Я проснулся, потому что дверь вдруг заскрипела на меня своими петлями, а какой-то человек заскрежетал на меня зубами. Почему заскрежетал? Потому что, направившись в ванную, обнаружил, что дверь прикрыта, повернул ручку, дверь открылась, и он увидел меня, лежащего самым неподобающим образом в ванне. Он заскрежетал зубами, и я проснулся. А проснувшись, схватил свою одежду, торопливо оделся и освободил ему место. От поспешности я даже не успел умыться.

Поскольку вчера гости до поздней ночи праздновали возвращение Гансика, то теперь они добирали недосып из первых часов утра. Только служанки уже поднялись. Когда они покинули зал, забрав также свои постели, я вошел туда, отворил окно и, став возле него, задумался, что же мне теперь делать. Так ничего и не придумав, я решил сходить в ванную умыться. Но в ванную мне попасть не удалось, потому что кто-то меня опередил. Я вернулся в зал, подождал немного и снова направился в ванную. Но меня и на этот раз опередили. Я махнул рукой, вышел из пансиона и пошел в ближайшее кафе. Там я попросил чашку кофе – того рода кофе, который в дни войны называли «кофе», – и за чашкой полистал утреннюю газету. Газета была заполнена статьями о победах Германии, но лица окружающих почему-то не выражали никакой радости по этому поводу. Возможно ли, что немецкие верноподданные не верили тому, что сообщали их газеты? Нет, как они могли не верить – ведь в газетах сообщалось только то, о чем сообщало Верховное Командование, а Верховное Командование, как известно, никогда не обманывает. Наверно, мелкие личные неприятности опять возобладали над чувством национальной гордости.

Я сидел за столиком, передо мной стояла пустая чашка, в руках у меня была газета, а в газете превозносили и расписывали свершения Германии. И воистину нет другой страны, которая превосходила бы Германию. В каком бы месте ни вонзил свой меч немецкий солдат, всюду несет он с собой разрушение и рабство. Немцы народ упорный – если за что берутся, ничто их с пути не свернет, и раз уж они вступили в войну, то воюют, и убивают, и топчут как следует. И даже если, как вы сказали, доктор Миттель, Германия, подобно тому сапожнику, думает, что кромсает своих врагов, а на самом деле кромсает собственную шкуру, то смотрите, сколько еще той шкуры уцелело! И пусть даже у нее останутся лишь лохмотья на голом теле, что ей – прикроет свою наготу из военной добычи и насытит тело свое провиантом, награбленным в завоеванных странах.

Я сидел, вспоминая далекие, мирные предвоенные дни, которые сегодня представлялись мне сплошной поэтической идиллией. Впрочем, сейчас было уже совершенно очевидно, что Творец этой идиллии не особенно заботился о равновеликости отдельных ее строф и позволял Себе нарушать строгие правила, установленные классиками этого древнего жанра. Так что вполне возможно, что мы ошибались и те времена тоже не были такими уж идиллическими.

Я сидел, вспоминая те предвоенные дни. Вот я иду по одному из берлинских пригородов и вижу толпы людей – некоторые молчат потрясенно, другие взволнованно кричат. И в самом деле, как не кричать? Едет себе в коляске эрцгерцог вместе с женой, и вдруг вонзаются в них две пули, и оба они падают на землю и умирают. А те пули потом расплодились и размножились, как и было заповедано, и породили великое множество других пуль, и те другие пули поубивали великое множество других людей и по сей день продолжают их убивать. Да, правду сказал доктор Миттель – эта война еще нескоро кончится, настойчивый народ эти немцы, если за что возьмутся, на полпути не бросают.

А я из-за этой войны не могу собрать свои мысли и сосредоточить их на чем-нибудь одном. Перескакиваю от одной мысли к другой и от одного предмета к другому. От своей комнаты на Фазаненштрассе к тяжелой зимней одежде, которая гнетет мои плечи, а от той тяжелой одежды, что на мне, – к наследию доктора Леви. Увы, не могу похвастаться, что помог его вдове, но зато ведь я помог другой вдове, вернув ей сына, и притом вернув чуть ли не собственными руками, а теперь, когда вернул, меня изгнали ради него из моей комнаты, и вот сейчас я уже не знаю, где приклоню сегодня главу свою. Всего пару дней назад я удивлялся, когда Бригитта Шиммерманн сравнила этого солдата, сына фрау Тротцмюллер, с Големом из легенды, и сказал ей, что Голем, созданный Магаралем из Праги, был куда красивее и человечнее этого солдата, потому что он выполнял все, что ему приказывали, тогда как этот солдат не известно даже, поймет ли, если ему велят что-то сделать, а вот теперь он все-таки совершил – и притом без всякого приказа – нечто такое, в результате чего я остался бездомным. И кто помог ему совершить это? Именно я, который сомневался в его способности что-либо совершить.

