Нашел я себе комнату. Или точнее, она меня нашла – не иначе как поиздеваться надо мною и приумножить мои страдания. С виду комната хороша. И мебель в ней хороша. И хозяева – люди спокойные и порядочные. И два окна есть в комнате. Вот только под одним окном – мясная лавка с ее ароматами, а под другим – остановка трамваев, которые один за другим приближаются с грохотом к моему дому, и по мере их приближения грохот этот нарастает так, что начинают трястись все вещи в комнате, а пуще всех вещей начинаю трястись я сам. Потом приходит ночь, большинство трамваев засыпает, и тогда беда моя разевает пасть в самом доме. Домохозяин арендует кинотеатр в Халлензее и по вечерам отправляется туда с женой, присматривать, как у них идут дела в этом кинотеатре, засиживаются там за полночь, а когда возвращаются, то превращают ночь в день: едят, и пьют, и во весь голос обсуждают свои дела, и шумно спорят, какие фильмы привлекательны для публики и какие следует заказать. И поскольку, недоспав ночью, они потом поздно просыпаются днем, я все утро боюсь помешать их сну и поэтому не решаюсь шевельнуть ни рукой, ни ногой. Будто меня связали канатами.

Я закуриваю сигарету, подхожу к окну и смотрю наружу. Вдоль улицы на половину квартала тянется к мясной лавке крикливая женская очередь, а перед глазами женщин подвешены на крюках туши телят, свиней, кроликов и кур, и на каждой туше – влажная, алая и живая кровь. А у каждой женщины в руках – продуктовая карточка, и они протягивают эти свои карточки к висящим тушам, словно хотят доказать забитым животным, что те обязаны дать им от плоти своей, ибо их сыновья и мужья рискуют своей плотью за отечество. Но туши не обращают внимания на карточки, мертвые туши упиваются горделивым сознанием, что их кровь блестит много ярче той, что льется на поле боя, – ведь на поле боя смешана кровь с грязью и пылью, а мертвые человечьи тела изуродованы до неузнаваемости и лежат, пока не сгниют, тогда как эти, здесь, хоть и висят на крюках, но и после смерти узнаваемы, как при жизни, а кровь делает их даже сочнее и как бы живее. Внутри лавки виден мне мясник, который высится над толпой женщин, точно полководец, возглавляющий женскую армию. На самом-то деле здесь нет никакого врага, одни лишь животные, которых люди лишили жизни, но всякий, кто отведает от их мертвой плоти, тотчас наполняется силой и мужеством, потребными для войны с живыми врагами.

Я поворачиваюсь спиной к мяснику и к войне и гляжу в другое окно, то, которое над трамвайной остановкой. Торопливо пробегают подо мною вагончики, и так же торопливо бегут за ними люди, которые спешат в них сесть, и, хотя мои руки-ноги словно связаны канатами из-за спящих хозяев, мысль моя свободна, и я размышляю: кто первым начал эту гонку, трамваи или люди? Но лязг и грохот стоят такие, что мысли мои путаются и я не нахожу ответа.

Тем временем в доме начинается наконец шевеление. Хозяин и его жена просыпаются. Начинают хлопать двери, и с меня тоже спадают оковы, я становлюсь свободным, и мой хозяин видит это и тоже чувствует себя настолько свободно, что заходит ко мне на пару минут поболтать. Он садится, раскуривает трубку и спрашивает, что нового в газетах, а когда слышит в ответ, что я газет не читаю, впивается в меня удивленным взглядом, и его кругленькое брюшко трясется от смеха и восхищения, потому что ему никогда еще не приводилось видеть таких шутников, которые с самым невозмутимым видом заявляют, будто вообще не читают газет. И чтобы испытать, как далеко я способен зайти в этих шутках, он назавтра повторяет свой вопрос. И на следующий день тоже. А узнав, что я в некотором роде писатель, начинает добавлять к этому вопросу второй: Ну, вас махт ди кунст? – что означает: «Ну, как там поживает искусство?»

Эрих Вальтер Танцман, как зовут моего домохозяина, – из тех известных Танцманов, многие из которых обрели славу как артисты, дикторы, критики и авторы колонок в юмористических журналах. Широкое лицо, широкое тело и широкое брюхо, а что касается сердечной широты – это вопрос к кардиологу. В молодости он был черноволос, сейчас у него гладкая, розовая, блестящая голова. А так как люди искусства в наши времена чураются усов и бороды, а мой домохозяин благодаря своему кинотеатру тоже причастен к искусству, то и он бреет усы и бороду. И поскольку о человеке хорошо свидетельствует, если он за коммерцией не забывает и о Всевышнем, то мой домохозяин дважды в году, на Рош а-Шана и на Йом Кипур, закрывает свое прибыльное заведение и отправляется в реформистский Темпл. Таков вкратце портрет моего нового хозяина, господина Танцмана. Он часто сиживал в моей комнате, и я имел возможность к нему присмотреться.

Вот он в очередной раз сидит у меня, курит свою трубку и высказывает свои мнения о мире, о происходящих в нем событиях и о народах, которые совершили роковую ошибку, присоединившись к врагам Германии, и тем самым стали теперь соучастниками преступлений против человечества. Дойдя в этих своих рассуждениях до Британии, он сдвигает трубку в самый угол рта и говорит: «Вот, мы им завидовали, этим британцам, мы видели в них людей высшей расы, мы хотели походить на них и жить, как они, но сейчас мы вынуждены признать, что мы ошиблись, да, мы тяжко ошиблись – они преступники, они законченные преступники, они мерзкие интриганы, все их искусство – натравливать одни страны на другие. А наше немецкое дело – правое, честность и справедливость на нашей стороне, и мы их победим, да, мы их безусловно победим, и не помогут им все их интриги, правда надо всем возобладает, наш кайзер и его солдаты сильнее их короля со всеми его армиями, и кто же может сомневаться, что победа будет за нами». И вот так наша беседа течет себе и течет, пока жена не приносит ему газету. Было бы естественно, если бы он тут же принялся ее читать, ведь мужчинам свойственно живо интересоваться политикой, она их возбуждает, но газета содержит также свежую информацию о продовольственном положении в стране, и потому господин Танцман уступает жене право первого чтения, чтобы она побыстрее выяснила, какие продукты есть на рынке, и поторопилась сходить и купить их, пока другие жены ее не опередили и не расхватали все подчистую.

Госпожа Танцман, фрау Анне-Лиза Танцман, – симпатичная женщина среднего роста, с лицом цвета золотистого янтаря. У нее узкие губы и широкий рот, а в глазах стоит вечное выражение скорби и разочарования. Детей у нее нет, и, возможно, ее скорбь и разочарование порождены именно этим. Увидев ее в первый раз, я подумал, что она чистокровная еврейка. После второй встречи я решил, что она чистокровная немка. А встретившись с ней в третий раз, я удивился, как это я мог принять ее за немку, хотя так и не уверился окончательно, что она еврейка. И только потом господин Танцман рассказал мне, что мать его жены была еврейка, а отец – немец, но немец только по матери, потому что его отец тоже был еврей. В том, предыдущем, поколении многие немки стремились выйти замуж за евреев, потому что евреи считались верными мужьями и хорошими отцами, не склонными к запойному пьянству. Но сейчас, говорит господин Танцман, разница между евреем и немцем практически уже стерлась, разве что один ходит в Темпл, а другого все еще подозревают в антисемитизме.

Фрау Танцман выходит, передав мужу газету, и тот разворачивает ее, и читает, и высказывает свое мнение по поводу всего прочитанного, и так до тех пор, пока до нас не доносится сильный запах кофе. Фрау Танцман возвращается и говорит мне: «Прошу прощения, я немного запоздала с завтраком, пойдемте попьем кофе». Но я отказываюсь от завтрака, чье время уже прошло, в пользу обеда, чье время уже пришло, и поэтому отправляюсь обедать.

Ресторан, в котором я столовался в те дни, был порождением войны. История такова: какой-то состоятельный человек из России решил побаловать себя и жену и отправился в Германию на лечебные воды, там их застала война, и они уже не смогли вернуться. Когда они проели все свои деньги, а других не нашли, потому что немецкие банки перестали давать ссуды под залог вкладов в российские банки, они продали свои драгоценности и открыли обеденное заведение, куда начали ходить их знакомые, приводя с собой своих знакомых. Я, который не ест мяса и ничего, что сварено вместе с мясом, вынужден был ограничиваться там яйцом всмятку и овощным салатом, платя двойную цену за те особые усилия, которые прилагала хозяйка для приготовления этого специального обеда. Почему ж я не обедал в обычных вегетарианских столовках? Если я скажу, что из соображений кошерности, это сочтут, пожалуй, претензией на чрезмерное благочестие, поэтому скажу иначе: я боялся червей, которых там не вычищают из овощей как следует.

