Наутро я снова позвонил в Люненфельд, и снова ответом мне было молчание. Хозяин гостиницы выхватил у меня трубку и закричал на телефонистку: «Ты что, спишь там?!» Я не расслышал, что она ему ответила, потому что в это время в столовую вошла женщина в форме сестры милосердия и уже собралась было сесть за стол, чтобы завтракать, как вдруг увидела меня, тут же поднялась, подошла, с улыбкой протянула мне руку и спросила: «Ну, что, ваши чемоданы прибыли благополучно?» По ее словам я понял, что это сестра Бернардина.
Я ответил ей улыбкой и сказал, что узнал ее, и не только по форме, но и потому, что запомнил ее лицо. Мы обменялись несколькими незначащими словами, а потом я рассказал ей, что вот уже сутки звоню в Люненфельд и не получаю ответа. Бернардина посмотрела на листок с номером в моей руке и сказала:
– Вы оборвали последние цифры, так вы никогда не дозвонитесь. Сейчас я свяжу вам с нашим пансионом.
– Раз уж мы свиделись, это подождет, – сказал я. – Давайте сначала поболтаем.
Мы поговорили о том о сем, и под конец она сказала:
– А зачем вам, собственно, звонить? Поедемте со мной в Люненфельд, а назавтра вы сможете вернуться вместе с госпожей Шиммерманн в Лейпциг.
– А что, она завтра будет в Лейпциге? – спросил я.
– Да, завтра профессор Надельштихер из Берлина читает лекцию в здешнем Евангелическом обществе, и госпожа Шиммерманн обещала жене нашего доктора поехать с ней туда.
Я не стал хвастаться перед нею, что это я привез в Лейпциг шляпу, без которой лекция знаменитого профессора могла бы и не состояться, и вместо этого спросил:
– А что, жена вашего доктора так увлекается лекциями, что специально едет в Лейпциг послушать профессора Надельтштихера?
– Но ведь он ее отец! – воскликнула Бернардина.
– Ее отец?
– А вы разве не знали, что он ее отец? – удивилась Бернардина. – Она говорила, что знакома с вами еще по отцовскому дому, и даже просила меня сообщить ей, если вы приедете в Люненфельд, – у нее собралось множество новых стихов, и она очень хотела бы показать их вам. О, я уверена: прочти вы эти стихи, вы бы поняли, какое замечательное сердце у немецкой женщины! Меня просто удивляют газеты, которые отказываются напечатать эти стихи. Ведь такие же стихи, совершенно в точности такие же, печатаются в каждом патриотическом издании.
– Ради таких стихов, – сказал я, – несомненно стоит поехать в Люненфельд, но, к сожалению, я тороплюсь обратно в Берлин. И сейчас, когда я вверил в ваши надежные руки мой привет госпоже Шиммерманн, я уже и в самом деле не вижу надобности дополнительно ей звонить.
