галя строила глазки мне, а не ему. Да и по поводу эгоизма добавил несколько соображений, потому что, при всей своей привязанности к Мишке, я хорошо знал, что участие в других людях у него обычно заканчивалось, как только затрагивались собственные интересы. Вслух же я предложил нейтральный вариант:

– А давай я соберу нас у себя, хотя бы в ближайшую субботу? Если он захочет прийти, то придёт – либо один, либо вместе с нею. А не захочет – придумает повод отказаться.

Он и в самом деле отказался, сберегая свою гостью для себя, но из этого всё равно ничего не вышло. Ещё через две недели Галя уехала к себе в Волгоград, взяв с Димосфена обещание писать, но он сразу объявил нам, что писать не будет – за два дня до отъезда между ними произошло объяснение, которое Галя начала такими словами:

– Ты знаешь, ты очень хороший…

Лишь ещё один раз после того у нас зашёл разговор о Гале, уже на ноябрьские праздники, после приличного возлияния – то есть после двух-трёх рюмок водки, потому что Димосфен вообще был слаб на алкоголь – тогда он, раскрасневшись и жестикулируя, рассказал нам, что стоически ответил молчанием на два её письма.

– А ведь я её очень любил, – дрожащим от волнения голосом выдавил из себя Димосфен, и, зная его, можно было не сомневаться, что такое признание далось ему непросто, – и в какой-то момент был уверен, что у нас всё получится. Наверное, я просто слишком торопил события… Но ведь она уезжала… А вообще-то… Она же перестала меня дичиться… Я всегда держал её за руку, когда мы гуляли. Она мне даже свои волосы позволяла расчёсывать…

Может быть, он бы ещё что-нибудь рассказал, но в этот момент циничный Мишка решил уточнить, где именно.

Время текло, после института наши пути разошлись, встречались мы всё реже. Потом Мишка познакомился на курорте с девушкой из Новгорода, женился и уехал. Я тоже вскоре женился и ушёл с головой в жизненную рутину, но всё-таки иногда виделся с Димосфеном. В то время он был одинок, печален и подавлен, особенно после смерти Зои Васильевны. Его отец, тихий молчаливый человек, умер за год до матери, но кончину отца Димосфен перенёс легче. Дело в том, что в своё время Димосфен мечтал о работе автомобильного дизайнера, готовясь поступать в столичный институт. При его способностях он, вероятнее всего, легко поступил бы, выучился и – кто знает? – либо был бы доволен своей работой, либо сам пришёл бы к выводу о бесплодности подростковых грёз. Но практичная Зоя Васильевна была убеждена, что дизайнер – «не мужская специальность». По её настоянию Димосфен окончил строительный факультет и теперь служил прорабом. Пока он учился, всё казалось приемлемым, но теперь, при всей предполагаемой мужественности его специальности, Димосфен ненавидел свою работу, тяготился ею и всё чаще упрекал мать. Усугубляло ситуацию то, что Зоя Васильевна в последние годы много болела и настаивала, чтобы и в будни по вечерам, и в выходные Димосфен безотлучно находился при ней. Это провоцировало новые ссоры. Вернувшись домой после одной из ссор, Димосфен нашёл мать мёртвой. Он плакал, рассказывая мне, что Зоя Васильевна плохо себя чувствовала в тот день и умоляла его не уходить из дома. Вина – он был убеждён, что виноват в смерти матери, – легла на его плечи дополнительной тяжестью. И только в один краткий период он снова выглядел счастливым, охотно и широко улыбался, отчего на его щеках образовывались ямочки – как когда-то давно, ещё в школе. Это было в безумные годы Горбачёвской перестройки. Димосфен нашёл в себе мужество бросить специальность, под залог квартиры занял денег и приобрёл комиссионный магазин, перейдя в разряд новоявленных предпринимателей. По делам магазина ему необходимо было поехать в Таллин, и там, в ресторане гостиницы, он познакомился с Астой, которая стала его первой и, кажется, последней женщиной. Аста представилась учительницей из Пярну, которая приехала в Таллин на какой-то слёт. К исходу второго дня знакомства Аста осталась на ночь в комнате Димосфена, а уже на четвёртый день он предложил ей выйти за него замуж. Аста горячо согласилась, но просила не спешить, ведь у неё очень строгие и консервативные родители, которые вряд ли благосклонно отнесутся к решению выйти за человека с, мягко говоря, не совсем европейской внешностью. За те несколько дней, что Димосфен и Аста прожили вместе в отеле, сначала в соседних номерах, а потом, после вспыхнувшей между ними бурной страсти, в номере Димосфена, они распланировали жизнь на ближайшие несколько месяцев. Я помню, как мы с Димосфеном сидели на открытой веранде кафе, и он, перебирая в руках фотографии, гордо и восторженно рассказывал мне об Асте – какая она нежная, умная, открытая и как они любят друг друга. Он прилетал к ней на встречу в Таллин ещё два раза – в последний раз со значительной суммой денег, предназначенных для свадебных торжеств и последующего путешествия на время медового месяца. Димосфен предлагал приехать прямо в Пярну, но Аста утверждала, что это будет не очень удобно: останавливаться в гостинице, в двух шагах от жилья невесты, нет смысла, а приезжать прямо в дом родителей – бестактно. Кроме того, она настаивала на венчании в церкви Олевисте. Жених не возражал. Как ни банально, предсказуемо и тупо всё это звучит, но они провели вместе волшебную ночь, а наутро Аста исчезла. Димосфен был настолько наивен, что пытался связаться с родителями Асты и даже заявил о её исчезновении в милицию. Он не хотел верить, когда работники отеля и милиции объяснили ему, что Аста – если только её действительно звали Астой – «работает» в гостиницах Таллина не первый год и что по сохранившимся у Димосфена фотографиям её опознали другие жертвы мошенничества. Обо всём этом и о многом другом Димосфен рассказывал мне уже в более привычной для себя манере – смущаясь и краснея. Потом долго молчал, прежде чем попросить о помощи: он подозревает, что болен, и нет ли среди моих знакомых специалиста-венеролога, чтобы он мог получить частную конфиденциальную консультацию. У меня не было знакомых венерологов, впрочем, я ответил, что, возможно, смогу помочь, потому что, кажется, в моей конторе работает одна специалистка. Он спросил, действительно ли она хороший врач, и я пояснил, что она не совсем врач, но если правда всё, что о ней говорят, то она хорошо знает, к кому нужно обращаться. Так оно и вышло. Я устроил Димосфену встречу со своей сослуживицей, и это был последний раз, когда я его видел, потому что вскоре мне предстоял переезд в другую страну.