Все посетители этой столовой, кроме меня, были из России. Кто-то приехал учиться в немецком университете, другие по делам бизнеса или здоровья. Грянула война, и все, ради чего они приехали, утратило смысл. Тех, что приехали учиться, выгнали из университетов, те, кто приехал по делам, лишились дел, а те, кто приехал лечиться, не только не вылечился, но еще и заполучил новые болячки вдобавок к старым. Все они застряли в чужой стране, которая относится к ним особенно враждебно, потому что они русские, то есть подданные страны, которая воюет с Германией. Все они молча несут ношу своих страданий и ждут, когда кончится война и они смогут вернуться к родным и близким, оставленным в России, и к своим делам, оставшимся там. Сидят рядышком, как собратья по несчастью, и говорят о своем, и советуются друг с другом, как им жить, когда вернутся домой. И хотя понимают, что пока идет война, нельзя и думать сдвигаться с места, но, когда советуешься и строишь планы на будущее, уже вроде как полдела сделал. Оттого что они постоянно говорят и размышляют о России, она превращается в их воображении в идиллическую страну, где все обстоит хорошо и все люди честны и прямодушны, и в конце концов даже те из них, кто поначалу готов был молиться за поражение России в этой войне, теперь готовы молиться за ее победу.

Поскольку все эти евреи, как я уже сказал, – люди из России, которая воюет с Германией, то все они, согласно закону о вражеских подданных, обязаны ежедневно являться в полицейский участок; исключение составляют лишь немногие привилегированные, которых какие-нибудь важные или знатные персоны порекомендовали вообще освободить от ежедневной явки или хотя бы облегчить им эту процедуру. На меня, гражданина Австрии, которая является союзником Германии, этот закон не распространяется, и я должен являться к полицейским только в тех случаях, когда меняю адрес. По этой причине все завсегдатаи заведения видят во мне человека, который пользуется особым отношением со стороны немецких властей, не говоря уже о немецких евреях. Вот пример, до какой степени видят: некий сын богатых людей из России, студент университета, которому отец каждый месяц посылал содержание, завел себе здесь подругу-певицу, из христиан. Началась война, деньги от отца перестали поступать, он уже не мог баловать свою подругу, как она привыкла, и начал опасаться, что она его бросит и уйдет к кому-нибудь другому. Так вот, он подошел ко мне и сказал: «Смотри, в какую беду я попал, сделай одолжение, поговори со старостой Темпла, пусть ее пригласят попеть в синагогальном хоре на Грозные дни».

Поскольку большинство здешних посетителей не заняты ничем, они затягивают трапезу и растягивают разговоры, засиживаясь до того часа, когда им нужно отмечаться в полиции. Я же, у которого комната украла всякую надежду на вечерний покой, добровольно выбираю позднее сидение в столовке, а порой присоединяюсь к кому-нибудь из этих бездельников, провожаю его домой, захожу к нему в гости и спасаю от одиночества. У того, к которому я захожу, комната хуже моей, но у нее есть замечательное преимущество – в нее не вторгаются ни запахи мяса, ни грохот трамваев. Стою я в его комнате и вижу, как заходит солнце и появляются первые звезды. И вспоминаю свою жизнь в Стране Израиля. Какой мирной и покойной она была, и какая сладостная ночная тишина окружала мое одиночество. И так жалко мне становится самого себя, живущего ныне в непрестанном шуме. А вернуться нельзя – война.