Я поднялся, взял телефонный справочник и выписал оттуда адреса всех пансионов, которые были там упомянуты. Потом развернул свою газету и выписал все предлагавшиеся для съема комнаты, о которых в ней сообщалось. Покончив с этим, я вернулся в пансион на Фазаненштрассе, сменить воротничок.

Весь дом был наполнен шумом, весельем и ароматом цветов. В большом зале сидели за завтраком счастливая мать с вернувшимся сыном, а также все гости, прибывшие ради него, и с ними Лотта, Хильдегард и Грет, каждая из которых на свой лад пожирала глазами любимого брата. Служанки прислуживали за столом, перепоясанные новыми передниками, как в праздничный день.

Я поздравил мать с возвращением сына, посидел немного за столом, поговорил со своими соседями слева и справа и ответил на все их вопросы. Соответственно и они ответили мне на все мои вопросы, после чего я поднялся и сказал, что мне пора идти искать себе новую комнату. И, сказав это, тут же пожалел, что сказал, потому что они могли подумать, будто я жалуюсь на их сына и брата, из-за возвращения которого я лишился своей комнаты. К счастью, ни мать, ни дочери, поглощенные своей радостью, вообще не расслышали моих слов. И то утешенье.

А теперь оставим наконец эту историю сына, возвратившегося домой, и вернемся к истории сына, который свой дом утратил. Этот изгнанный из своего дома сын вышел из пансиона на улице Фазанов и побрел по другим улицам, от одной съемной комнаты к другой и от одного пансиона к другому, в поисках нового жилья. И по пути размышлял обо всех предшествующих поколениях, от Адама и по сей день, и думал, как интересно было бы на них посмотреть, когда б одеть их всех в соответствии с их временем, местом их проживания и их сущностью. И, занятый такими размышлениями, не замечал все то бессчетное множество людей, что повстречались мне в тот день по пути и были одеты именно в полном соответствии со своим временем, своим местом проживания и своей сущностью.

И вот уже день склонился к вечеру. Комнату я не нашел. В большинстве тех комнат, что искали жильцов, меня опередили другие, которые их и сняли, а те комнаты, что не сняли они, не снял и я, по тем же причинам, что они. Я брел от дома к дому, от улицы к улице. Мало того что ни одно место меня не принимало, но и сама земля словно бы уплывала у меня из-под ног. Читатель наверняка решит, что в этом есть оттенок преувеличения, но нет – это простая констатация фактов. Ведь после того, как я прошагал добрую половину Вильгельмсдорфа, да так и не нашел там жилья, а затем прошел весь Шарлоттенбург и весь Халлензее и там тоже не нашел себе жилья, три огромные части города Берлина проплыли под моими ногами и ушли из-под них. Нет, не следовало мне откладывать поездку из-за солдат госпожи Шиммерманн. Если бы я не поехал с ними, то, вернувшись в пансион, нашел бы свою комнату свободной. Но как же тогда вещий сон фрау Тротцмюллер? Отец небесный, да неужто же я должен платить собственной плотью за то, что кому-то приснился какой-то сон? Я не управляю судьбами мира, этот Твой человек не столь высокого мнения о себе. Понятно, Бригитта пеклась о моем благе, но в конечном счете не во благо мне это обернулось. Никогда не задерживай, человек, ближнего своего. Вот, задержал некогда одного левита в Бейт-Лехеме отец наложницы его, и обернулось это бедой для дочери его, и погибли тысячи израильтян.

