Мы уехали ночным поездом. Станция тонула во мраке, вагон был едва освещен. Пол и сиденья покрыты грязью. Прошли проливные дожди, а окна было не закрыть, потому что те ремешки, с помощью которых их открывают и закрывают, здесь кто-то вырвал с мясом. Когда я ехал из Берлина, окна были наглухо закрыты и не открывались, а теперь, когда я возвращался, они были настежь открыты и не закрывались. Два разных состояния, но оба по одной и той же причине – отсутствия ремешков. Впрочем, хотя на сей раз окна были открыты, воздух в вагоне был тем же, что и тогда, – спертым и затхлым. Воняло дешевым солдатским табаком, а мелкий дождь снаружи застилал окна сплошной пеленой, так что наружный воздух в вагон не проникал, а воздух внутри вагона с каждым часом становился все более сырым. Одним лишь было мое возвращение в Берлин лучше, чем отъезд оттуда, – тем, что сестра Бернардина и впрямь всячески старалась облегчить мне трудности поездки. Тем не менее по мере приближения к Берлину во мне нарастало глухое раздражение. Вот, я думал найти себе иное место жительства, а в результате возвращаюсь на прежнее место, да и то не известно, окажется ли оно свободным, – ведь новые дома в Берлине сейчас не строят, и всякую опустевшую комнату мигом заселяют какие-нибудь беженцы из прифронтовой полосы.

Солдаты играли в кости и отпускали грязные шутки, Бернардина дремала у окна, а я сидел, погруженный в размышления. Глаза того человека, каким я был по характеру, не ищут во всем, что с ним происходит, небесных знамений, и к высокому штилю этот человек тоже не склонен, но в ту минуту я не мог отделаться от мысли, что есть некая насмешка судьбы в том, что я по доброй воле возвращаюсь туда, откуда бежал, да еще столько проехав для этого туда и обратно. Но тут мои размышления прервал взрыв хохота, – похоже, солдат развеселил анекдот, рассказанный кем-то из них. Бернардина встрепенулась, прислушалась и засмеялась тоже – видно, по словечкам солдат опознала знакомую шутку. Только я и еще один человек в вагоне даже не улыбнулись.

Этим вторым был тот несчастный, которому я накануне отдал гусиную печенку. Он сидел с замкнутым лицом, а глаза – в них не было даже искры жизни. Странно, что Бригитта назвала его «големом». Как по мне, я бы сказал, что он не заслуживает этого прозвища. Ибо тот глиняный истукан, тот Голем, которого создал Магараль из Праги, был куда красивее, а главное – человечнее этого. Вообразите себе длинные руки и такие же длинные ноги, лицо цвета высохшей глины, глаза, лишенные признака мысли и жизни, опущенные покатые плечи и втянутая в них неподвижная голова. Сомневаюсь, смог бы такой «голем» понять, а тем более сделать то, что ему велят.

И вдруг я почувствовал, что он смотрит на меня в упор. Неужто он меня узнал? Неужто вспомнил ту злосчастную печенку? Мне припомнилась Малка, которая протянула мне этот подарок, обделив ради меня своего мужа и сына, да и себя саму тоже, припомнились собаки, которые бежали следом за мной по запаху крови, и тот русский военнопленный, которому я хотел было отдать этот дар, в конце концов попавший к сидящему сейчас напротив «голему». Не думаю, что это несчастное существо сумело бы ответить что-нибудь внятное, спроси я его, понравилась ли ему та печенка.