На выходе из гостиницы я столкнулся с господином Кицингеном, за которым по пятам, точно привязанный, следовал Алтер-Липа. Увидев меня, он тотчас бросил Кицингена и свернул в мою сторону. Повесил палку на руку, с явно преувеличенной радостью потер ладони и сказал:
– Как приятно еврею, идя на рынок, встретить друга-еврея! И какого друга – такого близкого, что ближе родного брата! Сказать по правде, я уже потерял надежду тебя увидеть, потому что Юдл Бидер сказал мне, что ты приехал совсем ненадолго. Но сейчас, когда я так нежданно-негаданно тебя встретил, ты мне – как нежданная и негаданная находка. Упаси Боже, я не собираюсь тебя задерживать ни на минуту, и, чтобы тебя не задерживать, я просто присоединюсь к тебе и провожу туда, куда ты направляешься. Провожу тебя, куда бы ты ни шел, даже до входа в дом этого Миттеля, – но только до входа, а не в самый дом. Упаси тебя Боже подумать, будто у меня есть что-нибудь против него, ни в коем случае и даже напротив – я люблю его всей душой, как родного брата я его люблю, и если бы он сказал мне: Алтер-Липа, ты же резник, сделай мне одолжение, зарежь для меня петуха в искупительную жертву, – я бы сделал это для него совершенно бесплатно. А что до того, что он сам ненавидит меня, то ведь это совсем не потому, будто он нашел во мне что-то дурное, упаси Боже. Это из-за его ненависти ко всем галицийским хасидам он меня ненавидит. Но ты же сам знаешь, какие это замечательные люди – хасиды из Галиции. Если бы весь народ Израиля был как они, мессия давно бы уже явился. Так почему же он ненавидит галицийских хасидов? А почему в древнем Иерусалиме, когда там был Храм, и первосвященники стояли в нем и приносили жертвы, а великая Санедрия сидела и обсуждала разные дела, и праведники наши, святые люди, правили всем в стране в страхе Божием, почему даже там была среди евреев напрасная ненависть? А уж наш Лейпциг, который совсем не в Стране Израиля, и в котором полным полно христиан, и даже если есть в нем кучка настоящих, кошерных евреев, как мы, то ведь они все равно что ничтожная капля среди моря еретиков и отступивших от веры, – так почему же, чтобы в Лейпциге не было напрасной ненависти? Но зачем нам упоминать этих грешников, когда у евреев и без того много несчастий. Однако, поскольку ты уже упомянул Миттеля, которого суд назначил толковать те слова, что я будто бы сказал в синагоге, так я расскажу тебе кое-что в этой связи. Была однажды такая история с одним добропорядочным евреем, на которого тоже возвели ложное обвинение. Привели его на суд, то есть в то место, которое эти немцы называют суд, и случилось так, что судья там был еврей, хотя и очень-очень далекий от настоящего еврейства, и этот судья хорошо разобрался в деле и его оправдал. Позавидовал этот еврей, что судья удостоился совершить такое праведное дело – произнести справедливый приговор и оправдать праведника. Подстерег он этого судью на выходе из суда, а когда тот вышел, сказал ему: «Продай мне то доброе дело, которое ты совершил, а я тебе за это дам полную ермолку монет». Но судья отказался. И тогда этот еврей сказал всем, кто с ним был: «Смотрите, как велика сила доброго дела! Такое понимание оно дарует совершившему его, что даже самый мелкий судья в их так называемом суде отказывается от полной ермолки монет ради доброго дела, которое он удостоился совершить». Так что если ты зайдешь сейчас к Миттелю, тебе стоит, я думаю, рассказать ему эту историю, чтобы дошло до него, что, когда мое дело будет слушаться на ихнем судебном заседании, он должен толковать мои слова в той дружеской беседе в синагоге таким манером, чтобы тоже удостоиться сделать доброе дело – помочь еврею, попавшему в беду.
Едва я успел отделаться от Алтера-Липы, как мне тут же встретился знакомый торговец антиквариатом, у которого я прежде часто бывал. Он, оказывается, прослышал, что меня назначили оценщиком книг доктора Леви, и поэтому хотел бы попросить меня высказать свое мнение об этих книгах. Я перевел разговор на другую тему и постарался побыстрее распрощаться, опасаясь, что, если так пойдет и дальше, мне придется провести еще одну ночь в Лейпциге и уплатить еще за один ночлег. Но когда я вернулся в гостиницу, мне сообщили, что приходил какой-то господин и оставил для меня записку. Кто бы это мог быть? – подумал я. Вряд ли Юдл Бидер, потому что не в обычае лейпцигских христиан называть галицийского еврея «господином», тем более за глаза. И вряд ли Кениг – даже если ему сказали в буквоотливной мастерской, что я его искал, он не знает, в какой гостинице я гощу. И наверняка не доктор Миттель, потому что я ушел от него, еще не зная, в какую гостиницу пойду, а он меня не провожал и даже просил извинения за это. Кто же тогда? Может, Герхард Шиммерманн, которого послала Бригитта, услышав от сестры Бернардины, что я в Лейпциге? Но, распечатав записку, я увидел, что этот «господин» был из букинистического магазина Хирзмана – он очень хотел меня повидать, но не застал и потому просит теперь, чтобы я уважил его личным визитом. Из чего я понял, что и этот приходил ко мне исключительно из-за книг доктора Леви и хотел через меня прощупать, как обстоит это дело. Меня чрезвычайно огорчило, что обо мне распространились такие преувеличенные слухи, и я почувствовал, что все это к добру не приведет. Я побыстрее расплатился с хозяином, взял свою сумку и отправился на вокзал.