Я свернул в ресторан поужинать. Хозяин заведения, желая, видимо, сэкономить на электричестве и на официантках, подавал еду за общим столом. Часть посетителей была из тех завсегдатаев, которые и вообще регулярно едят в ресторанах, а другая – из тех, кто с недавних пор возложил все свои надежды на ресторан, рассчитывая хотя бы здесь найти еду, имеющую вкус еды, потому что домашняя еда в эти дни уже потеряла всякий вкус. Ну, вот, сидят люди за общим столом, и я среди них. Сидим все вместе, при свете одной лампочки, и едим одно и то же варево, сваренное в одном и том же горшке. Но ни общий стол, ни общая лампа, ни общая еда, ни теснота не сближают наши сердца – каждый наедине сам с собой. Тот сунул нос в миску, тот уткнул глаза в газету, а тот изучает свой счет за еду. Одно лишь всех равняет – скудная пища и высокие цены.

На выходе из ресторана я столкнулся с Петером Темпером, давним моим знакомым и милым приятелем, который работал в берлинском зоопарке, отвечая там за хищных зверей. В тот день у него что-то неладно стало с животом, и он пришел в этот ресторан в поисках легкой вегетарианской пищи. Когда у здоровых людей даже чуть-чуть нарушается здоровье, им уже вся жизнь не мила, вот и Петер заговорил со мной соответственно. Его резкость вызвала у меня раздражение. «У тебя такое лицо, – сказал я ему, – будто тебе выбили зубы, а потом угостили сырой медвежатиной». А он в ответ: «И ты не лучше – жуешь траву, пьешь молоко, и зубы у тебя стали мягкими, ими только вымя теребить». Я сказал: «Одному и трава в пользу, а другой ест мясо, а глаза у него, как у козленка». Он глянул на меня своими голубыми, как сверкающая сталь, глазами и сказал: «Когда придешь ко мне в зоопарк, сходим посмотрим, у кого глаза, как у козленка». А я ему: «Не пойду я к человеку, который говорит со своими друзьями, как с учениками на уроке зоологии, и все потому, что у него, видите ли, слегка расстроен желудок». Тут он понял наконец, что я на него сержусь, и попытался загладить свою резкость. «Ты помнишь нашего льва Петерса?» – сказал он. «Петерсавешателя?» – переспросил я. «Почему ты называешь его вешателем?» – удивился он. «Его все так называют», – ответил я. Этого знаменитого льва действительно знали все в Берлине. Его привезли из Африки и назвали в честь тамошнего немецкого губернатора, который известен был тем, что вешал туземцев за малейшую провинность. «Ладно, – сказал он, – называй, как хочешь, я просто хотел тебе сказать, что мой Петерс вдруг заболел». – «Понимаю, – сказал я, – ты упомянул о болезни этого вешателя, чтобы я, не дай Бог, не подумал, что ты нервничаешь из-за собственного нездоровья». Он мягко положил мне руку на плечо и сказал: «Ты прав, пойду-ка я лучше домой. Выпью своей настойки, лягу, укроюсь одеялом и хорошенько пропотею». Я знал этот его обычай: каждый вечер, и зимой, и летом, он кипятил на огне кувшин красного вина с добавкой гвоздики и корицы, а потом выпивал его горячим, накрывался с головой и спал часов восемь – десять без перерыва. Я распрощался с ним и направился в кафе.

Кафе было набито битком. С первого же дня вой ны все берлинские кафе заполнились до отказа. И мужчин полно, и женщин. Мужчины, по своему обычаю, пришли повидаться с другими мужчинами, а женщины пришли увидеть мужские лица, потому что в их собственных домах уже не осталось мужчин. Вот так – что ни день, открываются все новые кафе, и все равно на всех не хватает, все забито. Ты проталкиваешься, а тебя отталкивают, тебя отталкивают, а ты проталкиваешься. Займешь стул – тебя пожирают глазами, будто ты захватил их место, глядят, что называется «в семеро очей». Невдомек им, что сами-то они здесь исключительно из-за тебя. Они здесь, потому что ты здесь, ты и все другие. И былых официантов, которые хорошо знали свою публику, тоже ни в одном кафе уже нет, ушли на фронт, а вместо них поставили над нами инвалидов, которых армия не берет. А чтоб никто не подумал, будто они здесь, потому что не годятся для войны, они ведут себя нарочито задиристо.

Не помню, как мне удалось захватить место. Усевшись, я немедленно заказал себе чашку кофе – все того же сорта, который в военные времена называли этим словом, – а когда первая чашка кончилась, тут же заказал вторую на глазах возмущенных стоящих, которые не нашли себе места, – пусть не говорят, что «этот тип точно прилип к стулу». По справедливости я должен был бы освободить свой стул – ведь я уже выпил кофе, а они нет, – но тут вдруг за моим столиком откуда ни возьмись появился друг моей молодости, о котором я ничего не слышал с самого начала войны.

