Никогда еще в кафе не было так накурено, как теперь, в эти новые тяжкие дни. Люди яростно пыхтели сигаретами, будто надеялись спрятаться в табачном дыму. Но агенты полиции с усами-щеточками заглядывали в окна, и взгляд их пронзал любой дым и туман.

Полиция разыскивала скрывающихся от воинской повинности, а также застрявших в стране иностранцев — врагов отечества. Этих хватали, едва они появлялись на пороге. По темным и извилистым улицам, чьи мостовые и тротуары становились камнями преткновения, людей волокли в полицейские участки. Там задержанные томились по нескольку дней, пока их не отсылали в один из специально созданных лагерей — «убежищ для перемещенных лиц». Некоторым удавалось избежать столь горькой участи — если находился друг или добрый знакомый из числа подданных этой страны, который не ленился потрудиться для их спасения. Тогда счастливчика вызывали из камеры предварительного заключения в контору комиссара полиции, и тот составлял протокол. Не поднимая на него, на врага отечества, глаз: имярек, сын имярека, из такой-то страны, и так далее, и так далее. Справка об освобождении давалась комиссару с трудом, он макал ручку в чернила и стучал пером по краю чернильницы, встряхивал и снова стучал: нет чернил! А протокол о задержании в первую ночь ареста настрочил бойко и незамедлительно: тогда чернил в чернильнице было предостаточно.

Именно так, чудом удалось освободиться небольшой группе русских художников и писателей. Только один из них, молодой поэт Давид Голь, почему-то отклонил все попытки помочь ему и высказался, по своему обыкновению, на иврите:

— Мне все равно. Пожалуйста, отправляйте куда хотите. Есть там дают?

Самое худшее случилось с художником Мандо. Жандарм схватил его за городом, в чистом поле, в то время как он запечатлевал на полотне некий приглянувшийся ему пейзаж. Шпион зарисовывает окрестности, чтобы передать в руки врага! В участке один из полицейских обвинил его в том, что он стрелял. Продержав под арестом несколько дней, беднягу отпустили на свободу. Но, как видно, происшествие произвело на него слишком удручающее впечатление — взвинченные нервы не выдержали. Через некоторое время Мандо по собственной воле вернулся в полицию и потребовал:

— Арестуйте меня, я шпион!

Полицейские немного подивились и отправили его в психиатрическую клинику, а оттуда в Штайнхоф — лечебницу для душевнобольных под Веной.

Случившееся потрясло всю компанию, но вместе с тем наполнило сердца тайной радостью: шестнадцатилетняя Эстер, сестра художника, осталась теперь одна-одинешенька. Она приехала сюда всего несколько месяцев назад из родного польского городка повидать брата, покинувшего отчий дом, когда она была совсем крошкой. И как только тот привел ее в кафе — в черной дорожной шляпке, в полосатом пальто из грубой ткани — вся компания тут же влюбилась в нее с первого взгляда. «Есть еще, есть!..» — восхищались они потихоньку. Ну да, они-то, умудренные опытом, полагали, что уже повидали все виды красоты, и их уже не удивишь ни одним личиком на свете. Даже идишистский писатель Меир Зилпер, которого война разлучила с женой и маленькой дочерью, оставшимися в Вильне, даже этот Зилпер, весь почерневший и побитый, слегка приободрился, и лицо его ненадолго разгладилось и просветлело. И сам Мандо, по сути, не видевший сестры с младенчества, смотрел на нее, как чужой, и испытывал нечто большее, чем чистые братские чувства. Беспокойство проступало во всей его фигуре, когда он шагал с ней рядом. В тот вечер находился тут и иерусалимский писатель Шломо Пик, который время от времени прибывал сюда из Эрец-Исраэль «вдохнуть Европы». Даже он был удивлен чрезвычайно и — приложив, по своему обыкновению, ладони к ушам, дабы защитить их от переохлаждения, — сказал:

— Боже мой! Если у нас такие девушки, мы еще не погибли…

И вот эта Эстер, лишившись брата, без которого не ступала ни шага, оказалась теперь как бы на их попечении, нуждаясь в опеке и материальной поддержке. Что за упоительная ноша! Они наперегонки пытались услужить ей: искали квартиру, помогали деньгами, бегали с поручениями. Они беспокоились о ней больше, чем о себе. Выпрашивали ссуды, о! — никогда еще они не ценили так высоко деньги, как теперь!