Русский пленный вдруг снова предстал передо мной. В точности такой, каким я его увидел тогда, – одинокий человек в поле, посреди чужой и чуждой ему страны. Как странно: Бригитта не только отказала ему в помощи – она отказала ему даже в сочувствии, а когда я пожалел его и заговорил с ним, она упрекнула меня за это. Мне вспомнились беды этого юноши, и я на миг даже забыл, где нахожусь, и видел перед собой только его одного. Будто я снова говорю ему: мужайся, ты еще молод. Не надейся, что я смогу тебе помочь, но, если ты захочешь выговориться, я готов стоять и слушать. Выговорись, сними тяжесть со своей души. Что тяготит тебя? Скажи, друг мой, скажи, не стесняйся меня. Если я перебью тебя, то не для того, чтобы побыстрее от тебя отделаться, а затем, чтобы ты увидел, что не глухому говоришь. Почему ты так странно смотришь на меня? Я ведь не просто так болтаю, я говорю, чтобы разговорить тебя. Сколько тебе лет? На вид нет и двадцати. Сколько же тебе было, когда ты пошел на войну, – восемнадцать? Небось говорил себе: буду воевать за царя и отечество, буду косить врагов налево и направо и стану прославленным героем? А на деле? Не успел ты даже волосок с вражьей головы смахнуть, как враг навалился и взял тебя в полон. И сейчас ты уже не хочешь убивать. Сейчас ты, друг мой, всей душой только и хочешь, что вернуться домой, к матери, и никогда больше не слышать грохота боя, не так ли?

Кивнул мне мой воображаемый собеседник в знак согласия, и я заговорил с ним мысленно снова. Сейчас ты военнопленный, спишь в хлеву вместе с немецкими свиньями, и тебя самого удивляет, что в твоем сердце нет ненависти к врагам. Ты даже, быть может, готов их полюбить, только им не нужна твоя любовь. Они и сами, возможно, не испытывают к тебе ненависти. Они испытывают ненависть к некому абстрактному Врагу. К врагу, которого они не видят и не знают. Понимаешь, когда в мире царит война, в мире царит и ненависть, и тогда все захвачены и заражены ненавистью. Хочешь, я расскажу тебе историю? Вот представь себе: приезжают в Лейпциг евреи из Галиции, из Брод, чтобы найти там заработок, потому что в их собственных местах нет для них работы. Встречают их галицийские братья-единоверцы, которые давно уже живут в Лейпциге, и помогают им пропитанием и советами, а когда они находят работу, приводят к себе в синагогу. Рады новоприбывшие, что нашли место для молитвы, такое же, как у себя в Галиции, и не нужно им теперь идти молиться в синагогу немецких евреев, которые относятся к ним, как к пасынкам. Знаешь ведь, как это: на молитве мы говорим «Господь, Бог наш, Бог един» – а синагог во имя Его построено множество самых разных. Но не место сейчас и не время толковать о разных верах и разных мнениях. Вот приходят они, значит, в галицийскую синагогу в Лейпциге, к братьям своим галичанам, сынам того же народа и выходцам из того же места, и произносят те же молитвы, что они. О разных вариантах молитв тоже не место и не время сейчас говорить. Хотя Бог Израиля един и народ Израиля един, но молитвы наши имеют много разных вариантов. Но тут они молятся вместе со своими братьями в одной и той же синагоге по одному и тому же молитвеннику и произносят одни и те же молитвы на один и тот же лад, так же, как произносили у себя в Галиции. И вдруг возникает между ними разлад. Не по денежным вопросам, упаси Боже, – ведь Господь наш, Господь единый, благословенно Имя Его, дает пропитание всему в мире, всем творениям Своим до единого, и не возьмет себе человек того, что назначено ближнему его. А разлад этот между ними возник по самым что ни на есть коренным вопросам, по вопросам веры. Господь-то наш – Он един, и вера Его едина, да вот люди и их веры отличаются друг от друга. И что ты думаешь? Возник между ними разлад, и поднялись эти новоприбывшие галичане, и ушли прочь от тех лейпцигских галичан-старожилов, и построили себе на свои деньги отдельную от всех синагогу, только для самих себя, да еще назвали ее именем маршала фон Гинденбурга, дабы известить весь еврейский мир о своей силе и доблести, ибо как Гинденбург победил врагов своих во всех сражениях, так и они, галицийские евреи, победили братьев своих, галицийских евреев, в сражении за свою еврейскую веру против их еврейской веры.