Через несколько лет я приехал повидаться с роднёй и уже на второй день отправился с визитом к Димосфену. Увы, в его квартире давно жили другие люди, да и они ничем не смогли мне помочь, поскольку квартира несколько раз переходила из рук в руки. Я позвонил Мишке, но он не знал ничего о Димосфене с момента своего переезда в Новгород. В справочном бюро меня тоже ничем не порадовали. Близких родственников у Паков, насколько я знал, не было, а если и были, то не в нашем городе. Я пытался что-то разведать у одноклассников, но никто не говорил ничего определённого. Из туманных слухов и отрывочных сведений постепенно сформировалась трагическая картина, впрочем, неизвестно, насколько она достоверна. Признаюсь, в моём представлении Димосфен никогда не вписывался в образ успешного предпринимателя. Он был слишком мягок, слишком бесхитростен, слишком наивен, чтобы успешно существовать в жёстком мире конкуренции, рэкета и откатов. Судя по всему, бандиты сначала «отжали» у него магазин, а потом отобрали за долги квартиру. Было ещё несколько невнятных свидетельств, что будто бы уже после того, как он остался ни с чем, ему всё ещё угрожали. А потом он просто исчез. За несколько лет, прошедших с тех пор, его никто не видел, и, скорее всего, его уже нет в живых. Вот и всё, что мне удалось разузнать. Я уезжал из родного города с тяжёлым чувством. Не только из-за Димосфена, но и из-за него тоже. Как могло случиться, что этот светлый, добрый и, в общем-то, отнюдь не глупый человек исчез без следа, не оставив после себя хотя бы надгробного камня? Почему для него самым ярким любовным переживанием стала связь с заразившей его гонореей таллинской проституткой? Как могло случиться, что чьи-то чужие равнодушные руки, сминая и ломая пластилиновые скульптуры, сгребли их с полок и отправили в мусорный бак во время захвата квартиры? Как всё могло так закончиться?

Впрочем, около полугода назад у меня появилась слабая надежда. Через социальную сеть со мной неожиданно завязала переписку бывшая одноклассница – та самая Таня Кирюхина, под окнами которой наш вуайерист бродил с биноклем. Я спросил у неё, не знает ли она что-нибудь о Димосфене. Таня ответила, что видела Димосфена очень давно, но всё же, по моим расчётам, уже значительно позже, чем происходила история с магазином и квартирой. Таня сказала, что он подошёл к ней на автобусной остановке, и что он был грязен и похож на бомжа, и что она не захотела с ним разговаривать. Почему-то это известие принесло мне облегчение. Почему-то мне стало легче от мысли, что Димосфен, возможно, жив. Впрочем, я надеюсь, что его наивной и чистой душе сейчас хорошо, где бы она ни была, – хотя, конечно, странно слышать такие слова от человека, не верящего в существование душ. Вообще, чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь в том, как плохо мы знаем сами себя. Например, совсем недавно я понял, что хотел бы жить в неподвижном мире – в таком, где не происходит ни личных трагедий, ни социальных катаклизмов, ни даже какого бы то ни было прогресса. В таком, где такие мягкие и такие уязвимые пластилиновые статуэтки девушек в пёстрых платьицах и обнимающегося с возлюбленной морячка в клёшах и тельняшке по-прежнему стоят на полках. Да и так ли уж далеко мы ушли от пластилина? Ведь сказал же некогда Гиясад-Дин Абу-л-Фатх Омар ибн Ибрахим, больше известный по прозвищу Хайям:

Дивлюсь тебе, гончар, что ты имеешь дух Мять глину и давать ей сотни оплеух. Ведь этот влажный прах трепещущей был плотью, Покуда жизненный огонь в нём не потух.