Как же и где же добывать все это, когда ты закупорен в наглухо перекрытых границах, отрезан от внешнего мира, которым до сих пор только и жил? Правда, и тут много богатых евреев, интересующихся литературой и гордых знакомством с писателями, но попробуй подойди в кафе к одному из них и вполголоса попроси одолжить двадцать крон! Он тотчас отшатнется от тебя, помрачнеет, и его разговор с другом-земляком, компаньоном или маклером, вдруг поглотит все его внимание…

Каждое утро ты просыпаешься и спрашиваешь себя: к кому сегодня? Налицо служащий «Альянса», доктор Ящурка, чья главная обязанность в этом учреждении, очевидно, состоит в том, чтобы ничего не давать. Он встречает тебя в своем доме, злобно поблескивая очками и подает тебе вялую руку. Никаких объятий — они не уверен, что ты достоин и этого принужденного рукопожатия. Узнав о цели твоего визита, он принимается укорять тебя:

— Подумайте, явился! Что же раньше, в мирное время тебе не приходило в голову навестить меня? А сейчас, когда нужда приперла, вспомнил? Теперь вам не на кого надеяться, только на… (перечислил одно-другое влиятельное лицо) и на меня… На меня…

И не дал!

Эстер ждала снаружи, на углу улицы. Был последний день месяца, завтра нужно вносить квартплату — а денег нет!

Следующей ночью, бессонной ночью, рождается идея пойти к старичку-профессору Шмуэлю Заксу, прославившемуся своими научными статьями по иудаизму. Надо идти к этому знатоку Торы!

Надавив на кнопку электрического звонка, торчащего сбоку от сверкающей медной таблички, услышал шаги за дверью. Чей-то глаз приложился с той стороны к глазку. Малосимпатичная девица ввела к профессору и позвала:

— Папа, тебя спрашивают!

Все знают, что она не имеет ни малейшего представления о содержании тех трудов, которым посвятил свою жизнь ее отец. Вот старикан собственной персоной появляется в кабинете. Высокий, немного ссутулившийся, в потертом вельветовом пиджаке. Груды книг. Бесчисленные полки с книгами. Но не высокий лоб мыслителя, нет. И в глазах нет пытливого блеска — обыкновенный венгерский еврей.

Выслушав все до конца, стал отвечать и поразил неожиданно грубым, базарным голосом. Провел рукой по сединам, еще с примесью темных волос, и заговорил о своем горьком опыте в данном вопросе: скольким одалживал он деньги, и так никогда и не вернули! Он ему, конечно, верит, он не сомневается в его честности, Боже упаси! Но что если господину нечем будет вернуть?..

— Хотя бы двадцать крон!..

После тяжкой душевной борьбы, в которой словно бы участвовали все книги вокруг, выдал в конце концов названную сумму. Рука его при этом дрожала, крепкая волосатая рука ученого. Но есть чем заплатить за квартиру, а это — главное!

Остальное не страшно. Питаться можно и в «фолькскюхе» (благотворительная народная кухня). За считанные гроши ты получаешь там приличный обед. Нужно, правда, сперва выстоять длинную очередь снаружи — пока удастся спуститься по ступенькам вниз, во мрак, в просторное подвальное помещение. Толпа обездоленных. Представлен весь низ общества. Каждый сам тащит с кухни дымящиеся паром тарелки и выискивает местечко за одним из многочисленных длинных столов. Звон посуды и стук приборов, вынужденное соседство с грязным уличным нищим… Все это еще можно было бы перетерпеть, если бы не Меир Зилпер из Вильны, на которого вдруг натыкается твой взгляд. С великой осторожностью продвигается он во всей этой толчее, бережно придерживает миску двумя руками и поворачивается туда-сюда, отыскивая местечко, где можно было бы примоститься. Тут ты падаешь духом, со всех ног бросаешься к лестнице и, очутившись наверху, на улице, с жадностью, полной грудью вдыхаешь свежий ветер.

— Теперь едем в Штайнхоф! — призывает Эстер.

На улице она завистливо поглядывает на ботинки прохожих матрон, задерживается возле витрин и подолгу изучает новые шляпки, которые, точно слоники, выстроились за стеклом, привлекая внимание дам. Прелесть ее поношенной шляпки невозможно растолковать ей никакими словами. И уже отходя, она бросает на витрину последний серьезный и грустный взгляд, который говорит: «Они еще будут моими!»