Этого моего друга звали так же, как меня, что было редким совпадением, потому что мое полное имя состоит из двух имен, которые не так уж часто встречаются вместе. Но поскольку его обычно называли по второму из этих имен, а меня – по первому, мы долгое время даже не догадывались, что у нас одни и те же полные имена, пока однажды не оказались одновременно в одной и той же берлинской синагоге, были вызваны там для чтения Торы и тогда услышали, что нас вызывают одинаково; с тех пор, обнаружив, что мы тезки, мы потянулись друг к другу, точно родные братья, хотя поначалу не знали, что мы действительно братья по своим именам. За год перед тем, как отправиться в Страну Израиля, я побывал в его городе и гостил у него, и воспоминание об этом поныне хранилось в моем сердце. Дом этот жил по незыблемым правилам, которые выполнялись всеми членами семьи без исключения. Глава семьи – глубоко верующий человек и знаток комментариев Авраама ибн Эзры с их намеками и загадками; люди уважали его за честность, порой доходившую до наивности, которая иногда порождала добродушные насмешки, но никогда не вызывала насмешливого презрения. Его жена, крупная собою женщина, была владелицей большого магазина, который торговал тканями. О ней говорили, что она способна угадать среди покупавших у нее в кредит всех тех, кто заранее задумал объявить себя банкротом, чтобы не отдавать долги. И еще рассказывали, что таким людям она тем не менее давала ткани в кредит, но, зная наперед их намерение, успевала взыскать с них долг прежде, чем они объявляли себя банкротами, а потом ссужала им их же деньги, если они решали возобновить свое дело после незадачливого банкротства. Обе сестры моего друга были похожи на отца своим простодушием и на мать – своей житейской мудростью. Они были красивее и здоровее брата, который много сил тратил на учебу, но мать не послала их учиться, разве что обучила читать молитвенник, письма и торговые счета да писать письма на государственном языке. Но не потому она их не учила, что образование вредит вере, а потому, что оно вредит здоровью. А самой почитаемой в этом доме была бабушка, мать матери моего друга, – женщина, которая отринула заботы мира насущного ради нужд мира грядущего, или, скажем точнее, сделала нужды грядущего мира своими мирскими заботами. Она была из рода прославленных раввинов. Позже, в то время, что я жил в Стране Израиля, мой друг учился в университетах Вены и Берлина. Годы спустя, приехав в Берлин, я встретил его в Императорской библиотеке. С тех пор мы с ним то и дело пересекались во всех тех местах, которые обычно навещают люди нашего склада и рода занятий, но потом грянула война, и его призвали на фронт, а я остался в Берлине. Такова вкратце история нашей дружбы. Если мне доведется еще упомянуть о нем в каком-нибудь ином места, я расскажу о нем подробнее, здесь же не буду более распространяться, лишь добавлю пару слов о его фамилии. Фамилия моего друга была Бах, Шмуэль-Йосеф Бах его звали, и эта фамилия восходила к достопочтенному рабби Иоэлю Сиркису, представляя собой не что иное, как аббревиатуру названия его книги Баит Хадаш, то есть «Новый дом». Много лет спустя, будучи снова в родном городе, я спросил как-то у своего давнего приятеля Даниэля Баха, не родственник ли он моему другу, и тот ответил: «Не знаю, но поскольку меня зовут так же, как его отца, а моего отца – так же, как его деда, то не исключено, что мы действительно родственники».

Худой и изможденный сидел передо мной тезка, и лицо его было, как выжженная земля, но на груди сверкало такое множество знаков отличия, что хватило бы, пожалуй, на целый музей. Этот кабинетный ученый и мыслитель, отдавший много сил глубоким научным исследованиям, оказавшись на поле боя, проявил выдающийся героизм. Командиры оценили его мужество и разукрасили теми побрякушками, которыми они обычно украшают героев войны. И вот теперь эти медали бряцают на его груди, и окружающие смотрят на него с почтительным восхищением, причем часть этого восхищения перепадает и мне, поскольку видят, что он говорит со мной как со своим другом.