И вот я снова на огромном лейпцигском вокзале, в окружении множества поездов, куда-то уходящих и откуда-то прибывающих. Когда я направлялся к своему берлинскому составу, как раз подошел поезд на Гримму, и я подумал было, не поменять ли мне свои планы и не отправиться ли в Гримму, чтобы еще раз навестить вдову доктора Леви и убедить ее задержать продажу его книг. Бог свидетель, что я всю свою жизнь остерегался совать нос в чужие дела, особенно в дела, которые связаны с деньгами. Но в отношении книг доктора Леви я просто долгом своим считал вылезти, что называется, из кожи вон и сделать все возможное, чтобы сорвать замыслы раввина Бейриша, резника Алтера-Липы, торгаша Кицингена и моего знакомого Юдла Бидера. И не думайте, будто я имел что-нибудь против них, ведь у Юдла Бидера я в прежние времена, когда жил в Лейпциге, часто бывал. Но поди поменяй свои планы, когда на каждый свой шаг ты обязан испрашивать разрешения у полицейских властей! А поскольку разрешения ездить куда бы то ни было, кроме как из Берлина в Лейпциг и из Лейпцига в Берлин, у меня не было, то теперь я никак не мог самовольно изменить свои планы и отправиться в Гримму к вдове доктора Леви.
А посему вверил я судьбу несчастных книг в руки Провидения и сказал себе: пусть Господь, благословен будь Он, сделает с ними то, что почитает правильным, ибо я лично ничего больше сделать не могу. Я вошел в вагон своего берлинского поезда, кое-как втиснулся в плотное скопище людей и так простоял всю дорогу, весь сжавшись, то взлетая к потолку, то едва не падая вбок, соответственно велению судорожно трясущегося вагона и слитных качаний всех прочих попутчиков, каждый из которых тоже был всеми своими членами притиснут к окружающим телам.
А поезд снова мчал меня в Берлин, как и в тот день, когда я ехал с сестрой Бернардиной и ранеными Бригитты, разве что тогда меня тревожили мысли о комнате, а теперь я был свободен от этой тревоги, потому что меня уже ждала комната, и даже если ее хозяйка была малоприятной, зато ведь сама комната была приятной, и мебель в ней тоже была красивая и приятная. Не стану более распространяться о достоинствах своей комнаты и ее мебели и приумножать хулу в адрес ее хозяйки, но сама эта связь хвалы и хулы убеждает, что ради хорошей комнаты стоит порой терпеть дурную хозяйку. И я сказал самому себе в виде шутки, что если удовольствие человека складывается из трех вещей – хорошей жены, хорошего жилья и хорошей мебели, то временному жильцу, вроде меня, достаточно удостоиться даже двух из этих наград.
Все отделения вагона были забиты людьми, и воздух в нем с каждой минутой становился все зловонней. Чтобы заглушить эту вонь, я курил сигарету за сигаретой, подобно большинству других пассажиров. И, затягиваясь каждой очередной сигаретой, вспоминал того еврейского лавочника из Гриммы, который спрятал в нагрудный карман три сигары и обязался не притрагиваться к ним, пока три его сына не вернутся с войны, – вспоминал и думал: окажись он сейчас в этом прокуренном вагоне, выдержал бы он свою клятву? К тому времени, когда я прикуривал последнюю свою сигарету от последней своей спички, вдали уже начало разрастаться черное, как сажа, облако берлинского дыма.