Вижу я: стоит тот русский военнопленный и диву дается. Наверно, удивляется, что можно столько говорить по-немецки, – ведь с того дня, как он попал в плен, с ним ни разу так не разговаривали. И вдруг я очнулся. Поднял голову и увидел, что нет вокруг ничего подобного – ни пустынного поля, ни русского пленника, – а сижу я в поезде и напротив меня сидит существо-«голем», которое смотрит прямо на меня. Может, он все-таки вспомнил вкус гусиной печенки?

А за окнами уже появились огни Берлина. Город надвигался и рос во все стороны. Сестра Бернардина протерла сонные глаза, потянулась и заторопила солдат собирать пожитки и готовиться к прибытию. Солдаты бросили игру и с криками: «Берлин! Берлин!» – стали собираться. А на меня вдруг нахлынула глубокая тоска, даже руку и ту тяжело было поднять. Я с трудом потянулся за своими вещами. Бернардина увидела мое состояние и сказала: «Не беспокойтесь, мои солдаты принесут ваши вещи к вам домой». Я подумал про себя: вот, она говорит: «К вам домой» – в том смысле, что мы, я и мои вещи, торопимся оказаться в своем доме, но, поскольку у нас на самом деле нет своего дома, нам придется вернуться в тот же пансион, из которого мы уехали, в ту же крохотную комнатушку, а ведь там нет ни света, ни воздуха, ни лучика радости, ни дуновения жизни, ничего. Но разве есть у нас выбор? Разве приуготовано для нас иное жилье?

Берлин! Вокзал заполнен солдатами, приехавшими сюда из самых разных мест, и солдатами, которым предстоит разъехаться в самые разные места. Ведь у Германии большая война, в самых разных местах. Кому хуже – приезжающим или уезжающим? Но не время сейчас стоять, и глазеть, и рассуждать, сейчас время хватать свои вещи и шагать в свой пансион. Осталась ли моя комната свободной? Не сдали ли ее тем временем кому-нибудь другому? Потому что если сдали, то в высшей степени сомнительно, найду ли я себе другое жилье.

Сестра Бернардина подошла ко мне и сказала, что я должен написать свой адрес и тогда солдаты доставят мои вещи ко мне домой. Я отринул на время все свои сомнения и опасения, пошарил по карманам, нашел клочок бумаги и написал на нем название своего пансиона, а также название улицы и номер дома. Бернардина глянула на бумажку, подозвала одного из солдат и сказала ему: «Отнеси вещи этого господина по указанному адресу». Солдат взял у нее бумажку, тоже прочел мой адрес, повторил его вслух и взял мои вещи.

И тут произошло нечто поразительное. Тот «голем», тот бессмысленный истукан, что доселе казался начисто лишенным всяких желаний и воли, внезапно вспрыгнул со своего места, выхватил мои чемоданы из рук солдата и стал выкрикивать: «Я! Я! Я!» Это было не только удивительно, но даже отчасти тревожно: кто знает, что сделает это безмозглое существо с моими чемоданами и куда оно их потащит? Видно было, что сестра Бернардина, которой поручено было доставить в Берлин всех этих солдат до единого, испугалась тоже. Ведь никто другой из ее подопечных не осмелился бы так поступить без ее разрешения. Но выражение испуга на ее лице тут же сменилось выражением гнева, и она сердито крикнула голему: «Оставь чемоданы! – А поскольку тот не послушался, еще и пригрозила: – Вот скажу сейчас полицейскому, он тебя арестует и посадит в тюрьму». Но голем и теперь не последовал ее приказу, и тогда она с досады покрутила пальцем у виска и сказала: «Не варят у него мозги, у этого болвана».