Мы сидели, разговаривали и никак не могли надивиться случаю, который свел нас в одном кафе, за одним столиком. Когда наконец мы вдоволь наудивлялись этому, настала пора вопросов о здоровье и обо всем, что с этим связано. Потом я спросил его, что он делает в Берлине. Он сказал, что ему дали отпуск на несколько дней и он решил съездить в столицу. «А как твой отец?» – спросил я. Он посмотрел на меня, но ничего не ответил.

Я помолчал, недоумевая, а затем переспросил, уже в тревоге: «Что-то случилось, не приведи Господь?» Тогда он заговорил. Оказалось, что, когда весь их город опустел, потому что жители до единого бежали в страхе перед русским наступлением, его отец и бабушка остались. Отец остался, считая, что даже русские не причинят вреда тому, кто не причинил им вреда, а бабушка – потому что нуждающиеся нуждались в ее помощи. В мирные времена, сказал мой друг, отец ежедневно отправлялся в синагогу. Вот и теперь он взял с утра свои талит и тфилин и направился обычным путем. Помолись лучше дома, сказала бабушка, ведь ты не найдешь сегодня миньяна ни в одной синагоге. Но он ответил: «Я не могу изменить своим правилам». И пошел, и встретил Ангела Смерти. Русские в тот день еще не успели вступить в город, поэтому остается думать, что убийцей был какой-нибудь украинец из нашего же города, который решил ограбить синагогу, столкнулся там с евреем, испугался, что тот выдаст его властям, и поспешил прикончить. Хотя позже я услышал, что отец вроде бы погиб иначе. Будто бы какой-то украинский подросток охотился из лука на голубей, увидел что-то белое, мелькнувшее в окне синагоги, пустил в окно стрелу и попал в отца. Впрочем, вполне возможно, что в связи с этой смертью кто-то просто припомнил историю из Гемары о благочестивом еврее, который, вопреки запрету римлян, надел филактерии, а когда римляне хотели его за это казнить, филактерии на нем превратились в голубей, которые спасли его от меча римского солдата. Припомнить-то припомнил, а не почувствовал, что такое сравнение умаляет силу веры – ведь в случае отца те же филактерии, пусть даже уподобившиеся издали голубям, все же не спасли молящегося человека.

Я подумал, что не следует оставлять друга наедине с этим горем, и поторопился отвлечь его вопросом о здоровье матери.

– Она тоже умерла, – помолчав, сказал он. – Умерла по пути из Кракова в Вену, куда бежала вместе с другими жителями города, спасаясь от наступающих русских армий.

Я понял, что нужно отвлечь его и от этой темы, и спросил о сестрах. Он сказал:

– Старшая растит сына и молча переживает свое горе, как большинство женщин, потерявших мужа на войне, а младшая ждет и надеется, что муж вернется с войны. Но разреши и мне задать тебе вопрос…

– Погоди, – сказал я, – у меня есть еще вопросы.

Он печально усмехнулся:

– Кажется, в нашей семье уже не осталось никого, о ком бы ты мог еще спросить.

– Ну, если ты забыл свою бабушку, – сказал я, – то я о ней помню. Как поживает эта святая женщина? Сейчас, когда нужда гуляет по всему миру, ей, наверно, самое время расширить круг своей помощи и сострадания, чтобы хоть немного облегчить жизнь нуждающимся людям. – Мой друг глянул на меня и снова промолчал. – Ты мне не отвечаешь… – встревоженно сказал я.

– Злобная зверюга замучила ее, – сказал он наконец.

– Как это? – спросил я. – Что, она отправилась в лес и на нее напал медведь?

– Не было ни медведя, ни леса, – ответил он мне поговоркой. – Дикий человек напал на нее, казак, поймал на ступенях дома, и истязал ее, и мучил, пока она не испустила дух. Но сейчас, друг мой, у меня уже и вправду не осталось родственников, о которых ты мог бы еще спросить, поэтому спрошу тебя в свой черед – скажи, в какие часы работает сейчас наша Императорская библиотека? Все еще каждый день с девяти до девяти, как раньше?

– Понятия не имею, – честно признался я. – Я там не был с самого начала войны.

– Почему?

– Сам не знаю почему.

Он замолчал.

– А почему ты спрашиваешь об этом? – поинтересовался я.

– Почему? Хочется посмотреть, какие книги появились за это время.

– Думаю, что немало, – сказал я. – Хоть мы и называем себя Народом Книги, но в Германии за какой-нибудь год издается добрая половина того количества книг, которые евреи написали за всю свою историю. А какая тема тебя сейчас интересует?

– Какая тема? – переспросил он. – Открою тебе секрет. Я начал писать книгу.

– Когда ты говоришь «начал», – сказал я, – это значит, что наверняка уже кончил. О чем же книга?

– Попробую тебе объяснить, – сказал он. – Я хочу назвать ее «Биология переживаний»…

– Биология чего? – удивился я.

– Ты прав, это название не отражает сути. Лучше я расскажу тебе, как я к этому пришел. Я лежал в окопе и вдруг испытал некое переживание, которого никогда не испытывал, хотя мне показалось, что суть его повторяет то, что я уже однажды переживал. А потом со мной снова произошел такой же случай, и я опять не мог бы сказать с точностью, случалось это со мной когда-нибудь или не случалось. Когда же несколько дней спустя это переживание повторилось в третий раз, у меня исчезли всякие сомнения. Я был уверен, что переживаю повторение того, что уже было, причем повторно, а вместе с исходным случаем – даже трижды. Я начал размышлять, что это означает, когда вместе с каким-то переживанием приходит ощущение, что ты уже переживал это раньше, но твое ощущение остается сомнительным, пока переживание не повторяется снова. А то исходное, самое первое переживание – оно что, было действительно первым или тоже всего лишь повторением чего-то забытого? И если так, то где эта цепь начинается и где ее конец? И вот теперь, друг мой, я пытаюсь рассортировать такого рода события и классифицировать эти переживания по их характеру, или, если позволительно так сказать, – по их глубинной сути. Так что, если хочешь, эту мою будущую книгу можно назвать не «Биологией переживаний», а «Повторяемостью всего». Но расскажи мне лучше, как твои дела? Что с твоей большой книгой об одежде?

– Я сделал ей обрезание, – сказал я.

– Как это? – удивился он.

– Это целая история, – сказал я. – Мне пришлось отправиться в дорогу, а поскольку большие книги – это большие трудности в пути, я сел и сделал всем страницам обрезание полей.

Он расхохотался, и я вместе с ним.

Всему дается мера, и даже сидению в кафе. Моему другу пришло время идти, я тоже вышел с ним и, распрощавшись, пошел искать другое кафе. Правильней было бы, конечно, не занимать место тех, кто еще не успел посидеть за чашкой кофе, но, поскольку мне не уготован был иной ночлег, я все же занял место за очередным столиком. Но всему действительно дается мера – заведение закрывали, и мне пришлось подняться. На выходе я встретил группу знакомой молодежи, юношей и девушек из Страны Израиля, которых война застигла в Берлине. Некоторые учились здесь в университетах, а другие приехали в Германию совершенствоваться в различных профессиях. На жизнь все они зарабатывали в основном преподаванием иврита молодым немецким сионистам, и одни зарабатывали вполне прилично, тогда как другие в обрез, в зависимости от лингвистических познаний и дара общения. Был с ними, в этой компании, еще один человек, мне не знакомый, низкорослый и коренастый, и когда меня познакомили с ним, то представили как скульптора Друзи – непонятно, то ли еврея, то ли сирийца или ливанца. Глаза у него были большие и какие-то сонные, а походка, как у человека с плоскостопием. Позже он рассказал мне, что в детстве пас овец и много ходил босиком. Но оставлю пока его рассказы и вернусь к этой компании. Они шли дружной гурьбой, и куда же они шли? Вот, они обнаружили в Берлине такое место, где пекли вкусные булочки, и как раз сейчас было то время, когда эту выпечку вынимали из печи, вот они и шли в эту пекарню, отведать горячих булочек, что называется, прямо с пылу с жару, чего никому больше в Берлине не дано, потому что рядовой берлинец даже если и ест булочку, то лишь поутру, когда она уже остыла.

Мне не хотелось, чтобы мои соотечественники проведали, что у человека, который им повстречался, нет никакого ночлега, и я сказал им: «Скажу вам “точные слова истины”, как выражался царь Соломон, – я не могу пойти с вами». – «Почему не можешь?» – спросили они. «Меня ждут», – сказал я. «И где же это тебя ждут?» – спросили они. «Как это где? В моем пансионе», – ответил я. «Почему это вдруг ждут?» – удивились они. «Потому что я им велел ждать», – сказал я. «А с чего это ты велел им ждать?» – допытывались они. «Чтобы мне не пришлось звонить у входа», – сказал я. «А зачем тебе звонить?» – заинтересовались они. «Зачем звонить? Затем, что я вышел и забыл ключ. Пришлось мне им позвонить по телефону и предупредить, чтобы меня подождали, а теперь мне неудобно их задерживать».

Выслушав терпеливо эти мои объяснения, они схватили меня за руки и потащили за собой. И вот представьте: идет небольшая компания молодых евреев, веточка Страны Израиля, по большому городу Берлину, по столице большого государства Германия, и я среди идущих. И мы говорим о победах этого государства, которое захватывает все больше чужих земель, и никто не знает, когда придет конец этой войне и как будет выглядеть мир после нее. Но постепенно наш разговор переходит на родную страну, Страну Израиля, и как только вспомнилась нам наша страна, как-то разом угас вдруг весь наш интерес к горячим булочкам, которые вот в эту минуту вынимают из печи, и мало-помалу все грустно разбрелись по домам, кто куда.

А меня потащил за собой скульптор Друзи.

– Идем, я тебе кое-что покажу, – сказал он.

– Не могу, – сказал я.

– Почему? – спросил он.

– Меня ждут, разве ты не слышал? – объяснил я.

– И что же, из-за того, что какая-то девка ждет тебя в пансионе, ты лишишь себя удовольствия? – сказал он.

– Какого это удовольствия? – удивился я.

– Скажи, тебе приходилось когда-нибудь бывать в Баальбеке? – спросил он вместо ответа. – Если и ты там бывал, то, возможно, видел тамошние древние статуи, когда они на заре проступают из тьмы, словно вырастают из земного лона. Вот нечто вроде этого я хочу показать тебе на рассвете в своей студии.

Он потащил меня за собой и привел в какой-то двор, где мы поднялись на тысячу и одну ступеньку и вошли в сырую комнату, насквозь пропахшую влажным гипсом, холодным камнем, глиной и табаком. Он зажег свет, достал бутылку коньяка, налил нам и начал рассказывать мне, какие сорта табака годятся для трубки. Потом припомнил, какие замечательные официанты были в кафе до войны – выручали художников в трудные времена и ссужали им деньги под низкий процент. А потом, совсем уже, видимо, осоловев, начал бормотать бессвязно, как мы мечтаем порой познакомиться с каким-нибудь человеком, мужчиной или женщиной, а когда нам представляется случай действительно познакомиться с ними, что-нибудь обязательно этому мешает, и вот мы снова мечтаем об этом знакомстве, но никак не можем с ними познакомиться, а тем временем все, с кем мы знакомимся, вызывают у нас раздражение, как будто они занимают место тех, знакомства с которыми мы ищем. С этими словами он сел на обломок камня, поставил бутылку у ног и уставился на свои статуи. «А что, ребята, – сказал он, обращаясь к ним, – хотите, чтобы Бригитта Шиммерманн тоже была в вашем обществе? Тогда попросите вот этого господина замолвить ей обо мне доброе словечко. Только хорошенько попросите…»

Тут он повернулся ко мне, налил еще по стакану и предложил выпить за Бригитту Шиммерманн. Мы выпили за здоровье Бригитты Шиммерманн, и я подумал про себя, что, когда бы не Бригитта, где бы я нашел сегодня крышу над головой?

Занималось утро. Дневной свет уже пробивался в окно, и свет лампы совсем побледнел. От статуй в комнате шел нестерпимый, леденящий холод. Хозяин поднялся, смочил водой тряпку, перевязал ею голову одной из статуй, потом смочил вторую тряпку и точно так же перевязал голову второй статуи, потом достал вторую бутылку, налил себе и сел опять, опустив голову на грудь. Затем вздрогнул, словно проснувшись, ткнул пальцем в сторону статуй и пробормотал: «Вы, ребята, пожалуйста, не шумите так».

Я поднялся идти. Он встрепенулся, открыл глаза и проговорил: «Ты же еще ничего не видел, что же ты уходишь? Подожди, я покажу тебе…»

Он хотел было встать, но голова его упала на грудь, и он опять задремал. Я направился к двери. Он почувствовал это, снова проснулся и пробормотал: «А что, та девка, которая тебя ждет, она годится для модели?» И тут же снова заснул.

Я кивнул ему на прощанье и вышел.