В город мы въехали с заходом солнца. Перекусив на вокзале, я отправился на трамвае к себе на квартиру, во Фриденау. Вошел в свою комнату, сбросил сумку и сел, не зажигая света, чтобы дать отдых насмотревшимся за день глазам, которые буквально горели от всего, что им довелось увидеть. И, сидя так, в темноте, размышлял о своей поездке в Лейпциг и спрашивал самого себя, стоило ли мотаться по немецким дорогам и тратить кучу денег ради какой-то дурацкой шляпы какого-то человека, который обязательно хочет покрасоваться в ней. Я пытался понять, в чем тут смысл, и не нашел иного объяснения, кроме такого: все действия человека предопределены и направлены, с минуты его рождения и до самой смерти. Пойдет человек по какому-нибудь делу и не кончит его – понудят его вернуться на то же место опять, пока он не завершит это дело. А не кончит во второй раз – в третий раз пошлют, и в четвертый, и так далее. Не знаю, что именно было мне предназначено сделать в Лейпциге, но в любом случае этой поездкой я избавил себя от одного из таких возвращений, и, когда придет мое время вернуться в Страну Израиля, у меня будет теперь на одну задержку меньше.
Посидев так немного, я встал и шагнул к выключателю. Пол ответил мне странным звуком. Я сделал еще шаг, и пол снова ответил мне тем же звуком. Я зажег свет и увидел, что на полу нет ковра, который раньше его покрывал, да и все в моей комнате отличается от того, каким оно было прежде. Вся та приятная и красивая мебель, которая стояла здесь раньше, исчезла, а вместо нее стояла теперь мебель шаткая и уродливая. Если не считать деревянных резных гравюр на темы немецких сказок и сказаний о Нибелунгах, здесь не осталось ничего, что радовало бы глаз.
Я прохаживался по комнате то широким, то коротким шагом, но она на любой шаг отзывалась одинаково злобно. И точно так же – славный рыцарь Хаген. Не скажу, будто он что-то такое говорил из своей деревянной рамки, но его взгляды были гневно красноречивы. Его узкое и худое немецкое лицо с грустными глазами, похожее на лицо престарелого фельдмаршала Фридриха фон Врангеля, которого берлинцы называли «Папа Врангель», стало тяжелым и жестким, а во взгляде появилось что-то отчаянно-надменное и одновременно безудержно похотливое. Прежде, когда комната радовала мой взгляд приятной мебелью, я не замечал этой его сладострастной жестокости, когда же мебель убрали и комната оголилась, лишившись всего, что в ней было симпатичного, он объявился мне в своем истинном виде.
Я позвал хозяйку, но она не пришла. Я отправился к ней на кухню. Она сидела в окружении щенят и играла с одним из них – протянув губы к его рту, позволяла ему слизывать с них слюну. «Добрый вечер, фрау, – сказал я. – Что это вы сделали с моей комнатой?» Она выпрямилась во весь свой маленький рост, не выпуская щенка из рук, поджала губы, которые с трудом прикрывали ее передние зубы, и спросила: «А что я такого сделала с вашей комнатой?» – «Ничего особенного, – сказал я, – только вынесли из нее всю красивую мебель». В ответ на это она принялась проклинать и поносить столяра, который заявился к ней с полицейскими и забрал всю мебель ее покойного сына. «Почему же вы поставили вместо этого такую уродливую мебель?» – сказал я. «Сами вы уродливы! – закричала она. – Тут у женщины сын отдал жизнь за родину, а этот придирается к ней по мелочам!»
В ответ на это я педантично перечислил ей все свои претензии. Не время сейчас и не место пересказывать все, что сказал ей я, и все, что кричала мне в ответ она, как не место и не время пересказывать все те ругательства, которые она выкрикивала в адрес своего мужа, пытавшегося меня защищать. Она обзывала его «французом», она обзывала его «Иудой Искариотом», она даже обзывала его «британцем». Я понял, что дальше жить с ними невозможно, и с этого дня начались мои новые квартирные поиски.