Как поступить? Положиться на этого истукана нельзя, он правого от левого не отличит. И забрать у него вещи тоже невозможно: вон он как изо всех сил в них вцепился, того и гляди, замахнется и ударит всякого, кто попытается их отобрать. После недолгих раздумий решено было оставить ему мои чемоданы, но послать с ним другого солдата в качестве сопровождающего. Выбрали того, которому уже раньше велено было отнести мои вещи. Голем, которому без разницы было, сопровождает его кто-нибудь или не сопровождает, пошел, задрав голову, по перрону – точь-в-точь деревянная кукла с висящими из рук чемоданами, – а солдаты, глядя, как он вышагивает, насмешливо проводили его детской песенкой: «Гансик мал, да удал, вон как бодро зашагал…»

Расставшись таким образом с сестрой Бернардиной и остальными моими попутчиками, а также с собственными вещами, я отправился в полицейский участок за очередным разрешением на жительство, теперь уже в Берлине. И хотя я был, как вы помните, иностранцем и к тому же заявился в участок в поздний час, полицейские на сей раз обошлись со мной не так уж строго. Выдали мне нужную бумагу, не задавая лишних вопросов, и только тот полицейский чин, который листал мой австрийский паспорт, возложил на мои плечи все провинности австро-венгерской монархии, пробурчав что-то вроде: «Вечно эти австрийцы всюду опаздывают». Избавившись и от этого дела, я направился наконец на свою Фазаненштрассе. Было близко к полуночи, но Берлин и не думал засыпать. На улицах стоял шум, громко звенели трамваи, таксомоторы, которых никогда не сыскать, когда они нужны позарез, теперь мчали взад и вперед по мостовым, торопясь доставить своих пассажиров из мест возлияния в места развлечения или же из мест развлечения в места возлияния. Ведь по мере того, как множилось число нажившихся на войне нуворишей, множились также места их возлияний и развлечений, равно как и сами искатели этих и других удовольствий. Повернет человек в одну сторону – наткнется на мужеподобных женщин, повернет в другую – встретятся ему женоподобные мужчины, прямо пойдет – затолкают его хромые, слепые, увечные и прочие калеки, ушибленные войной и обиженные Богом, а меж теми и другими будут тянуть к нему руки несчастные нищенки и молить слезно о кусочке хлеба или иного пропитания.

Впрочем, к тому времени, когда я свернул на Фазаненштрассе, этот шумный окрестный мир начал понемногу затихать. В большинстве домов готовились уже ко сну, а что до встреченной мною по пути реформистской синагоги, так о ней и говорить не стоит – там всегда спали от кануна субботы до кануна субботы. Задержался ты, друг, сказал я себе, припозднился. Пансион твой давно уже заснул, и придется тебе теперь звонить у входной двери, а звонки твои наверняка разбудят всех спящих. Говорят, всякая задержка на свой лад к лучшему, а вот то, что ты задержался у госпожи Шиммерманн, чтобы поехать с ее солдатами, к лучшему не вышло. Ты хотел облегчить себе жизнь, а на самом деле затруднил. И если бы только себе затруднил, ну и Бог с ним, но теперь тебе придется затруднить жизнь всему пансиону и более всего – его хозяйке и ее дочерям. Даже если она не спит, а лежит на своей вдовьей постели, оплакивая сына, то уж дочери ее наверняка спят, и твой звонок непременно их разбудит.

Дочери эти, о которых я даже мельком не вспоминал все то время, что жил с ними под одной крышей, вдруг предстали передо мной, как живые, каждая со своим лицом, каждая, какой она была: сначала старшая, Лотта, – высокая и тяжелая, вся сплошные округлости, голова втянута в плечи, глаза выглядывают оттуда, как из норы, смотрят на тебя, и ротик что-то пищит с какой-то странной капризностью. Тут же сменила ее средняя, Хильдегард, – выкатила глаза из-подо лба, нависшего над вершинами скул, а в глазах этих, вначале, казалось, погасших, вспыхнула какая-то неумолимая суровость, и вдруг я разглядел в ней то, чего не приметил раньше, – черную, как смоль, челку, которая нависала над этим ее лбом и подпрыгивала при каждой фразе, которую она произносила, а фразы эти и сами по себе были такими резкими и решительными, что даже согласия не требовали. А после Хильдегард появилась перед моим мысленным взором и младшая из трех сестер, маленькая Грет, – носик утонул в безбрежном поле рыжих веснушек, но щель – та, что внизу под носом, там, где положено быть рту, – широко раскрыта. Казалось, собралась было что-то сказать, но Хильдегард сурово ее прервала, и огорченная Грет так и осталась стоять с разинутым ртом.