Она не подозревает, какая великая сила кроется именно в ее стареньких нарядах, которые со временем впитали так много от ее дивного образа. Она и в них привлекает к себе взоры всех пассажиров трамвая, направляющихся тем же скорбным путем навестить своих близких. Печаль, приправленная стыдом, читается на лицах. А на некоторых блуждает странная улыбка: в них можно распознать родство с несчастными сумасшедшими…

Голая земля и поля по обеим сторонам дороги, хибарки, огороды и крохотные сторожки в глубине. И вот уже блестит вдали купол колокольни, штайнхофская церковь. Еще немного, и растворятся черные тяжелые ворота. Посетители проходят и с опаской минуют здоровенного привратника с ухоженными усами, а потом растекаются отдельными группками во все стороны обширного двора.

— Идите за мной! приказывает Эстер: она уже знает здесь все тропинки. Она снимает шляпку со светлой головы, тотчас засиявшей золотом в лучах осеннего солнца, и шагает вдоль кустов и деревьев. Ноги ее утопают в опавших листьях и шуршат, давя их. Она приводит компанию к корпусу номер восемь, и молодая розовощекая сестра вводит всех в зал. Особый больничный запах, толчея сестер, надзирателей и посетителей, и между ними бродят в замешательстве больные в своих холщовых одеждах. Часть из них так давно обитают здесь, что весь мир успел позабыть об их существовании, они завидуют своим свежим товарищам, сидящим с родными над пачками печений и прочими лакомствами. Слышится голос сестры в соседней палате:

— Господин Мандо, к вам пришли!

Поцеловался с сестрой. Та тотчас протянула ему передачу, но он сделал протестующий жест рукой:

— Потом, потом!

Удивил приятелей ясностью мышления и присущей ему резкостью суждений. Один из них не удержался и коснулся больного вопроса: поинтересовался, как это может быть, что столь разумный и интеллигентный человек, как Мандо, осведомленный о существовании мании преследования и ее проявлениях, не сумел при помощи разума справиться со своим душевным недугом. Это, должно быть, как в кошмарном сне: знаешь, что это не более чем сон, но с любопытством продолжаешь следить за ходом опасного действия, уверенный в благополучном исходе, который наступит в момент пробуждения.

— Невозможно, невозможно, — пробормотал Мандо, словно извиняясь, и в глазах его вспыхнула прежняя искра безумия. Та самая искра, над которой у всех доводов логики нет ни малейшей власти.

Эстер сидела возле него, слушала и не слушала, и никогда еще не была столь прекрасна, как здесь, в этом печальном месте. Все девушки, которых ты любил прежде, в разные времена и совсем в других местах, словно воплотились в ней одной. В ней, в Эстер, сошлись, вернулись и пребывали сейчас все, все! Чей-то голос спросил с трепетом:

— Господин Мандо, вы уже рисовали вашу сестру?

Художник повернул к ней голову и взглянул, как брат и как влюбленный одновременно:

— Я пытался, — признался он. — Несколько раз. Но мне не удалось. Исчезает… Ускользает меж пальцев…

— Этим портретом вы покорили бы весь мир!

Тень неудовольствия промелькнула на лице Мандо. Таких комплиментов в адрес сестры он не терпел и с откровенной тоской посмотрел на нее вновь. Она играла золотым «сердечком», висевшим на цепочке у нее на шее, прикусила его зубками и чему-то улыбалась. Красота ее сверкнула вдруг, как замешкавшаяся молния. Поэты как один вздрогнули, потрясенные, их больные нервы напряглись и едва не помутилось сознание — страх охватил их. Страх. Верно, перед этими здоровенными надзирателями, которые снуют туда-сюда, с ключами в руках. А вдруг они не позволят им выйти отсюда?..

— Четвертый час, — сказал один. — Пора уходить.

Обратно шли пешком. Миновали парк. Эстер сорвала сосновую ветку и в шутку подарила кому-то. Эта колючая ветка казалась теперь дороже самых прекрасных цветов, в свое время преподнесенных другими девушками.

— Почему только ему? — вскричали остальные.

Но даже «счастливчик» не обманывался, он чувствовал, что эта гордая девушка безнадежно недостижима. И не только здесь, на глазах у всей компании, но и наедине, когда однажды великодушно снизошла к нему и посетила его скромное жилище. Вот она под его кровом — и ничего. Даже до кончика своей косы не позволила дотронуться. Жестокость? Нет. Милосердие, милость к другим, ко всему миру… Правда, старуха, хозяйка пансиона, ничего не желала знать и понимать. Клокочущее рычание послышалось за стеной:

— У меня тут не публичный дом!

Как легко они вскипают и выходят из себя — эти квартирные хозяйки, будь они христианки, уроженки этого города, или еврейки из Моравии. Едва завидя девушку, переступающую их порог, они сатанеют, глаза их наливаются кровью, синеют губы. Девушка! Она осквернит их дом, это сама проказа, сама порча! Хотя и у них имеются молоденькие дочери, да и сами они тоже некогда были девицами. Непостижимо!

Тут они стоят на страже и бдят неусыпно, в сто глаз, а вот блюсти чистоту в своем заведении, следить, чтобы в комнатах не было клопов, — это нет! Когда ты являешься к ним впервые с намереньем снять квартиру и спрашиваешь — ты ведь бежишь от этой напасти, которая извела тебя на прежней квартире, — когда ты первым делом спрашиваешь: «Есть клопы?» — она, хитрющая старуха, прикидывается дурой и, не глядя тебе в глаза, пожимает плечами:

— Прежний жилец не жаловался…

Сердце твое подсказывает тебе недоброе, но нет сил выспрашивать дальше: хочется верить ей… В первую ночь ты крутишься в новой своей постели и дивишься негаданному счастью. Пока что все хорошо. Но стоит задремать и в тот же миг чувствуешь привычный укус. Есть! Весь переезд с квартиры на квартиру был пустой тратой времени!

Утром ты намереваешься излить весь гнев, что накопился в душе за долгую бессонную ночь, на эту мерзкую, лживую женщину. Но при свете дня все выглядит иначе, и ты становишься слабым, сдержанным, вежливым. В конце концов, с кем тут говорить, и что она может сделать?

Ты спешишь в кафе, утренние газеты сообщают о целых городах, которые артиллерия с двух сторон — с нашей и с вражеской — разрушила до основанья, не оставила камня на камне. Да, да! Все разрушить, сокрушить старые крепости, проклятые стены, в которых нет ни одного камня чистого, уничтожить и развеять все города и их мерзких, преступных жителей, низвергнуть все, сжечь дотла, дотла!..

Однако дело разрушения увядает на середине. Вот-вот наступит мир, и явятся победители. Они прибывают в качестве членов различных делегаций — англичане, итальянцы, сербы. Триумф победы горит в их сердцах. К тому же и твердая валюта водится у них в карманах. Сей град на Дунае любезен их сердцу, взгляды их скользят по юным девам, по хорошеньким женщинам, несчастным и сиротливым, голодным, закутанным в лохмотья, бездомно бредущим по улицам, останавливающимся на мостах и на набережных. Охота была легкой и погоня недолгой — после того как уничтожили на войне их отцов и старших братьев… Пошли за ними как бессловесные овечки, и если хоть одна отказалась или была в нерешительности, то лишь потому, что стыдилась своего убогого бельишка.

Они щедро одаряли дочерей поверженного врага. Возбужденные трофейной красотой, которую не загубила даже скверна нищеты, вели их в магазины одежды и обуви, малышка ставила свою крупную ногу в рваном чулке на табуретку, специально для этого приспособленную, и продавщица склонялась к ней и старательно помогала обуть ботинки и завязать шнурки.

Потом избранница вытаскивала туфельки из картонной коробки — дивный запах новой кожи! — целовала блестящие подметки и глядела со счастливым смехом и глубокой благодарностью на ласкового чужеземного кавалера. И новенькая замечательная шляпка, такая воздушная! — завершала туалет.

Из магазина одежды направлялись в большой шикарный ресторан. Это вам не народная кухня! Она ест и пьет с таким аппетитом — молодой очаровательный зверек с крепкими зубками — и не подымает глаз на официанта, своего соотечественника… И только когда трапеза приближается к концу, она немного грустнеет. Поскольку то, что ожидает ее впереди, не особенно радует ее сердце — несмотря ни на что.

— Пойдем? — говорит он.

Она смотрит просительно.

— Давайте посидим еще немного…

Так пали малые вместе с великими. Блондинки и брюнетки, дурнушки и хорошенькие. Буря повалила рожь вместе с васильками, что расцвели в ней. Увы! Пала и Эстер…

В летние ночи. В летние ночи на улице Кернтен и Грабен — блестел темный гладкий асфальт, с витрин запертых магазинов поглядывали во тьме мужские рубашки, новые книги и автомобиль, заключенный в тесном помещении, — великан, занявший все его пространство, а на соборе Святого Стефана светились громадные часы.

Прекратились поездки в Штайнхоф, покинут и забыт художник Мандо. Только один раз навестила его компания, но уже без Эстер. Они прибыли к нему ошеломленные и растерянные, будто кто-то огрел их молотком по темени, обухом по голове. Как будто надеялись получить помощь у Мандо. Но, ко всеобщему изумлению, новость не произвела на того должного впечатления. Он махнул рукой и бросил кратко:

— О чем тут говорить? Потаскуха!

И больше они к нему не ходили.

А ведь именно сейчас ему нужнее всего помощь друзей. Он написал портрет голубоглазого врача, заведующего лечебницей, и подарил ему картину. Тот, чрезвычайно польщенный, велел выделить ему, Мандо, особую комнату, разрешил раз в неделю ходить в город покупать краски, чтобы беспрепятственно заниматься своим искусством. И это еще не все: сказал, что готов отпустить его отсюда, если только найдется поручитель, какой-нибудь состоятельный человек, который позаботится о его существовании за стенами больницы. И вот, чтобы достать это поручительство, которое может возвратить ему желанную свободу, требуется участие друзей. А теперь, когда все исчезли, придется ему, видимо, сидеть здесь до скончания века!

Мир принес с собой перемены, новые люди появились в городе. Ликвидированы убежища для перемещенных лиц, открылись границы. Вернулся и Давид Голь, чтобы рассказывать всякие ужасы. В неописуемой тесноте, в грязи, а порой и вовсе без крыши над головой провел он три года. «Есть там дают?» — Нет, не давали. Люди рыли голыми руками землю, выкапывали кости и глодали их с голодухи. Там было куда хуже, чем на поле боя. Лоб его стал выше, виски побелели, а глаза обрели новое выражение — взгляд, обращенный внутрь, как у того, кто повидал нечто такое, что неведомо прочим людям.

Прибыла из Вильны жена Меира Зилпера с маленькой дочерью. Отец, держа малышку за руку, в зеленой шинели, развевающейся на осеннем ветру, повел дочурку по улицам Вены — что за трогательная картина! Издали она казалась милой девочкой, но если присмотреться, можно было заметить легкое воспаление в карих глазах, глазах черты оседлости, что напомнило все мрачное и убогое, оставленное там, на родине, и уничтожило остатки тоски по ней.

Как торопливые клочья рассеянной тучи, как последнее напоминание о пронесшейся и утихшей буре, прибыли из тех краев смуглые молодые люди с баулами на плечах и толпами, как новобранцы, устремились к дверям комитетов и союзов. Это были «халуцим» — готовые на труд подвижники, направлявшиеся в Эрец-Исраэль. Ими занимался Вальдшнеп, доктор из Галиции, — изучал их своими насмешливыми глазами.

И уже летел сюда из Эрец-Исраэль иерусалимский писатель Шломо Пик — «вдохнуть Европы». Он сам принадлежит Эрец-Исраэль, и душа его принадлежит Эрец-Исраэль, этой стране, которой и он как-никак немало посодействовал в строительстве — не мотыгой, правда, и не топором, но острым и беспощадным своим пером, которым без устали преследует беззаконие и несправедливость, где бы они ни скрывались. Там, в Эрец-Исраэль, он живет среди народа своего, в доме своем, в то время как здесь нет у него почвы под ногами. Здесь передвигается он с трудом, словно лишившись опоры, и в трамвае, полном людей, стоит и покачивается, готовый упасть. И торопится «вдохнуть Европы», хватается подряд за все газеты, с жадностью прочитывает передовицы, неутомимо посещает театры и концерты, с трепетом и восторгом слушает музыку, укладывает все это бережливо и заботливо в свой багаж и — летит обратно в Эрец-Исраэль.

Он еще не отряхнулся от дорожной пыли, а уже купил билет на Девятую симфонию и завернул в первое попавшееся по дороге кафе. Немного передохнуть и собраться с мыслями. Вечером поищет приятелей, всю компанию, а завтра поедет в Штайнхоф навестить Мандо… И вдруг — суматоха и паника: полиция! Оказывается, это одно из тех кафе, в которых тайно процветают недозволенные законом азартные игры. И полиция не забывает время от времени нагрянуть сюда. Обыскивает присутствующих, выворачивает карманы, изымает деньги, собирает кучу вещественных доказательств и препровождает группу евреев в полицейский участок. И Шломо Пика вместе с ними.

Чем «занимались» некоторые из тех, кого взяли, обнажилось при свете дня, поскольку пуговицы на штанах так и остались не застегнуты. Шествуют они в таком виде по улицам города, с двух сторон от них — вооруженные полицейские, справа и слева. Прохожие потешаются и издеваются над ними, проклинают и честят их, грозят кулаками. Какая-то женщина, указав рукой именно на Шломо Пика, закричала:

— Вот они, кровопийцы!

Иерусалимский писатель был тотчас освобожден, хотя полицейский комиссар и поднял на него в недоумении глаза, но то, что он вытерпел в эти, пусть недолгие, часы, наложило неизгладимый отпечаток на его внешность. Свежие морщины прорезали лицо. И Мандо, к которому он все же прибыл назавтра, глянул на него с восхищением:

— Знаешь что? Я тебя нарисую!

Две недели трудился в своей мрачной келье с зарешеченным окном над портретом Шломо Пика. Запечатлел все: лоб, скулы, глаза, мрачные морщины, и даже, когда вошла сестра и поставила на стол чашечку кофе, не обратил на нее ни малейшего внимания и продолжал водить кистью по полотну, бросал взгляд и наносил мазок, еще взгляд и еще мазок. Временами писатель вздрагивал: безумный вопль, похожий на ржание лошади, доносился из палаты напротив. Вопль повторялся с некоторыми вариациями в точности каждые десять минут.

В эти дни они гуляли вдвоем по просторному двору. По узкой земляной дорожке добрели до церкви, на куполе которой появилась плешь: часть ее медного покрытия в прошлом году сняли на нужды фронта — для производства орудий. Молча и одиноко постояли немного посреди огромного, мрачного и холодного, пустого пространства. Вышли, и глаза их просветлели. Посидели на скамье. Вокруг стояли пропыленные кусты, листья вдоволь наглотались мутного ветра, и безумные женщины, которые то и дело, смеясь и плача, проходили мимо, возбуждали невыносимое отвращение. Художник рассказал Шломо Пику про необходимое для его освобождения поручительство и спросил, может ли тот обратиться к одному из своих многочисленных знакомых.

— Попробую, — ответил писатель.

Мандо оживился, искра надежды на мгновение осветила его иссякшее лицо.

— Я здесь погибаю. Кормят — суп, суп и суп… От недоедания и истощения вспыхнула эпидемия гриппа. В устрашающих размерах, косит всех подряд. Шестой корпус опустел в одну ночь. А атмосфера? Этот безумный крик, который потряс тебя, — я слышу его всегда, постоянно, без передышки, без остановки!

Вечером того же дня Пик направился в кафе, где собирались известные и состоятельные люди, и пытался заговорить с некоторыми из своих знакомых — богатых домовладельцев. Но те лишь пожимали плечами: да кто же согласится взвалить на себя такое дело? Беспомощно уставился писатель в глубь кафе, полного сигаретного дыма. Из тумана одновременно прорезались два лица: общественного деятеля Прикера с бельмом на глазу и рифмоплета Мордехая Зигфрида, который вечно отирается здесь в грязной обшарпанной куртке, и официантки-христианки с усмешкой показывают на него пальцем: вот еврейский поэт!

К кому тут взывать?..

И Мандо тоже быстро понял, что ему не на что надеяться. Он закончил портрет Пика и прислонил его к основанию стены. У самого Шломо Пика нет тут никакой почвы под ногами, но портрет его стоит прочно. Портрету найдется место и в Европе.

Когда однажды они прощались возле ворот, Шломо Пик пообещал:

— Я еще загляну к тебе.

— Милости просим! — ответил художник.

Так, из вежливости сказал «милости просим». В глубине души вовсе не жаждал дальнейших встреч. Поскольку портрет уже готов, нет никакой надобности в оригинале. Шломо Пик представлялся ему теперь чем-то вроде колодки, которую сапожник вынимает из ботинка, когда труд завершен.

1922