И снова все было утомительно и поначалу совершенно безуспешно. Когда же я наконец нашел себе очередную комнату, то долго не мог найти носильщика, чтобы перенести вещи, потому что каждая еще не искалеченная на войне рука требовала, чтобы ее щедро озолотили. Если бы не Петер Темплер, приславший мне на помощь одного из служителей зоопарка, некоего Булимиля по прозвищу Красавчик, так и остались бы мои вещи у владелицы щенячьей своры. Но хотя носильщика я благодаря Петеру Темплеру нашел, не все мои вещи ко мне вернулись, потому что владелица щенят вытащила из моего чемодана несколько дорогих мне предметов. Все я мог бы ей простить, но не льняную простыню, которую дала мне мама, вечная ей память, когда я уезжал в Страну Израиля. Красавчик Булимиль рассказал мне, что видел, как она копалась в моих вещах, и заметил, что она вытащила оттуда эту льняную простыню. Он еще сказал ей тогда, что эта простыня, наверно, принадлежит вашему жильцу, на что она сказала, что, будь это его простыня, разве бы я ее взяла, а он ответил: говорю вам, что это его, а она уперлась, что нет, не его. Тогда он сказал, что перескажет мне все, что он ей сказал, и все, что она ему ответила, на что она сказала, что он может рассказывать мне все, что ему угодно, на что он сказал, что он так и сделает, на что она ответила: не советую тебе, потому что, если ты ему скажешь, он потом на тебя же возведет поклеп, что это ты украл его простыню. В это время пришел ее муж и спросил, что тут происходит, и Булимиль рассказал ему все, и он сказал жене: сука, если ты сейчас же не вернешь жильцу эту простыню, я тебе голову расшибу к чертовой матери, и тут между ними началась драка, и Булимиль ушел с моими чемоданами. Он думал, что я потребую у нее украденное, но я не потребовал и вообще к ней не пошел, потому что мне хватало забот на моем новом месте.
Ибо едва обосновался я в своей новой комнате – которую лишь в это тяжелое время можно было счесть за комнату, – как понял, что комната собачницы уже успела насплетничать моему новому пристанищу о своем недавнем жильце, приписав ему такое, чего во мне абсолютно нет и никогда не бывало. Услышали это стены новой комнаты и передали служанке. Услышала служанка и передала хозяйке дома. Услышала хозяйка дома и стала обращаться со мной так, как обращаются с людьми сомнительной репутации. Увидела служанка, что мною можно помыкать, и начала вести себя соответственно своему обыкновению – воровала и вела себя до того грубо, что, если бы я сказал, что она ворует, с нее сталось бы сказать, что я выдумываю про нее разные гадости, потому что она меня презирает. По сути, я должен был бы поискать себе иную квартиру, но я не стал искать себе иную квартиру, потому что прежний опыт таких поисков уже научил меня, что мне не найти квартиру, недостатки которой оказались бы меньше, чем недостатки предыдущей, – они просто иные. Как же они ухитрились так сделать, эти квартиры? Они сговорились друг с другом сдавать меня одна другой. Мне даже кажется, что они создали для этой цели этакий синдикат, так что даже если им скажут: негодяйки вы, у вас живет такой порядочный человек, а вы с ним обращаетесь так жестоко! – они тут же ответят: ах, так! ну, тогда мы немедленно передаем его в ваши руки, посмотрим, как вы будете себя с ним вести! И хотя я в данном случае лицо заинтересованное, но готов свидетельствовать, что смотреть здесь нечего – все они без исключения вели себя с этим человеком одинаково злобно и жестоко.