Я отвел от них взгляд, как делал обычно, когда жил в пансионе, ибо они были в моих глазах чем-то не очень стоящим внимания, но они по-прежнему продолжали стоять в моем воображении, и я подумал: откуда у них такая странная сила, что я вижу их лица и слышу их голоса, да еще на таком расстоянии, когда нас разделяют несколько зданий? Не иначе как они чудятся мне так явно потому, что я собираюсь их разбудить, то есть чувствую себя виноватым перед ними. Видно, это мое чувство вины придает им такую реальность. Я снова попытался избавиться от их лиц и подумал: а вдруг они так неотступно стоят передо мной по той причине, что какая-то из них и в самом деле поджидает меня сейчас у входа в пансион? Быть может, увидев «голема» с моими чемоданами, они поняли, что я возвращаюсь к ним, и одна из них взяла на себя труд меня подождать. И, решив окончательно, что меня действительно ждут, я зашагал дальше уже как человек, который идет туда, где о нем извещены, и который не должен страшиться, что не найдет там места. Теперь я гадал только, какая же именно из сестер меня поджидает. Если Лотта, то ее, пожалуй, снова сморит сон по причине грузности и тяжести ее тела. Да и Хильдегард вряд ли откажется ради меня ото сна – ведь в день моего отъезда она сначала даже посмотреть на меня не соизволила, занятая своим кактусом. А если поджидать меня вызовется Грет, то та же Хильдегард наверняка выйдет к ней и выговорит сурово, что она своим радостным писком разбудит весь пансион.

Интересно, а кто в самом деле первым проснется в пансионе от ее писка? Скорей всего, тот чиновник из налогового управления. Ведь война – она требует денег, а деньги берутся из налогов, бремя которых государство возлагает на своих граждан, и потому именно у налоговых чиновников сон должен быть особенно чутким, поскольку их, надо думать, непрестанно обуревают мысли о том, что собранные ими налоги никак не поспевают за военными расходами. А может быть, первой проснется та пара стариков, что бежали из приграничного района, – ведь уши, уже слышавшие близкий грохот войны, наверняка встрепенутся от любого нежданного звука? Ну, а если не они, то уж служанки-то обязательно проснутся, а вот служанок следует пожалеть – они за день так устают, угождая желаниям каждого гостя, что без ночного возвращающего им силы отдыха, наверно, и шагу не смогут ступить.

Надлежало, вероятно, пойти еще поскорей, но я не только не ускорил шаги, но, напротив, вообще вдруг остановился, охваченный внезапным чувством вины перед жильцами пансиона. Остановился и огляделся. Все дома вокруг меня давно уже спали, каждый на свой лад: каменный дом – каменным сном, а кирпичный – сном кирпичным, порой прерывистым, порой сплошным. А вдали над крышами вздымалась только что встретившаяся мне синагога либеральных немецких евреев, «Дом просвещенных», как они сами себя именовали, облицованная особыми плитками с примесью золотой пыли, произведенными на керамической фабрике имени кайзера Вильгельма. То самое здание, по поводу которого еврейские шутники говорили, что когда-то евреи делали кирпичи для египетского фараона, а теперь фабрика немецкого фараона делает кирпичи для евреев. Более того: евреи делали своему фараону кирпичи из смеси глины с соломой, а кайзер делает своим евреям кирпичи из смеси камня с золотом.

Я, наверно, долго так стоял, потому что было уже за полночь, когда я наконец подошел к своему пансиону. Вчера в это время герр Шиммерманн вошел со мной в мою комнату, чтобы проверить, всего ли мне хватает, а сегодня я возвращаюсь в комнату, где наверняка не хватает всего. Может, всякая задержка и к лучшему, но, как оказалось вскоре, моя задержка в лечебнице Шиммерманнов ничего лучшего мне не сулила.