Луна в ущельях

Агишев Рустам Константинович

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

 

 

1

Не спится по утрам. Хотя бы и набегался накануне, намаялся и поздно лег спать, а все равно не спится. Видно, годы берут свое. Около шести утра, когда едва заглядывает сквозь неплотно задернутую штору зимнее утро, глаза сами собой открываются, потом, сколько ни жмурься, сколько ни ворочайся с боку на бок, все равно не уснуть. В тебя уже вошло утро, вошло беспокойство жизни. Ворочаешься, ворочаешься на постели, ведь так еще рано. И тогда тебя начинают постепенно обступать утренние голоса. Так бывает в летнем лесу на утренней заре, когда поднимается ветер: забьется пуще обычного зябкая осина, пробудятся береза и ясень, зашелестит резным листом могучий развесистый дуб. И вот уже шумит на разные голоса, качается лес. Тихие, тонкие, назойливые, как комариный звон, возникают утренние голоса, и когда кругом тишина, звон этот может оглушить, как набат. Вот и сейчас в полусне Яну Зигмундовичу кажется, что звучит набат.

Так было ранней весной двадцатого, когда наступала панская Польша и в Кремле не было ни дров, ни угля, ни керосина. Третий день не топили в квартире Стырне.

Укутав больную сестренку во все теплое, что только могло подвернуться под руку, Яник усадил ее на кровать. Забросил потрепанный учебник за сундук, на котором сидел, и принялся ножичком старательно ошкуривать ивовую рогулину: держись теперь, кремлевские воробьи!

— К маме хочу-у...

— Сколько тебе говорить: в больницу маленьким нельзя! — строго прикрикнул брат. За окном послышались частые удары колокола. Мальчик с деланным испугом втянул голову в плечи: — Слышишь? Это за плаксами.

Девчурка притихла. Гул набата просачивался сквозь залепленные газетными полосками щели в окне, сквозь обитую войлоком дверь. Не выдержало мальчишечье сердце: нахлобучил на голову буденовку с выцветшей красной звездой, строго наказал Мирдзе никуда не отлучаться и, на ходу натягивая перешитое с чужого плеча пальтишко, выскочил во двор.

Горел новенький флигель за патриаршим домом. Там находился продсклад, у которого сотрудники Кремля и их домочадцы по пятницам выстраивались в длинные очереди за чечевицей и пайком черствого ржаного хлеба. Сейчас над флигельком густо валил черный дым, полыхали в вечереющем небе языки пламени. Прогромыхали по булыжной мостовой на взмыленных конях пожарники, расплескивая из полных бочек воду. А над Кремлем плыл, сея тревогу, призывный, прерывистый гул набата, и люди с ведрами и баграми отовсюду бежали в сторону зарева.

— Багры, багры, давай! Вали соседний сруб!

Десятки людей — пожарников, бойцов охраны, сотрудников кремлевских учреждений и просто обывателей из окрестных улиц — растаскивали строения, передавали цепочкой воду. Блики пламени плясали на древних зубчатых стенах. Летели вверх снопы искр. Остро пахло гарью и сырым древесным углем. Размеренно чавкали насосы, гоня из бочек воду. Тугие струи брандспойтов наотмашь били пламя, но оно лезло из других щелей, вырывалось языками, вставало над дымящимися развалинами колеблющимся высоким столбом.

— Ты что тут делаешь? — Багровое от пожара лицо папы Зигмунда лоснится потом, не снимая рук с рычагов насоса, он строго сдвигает широкие густые брови. — А ну, Яник, марш домой!

— Не пойду. Дома холодно.

Яник стоит, упрямо наклонив буденовку, и зачарованно глядит на бушующее пламя. Он не сразу замечает, кто в паре с папой Зигмундом качает воду. Это Ленин в шапке и коротком черном пальто. Лицо у него спокойное. Он работает как все, иногда смахивает рукой с могучего лба бисеринки пота. Насос за неимением воды затихает, Ленин подходит к Стырне-младшему, здоровается за руку и говорит, скрывая в прищуре улыбку:

— Погреться, Яник, на пожар пришел?

Яник не знает, что ответить. А огонь уже пошел на убыль. Шипят, обугливаясь, головешки, пахнет горелым хлебом.