В результате всех вышеописанных мытарств и лишений я в конце концов заболел, и меня отвезли в больницу. Перипетии моего там пребывания могли бы сами по себе заполнить целую книгу, поэтому я не буду на них задерживаться и вернусь к делам квартирным, упомяну лишь, что мне повезло – все то время, которое я провел в больнице, я не должен был являться в ту комиссию, где регулярно проверяли, не стал ли я наконец пригодным для отправки на фронт. Впрочем, следовало бы рассказать еще, как мне удалось раздобыть новую одежду и обувь – ведь все то, что доселе покрывало мое тело, уже износилось, – но мне не хочется выглядеть бесчувственным: нашел, мол, время покупать себе костюмы и туфли, порядочные люди в дни войны не устраивают себе такие праздники! – и потому я и эту историю обойду молчанием, хотя, если говорить по правде, то я мог бы рассказать, что одежда эта и обувь были далеко не по сезону, летние были и верхняя одежда, и брюки, легкие и тонкие, а время было – зимнее время, дни снега и стужи.
Но вернусь все-таки к делам квартирным. Итак, жил я, где жил, как уже выше описано, то есть в таком месте, где живут без радости и без охоты и платят за все свои беды полную цену согласно регулярным счетам, в которых красивым почерком хозяйки дома выписаны красивые числа. Да, недаром Германия славится своими школами – здесь даже женщины, по нужде сдающие свои комнаты внаем, умеют читать, писать и считать, причем все до последнего пфеннига, а некоторые даже половину Шиллера знают наизусть и могут декламировать его с силой и чувством. Этот Шиллер, этот их национальный поэт, сумел вложить в уста дочерей немецкого народа такие высокие слова о верности, чести и справедливости, что они привыкают самих себя считать носителями всех этих замечательных ценностей, тогда как ни один другой народ, по их глубокому убеждению, не обладает и крупицей таких достоинств. Стоит, однако, этой немецкой домохозяйке увидеть возможность содрать с жильца побольше, как она тут же забывает все те оды и поэмы, которые с такой легкостью произносит все время ее язык.
Итак, я жил, где жил, печально покачивая головой при каждом новом ударе, иногда с улыбкой от боли в сердце, а иногда с болью в сердце и без улыбки. К примеру, поставила мне хозяйка в счет половину лимона. А ведь все эти дни никакого лимона не было и в помине. Я сказал ей: «Вы мне вписали в счет половину лимона». Она сказала: «Я нашла на вашей скатерти пятно, которое можно вывести только лимонным соком». Я сказал: «Вы упомянули мою скатерть. А где она?» Она сказала: «Ваша скатерть порвалась во время стирки, и я ее выбросила». Я сказал: «Какой вы все-таки молодец, фрау Блютварм! В наше время, когда во всей Германии не сыщешь и дольки лимона для больного, вы ухитрились найти целую половину лимона для моей жалкой скатерти». Она услышала мою похвалу и довольно улыбнулась, как улыбаются все эти замечательные немецкие женщины.
Так шли месяц за месяцем, один, и другой, и третий, и все это время я каждый понедельник и четверг снова обязан был представлять себя комиссии врачей, которые вслушивались в стук моего сердца, проверяя, пригоден ли наконец сей инструмент для военной мясорубки. Но каждый раз инструмент этот оказывался слишком хлипким, и ни один германский военачальник не видел в нем для себя ни малейшей пользы. Хотя по мере того, как война продолжалась и лучшие давно уже были посланы на бойню, эти военачальники становились все менее разборчивы и забривали теперь всех, кто хоть как-то держался на ногах.
Как-то однажды я в очередной раз отправился в Темпельхоф вместе с группой других поднадзорных, часть которых составляли хромые и слепые, другую часть – инвалиды в ранах и шрамах, а остальные страдали всеми мыслимыми болячками. Увидев весь этот парад калек, которые с трудом тащили жалкие остатки своих тел, чтобы показать их военным начальникам, я сказал себе: ну, если до сей поры сына Израиля как-то оставляли в покое, то теперь, пожалуй, и ненавистники Израиля не спасутся. Притащил я все, что от меня осталось, и втиснулся в тот двор, где сидели воинские начальники с их врачами, проверяя явившихся и назначая им их долю – кому на бойню немедленно, а кому ждать следующего приказа. Пока на этих несчастных еще была одежда, они хоть отчасти походили на живых, но стоило им снять одежду, чтобы показать свои тела военачальникам, как они становились похожи на мертвецов, которых еще не успели похоронить. Я вручил душу свою Владыке всех душ и тоже начал снимать обувь и одежду, готовясь предстать перед вершителями моей судьбы. Но тут вокруг послышались перешептывания, и я понял из них, что на немецком флоте произошло восстание и моряки перестали подчиняться приказам своих командиров. Неизвестно было еще, чем все кончится, но чувствовалось, что извечные немецкие порядки изменились, и некоторые говорили, что это близится революция, тогда как другие утверждали, что она уже началась.