И вот однажды ночью, когда я уже совсем ни разу не смог заснуть из-за трамваев, из-за мяса и из-за всех прочих неудобств этого места, я решил все-таки съехать с этой квартиры. Наутро я сообщил об этом хозяйке. Она сказала: «Хорошо, хорошо», но по лицу ее было видно, что я задел ее честь и нанес ей жестокую обиду, словно бы она восприняла мое решение как знак, что я гнушаюсь их обществом. Однако, несмотря на это, ни она, ни ее супруг не изменили своего доброго отношения ко мне, в отличие от большинства других квартирохозяев, которые едва услышат, что жилец намерен покинуть их квартиру, так сразу превращают его жизнь в подобие семи кругов ада. И потому, начав искать новое жилье, я то и дело ругал себя за легкомысленное решение. И ведь я знал, что нельзя покидать квартиру, когда новую так трудно найти, знал из прежнего своего опыта! Но увы, знать – недостаточно, ибо знания наши – одно, а поступки наши – совсем другое. В общем, пусть зачтется мне, что я так щедро хвалил своих Танцманов: если я впредь буду ругать каких-то иных квартирохозяев, то понятно будет, что я ругаю их не от врожденной ворчливости или по причине низкого мнения о людях вообще, ибо вот – достойных похвалы я вполне способен похвалить. А осуждаю я лишь тех, кто осуждения достоин.

Короче, так: после длительных поисков я все же нашел себе комнату, причем в хорошем доме – на улице Дальманштрассе, выходящей прямо на Курфюрстендамм. Поскольку близилась зима, меня слишком соблазнило, что в доме есть центральное отопление и он близок к станции метро, и я проглядел недостатки комнаты. Да и что мне нужно было в ту минуту? Просто крыша над головой, потому что найти жилье, которое сполна удовлетворило бы меня, я уже отчаялся. И потому едва подвернулась мне эта комната, где к тому же хозяйка, как говорили, хорошо относится к жильцам, я снял ее, сговорившись на двадцать восемь марок в месяц. Плата включала ежедневный завтрак: три куска хлеба с фруктовым джемом да чашка кипятка, заваренного настойкой из зажаренных и размолотых лесных каштанов, и еще одна чашка такого же питья после полудня. И тут я снова скажу доброе слово о домохозяйке, потому что она честно выполняла свои обязательства, а если ко мне приходил гость, даже удваивала порцию «чая». Впрочем, я тоже не обижал ее и за каждый такой дополнительный «чай» давал ей на чай.

Комната моя была узкой и длинной, похожей на прямую кишку какого-нибудь злобного животного, и если таковое не существует, то оно должно было бы существовать, дабы оправдать форму моей комнаты: ее единственное угловое окно выходило на север; правее окна, у стены, стоял письменный стол; напротив него – тахта; между письменным столом и тахтой был втиснут круглый обеденный стол; правее письменного стола, вдоль той же стены, располагался одежный шкаф, а правее этого шкафа стояла моя кровать. Особенно большим количеством одежды я, как вам уже известно, не располагал, почти все мои вещи получили в подарок беженцы из прифронтовых городов, нахлынувшие в Берлин, и с тех пор мне не удалось купить ничего нового. Так чем же тогда служил у меня одежный шкаф? Книжным шкафом. Я положил туда связку рукописей, которыми отчаялся заняться, вдобавок к нескольким книгам из отцовского дома.

Привыкнув стоять у окна, я и тут не изменил своей привычке. Окно мое выходило во двор и смотрело на тридцать шесть кухонь, запахи которых, пересиливая друг друга, извещали меня, какой обед сегодня варится в каждой. Были б на моем месте авторы кулинарных книг, они могли бы составить всевозможные комбинации из всех этих запахов, описать соответствующие всем этим комбинациям блюда и обогатить свои книги изрядным количеством новых глав.

По причине этих несносных запахов я закрываю окно, а по причине малости комнаты, не особо позволяющей по ней расхаживать, я ложусь на кровать. Кровать моя стоит напротив двери. О ней, об этой двери, я пока ничего рассказывать не буду, но придет время, еще расскажу. Над моей кроватью, естественно, находится потолок, а над ним – другая комната. Живет в ней, в той комнате наверху, вернувшийся с фронта солдат, который потерял на войне ногу и которому сделали вместо нее протез. Теперь они приучают себя, солдат и его протез, ступать вместе и заново учат друг друга науке хождения. И если этот протез, как утверждает моя хозяйка, действительно сделан из резины, а не из дерева, как я думал первоначально, то тем больше у меня оснований удивляться, как это такой мягкий материал, как резина, способен с такой чудовищной силой громыхать по полу. А ведь пол солдатской комнаты, хочу напомнить, является потолком моего жилища. Так что мне остается лишь возложить надежды на время, ибо со временем все кончается из-за усталости. Вот я и говорю себе: либо солдат устанет, либо его протез устанет, либо я со своими размышлениями устану. А тем временем время берет себе временную передышку – стоит на месте и никуда не торопится, словно оно само устало. И я лежу на своей кровати, погруженный в размышления: из чего, интересно, делают обувь для такой искусственной ноги – из дерева или из резины. В конце концов я прихожу к выводу, что кожаной она в любом случае быть не может – ведь тот сапожник, что резал языки, которые показывал ему черт, порезал тогда всю кожу, приготовленную для работы, стало быть, кожи, у него уже не осталось, а раз так, значит, ботинки для искусственных ног могут быть только из дерева или из резины.

По утрам я вхожу в ванную комнату и вижу, что ванна полна до краев. Иногда она заполнена загаженным бельем, иногда картошкой, иногда белой капустой, савойской капустой, цветной капустой и прочими овощами, а перед немецкими праздниками она была полна мяса, которое хозяйка привезла из деревни, где до того, как выйти за герра Мункеля, служащего при городском трамвайном управлении, она была прислугой у старого владельца усадьбы, и этот старик по сию пору уделяет ей от щедрот своих и всякий раз, когда она его навещает, снабжает ее продуктами, которых не найдешь в городе. К этому добавляет свою долю еще и его эконом, который втайне от хозяина тоже щедро одаряет мою хозяйку.

Я сказал фрау Мункель, что ванна создана не для продуктов, но она вполне разумно ответила мне, что в такие времена, как наши, нельзя придерживаться столь строгих правил. Я вспомнил, как сам спал в ванне, улыбнулся и сказал: «Но как же мне все-таки умыться?» На что она сказала: «Но вот же кран. А если господин скажет, я принесу таз и кувшин». И вот теперь я каждый день мою лицо и руки в тазу, а раз в неделю хожу в баню. Иной читатель, возможно, скажет, что это напоминает ему те давние дни, когда он сам, мальчишкой, в канун каждой субботы ходил с дедом, мир ему, в баню и плескался там в горячей ванне, но, как по мне, тут нет ни капли сходства. Придет мне пора написать о своем детстве, это сразу станет очевидно.

Фрау Мункель – женщина высокая и худая, у нее маленькая голова и редкие бесцветные волосы, землистое лицо и глаза, как две плошки с керосином. Несмотря на это, есть в ней что-то эдакое, из-за чего можно предположить, что в молодости по ней вздыхало не одно мужское сердце, и даже сейчас, когда молодость ее давно позади, и она замужем, и имеет взрослую дочь, и уже не разбивает ничьи сердца, стоит ей навестить своего бывшего хозяина, как он приветливо выходит ей навстречу, и всякий раз справляется не только о ее делах, но и о делах Хедвиг, и обязательно прибавляет ко всем своим щедрым дарам для фрау Мункель какую-нибудь малость и для «девочки». Соответственно и эконом. А если в усадьбе гостит сын хозяина, он тоже, подобно отцу, интересуется, как там Хедвиг, и тоже передает ей какой-нибудь подарок.

Хедвиг – это дочь моей фрау Мункель, девушка семнадцати лет. В прошлом году она бросила школу, чтобы помогать матери, потому что у фрау Мункель столуются шесть-семь продавцов из соседних магазинов, которые ежедневно приходят к ней на обед. Как на первый взгляд, Хедвиг незачем было бросать учебу, потому что старый владелец усадьбы еще до рождения девочки положил в банк на ее счет тысячу марок, и его сын добавил к этому какую-то сумму, и эконом в свою очередь тоже, причем каждый без ведома другого. Так что на первый взгляд представляется, будто Хедвиг имела средства продолжать учебу и даже, возможно, могла бы стать учительницей, как хотела ее мать, которой в бытность ее в деревне во время беременности очень полюбилась профессия сельского учителя. Но самой Хедвиг, в отличие от матери, полюбилось заниматься домашними делами и обслуживанием гостей.

Столь глубокая осведомленность в чужих делах, откуда она у меня? Что, меня навещает по ночам Ангел Чужих Беременностей, чтобы нашептать на ухо все свои секреты? Нет, конечно, но когда сидишь, как я, все время дома, один, отгородившись от всего на свете, и меньше всего хочешь знать, что происходит вокруг, вот тогда-то к тебе и начинают приходить и рассказывать, даже помимо твоей воли. Многое рассказала мне фрау Мункель, а что не рассказала она, досказала жена швейцара, и вот, сложив рассказы этих двух женщин, я пришел к тому, что рассказываю здесь сам. Я не специалист по физиогномике и не умею читать мысли людей, тем более женщин, но теперь, когда Хедвиг приносит мне чай или письмо, присланное с почты, и подолгу стоит в дверях, глядя на «этого господина», мне совершенно очевидно, что про себя она думает в эту минуту: ну вот, сейчас я наедине с мужчиной – и где же все то, о чем пишут в романах?!

Теперь, после столь распространенного рассказа о Хедвиг и ее матери, надлежит, хотя бы пропорции ради, распространиться еще немного о моей комнате. Она хорошо отапливается, и это удивительно, потому что ведь в мире война и все мало-мальски нужное забирают для нужд войны, стоит ли уже упоминать уголь, который безусловно нужен на войне, но тут дело в том, что моя комната мала и к тому же зажата между ванной и кухней, так что получает от общей отопительной системы не только свою законную долю, но еще и часть от доли двух своих соседок, а потому я настолько выигрываю в тепле, что порой от сильной жары готов открыть окно, и, когда б не запахи запретной пищи да болтовня кухарок, так бы наверно и сделал.

А сейчас, поскольку в самой моей комнате уже не осталось ничего, о чем бы я не рассказал, расскажу о доме, в котором она находится. Это большой и просторный дом, выходящий фасадом на Курфюрстендамм, с двумя входами – для господ и для прислуги. У господского входа сидит старый швейцар. Он открывает и закрывает дверь, а в перерывах курит трубку и читает газету. Берлинские швейцары угодливы, когда нужно услужить господам, и надменны, когда видят квартиранта. Над квартирантами они цари, захотят – запрут перед тобой господский вход, и придется тебе тогда идти к входу для прислуги. Герр Кайзер, швейцар нашего дома, вдобавок к этим особенностям всех берлинских швейцаров отмечен также следами боевых ранений, полученных во время Франко-прусской войны 1870 года, и, если бы не преклонные годы, наверняка пошел бы добровольцем и на эту войну, дабы отмстить презренным французам и окончательно их всех уничтожить, ибо эти презренные французы ничего иного не заслуживают, кроме окончательного уничтожения. Но герр Кайзер и сейчас не сидит без дела. Он служит своему Кайзеру и своему Отечеству тем, что каждого незнакомца, который демонстрирует намерение войти в дом, дотошно проверяет и допрашивает, выясняя, к кому тот пришел и что ему нужно. Большинство людей, приходящих ко мне, родом из России или Страны Израиля и говорят не по-берлински, что немедленно дает этому патриоту полное основание подозревать их во враждебных намерениях. Как-то раз он вообще не впустил одного из моих гостей. Хедвиг сообщила мне об этом, и я отправился к швейцару. «Я пекусь о вашем же благе, – сказал герр Кайзер. – Я охраняю вас от подозрительных людей, которые выглядят как шпионы». Что с ним спорить, подумал я, пусть лучше за меня говорит бакшиш – и в начале следующего здешнего месяца дал ему полмарки. Он решил доказать, что стоит этих денег, и с тех пор всякий раз, когда я входил или выходил из дома, бросался навстречу и начинал рассказывать, о чем сегодня сообщили газеты и какие новые победы одержало немецкое оружие, и, если я не платил ему за эти радостные новости, смотрел на меня так, будто я заклятый враг Германии, а если платил, тут же принимался напевать популярную солдатскую песенку о «русской скотине», «французской шлюхе» и «британском мошеннике». Честный, храбрый, сильный Фриц всех мерзавцев победит, он зальет их страны кровью, всех под корень истребит!

Жена швейцара, видимо, позавидовала мужу, который, не прилагая труда, извлекал себе дань из моего кошелька, и заявилась ко мне жаловаться на супруга. «Этот старый хрыч, – сказала она, – тратит все ваши деньги на свое ненасытное брюхо, и ему плевать, что жена у него ходит голодная. А кстати, что касается шрамов, которые он выдает за следы ранений, якобы полученных на войне с французами, то, заяви она в полицию, откуда у него на самом деле эти шрамы, он бы у нее давно уже сгнил в тюрьме». Я подумал, что лично мне нисколько не мешает, если этот патриот будет ходить на воле, умножая собой число законопослушных жителей Берлина, и решил успокоить завистливую супругу, наградив и ее половиной марки.

Фрау Мункель терпеть не могла швейцара, который вечно посылал ее кружным путем, к входу для прислуги, когда она приходила домой с полными сумками, и из себя выходила, поминая его жену, которая, по ее словам, ведет себя неприлично, пользуясь доверчивостью таких людей, как я, и жалуясь им на свою бедность. По мнению фрау Мункель, те деньги, которые я даю этим двум вымогателям, лучше было бы отдать Отечеству. И в результате в один прекрасный день она вошла ко мне с сообщением, что меня срочно хотят видеть две весьма важные дамы. Я подумал, что, возможно, Бригитта Шиммерманн приехала по каким-то своим делам в Берлин и решила осведомиться о моих делах, но ведь фрау Мункель сказала «две дамы» – кто же тогда вторая? В другое время мне, наверно, и целого дня не хватило бы перебрать все те мысли, которые теперь мгновенно пронеслись в моей голове. Я поочередно подставлял себе каждую знакомую мне женщину на роль спутницы Бригитты Шиммерманн и, перебирая их одну за другой, вдруг сообразил, что давно не подстригал бороду, – как же я предстану перед такими важными посетительницами? Так я терял время в пустых терзаниях, пока фрау Мункель не вернула меня на землю вопросом, что ответить этим дамам? «Пусть войдут», – сказал я.

Вошедшие женщины оказались мне совершенно незнакомы. Они ровно ничем не отличались от всех прочих женщин Берлина, хотя вели себя так надменно и напыщенно, словно сам Всевышний призвал их к исполнению некой особой миссии. Я не мог понять, что заставило фрау Мункель назвать их «важными дамами» и зачем они ко мне пожаловали. Затем, однако, одна из них сказала: «Господин наш, разумеется, слышал, как искусно пропаганда наших врагов соблазняет умы жителей завоеванных нами территорий, порой ухитряясь даже внушить им, будто это мы, то есть немцы, затеяли эту войну. Несчастные люди не видят нашей правоты, то есть правоты Германии, и поэтому мы, то есть я и мои подруги, основали Общество Пропаганды Немецких Ценностей на Завоеванных Территориях для публикации брошюр, которые разъясняли бы им эту нашу, то есть немецкую, правоту. Господин наш может подумать, что эти наши публикации – та же пропаганда, только иного направления, но на самом деле совсем наоборот, то есть это отнюдь не пропаганда, а всего лишь стремление разъяснить этим несчастным людям, что теперь, когда они с нашей помощью сбросили с себя ненавистное иго царизма, они должны понять, то есть должны ощутить, если не сами, то с помощью нашего пропагандистского, как господин его называет, материала, что им выпала великая удача, поскольку с нашей помощью, то есть с помощью нашей победоносной армии, им удалось теперь подняться до уровня людей, находящихся под защитой Германии, то есть Германия относится к ним теперь со всей возможной благожелательностью».

По ходу этой речи она то и дело посматривала на свою спутницу – не подхватит ли вторая то, что начала первая. Но не успела та раскрыть рот, как первая торопливо продолжила сама: «А поскольку Германия продолжает завоевывать другие страны, и, стало быть, количество завоеванных ею стран продолжает расти, то есть все больше и больше стран находят себе укрытие и защиту в тени немецкого оружия, то соответственно растет и потребность в публикации все большего количества брошюр, то есть брошюр, призванных разъяснить правоту нашего дела, а для публикации такого количества брошюр необходимы соответствующие средства, и потому мы, то есть я и вот эта моя подруга, взяли на себя труд обратиться ко всем, кому дорого наше правое, то есть немецкое, дело, поддержать идею внедрения идеи немецкой правоты в сердца жителей завоеванных нами стран путем пожертвования небольшой суммы денег».

Так говорила эта дама-основательница, меж тем как ее подруга изо всех сил старалась ей помочь, то энергично кивая головой, то издавая некие отрывистые звуки, будто поперхнулась хлебной крошкой.

Я дал им, сколько уж дал, они поблагодарили и ушли, однако с этого дня ко мне потянулась нескончаемая череда других таких же дам-основательниц, этаких габаев женского пола, только не синагогальных, а христианских, притом самого разного вида: та высокая, та низкая, эта рябая, а эта хромая, одна стройная, другая горбатая, некоторые красавицы, а некоторые дурнушки – нос, как ручка у кружки, а про иных так вообще не поймешь, то ли дама беременна, то ли просто располнела со временем. Которые поодиночке взбираются по лесенке, а которые заявляются целой толпой, но у всех одна песенка: гони денежку, дорогой! Та едва ворочает толстым языком во рту, а эта прямо-таки изрыгает «голосом тонкой тишины»: мол, во спасение Германии и ради наших солдатиков денег, господин, денег, и побольше! Одна из этих почтенных дам даже записала меня в почетные члены своего общества. Да обретут они на том свете воздаяние за все мои «патриотические» подаяния. А ведь я и себе-то, с трудом великим, еле-еле зарабатываю на жизнь. Если потрачу грош на что-нибудь одно, должен этот грош сэкономить на чем-нибудь другом, а цены-то все растут, и деньги, пока идут от издателя ко мне, буквально тают по дороге, а тут, пожалуйста, – заявляются ко мне эти почтенные дамы и требуют дать им денег в помощь нуждающейся Германии. А времена сейчас военные, каждый, у кого требуют денег в помощь Германии, а он этих денег не дает, тем самым дает повод для пересудов и подозрений, что «этот», мол, явно не предан нашей Германии всем своим сердцем. Если же пожалуется жертвователь, что уже руки у него ослабли от столь частых пожертвований, тут же придут к нему сестры из Красного Креста и вылечат ему руки, чтобы мог давать снова. До того дошло, что как-то раз, вернувшись с обеда, я застал у себя в комнате хозяйку и патронессу одного из этих патриотических обществ, которые дружными усилиями водружали над моей кроватью портрет маршала Гинденбурга – в знак благодарности за мою неистощимую щедрость.

Я уже рассказывал, что мои земляки – галицийские евреи, перебравшиеся в Лейпциг, – назвали когда-то свой молитвенный дом именем Гинденбурга в знак того, что победили других своих братьев, галицийских же евреев, столь же решительно и смело, как Гинденбург своих врагов на поле битвы. Я же ни с кем не воюю, а что касается побед, то лучше бы мне победить свои дурные привычки, – и тут мне вешают над кроватью портрет Гинденбурга!

В бытность мою в Лейпциге я сошелся с господином Кенигом. То был человек по-своему замечательный – добрый, приятный и к тому же умелец, благословен был золотыми руками, все, что ни делал, выходило у него как произведение искусства, даже буквы нового ивритского шрифта – хоть Ицхаку Митттелю они не нравились, но наборщики в типографии были от них в восторге. И вот однажды этот Кениг нарисовал для меня картину: Стена Плача в Иерусалиме, ряды и ряды древних камней и женщина стоит, заломив руки над головой. Надо сказать, что господин Кениг ни разу в жизни не бывал в Стране Израиля и никогда не видел Стену Плача, – то, что он нарисовал, было подсказано ему воображением, а ведь в отношении Святой земли никакого воображения недостанет, его даже для обычной реальности недостаточно. Но в ту ночь, когда, войдя в свою комнату, я обнаружил там Гинденбурга, который взирал на меня со стены над кроватью, я извлек из чемодана изображение Стены Плача кисти господина Кенига, поставил его перед собой, сидел на кровати и смотрел на него. Сидел и смотрел, и мне казалось, что как будто бы сам Всевышний, благословен Он, смотрит на меня в эту минуту и думает, что надо бы вернуть меня в Господень град Иерусалим, только не пришло пока, видимо, время этого человека, ибо многие беды и тяготы еще предстоят ему впереди.