— Вот и поужинали, — мрачно шутит кто-то.

— Ничего, затянем ремень потуже. Нас не испугаешь.

Люди понемногу начинают расходиться. Где-то далеко послышались звуки гармоники, и высокий девичий голос затянул в расходящейся толпе частушку.

Мама чаю налила Из голубого чайника, Выйду замуж только я За гепеу начальника.

Уходят и они с отцом. И пока идут, пока отец растапливает печурку собранными на пожарище обгорелыми щепками, набат все гудит...

 

2

А иногда утренние голоса шелестят однообразно, как осенний дождь. Уныло сыплет он за окном, нудно стучит о крыши и водосточные трубы, шуршит наполовину облетевшими уже осинками в саду — и все это сливается в надоедливый, скучный шум осеннего угасания.

На этом фоне возникают вдалеке то курлыканье улетающих журавлей, то веселая перекличка спешащих в школу ребятишек. А сейчас больше не уснуть: неотступно стоит перед глазами весьма неприятная картина последней трудной встречи с Вербиным.

От Большого Харитоньевского до центра не такой уж длинный конец, но все-таки выехали они с вернувшимся из Ленинграда Виктором Степановичем заранее. У Виктора Степановича были и свои дела в министерстве, но главное — он вызвался ехать вместе в качестве «костыля», чтобы помочь с Большим Пантачом. Как управляющий крупным шахтостроительным трестом, он был вполне осведомлен о деле. «Если уж тут не получится, пойдем в ЦК», — сказал он.

Сухощавый крепкий человек лет сорока семи с холодноватыми острыми глазами встретил их у порога кабинета. Это был заместитель министра, один из опытнейших геологов страны.

— Ну, что там у вас, товарищи, проходите, садитесь, — он поздоровался и прошел к своему месту.

— Разрешите мне, Иван Лаврентьевич, — усаживаясь, сказал Виктор Степанович.

Тот глянул на него, задержался немного глазами на лице Стырне, которого видел впервые, и кивнул.

Виктор Степанович изложил историю месторождения, отметил, что Сырцов искал и нашел фосфориты, отклонившись на свой страх и риск от плановых маршрутов, подчеркнул, что Стырне недавно, но радикально изменил свою позицию, а Вербин продолжает упорствовать и замораживает дальнейшее развитие дела.

— Чего же вы ждете сейчас от министерства? — коротко спросил Иван Лаврентьевич.

— Как чего, — простодушно удивился Виктор Степанович, — финансировать-то будете вы, министерство!

Иван Лаврентьевич только усмехнулся, как бы говоря: ну, до этого еще далеко! Он взял со стола плоский некрашеный карандаш, каким краснодеревщики расчерчивают заготовку, покрутил его в пальцах и сказал также коротко:

— Продолжайте, пожалуйста.

Виктор Степанович рассказал еще о высоком содержании в руде фосфорного ангидрида, добавил несколько подробностей и умолк.

В разговор вступил Вербин. На этот раз линия поведения его была продумана детально. Он сидел до сих пор молча — скромный, сдержанный. И сейчас вступил в разговор, — это отчетливо читалось на его лице, — с единственной целью установить истину. С грустью, даже с дружеским участием говорил он об ошибках Стырне, о его неустойчивости. Да, именно неустойчивости — в этом, видимо, все дело. Сначала Стырне упорнейшим образом отрицал возможность нахождения фосфоритов в тайге, а ведь это очевидная ограниченность кругозора, чтобы не сказать — отсталость...

— Верно, товарищ Вербин, — негромко перебил его Стырне, — ограниченность и отсталость.

— Что же, покаянные речи будем произносить? — протянул Иван Лаврентьевич.

Стырне отрицательно покачал головой.

Вербин, почуяв в реплике Ивана Лаврентьевича поддержку, стал аргументировать еще более активно, даже немного сбился с принятого тона. Уже не без ядовитости говорил он, что Стырне теперь шарахнулся в противоположную крайность и с упорством, достойным лучшего применения, требует апробации проекта, еще совершенно сырого и непроверенного.

Все время, пока говорил Вербин, Иван Лаврентьевич сидел неподвижно и не произносил больше ни слова. Видимо, он вообще умел долго слушать. Только всматривался незаметно в лица собеседников, как бы стараясь проникнуть дальше слов, глубже внешнего. Что-то отмечал, взвешивал. И только иногда в глазах пробегала усмешка.

Наблюдать за его лицом было интересно. Стырне сначала наблюдал, потом позабыл об этом, вообще позабыл на какие-то минуты о Большом Пантаче. Его поразила новая мысль. Следя за искусной игрой Вербина, он думал сейчас, что перед ним не что иное, как явление конкреции, когда постороннее тело обрастает минеральными веществами и образует камень-окатыш, очень похожий на дельный минерал.

Неожиданно для себя он сказал это прямо в лицо заканчивавшему блестящую речь Вербину:

— А ведь вы — окатыш, да-да, камень-окатыш, собственно говоря, в нашем деле — обманка, чужеродное тело!

— Я прошу... — вскричал ошарашенный Вербин.

Иван Лаврентьевич мельком глянул на него, опять с откровенным интересом задержался глазами на лице Стырне и не слишком грозно постучал своим плоским карандашом.

В душе Стырне вдруг загудел кремлевский набат. Это было давнее детское впечатление, оно прошло с ним через всю жизнь, стало частью его самого, пожалуй, его совестью. Иногда он забывал о нем, порой под тяжестью жизненных обстоятельств оно как бы притухало, но в критические минуты жизни, когда бывало особенно тяжело, — набат снова гудел в его душе.

Он услышал его сейчас и сказал безбоязненно, твердо, обращаясь прямо к Ивану Лаврентьевичу:

— Хотим повторить прежние ошибки, товарищи?

Вербин беспокойно крутнулся в своем кресле. Иван Лаврентьевич выжидательно смотрел на Стырне внимательными холодноватыми глазами.

Повернувшись к карте, он яростно поскреб в затылке:

— Ну-ка, товарищ Стырне, где этот ваш Большой Пантач? Показывайте! Докладывайте подробно...

 

3

— Стой, папка! Дальше можешь не рассказывать, — узкая рука Дины прикрыла рот Яну Зигмундовичу, и он, невольно улыбнувшись, замолчал. Она рукой почувствовала эту улыбку и, близко глядя ему в глаза, улыбнулась тоже, — я все поняла, папка. Вопросы можно?

— Пожалуйста.

— Кого назначили руководителем титула?

— Предлагали мне, — теперь он внимательно взглянул на дочь, — но я рекомендовал другую кандидатуру.

— Чью?

— Сырцова.

Дина помолчала.

— Я так и знала, что ты это скажешь, — с некоторым усилием выговорила она. — Что ж, хорошо... правильно, — и отошла к окну.

Отец долго ждал, чтобы она сказала еще что-нибудь. Но она не говорила, ни о чем не просила, ни на что не жаловалась. Стояла лицом к окну и смотрела на улицу. Сквозь замерзшие стекла почти ничего не было видно, но она все-таки смотрела. «Значит, болит у нее и не заживает», — с глубокой горечью подумал отец.

Больше всего на свете он любил дочь. Они давно научились почти без слов понимать друг друга. Это началось еще с тех времен, когда большеглазая девочка со сбившимся набок пионерским галстуком настойчиво спрашивала отца о Вселенной, о переселении душ, — обо всем, что острым умом подростка схватывала со страниц старых и новых книг, которых было множество в доме.

На правах раз навсегда установленного в их отношениях равенства они честно делили все — кому идти на рынок, кому мыть посуду, снисходительно выслушивали сентенции матери, по очереди дежурили у ее постели, когда болела. Приучившись к самостоятельности, Дина вступала в жизнь волевой, энергичной девушкой, свободной от предрассудков.

Да, все это так. А вот места своего в жизни все еще не нашла. Будет ей еще трудно. Она ведь не из тех, кто довольствуется малым.

— А в Каргинске большое несчастье, папа, — все продолжая стоять к нему спиной, сказала Дина, — ты слышал про смерть Зойки?

— Слышал... Мама говорила по телефону.

Они опять помолчали.

— Спокойной ночи, папка, — отрываясь наконец от окна, сказала Дина. И, как бы подводя итог мыслям обоих, добавила: — Как трудно быть самим собой. А надо.

 

4

В конечном счете Ильза Генриховна не просчиталась: она действительно переезжает в столицу!

В последнее время ей уже надоело отмахиваться от расспросов о переезде. А теперь, едва скрывая торжество, она небрежно говорила:

— Да, да, все решено. Едем на днях.

Наконец-то она избавится от капризов местного горгаза, неделями не привозящего баллонов; не будет носиться по двору с мусорным ведром; не станет трястись над каждым яблоком или грушей. В общем, в жизни Ильзы наступали волнующие перемены. Она опасалась только одного: найдет ли в Москве работу? Там ведь педагогов по вокалу — хоть пруд пруди, а она не могла обходиться без учеников и учениц... «На худой конец буду давать домашние уроки, а там видно будет, на месте всегда виднее», — решила она.

Без сожаления расставалась она с городом, где прошли лучшие ее годы, где она родила и вырастила дочку, где выучила пению десятки одаренных людей. И она с легким сердцем укладывала и увязывала вещи, наносила прощальные визиты. Посидев положенное время, уже натягивая перчатки, непременно повторяла:

— Да-да, едем на днях. Есть решение Совмина...

Ей непременно хотелось подчеркнуть, что переезжают они не как-нибудь, а по решению правительства.

Собственно говоря, это была почти правда.

Наряду со многими перестройками в народном хозяйстве произошла перестройка и у геологов. Вновь созданное Министерство геологии стало единым штабом разведчиков земных недр.

Через несколько дней, после того как решен был у замминистра вопрос о Большом Пантаче, в номере Стырне утром раздался звонок. Его вызывали в министерство.

Через час он снова сидел в кабинете Ивана Лаврентьевича. На этот раз они были одни, и Ян Зигмундович почему-то почувствовал себя удивительно свободно. Оказывается, Иван Лаврентьевич обладал острым чувством юмора, даже был смешлив, пожалуй. Разговаривать с ним сегодня было легко. Он живо расспрашивал о том, как Стырне работалось все эти годы на Востоке, потом без всяких переходов предложил вернуться в Москву, — принять объединенный главк.

Это было так неожиданно, что Стырне растерялся:

— Там же Вербин... как я с ним...

Глаза Ивана Лаврентьевича стали острыми и холодными, он сухо сказал:

— Вербина в главке больше не будет. — Помолчал и добавил просто и доверительно: — Мы вам предлагаем эту работу.

Стырне все еще не мог собраться с мыслями. Объединенный главк, да еще с производственным уклоном... это же отвечать за все, что по ту сторону Урала... Нет, не потяну. Нет... Он так и сказал:

— Благодарю за доверие. Только не потяну, не сумею.

— А все-таки подумайте, — настойчиво повторил Иван Лаврентьевич и опять пристально вгляделся в лицо Стырне, словно взвешивая что-то по-своему.

Стырне сидел молча. Иван Лаврентьевич как бы забыл о нем. Сняв телефонную трубку, он долго слушал, поматывая головой, потом принялся кого-то отчитывать... Вот так и за меня примется, если соглашусь и чего-нибудь напортачу. Стелет-то мягко, да каково спать будет? Впрочем, спать-то как раз и не придется. Надо наверстывать упущенное.

В ближайшие годы только по производству минеральных удобрений надо освоить сумму порядка десяти миллиардов рублей. Тут за геологами решающее слово, и Большой Пантач — это хороший кирпич в фундамент большой химии. Конечно, ответственности бояться нечего!.. Боюсь, не справлюсь. А надо! Надо, чтобы главк справлялся. Людей теперь не убаюкаешь старыми темпами. Надо равняться на самые высокие экономические показатели.

— Надумали, Ян Зигмундович? — замминистра отодвинул блокнот, куда записал что-то все тем же своим плотничьим карандашом.

— Я согласен, Иван Лаврентьевич, — поднимаясь с места, уже спокойно сказал Стырне. А про себя подумал: «Ей-богу, как с кручи в воду кинулся».

Заместитель министра вышел из-за стола и, широко улыбаясь, крепко стиснул Яну Зигмундовичу руку. Лицо у него теперь было совсем простодушное.

— Ну вот и хорошо, — сказал он, усаживая Стырне в кресло и сам садясь против него.

Так они проговорили три с половиной часа. Приходили и уходили помощники и секретари, вспыхивали на селекторе огоньки вызова, на некоторые Иван Лаврентьевич отвечал, иные оставлял без внимания, а разговор продолжался.

Сводился он к тому, что в связи с колоссальным развитием землеройной техники теперь отдают предпочтение открытым разработкам, что большая химия, да и любой крутой поворот в промышленности в значительной степени делается, конечно, усилиями геологов, однако теперь не следует ограничиваться только разведкой, но начинать разработку полезных ископаемых и передавать промышленности действующие уже предприятия. Об этом, впрочем, много думал и сам Ян Зигмундович, продвигая проект Большого Пантача. Может быть, с этого все и началось?

Стырне, увлекшись, рассказал мимоходом притчу.

— Работают в одном городе два солидных учреждения — «Яйцетрест» и «Птицетрест». Работают год, работают другой, получают своевременно зарплату, только почему-то не стало в городе ни кур, ни яиц. Что такое? Вызывают к начальнику управляющего первым трестом: «Почему в продаже нет яиц?» — «Помилуйте, — отвечает, — откуда у меня будут яйца, если «Птицетрест» кур не дает!» Резон. Вызывают второго: «Почему, товарищи, кур не выращиваете?» Этот даже обиделся: «Позвольте, откуда же будут куры, если «Яйцетрест» не обеспечивает яйцами!» Одним словом, не сработались.

— Верно, верно, — Иван Лаврентьевич весело рассмеялся. — Так зачастую бывает у строителей и эксплуатационников, у горняков и разведчиков. Так и получилась тяжелая промашка с Талнахом, о которой вы вспоминали. Таких вещей повторять нельзя. Вот и учтите это при разработках Большого Пантача.

— Ясно, Иван Лаврентьевич.

— А как вы, Ян Зигмундович, высказались тогда, — спросил замминистра, — не такой большой умник...

— Но и не такой маленький дурак.

Теперь рассмеялись оба, и Стырне стал прощаться.

Узнав о назначении, Мирдза Зигмундовна только руками всплеснула.

— Дожили, — притворно ворчала она, качая головой, — тюлени и моржи опять в ход пошли. Дедушки Крылова на вас нет.

А у самой глаза так и сияли. Она была бесконечно горда за своего простодушного и честного Яна.

— Значит, ты победил окончательно, папка... как это хорошо! — сказала Дина, но лицо у нее оставалось измученным и грустным.

Сердце сжалось у Яна Зигмундовича. Каждый день прямо на глазах худеет и бледнеет. И нечем помочь. Скорей бы уж переехать, что ли, устроиться. Хоть питаться будет в определенное время, не по этим столовкам.

И опять она угадала его мысли:

— Ладно, папка, обойдется! Не на век уезжаешь. Просто занимаюсь много, коллоквиум на носу.

 

5

Встречая мужа в аэропорту, Ильза Генриховна была необыкновенно оживленной, счастливой и в то же время всем своим видом утверждала, что все случившееся было для нее чем-то само собой разумеющимся.

— Вот и хорошо, Яник. Тебе давно пора выдвинуться, — она поцеловала мужа, — а ты уже знаешь и район, и дом, где мы получим квартиру? Место хорошее?

Узнав, что они будут жить в районе Юго-Запада, неподалеку от университета, что высота потолков в трехкомнатной квартире вполне приличная, Ильза Генриховна облегченно вздохнула и даже перекрестилась левым католическим крестом:

— Пора, пора! И так почти вся жизнь прошла в этой несусветной дали.

Наступили последние дни сборов: увязывание ящиков, хлопоты о том, как устроить на платформе Динкин автомобиль, о грузовых такси, о том, как упаковать лучше дорогой китайский сервиз и большой ковер — в контейнере или отдельным тюком.

Наконец все было готово. Контейнеры двинулись на запад. В пустой квартире Стырне собрались ближайшие друзья и знакомые. Посередине гостиной, раньше такой уютной, на большом непокрытом овальном столе стояли бутылки и закуска без приборов. Стульев не хватало — и молодежь устроилась на подоконниках и чемоданах, иные просто стояли у сиротливо оголенных стен со стаканами, кружками, узкими стеклянными баночками из-под соусов.

Пили за отъезжающих, за устройство на новом месте, за остающихся, острили, желали счастливого пути. Было весело и оживленно. И немного грустно. Нет-нет да и всплакнет сердобольная соседка-старушка, уткнувшись в плечо хозяйки, и та, конечно, прослезится тоже.

Молодежь, преимущественно из студентов музыкального училища, группировалась вокруг Ильзы; степенно переговаривались коллеги Яна Зигмундовича. Некоторые, впрочем, суетились, чокались, произносили тосты, другие держались с достоинством, доброжелательно посматривали на бывшего сослуживца.

Не в пример жене, Яну Зигмундовичу было тяжело. Он смотрел то на одного, то на другого из провожающих, с каждым из них его связывала работа, связывало прошлое. Одному он помог с жильем, другой выручил его самого, когда их едва не накрыло камнепадом; с третьим они любили ездить на Кривую протоку за карасями.

Это, наверное, и была жизнь, и ее, вот такой, уже никогда не будет ни в Москве, ни в другом месте, все это остается здесь. Разрывать живые связи всегда трудно, но у разных людей это бывает по-разному. Если бы по какой-либо причине новое назначение сорвалось, Ильза Генриховна сделалась бы несчастнейшей женщиной до конца жизни, а Ян Зигмундович не особенно и огорчился бы. И не потому, что он был совсем лишен честолюбия (таких людей не бывает), а просто потому, что жизнь он воспринимал как целое, как процесс, где взлеты и падения — обычная вещь. С годами начинаешь ценить то главное, ради чего прожита жизнь, — ощущение своей нужности людям.

Среди немногих провожавших их в аэропорт была и Вика Гончарова. Ей взгрустнулось нынче и оттого, что уезжают хорошие люди, и оттого, что давно нет писем от Зовэна — не стряслось ли там чего?

С той памятной ночи, когда умерла Зойка, для Вики кончилась юность. Теперь перед ней была пора зрелости, когда жизнь раскрывается во всей глубине и сложности связей и когда твердо знаешь свое место в ней. Она поняла, что в Зойкиной гибели виновата не какая-нибудь случайность, не только Лебедь или Чиж, а вся совокупность сложившихся обстоятельств.

Ей казалось, что виновата и она — Виктория. Несомненно виновата! Ведь могла же она пристальнее приглядеться к Зойкиной жизни (встречались-то ведь часто!), понять тупик, в котором та оказалась. Наконец, просто увидеть близко Зойкины глаза. Сколько было в них растерянности, обиды, боли! Только в ту ночь увидела их Вика. Да и в ту ночь разве нельзя было увести ее к себе, приютить, успокоить? Ведь, оказывается, не было у человека угла, ночлега!.. Нет, никто не поддержал. Так и погибла. На глазах у людей, как в дремучем лесу... И голос погиб, какой голос...

А следствие по делу шло своим чередом. Допрошены были многие юноши и девушки, многие родители, руководители школ и комсомольских организаций. Была в прокуратуре и Вика. На очной ставке с Лебедем она старалась держаться спокойно, но это ей плохо удавалось. Тем не менее она толково и прямо отвечала на вопросы следователя, рассказала о случае у «Гастронома», о том, что видела у Лебедя на квартире.

За эти недели Лебедь сильно изменился: осунулся, весь как-то полинял. В запавших глазах застыло выражение угрюмого безразличия и отчужденности. Похоже было, что он и сейчас еще не осознал свою вину, не осознал всей глубины своего падения.

Он так и сказал при ней:

— Вина моя в смерти Зои Скирды безусловно есть, но вина косвенная. Если это подлежит наказанию — приму как должное. Что же касается растления малолетних, то уж извините, я сам врач и немного знаю уголовное право. В том, что у меня собиралась иногда молодежь, — нет состава преступления. Это не неказуемо ни по одной статье, ни по одному параграфу.

— Не будем торопиться с параграфами и статьями, — негромко сказал следователь — невысокий бледный человек с усталыми глазами. Он отодвинул от себя листки протокола и пошире расстегнул воротник на молнии. — Статьи соответствующие имеются, не сомневайтесь. Но разберем сначала стержень ваших поступков, человеческую сущность.

Он достал из ящика стола пресловутый альбом в потрепанном переплете и несколько книжек.

— Вот с точки зрения человеческой (употребим даже старинное слово — гуманистической), разве все это не растление несовершеннолетних, их душ? А Жанна Мигунова, которую вы склонили к сожительству и сделали активной участницей этих гнусных пирушек, ведь ей нет еще и шестнадцати...

— При наличии ее согласия... — начал было с деланной уверенностью Лебедь, но взглянул нечаянно в потемневшие, полные презрения глаза Вики, потерялся и продолжал уже сбивчиво: — Что, собственно, я сделал такого? Тренировал ребят в английском произношении, развивал вкус, обменивал редкие книги...

— Именно вкус! К выпивке, к пресловутому сексу, к тунеядству! — уже гневно перебил его следователь.

— Ну и что? — взорвался внезапно Лебедь. — На так называемые клубные мероприятия им, что ли, ходить? Размышлять о положительном герое литературы? А как западные немцы атомную бомбу раздобудут — тогда как? Война? Опять «жди меня — и я вернусь», да? А если ребята не хотят, понимаете, не хотят ни жертвовать, ни думать, ни верить? Впрочем, ну его к черту, этот разговор! Вы все равно не поймете.

Лебедь скрипнул стулом и замолк. Вика с жалостью и отвращением взглянула на него, хотела что-то яростно возразить, но, уловив предостерегающее движение следователя, сдержалась и только шумно вздохнула. Следователь тоже пристально посмотрел на Лебедя и опять придвинул к себе листки протокола.

— Так вот чем вы успокаиваете свою совесть! Какое жалкое оправдание! Вы говорите о высоких проблемах, когда из-за вашей преступной распущенности погиб человек. При чем тут атомная бомба и вера ребят? И от имени каких ребят вы говорите? Тех, которых вы растлили и опозорили на весь город? Стыда у вас нет! Впрочем, хватит! Не собираюсь я читать вам мораль и вести душеспасительные разговоры. Отвечайте конкретно на вопросы...

Над зданием аэровокзала полощется на ветру кумачовый с голубой полоской по древку флаг Российской Федерации. Блещет яркое утреннее солнце. Кругом далеко видно. Уже выйдя на летное поле, Ян Зигмундович жадно оглядывает синеющие вдали горбатые сопки, палевые от солнца многоэтажные дома авиагородка, сплетенные из железных брусьев высокие башни антенн. Еще дальше разбросался на высоком берегу Каргиня большой город, где прошла почти половина жизни. Все ли было тут хорошо? Нет, конечно. А где бывает совсем хорошо? Вероятно, нет таких мест, на то и жизнь.

— Ян Зигмундович, как там у Дины с Вадимом?

Вика незаметно подошла сзади и, облокотившись о барьер, отделяющий площадку для провожающих от летного поля, задумчиво смотрела на самолеты и ждала ответа.

— Трудно ей сейчас, — задумчиво ответил Стырне. Он знал, что Вика с Диной в последнее время очень сдружились. — Что-то творится с Вадимом непонятное. Уехал в санаторий, даже не простившись с Диной. Вот как бывает... Так, помните, — переводя разговор, сказал Стырне, — когда приедет Бабасьев, скажите ему, чтобы не отказывался от предложения, которое ему сделают. Вам тоже там найдется работа, — добавил он, лукаво улыбаясь.

— А Вадим?

— Посмотрим, посмотрим.

Вышли из вокзала остальные. Глаза у Ильзы Генриховны были заплаканы, однако сияли откровенной радостью. Она наперебой приглашала всех, кто будет в Москве, непременно заезжать к ним на Ленинские горы.

Объявили о посадке. Последние минуты прощания, последние объятия, поцелуи, пожелания, сказанные громче, чем надо. И вот уже самолет оторвался от земли...