Все кончилось, однако, тем, что меня так и не успели послать на защиту Германии. Их величество кайзер изволили бежать из собственной страны, и многие его военачальники последовали за ним. А поскольку сбежали те, кто вел войну, то кончилась и сама война.
То, что произошло со мной впоследствии, так же не поддается описанию, как не поддается счету бессчетное множество всех последующих событий, и происшествий, и событий с происшествиями, произошедших во всем мире. Если Господь ниспошлет мне силы, я, быть может, найду каплю чернил, чтобы описать хотя бы тысячетысячетысячную толику из всего этого. Нынешнюю же небольшую книгу свою я написал для того лишь, чтобы поведать хотя бы небольшую долю произошедшего со мной самим в годы той большой войны. Человек, который писал эту книгу, не такого уж высокого мнения о себе, о чем он сам не раз говорил, и он понимает, что все, что он видел, и записал, и рассказывает, – это маленькие, мелкие события. Но ясно ведь, что из маленьких событий складываются большие. Из-за маленького, но терпимого места для жизни, которого я так и не нашел в Германии, я в конце концов удостоился вернуться в Страну Израиля. А даст мне Господь силу, и найду я ту каплю чернил – расскажу и некоторые другие из тогдашних историй.
Радость, вызванная решением вернуться в Страну Израиля, вытеснила из моей памяти все прочие дела, включая берлинский зоопарк и моего друга и приятеля Петера Темплера, ответственного за тамошних хищных животных. Вытеснила она и воспоминания о великом библиографе докторе Миттеле, и о моей родственнице Малке, и даже об очаровательной Бригитте, встречи с которыми я так искал все минувшие дни. Стоит ли говорить о вдове доктора Леви – о ней я перестал думать уже с того дня, когда узнал, что ее болезнь неизлечима.
Но надо же: эта женщина, которую все считали безнадежной, – с нею вдруг произошли чудеса из чудес. Она выздоровела, словно и не болела, и мало того – ее силы удвоились, и ее энергия возродилась, и в конечном счете она стала здоровее всех врачей, которые ее лечили, включая даже того молодого врача, с которым я встретился в больнице. Но мы ведь знаем – в наши времена чудес, как правило, не бывает, поэтому, сказав, что «с ней произошли чудеса из чудес», я просто использовал возвышенное выражение, а на самом деле все, что с ней произошло, свершилось вполне естественным путем. А именно – в один прекрасный день она вдруг почувствовала, что те бинты, которыми ее обмотали врачи, что они ей мешают, и попросила их немного расслабить. Врачи испугались и сказали: упаси Боже, всякое послабление, даже самое маломальское послабление, это смертельная угроза в ее состоянии. И не только не ослабили, но, напротив, затянули ее еще сильнее. Но бинты ей мешали, они не давали ей дышать. И тогда она засунула туда палец, немного их расслабить. А когда она засунула туда палец, они отклеились. А когда они отклеились, ей стало немного легче. Тогда она принялась отклеивать их дальше, пока не отклеила все. А когда она сняла с себя все бинты, силы ее тотчас воспряли, и глаза ее открылись, и она увидела, что лежит в больничной кровати, обложенная подушками и одеялами, и отделена ширмой от других людей, и вокруг нее множество склянок с разными лекарствами, которые заслоняют ей солнечный свет. Она сдвинула их немного, и часть из них упала. А люди в халатах по-прежнему стояли вокруг нее и говорили: приходит ей конец, пришел ее конец. Но она протянула руки и почувствовала, что может ими двигать. Напряглась и попробовала встать с кровати. А когда попробовала – встала. И тут же велела сестрам, чтобы принесли ей одежду. Те не посмели ей отказать. Пошли и принесли. А когда она надела свою обычную одежду, на ее лицо вернулся обычный его цвет, и она стала такой, какой была раньше, до того, как ее положили в больницу. И она вернулась к своим делам и стала делать все необходимое.
Вернусь и я к своим делам. Так вот – не найдя себе жилья в Германии, я был вынужден вернуться в Страну Израиля. И поскольку Страна была разрушена войной и не всякий, всходивший в нее, мог найти здесь готовое жилье, мне пришлось купить кусок земли и построить себе небольшой дом из нескольких комнат. Мне самому достаточно и одной комнаты, зачем же несколько? Затем, что я готовил место для книг доктора Леви, потому что перед самым отъездом получил открытку от его вдовы, которая тоже задумала переехать в Страну и не знала, что делать со всеми теми книгами, которые оставил ей муж, – если брать с собой все, это слишком тяжелый груз, а если выбрать лишь часть, а другую часть оставить, кто же возьмет на себя труд выбрать именно то, что было дорого ее мужу? И тогда я сказал себе: добавлю-ка я две-три комнаты к своему дому и тем самым приготовлю место для книг доктора Леви.
Не так уж много дней прошло, а дом уже построился, ибо таково одно из достоинств Страны Израиля – поскольку ее мастера хотят поскорее отстроить свою страну, они не медлят в любой работе и завершают ее в положенный срок. А когда дом наконец поднялся, я выбрал одну из его комнат для себя, а все остальные отвел под книги доктора Леви, и чем больше я думал о них, тем более желанными и дорогими они становились в моем воображении. Я ходил по тем комнатам, что пока еще были пусты, но должны были вскоре заполниться этими книгами, и мысленно благодарил ту скрытую связь событий, которая неизменно оборачивает все, что вроде бы происходит против человека, в конечном счете к его добру. Поглядите хотя бы, сколько приключений выпало на долю этого вот человека. Он снимал тесную комнатушку без солнца, без света и без радости, а другое жилье ему не подворачивалось, и тут он получил письмо от вдовы доктора Леви, которая надумала посоветоваться с ним насчет книг покойного мужа. Он снялся с места, поехал к ней, но, увы, обнаружил, что она безнадежно больна, и разочарованно вернулся назад, в свою постылую комнату, однако по возвращении оказалось, что ему негде приклонить голову, потому что эта комната отдана другому. Пришлось ему искать себе другое жилье, и он нашел его, но, увы, ненадолго: едва лишь он осел там, как ему опять пришлось съезжать. И вот так он скитался с места на место и от одного жилья к другому, и в каждом новом месте его ждали новые неприятности и беды, и каждая новая неприятность тут же начинала плодиться и размножаться, порождая множество других неприятностей, и, когда они размножились настолько, что стали уже совсем невыносимыми, Всевышний вдруг смилостивился над ним: извлек этого человека из той пучины и дал ему возможность вернуться в Страну Израиля. Вот и получается, что все, что происходило с ним, с этим человеком, и происходило вроде бы не к его добру, в конце концов обернулось, напротив, к добру для него. И как если бы всего этого было мало, надлежит еще напомнить, что ко всем этим радостям добавилась еще одна, и какая – радость собственного жилья, потому что ведь в Стране Израиля он удостоился собственного дома. Впрочем, сей пишущий, как он не раз говорил и раньше, не такого уж высокого мнения о себе и потому понимает, что не из-за своих заслуг удостоился он этого дома, а из-за книг доктора Леви, которым нужен был дом.
И поскольку все пережитое мною до сих пор обернулось в конце концов к моему добру, я и назвал этот свой рассказ «До сих пор». Теми словами благодарности за прошлое и надежды на будущее, с которыми обращаемся мы к Господу в нашей утренней субботней молитве праздника Песах: