1

Весь тот день я сочинял письмо с выражением соболезнования семье господина Гедалии Кляйна, умершего днем накануне. Господин Кляйн был из числа известнейших людей нашего Иерусалима — человек знатного рода и из богатой семьи, ценимый властями и уважаемый простыми людьми, вдоволь наделенный и годами жизни, и всеми ее радостями. Дочерей своих выдал за ученых людей, сыновьям нашел богатых невест и вдобавок удостоился еще увидеть внуков и внучек — энергичных и сметливых, готовых делать все, что потребуется в Стране. В общем, достиг всего наилучшего в мире сём, хотя и в будущем мире ему наверняка тоже гарантировано все самое лучшее, поскольку он завещал большие деньги на подаяния и прочие благотворительные дела.

Когда хорошие люди преуспевают в этом мире, это хорошо и для них, и для мира, потому что их преуспеяние убедительно говорит всем прочим, что быть хорошим хорошо, и все прочие видят, что всякий труд окупается и затраченные силы не затрачены впустую. Соответственно и уход преуспевших в жизни людей тотчас ощущается всем миром, и весь мир скорбит об их уходе. Вот и сейчас: родственники и друзья усопшего, служащие и помощники, крупные фирмы и благотворительные организации, торговые дома и банки, управляющие и администраторы, домовладельцы и мастеровые, маклеры и коммерсанты, писатели и учителя — все и каждый выразили свое глубочайшее прискорбие громко, публично, в каждой газете и на каждой стене. Журналисты соревновались в прославлении покойного, и если даже слегка преувеличивали, то само преувеличение доказывало, что покойный был большим человеком, ибо кого же хвалят журналисты, как не того, кто заслуживает похвалы.

Вот и я тоже оторвался от своей работы, чтобы выразить свое почтение скорбящим и написать им слова утешения, ибо я был коротко знаком с господином Кляйном и приятельствовал с ним на протяжении тридцати последних лет. Как это получилось? Тридцать лет назад, когда я только приехал в Страну, не располагая ничем, кроме любви к ней и готовности работать для нее, я отправился к господину Кляйну попросить у него совета, потому что был наслышан о нем как об отзывчивом человеке, у которого можно получить и добрый совет, и полезное наставление. Но господин Кляйн, будучи, как всегда, озабочен общим благом, не имел времени заниматься каждым просителем в отдельности и потому уклонялся от встречи со мной всякий раз, когда я приходил. Однако несколько лет спустя, когда я женился на девушке из хорошей семьи и приобрел собственный дом, он приметил меня и стал относиться ко мне весьма приятельски и с такой симпатией, как будто мы с ним дружили уже многие годы. Он предпочитал меня моим соседям, часто заходил ко мне в дом и даже упрекал меня, напоминая: «Не ко мне ли первому ты пришел сразу по приезде в Страну, а теперь не показываешься у меня». Что я пришел к нему первому, он помнил, а что он не встретился со мной — забыл, поскольку был важным общественным деятелем и трудился на благо всех людей, и потому ему казалось, что он занимался также и благом каждого отдельного человека. Таково уж обыкновение всех, кто трудится на общественном поприще, — смотреть на каждого отдельного человека так, будто все они трудятся именно ради него. И я тоже ощущал себя с ним так, словно получил от него помощь. Всякий, кто просит помощи у ближнего, даже и не получив таковой, все равно чувствует себя душой и телом связанным с этим человеком, как будто чем-то ему обязан.

В те годы, когда господин Кляйн приблизил меня, он уже оставил дела и занимался исключительно своим телом, пользовал его минеральными ваннами и лекарствами и каждый день прогуливал на свежем воздухе, но даже во время прогулок не забывал о нуждах ближних, как тот хозяин, что, обходя свои владения, по пути выясняет, в чем нуждаются его люди. И потому, гуляя, подзывал к себе всех, кто попадался ему по дороге, как это делают те, кто привык к компании и не любит гулять в одиночку. Много раз он приглашал и меня, и мы подолгу гуляли вместе. Мне несвойственна похвальба, но этим я готов похвастаться, потому что в подобных приглашениях проявлялось дружеское расположение господина Кляйна, который во время таких прогулок неизменно давал себе труд рассказать мне обо всем, что происходило в Иерусалиме за время его, господина Кляйна, жизни в этом городе. Иногда он возвращался к уже рассказанному, как всякий старик, которому дороги его воспоминания, а иногда немного их менял, соответственно времени и потребностям.

Ходили мы так, бывало, по улицам и кварталам Иерусалима, господин Кляйн — прямой, как кедр, и я — качаясь, как тростник, и он на ходу поднимал свою палку, и показывал мне тот или иной дом или развалюху, и рассказывал, сколько денег было угроблено на этот дом и сколько раз он переходил из рук в руки — от банка к банку, от маклера к маклеру, от кредитора к кредитору, — и при этом все еще остается под вопросом, принадлежит ли он тому, кто купил его последним, и окончательно ли он ему продан, поскольку в трактате «Баба Кама», где перечислены десять особых правил в отношении Иерусалима, одно из них говорит, что в Иерусалиме всякий проданный дом возвращается хозяину на юбилейный, пятидесятый год.

И вот так в каждом квартале он рассказывал мне, сколько людей разорилось в этом месте и сколько еврейских денег здесь кануло безвозвратно, как в бездну. Как кануло? А так — когда какой-нибудь еврей хотел приобрести себе кусок земли, посредники тут же повышали цену на этот участок. Что же делал в таком случае еврей, этот упрямец из упрямцев? Сначала кричал: «Не бывать мошенничеству!» — а потом шел к хозяину земли и предлагал ему больше. Беда, однако, в том, что посредники тоже были евреи и тоже упрямцы из упрямцев, и они шли к тому же хозяину и добавляли ему против прежней цены. И так оно продолжалось, пока крупица земли не становилась на вес золота, так что люди скромного достатка поневоле отказывались от покупки и уходили разочарованные. И если бы не он, не господин Кляйн, тут так и не появилось бы ни одного еврейского дома, ни тем более квартала. А при чем тут он? Ой, это целая история внутри истории, и каждая такая история больше, чем весь земной шар, тысячи и одной ночи не хватит, чтобы рассказать хотя бы одну из них.

И точно так же, как господин Кляйн рассказывал мне, как строился еврейский Иерусалим, он рассказывал мне и обо всей Стране и ее больших людях. «Ведь как оно в природе вещей?» — вопрошал он. Всякий большой поначалу бывает маленьким, таким маленьким, как новорожденный на обрезании, и поэтому ему нужен сандак, то есть восприемник, который будет его держать на руках, а проще говоря, чтобы маленький человек стал большим человеком, ему поначалу нужен наставник и покровитель, и вот он, господин Кляйн, удостоился быть таким наставником у многих самых больших людей в нашем государстве.

В тот год, когда господин Кляйн умер, точнее — уже за полгода до его смерти, я несколько отдалился от него географически, потому что он жил в городе, а я переселился в квартал, далекий от центра, и если даже приезжал в город по делам, то мне как-то не случалось его видеть. Поэтому теперь, когда он умер, я сказал себе, что нужно обязательно послать соболезнование его близким.

2

Однако едва я сел писать, оказалось, что я не представляю, кому писать, потому что из всех домашних господина Кляйна я знал только одну из его дочерей, да и та никогда не обращала на меня внимания, считая человеком незначительным, ибо помнила те первые дни, когда я обивал пороги их дома и ее отец меня ни разу не приветил, но не знала, что с того времени господин Кляйн совершенно изменил свое отношение ко мне. И все же препоясал я, высокопарно выражаясь, чресла разума своего и мало-помалу сочинил слова соболезнования, а потом отложил свое письмо до завтра, чтобы перечитать на свежую голову.

Тяжело было у меня на душе, и тоска томила. Мною всегда овладевает тоска, когда что-то отвлекает меня от работы. Есть люди, умеющие делать много дел одновременно, и их это нисколько не страшит, но я, едва отвлекусь от своего дела, тотчас начинаю тосковать, словно опустевший книжный шкаф, из которого извлекли все книги, или пустое поле, которым овладели муравьи. Полтора года тому я отстранился от всех иных занятий, чтобы полностью отдаться обдумыванию творений наших последних мудрецов. Я отказался от преходящих радостей жизни и даже сократил время сна. Но те прекрасные сны, в которых я витал теперь наяву, никаким сновидцам и во сне не снились. Перед моими глазами вставали давно миновавшие дни и исчезнувшие селения, какими они были в те времена, когда весь еврейский народ жил в страхе Божьем и был горячо предан Торе. А порой мне даровано было воочию увидеть великих людей Израиля, ученых знатоков Торы тех поколений. И даже если мне не удавалось сполна постичь глубину их слов, я удостаивался ощутить аромат их мудрости. Да, были, были у нас славные времена, когда народ знал своих отцов и праотцев и были у него судьи и цари, наместники и правители, полководцы, провидцы и пророки, Маккавеи и мужи Великого Собрания, таннаи и амораи, савораи и гаоны, мудрецы Талмуда и толкователи Галахи, поэты и песнопевцы — люди, которые умножали славу Израиля во всем мире и погибали во имя веры. А более всего были мне по сердцу последние из наших великих учителей. Подобно ребенку, что стоит в субботних сумерках и утешает себя мыслью, что суббота еще немного задержится и не уйдет от него, так я утешал себя словами наших последних учителей, которые еще сохраняли в себе отблеск уходящей Торы. Из-за любви к этой уходящей из нашего народа Торе я сидел, и читал, и размышлял до второй стражи и отходил ко сну с надеждой, что Всевышний, благословен будь Он, проявит милость Свою и поднимет меня завтра для продолжения моих занятий. И вот теперь пришла история с этим письмом и оторвала меня от моих занятий.

Взял я книгу, чтобы успокоить душу словами Торы, но выскользнула книга у меня из рук и упала на пол. Поднял я ее, и снова открыл, и забыл, зачем открывал. А когда вспомнил и посмотрел, все буквы беспорядочно запрыгали перед моими глазами и ни за что не хотели собраться во что-то осмысленное. И мои мысли тоже беспорядочно переносились от одного к другому, пока не вернулись к господину Кляйну. Перед моими глазами встал тот господин Кляйн, с которым мы столько гуляли по улицам и кварталам Иерусалима, и я подумал — выйду-ка я из дома, погуляю немного и, может, снова приду в себя.

3

Не успел я перейти улицу, как господин Кляйн похлопал меня по плечу и спросил: «Куда и откуда?» — «Да вот, вышел немного погулять», — ответил я ему. Он погладил свою красивую ухоженную бороду и сказал: «Я тоже вышел, чтобы погулять. Раз уж так, погуляем вместе».

Солнечные дни давно миновали, и дул холодный ветер. Дожди еще не начались, но тяжелые тучи на небе уже пугали приближением зимы. Господин Кляйн был закутан в красивую шубу, и серебристый лисий воротник спускался на его плечи и охватывал шею. В руке у него была красивая палка с серебряным набалдашником. Седые волосы и белоснежная борода господина Кляйна сияли, как серебряный набалдашник в его руке, а лицо в обрамлении мехового воротника сверкало, как отполированная медь.

Я начал было извиняться, что уже несколько дней не показывался у него, но он поднял палец, приложил его к губам, как человек, который хочет говорить сам, а не слушать собеседника, и тут же начал свою речь. Думаю, обратись к нему сейчас райская птица, господин Кляйн и тогда бы не сделал паузы. Он опять рассказывал мне о многом из прошлого, а еще больше намекал, и из всех его слов проистекало, что если бы не он, поднявший Иерусалим из праха, то здесь и зернышка не было бы курице клюнуть.

Солнце вдруг вырвалось из-за туч, поднялось над вершинами гор и окружило скалы золотистым сиянием. И тем же золотом сверкнули на солнце борода господина Кляйна и набалдашник его палки.

Так мы шли — он все говорил, а я слушал. А тем временем на улице опять потемнело. И дома скрылись в густой тени. Мимо нас торопливо, как обычно перед дневной молитвой, шли какие-то старики и старухи, с удивлением оборачиваясь на господина Кляйна и беззвучно шевеля губами. И я тоже с удивлением смотрел на них, потому что и внешностью своей, и одеждой они были почему-то непохожи на обычных иерусалимских стариков.

Так мы обошли несколько кварталов и опять вернулись к моему дому. Я испугался, что господин Кляйн захочет подняться ко мне, ведь то письмо с соболезнованиями, которое я написал его дочери, все еще лежало, открытое, на моем столе.

Меня охватила дрожь.

Он быстро взглянул на меня. Видно, мое лицо исказилось, потому что он спросил: «Вас что-то тревожит?» Я опустил голову и промолчал. Он сказал: «Я вижу, вы дрожите». Я понял, что невозможно, оставаясь в рамках приличия, объяснить ему, почему я дрожу, и сказал: «Я видел вчера во сне своего деда». Он спросил: «Ваш дед умер?» Я кивнул: «Да, вот уже несколько лет, как он приказал долго жить». Он сказал: «Так что же?» Я сказал: «Пожалуй, пойду в синагогу и поставлю свечу». Он потер ладонью лоб и сказал: «Вы напомнили мне, куда я шел! — Потом протянул палку, описал ею в воздухе некое подобие круга и сказал негромко: — Ведь я тоже шел в синагогу».

Я подумал: «Как же он будет произносить „Кдуша“ и „Барху“ и отвечать „Амен“? Разве он не боится, что все признают в нем мертвого и он опозорит себя? Была ведь уже история с мертвым кантором, который пропускал Святое Имя в своей молитве, потому что мертвый не смеет произнести Имя Божье, и однажды случился в той синагоге мудрец, который понял по пропущенному, что кантор этот мертв, и, поскольку мертвым не положено славить Господа, осмотрел его внимательно, увидел, что Святое Имя пришито к его руке, вынул нож, резанул по мертвому телу и изъял из него Святое Имя. Тело тут же упало, и тогда все увидели перед собой прогнившую плоть».

По счастью, господина Кляйна не интересовали эти мои размышления, он себе шел и шел вперед. Истинно великий человек, господин Кляйн, если решил что-то сделать, не обращает внимания на других.

Я следовал за ним, то и дело останавливаясь, в надежде, что Господь пошлет ему по пути какое-нибудь дело и этим отвлечет его мысли от синагоги. Он увидел, что я медлю, улыбнулся и сказал: «Если б вы уже не сказали мне, что ваш дед умер, я решил бы, что это он следует за мной». Я хотел ответить ему что-нибудь, но не знал, что сказать. Сказать правду было невозможно, а больше мне ничего не приходило в голову.

В домах вдоль улицы уже зажглись светильники. Их слабый свет пробивался из зарешеченных окон. Я собрался с духом и выговорил: «Время дневной молитвы уже миновало». Он тоже глубоко вдохнул и произнес: «Жарко мне, нет, не так, а…» Потом еще плотней запахнул шубу, начал нащупывать дорогу палкой, как слепой, и сказал: «Гляньте, пожалуйста, нет ли здесь синагоги. Ага, вот она, здесь…»

Молящиеся стояли молча, склонив головы и повернувшись лицами к стене. Господин Кляйн пошел вперед, а я остался стоять у входа. Такие важные люди, как господин Кляйн, всегда проходят вперед, куда бы они ни пришли. Какой-то старик повернулся и посмотрел на меня. Господин Кляйн все шел, нащупывая себе дорогу палкой, и та дрожала в его руке. Стар он был, и его руки тряслись от старости.

Тихий свет струился из четырех-пяти укрытых светильников — медных, глиняных и оловянных. Нездешний покой был разлит в комнате. Молившиеся один за другим заканчивали свои молитвы и отходили от стен, но кантор все еще не начинал завершающее «Кадиш титкабель», ожидая, пока закончит молиться последний из присутствующих.

Я скосил глаза, чтобы посмотреть, кого он ждет, и увидел старика, стоящего в юго-восточном углу и глубоко погруженного в молитву. На нем была меховая шуба, которая закрывала его по горло, а лица я не видел, потому что оно было повернуто к стене. Но я видел его изможденные плечи. То были плечи, которые Господь, благословен будь Он, избрал, чтобы возложить на них мудрость своей Торы. Я почувствовал, что сердце мое будто тает в груди. Вот ведь, оставил нам еще Господь людей, которые радуют нашу душу.

Старик повернулся лицом ко мне, и я увидел, что это один из тех знатоков Торы, тех гаонов былого времени, книги которых я изучал последние полтора года. Я торопливо подошел к нему и стал рядом. Я знал, что так не принято, но не мог побороть себя. До сих пор удивляюсь, откуда во мне появилась такая решимость.

Господин Кляйн похлопал меня сзади по плечу и сказал: «Пошли». Я еще раз с волнением глянул на великого мудреца и пошел следом за господином Кляйном.

На выходе нам встретился габай, и господин Кляйн бросил меня и повернулся к нему. А тут и старый гаон вышел из синагоги. Шел, как обычно, не глядя ни вперед, ни назад, ни по сторонам, и погруженный в Тору, не видел ничего, кроме Торы. Но я вдруг увидел, что на его пути зияет глубокая яма. Откуда? Пока он сидел там, и учил, и стоял, и молился, дети играли перед синагогой, выкопали себе для игры яму да так и не засыпали.

Бросился я к нему и склонился, чтобы он оперся на меня и перешел эту яму. Но он, погруженный в слова Торы, не обращал внимания ни на яму, ни на меня, поспешившего ему на помощь. А я не мог позволить себе крикнуть, чтобы предупредить его об опасности, потому что боялся оторвать святого человека от размышлений, вот и стоял рядом с ним, точно столб, или пень, или иной неодушевленный предмет. К счастью, Всевышний в последнюю минуту надоумил праведника опереться на меня. Тело его было легким, как у ребенка. И тем не менее я знал, что буду помнить эту невесомую тяжесть до тех пор, пока земля не покроет мои глаза.

4

Я вернулся домой и зажег лампу. Потом открыл окно и присел отдохнуть. Повеял легкий ветерок и сбросил мое письмо на пол к моим ногам. Я глянул на пол, на свои ноги, на письмо, и мне стало лень его поднимать. От сильной усталости все мое тело словно застыло. Я встал, через силу разделся и забрался в постель. Лежал и вспоминал те странные события, которые пережил в этот день, и того мудрого праведника, которого увидел в синагоге, и понял, что сегодня со мной произошло что-то очень важное и большое. Такое большое, что ничего большего в моей жизни уже не сможет произойти. Не могу сказать, радовался я этому или печалился, знаю только, что испытывал какое-то необыкновенное волнение, которое нельзя было описать ни словом «радость», ни словом «печаль». Покинь душа моя сей мир в эту минуту, я бы ни о чем не сожалел.

Лежал я и думал: почему люди боятся смерти? Шепнули мне: «Подними одеяло». Пальцы мои наполнились тем самым волнением, которое нельзя назвать ни радостью, ни печалью, и это же волнение стало расходиться по всему моему телу, к плечам и дальше, до самого затылка. Я все еще находился в этом мире, но твердо знал уже, что, стоит мне поднять одеяло и натянуть его на голову, как я в то же мгновение смогу вступить туда, в другой мир. Блаженный миг, да удостоятся его все те, кто желает мне добра.

Снова подул ветер, подхватил мое письмо и начал им играть. Я подумал: умри я сейчас, никто его так и не пошлет. Я отбросил одеяло и поднялся.

Луна заглянула в комнату и осветила ее. Бледноватый свет лег на листок, упавший на пол. Я поднял правую руку и начертал в воздухе подобие окружности. Когда я снова открыл глаза, мне послышался голос птицы, чирикающей за окном. Она почуяла меня и замолчала. Потом чирикнула еще раз и вспорхнула с ветки.

Все мое тело наполнилось такой сладкой усталостью, которой нет подобных. Сами кости словно растворились, и на душе стало необычайно легко Хотя я все еще пребывал в объятьях перин, подушек и одеял, мне казалось, что я не лежу между ними, а сам стал одним из этих предметов, таким же недвижным и молчаливым. Я закрыл глаза и затих.

С улицы послышались людские голоса. Прошла шумная компания арабов, перекрикиваясь так громко, будто они ссорились друг с другом. Тишина улицы еще более усиливала эти звуки. Я натянул одеяло на голову, но крики пробивались ко мне даже сквозь одеяло. Кончился мой покой. Я отбросил одеяло и поднялся. Вспомнил было о письме, поднял его с пола и даже разложил перед собой на столе, но тут же убрал и взял вместо этого книгу, которую изучал в эти дни. Начал читать, но и читать не получалось тоже. Я отложил книгу и решил записать новые мысли, пришедшие мне в голову накануне, как это делают некоторые изучающие Тору, занося в свои записные книжки пришедшие им в голову новые толкования или комментарии. Положил перед собой чистый лист, обмакнул перо в чернила и стал припоминать, какие же мысли я хотел записать. Час спустя я все еще сидел перед чистым листом. Если не считать тени пера, не было на бумаге ни единого иного очертания. Склонился я над пустой страницей, глянул тоскливо на тень пера, которая переплеталась с тенью моих пальцев, и подумал — вот, еще один вид встретился с другим, от него отличным видом, и это слияние тоже не дает потомства.

Я поднялся, достал те страницы, которые написал несколько дней назад, и начал их перечитывать. И по мере чтения писательский зуд будто снова проснулся в моих пальцах. Сладкое, трепетное предвкушение работы охватило меня, и я протянул руку к лежавшему на столе листу бумаги. Но только я стал облекать мысли в слова, как тут же эти мысли стали растворяться и таять, словно снежная баба у ребенка: слепил он ее из снега и хочет теперь нарядить в подходящую одежду, а пока он ее наряжает, сама она тает.

Я снова перечитал написанное в предыдущие дни. Поначалу мне показалось, что сейчас я улавливаю какой-то смысл, и я снова схватился за перо. Но оно и на этот раз отбросило лишь свою слабую тень на чистый лист бумаги.

Тяжело было мне сидеть вот так, без всякого дела, и я начал искать себе какое-нибудь занятие. Принялся было отряхивать книги от пыли, но как только начал чистить первую, тут же пожалел, что трачу время впустую — ведь за то время, что у меня займет отряхнуть книгу, я могу с большей для себя пользой ее почитать. Но как только я взялся читать, все снова вернулось на круги своя. Слова, которые в иное время могли бы меня воодушевить, теперь рассыпались в пыль в моем сознании. Так прошел один час и другой, я все пытался открыть свое сердце словам Торы, а оно, мое сердце, возвращало мне какие-то пустые слова.

Я снова вернулся к своей рукописи и решил переписать то, что написал за последние недели. Блеснула надежда, что по ходу дела появятся у меня какие-то добавления. И верно, труд мой не пропал втуне — перо словно само собой так и летало по бумаге и всё добавляло и добавляло к написанному. Но, закончив и перечитав свои добавления, я понял, что все они не по делу и никакого смысла в моем писании нет. Я поднял ручку и стал чертить ею бессмысленные круги в воздухе. И тут мне вспомнилось, что я хотел зажечь свечу в память об умершем деде. Я встал и оделся, чтобы пойти в город. Перед тем как выйти, я еще раз перечитал свое письмо и увидел, что оно ничем не хуже всех других таких же выражений сочувствия. Если уж своим друзьям, удостоившимся упоминания в Писании, Иов сказал: «Как же вы хотите утешать меня пустым?», — то какие еще слова можем написать мы? Я положил письмо в конверт, чтобы по пути отправить.

Добрался я до города и стал бродить из улицы в улицу, из переулка в переулок, пока не вышел ко двору той синагоги, где был вчера с господином Кляйном, и услышал доносившийся со двора голос, который произносил слова молитвы «Кдуша».

Я зашел во двор и спросил, где тут синагога.

Какая-то девушка ответила мне:

— Тут нет синагоги.

Вышла из дома старушка и спросила:

— Что ищет господин?

Я объяснил.

Она вздохнула и сказала:

— Здесь нет синагоги.

Я воскликнул:

— Но ведь я был здесь вчера!

— Вчера? — Она хлопнула себя по лбу и сказала: — Благословен напоминающий забытое! Теперь я припоминаю — когда я была ребенком, люди указывали на это место и говорили, что когда-то тут и впрямь была большая синагога и в ней читали Тору и молились, но потом, за многие грехи наши, разорили ее дотла и она исчезла.

Я простился с ней и пошел в сторону другой синагоги.

Эта другая синагога была построена много-много лет назад. Говорят, что ее построили с помощью тогдашнего царя Идумеи. Предки этого царя когда-то разрушили Иерусалим, а он помог отстроить его, и сказано у мудрецов того поколения, что, когда придет праведный мессия, он будет молиться именно в этой синагоге. Одни говорят, что мудрецы сказали это о самом мессии, тогда как другие говорят, что они имели в виду царя Идумеи, который перейдет тогда в еврейство и будет молиться в этой синагоге. Мне самому более справедливыми представлялись слова тех, кто полагает, что это сказано о мессии, ведь в грядущем мире евреи не будут принимать в свои ряды новообращенных. И еще рассказывают, что после того, как эта синагога была построена, изо всех стран прислали в нее книги, и семисвечники, и занавеси, и самые ученые мужи Иерусалима возвышали ее своими молитвами и изучением в ней Торы. Сегодня, однако, дом этот Божий опустел, со стен его осыпается штукатурка, мебель изломана, книги изорваны, и занавесы истрепались, и семисвечники покрыты грязью, и давным-давно умерли все те мудрецы, что некогда изучали здесь Тору. С трудом собирается тут даже малый миньян, чтобы вознести свою жалкую молитву.

Я вошел. Внутри, перед шатким столиком, сидел слепой старик. Он читал шепотом стихи из Псалмов и раскачивался им в такт.

Я спросил:

— Где тут служка?

Он сказал:

— Я здесь за служку.

Я попросил его зажечь поминальную свечу в память о моем деде.

Добрая, светлая смешинка сверкнула в его слепых глазах, и он кивнул мне.

— Я зажгу, — сказал он.

Он направился к канторскому пюпитру, взял стеклянный стакан, поднял его против света и налил в него масла. Потом нащупал фитиль, вставил его в стакан, а сам стакан снова поставил на пюпитр. Повернулся ко мне и сказал:

— Зажгу ее к молитве.

Я вытащил из кармана четыре мелкие монеты и протянул ему. Он взял три и оставил одну в моей ладони.

Я сказал:

— Я дал четыре.

Он кивнул и сказал:

— Я знаю.

Взял у меня четвертую монету и положил в ящичек для пожертвований.

Я сказал:

— Господин избегает четных чисел?

Он улыбнулся и ответил:

— Хорошо ящику для подаяний, когда в нем что-то звенит.

Я поцеловал мезузу и вышел.

Утром следующего дня я вернулся было к изучению древних книг, но меня не покидало смутное беспокойство. Я отложил книги и подумал: «А ведь если бы я настойчивей искал ту синагогу, я бы, наверно, ее нашел». Я понимал, что эта мысль пришла мне в голову специально, чтобы заморочить меня и отвлечь от работы, и тем не менее не мог уже думать ни о чем другом. Я сидел за столом и напряженно пытался припомнить лица молящихся, которых видел там вчера. Но кроме того гаона не мог припомнить ни одного человека. И даже он, казалось мне теперь, не очень был похож на знакомое мне изображение в книге.

Я попытался вернуть себя к работе, вызывая в памяти истории о том, как увлеченно размышляли эти последние мудрецы над Торой. Вспомнить хотя бы рабби Иегошуа Фалька, к которому ученики однажды пришли позже назначенного. Он спросил, почему они опоздали. Они ответили: «Мы боялись выйти из-за сильного холода». Он хотел посмотреть на них, стал поднимать лицо от книги и увидел, что его борода примерзла к столу. «Вы правы, — сказал он им, — сегодня холодновато». Или вот история рабби Яакова Эмдена, который велел своему прислужнику каждый час громко объявлять: «Ой, уже целый час прошел!» — чтобы рабби Яаков задумался, изменил ли он за этот час что-нибудь к лучшему в этом мире.

Увы, примеры праведников мне не помогали. И поскольку я сидел без дела, мозг мой начал порождать самые странные мысли. Мне вдруг опостылели мои занятия и показалась никчемной вся моя работа. Уместно ли изучать покойных мудрецов в такое время, когда вся Страна в процессе обновления и новые люди возрождают ее своим трудом?

Я одернул себя и повторил вслед за рабби Леви: «Каждый пусть копается в своем мусоре». С этими словами я вернулся к чтению отложенной книги — и опять не нашел в ней удовлетворения. С тоской вспоминал я те дни, когда с великой радостью трудился над Торой, но даже эти воспоминания не могли побудить меня к действию.

Я попробовал растолкать себя с помощью всяких будничных дел. Сначала задумал расставлять книги. Сегодня расставил их по времени написания, завтра стал переставлять по темам, послезавтра — по алфавиту. Потом стал приготавливать себе красивые записные книжки, чтобы записывать свои мысли, а также другие письменные принадлежности. Словом, каждый день придумывал себе какое-нибудь новое дело. Но не успевал я его выполнить, как оно мне надоедало.

Вспомнилось мне, что за те полтора года, что я занимался последними учителями, накопилось у меня много писем, а также великое множество книг и брошюр, в которых я совершенно не нуждался. Сейчас, когда я не мог работать, самое время было пересмотреть всю эту почту. Отложил я книги, и брошюры, и все пустяковые, ненужные послания и обратился к письмам нескольких друзей, которых, уезжая, оставил в Польше и Германии и которые оплакивали теперь в письмах ко мне свою жизнь в изгнании и торопили меня помочь им выбраться в Страну Израиля.

Схватился я рукой за край стола и говорю себе: «Ну как я могу им помочь, ведь у них нет денег на жизнь, чтобы предъявить властям при въезде?!»

И уж не знаю, наяву или во сне, в мечтах или в воображении, а может, не во сне и не в воображении, но рисуется мне история некого еврея, который вот так же хотел переехать в Страну Израиля и тоже не имел той тысячи лир, которую нужно предъявить властям, чтобы получить разрешение на въезд. Были у него жена, и сыновья, и дочери, и скитался он с ними по белу свету несколько лет, пока добрались, наконец, до Страны Израиля, а тут пограничники не впустили их. Упали они на землю перед пограничными воротами и плакали. А потом усталость взяла свое, и они задремали. Поднялись окрест них деревья, и укрыли их от сторонних глаз, и они спали, сколько спалось. И вот просыпаются они, и отец говорит сыну: «Возьми монету и пойди купи хлеба». Тот идет и видит: вокруг люди пашут и сеют, и нигде ни одного пограничника и ни одного солдата. Он возвращается и рассказывает отцу. Тот берет жену и всю семью и идет с ними в Страну. А люди в Стране смотрят на них с удивлением — ведь они думали, что все изгнанники давно уже вернулись и не осталось в изгнании ни единого еврея. И этой семье сразу же выделяют жилье, и продукты, и поле, чтобы пахать и сеять. Этот человек начинает доставать мелочь, что у него была, чтобы им уплатить, а ему говорят: «Это что за железки?» Он говорит: «Железками вы это называете? Да будь у меня тысяча таких железок, я бы уже давно жил среди вас». И тут все вокруг начинают смеяться: «Из-за этих железок не давали евреям войти в Страну?! Как же глуп был тот мир, если из-за железок и бумажек так мучили человека!»

Размечтался я, а письма друзей всё лежат передо мной, и я понимаю, что должен ответить на эти письма. Протянул я руку за пером, положил перед собой чистый лист бумаги и начал отвечать. Начал отвечать, а кроме приветствия и извинения ничего у меня не получается. Вот так — Тору изучать я не могу из-за душевного расстройства, дома сидеть не могу из-за уныния и тоски. Что же мне делать? Поднялся я снова и вышел еще раз побродить по улицам Иерусалима.

5

И вот иду я по иерусалимским улицам. Иерусалим, который веками был безмолвен, теперь неожиданно обрел голос. Автобусы и автомашины несутся сломя голову, словно бесы гонятся за ними по пятам, и рев моторов сотрясает небеса, прохожим только и остается, что увертываться, иначе попадут под колеса. И на каждой улице, на каждом углу полным-полно британских солдат и полицейских, да море красных, как кровь, турецких фесок вокруг, и горящие темной ненавистью глаза повсюду. И сыны Сиона тоже попадаются кое-где — одни вышагивают в бархате и атласных нарядах, а другие — вконец обнищавшие.

И насколько изменились улицы Иерусалима, настолько же изменились и его дома. Хоть не все еще пророчества об этом городе исполнились, но некоторые из его строений уже поднялись из развалин. Господь, благословен будь Он, воссоздает любимый город любыми путями, даже с помощью иноверцев, даже посредством подрядчиков. И есть уже дома такие высокие, что чуть не до самого неба. Раньше, когда евреи видели себя малыми и ничтожными, Господь словно все семь небес прогибал, чтобы быть к ним поближе, а нынче, когда они сильно возгордились и Господь удалился от них, они сами строят себе башни до небес.

И есть уже в Иерусалиме другие дома, в которых можно найти все, чего душа желает, а также все, чего она не желает, вроде магазинов, где продают такие вещи, что никто не знает даже, для чего они предназначены, а также банков, и кафе, и игорных домов, и ночных клубов. Выпала тебе тяжелая ночь, и ты не знаешь, как ее перебыть, бери в банке в долг и иди себе в кино, или в кафе, или в любое иное злачное место. А если тебе невтерпеж ждать до вечера, стань в сторонку на тротуаре и слушай задаром музыку из граммофонов. Вот придет пророк Илия, светлой памяти, известить людей об Избавлении, — дай Бог, чтобы они услышали его сквозь рев своих автомобилей да вопли граммофонов.

И вот стою я перед таким большим домом, а в нем что ни помещение, то магазин — тут тебе кресла и диваны, а там тебе чашки и стаканы, тут браслеты, а там корсеты, тут мужские пальто, а там женские манто, тут для детей мороженое, там для дам пирожные, и над всеми входами вывески висят, на всех семидесяти языках извещают, чем тут торгуют или чем угощают. И все это здание — сплошь шум и суета, чужестранная какая-то суета.

А ведь это Иерусалиму сказал некогда Господь через пророка Исайю: «И сделаю окна твои из рубинов и ворота твои — из жемчужин, и всю ограду твою — из драгоценных камней». Иными словами, намерен был Господь, благословен будь Он, украсить Иерусалим драгоценными камнями и жемчугом. И даже сейчас уже могли бы люди провидеть ту грядущую красоту, хотя бы в тех удивительных переливах красок, что на окрестных горах и скалах, да вот эти новые большие дома в центре всю эту красоту заслоняют.

Так бродил я по иерусалимским улицам, не ведая, куда и зачем иду, и когда вспоминал о той синагоге и о стариках, которых там видел, то знал уже, что не найду ее и не увижу их больше.

Но я видел иные, новые лица. То были недавние эмигранты из Германии. Где их почет, где их богатство, где их мудрость, где их сила? Люди, некогда возвысившиеся чуть не до подножья Божественного Присутствия, ныне бредут, согнувшись под бременем тягот и забот. Вот так оно с нами — Господь, благословен будь Он, время от времени вспоминает с благосклонностью о каком-нибудь из колен Израилевых в той или иной стране и ниспосылает этому колену возвышение и почет, чтобы они могли помочь другим своим братьям, а они приписывают полученное от доброты Его самим себе, своим заслугам и своим достоинствам да еще хозяевам той страны, где они живут, которые наградили их благожелательными законами за то якобы, что они лучше и честнее всех своих собратьев в других странах. И как только Господь, благословен будь Он, видит такую картину, он словно бы отворачивает лицо Свое от этого племени, и тут же приходят самые злобные и жестокие из иноверцев и истребляют ненавистных им евреев своей страны, и те обращаются в прах и пыль.

Один знакомый из числа этих немецких эмигрантов встретился мне по дороге, и я остановился и спросил, как его дела.

Он тут же принялся сызнова рассказывать мне все то, что уже рассказывал во время прошлой нашей встречи, — о том, что сделали с ним эти мерзавцы там, в Германии, сколько страданий они ему причинили, и сколько денег они у него забрали, и как, в конце концов, он бежал с женой и сыновьями, ничего не сумев с собой захватить.

Я утешал его точно так же, как и при нашей первой встрече, и сказал ему:

— Твое счастье, что в конце концов ты оказался здесь, в Стране Израиля, — ведь теперь над тобой не властна никакая злобная рука.

Но как только я упомянул Страну Израиля, он тотчас начал жаловаться на нее и на ее жителей, на их обычаи и их поведение. Комната у него величиной с маслину, а хозяин, скотина, обнаглел вконец, дерет за нее, как за роскошный дворец, простая служанка ведет себя, как дворянка, рабочие набрались социалистических идей, а богачи, знай, грабят несчастных людей. Телефоны не звонят, а дребезжат, дети не говорят, а визжат, повсюду слышишь одну только брань, пиво не пиво, а какая-то дрянь, в синагогах люди плюют, в магазинах орут, на улице объясняются руками, на работе бездельничают часами, на каждом углу попрошайки, политики здешние — гнусная шайка, все до единого такие идиоты, что это не лезет ни в какие ворота, а местные общественные деятели — только о своем кармане радетели. А комары, а мухи, а эта жара — что в будни, что в субботу, с самого утра. А уж с мертвыми на Масличной горе такое творится, что в самом страшном сне не приснится. Короче, ничего нет хорошего — ни дома, ни на улице, ни на земле, ни в небе, горько телу и страдание душе.

Говорю я ему:

— Сказано в Писании: «Увидишь благоденствие Иерусалима». Поэтому пристало человеку из народа Израиля видеть хорошее в Иерусалиме, а не возводить на него хулу. — И еще сказал я ему: — Возможно, ты слышал от здешних стариков, сколько бед навалилось на их отцов в Стране Израиля, ведь Страна была в ту пору разрушена, и злые болезни овладевали ими, а когда они выбирались из одной беды, приходила другая, еще страшнее первой, но, видишь, они не обращали внимания на беды, они радовались жизни в Стране и посылали хвалу и благодарение Творцу миров за то, что Он избрал нас из всех народов, чтобы дать нам Страну Израиля.

Он вынул папиросу изо рта и сказал:

— Эти? У них Бог был в душе.

Я сказал шепотом:

— Он и сейчас есть.

Он сказал:

— Но не среди нас.

Я сказал:

— Спросили одного праведника, где пребывает Господь, благословен будь Он. Сказал он: «В любом месте, куда дают Ему войти, там Он пребывает».

6

В те дни побывал я также и в нескольких новых районах Иерусалима, при закладке которых удостоился когда-то с радостью присутствовать. Увидел небольшие, наполовину покосившиеся уже дома, да и заселенные совсем не теми, кто начал строить их для себя, потому что по большей части начали их строить на деньги, взятые в кредит, но не смогли вернуть эти деньги, и налетели кредиторы, и продали эти дома другим людям. А ведь с этими новыми покупателями повторяется та же история, что с теми, кто строил. Берут ссуду в одном банке, потом берут в другом, чтобы выплатить в первом, а под конец приходят к тем, кто ссужает под большие проценты, а уж кто попадет в такие руки, больше не поднимается. Позволяют им жить в их собственном доме только до тех пор, пока они платят те проценты.

Как-то раз забрел я в тот из новых районов Иерусалима, который особенно хвалил мне господин Кляйн, потому что в свое время помог нескольким его жителям ссудой под низкий процент, на один или два процента меньше, чем обычно дают в банках. Иду я по улице, ряд домов справа, ряд домов слева, что-то вроде дороги тянется между ними, вся заросла сорняками и колючками, и поломанный автомобиль застрял в канаве. Некоторые дома так и стоят без штукатурки, другие покрыты известкой, а вид у них, вроде бы они покрыты мраморной плиткой, иные вообще наклонились, будто вот-вот упадут, потому что те, кто строил их для себя, экономили на фундаменте, ведь сделай они фундамент поглубже, им не хватило бы на самый дом. Земля Иерусалима привыкла к дворцам и храмам, легкие дома она не принимает, подкапывается под них, пока они не развалятся. И еще она делает так, что внутри домов вырастают кусты, а то и целые деревья, которые, посади их нарочно, требуют по своей привычке ухода, а тут появляются сами собой, и растут сами по себе, и расшатывают в доме пол и стены. Ей бы, земле этой, выращивать лучше сады и огороды вокруг домов, так нет — тогда только и вырастет немного овощей, если жильцы этого дома вскопают, и посадят, и будут поливать, да и тогда обнаружатся немедля злобные наши арабские соседи и зашлют своих коз на эти огороды. Талмуд рассказывает нам, что нашу страну разорил некогда злодей Тит, римский император, а тут мы видим, что ее разоряют козы. И еще неизвестно, от кого разорение больше.

Иду я по этому кварталу, а кругом тишина и покой, и ни единой живой души, если не считать коз, собак и кошек. У кого есть работа в городе, уехал в город, а у кого нет работы, что ему делать — пошел искать работу. А есть и такие, которые уже отчаялись найти работу и теперь сидят дома, распевают псалмы, учат Талмуд или читают «Эйн-Яаков». А что до женщин, то у одних есть что-то вроде лавочки в городе, а другие отправились на рынок купить овощей, потому что в двух овощных лавках, что в самом этом квартале, никаких овощей нет, хозяева этих лавок сами ходят по городу, пытаются ублажить своих кредиторов. А дети, где они? Те, у кого есть какая-никакая обувь на ногах, пошли в город изучать Тору, а у кого ничего нет, играют со своими братьями дома, потому что начались дождливые дни, и, если у кого рваная одежда и нет никакой обуви, тот уже не может играть на улице.

Хожу я по этому кварталу вдоль и поперек и смотрю на убогие дома с беспомощно повисшими ставнями. На одном доме, в начале квартала, прибита жестяная табличка, когда-то на ней было, наверно, название улицы — по имени благотворителя, — но за два-три года зимние дожди и ветры стерли след человека, который подарил свое имя иерусалимской улице, и не оставили тут ничего, кроме погнутой жести.

Пока я так ходил по улицам, вдруг взорвалась тишина квартала и в него въехал автобус, набитый деловыми людьми из города. Вышли эти люди из автобуса, размяли кости и пошли кто куда: одни взимать налоги, другие собирать подаяния, а третьи смотреть здешние дома — какой из них стоит того, чтобы просить на него ссуду. Поскольку нигде не нашли, к кому бы обратиться, обратились ко мне. А поскольку я ничего не мог им сказать, набросились на меня с претензиями. Был бы жив господин Кляйн и шел бы я с ним, ни один человек не посмел бы так со мной говорить.

Вышел из автобуса водитель, зашел в один из домов немного отдохнуть после трудной езды, потому что участок пути от шоссе до этого квартала был частью в трещинах и ямах, а частью — сплошные камни и пни, да и сам автобус уже слегка одряхлел, так что если бы не водитель, который добавлял мотору от своих сил, не проехать бы этому автобусу и четырех шагов. Приехавшие хотели было уже ехать обратно, но, не найдя водителя, зашли посмотреть местную синагогу.

Синагога здесь красивая, что снаружи, что внутри. Какие-то верующие американки пожертвовали деньги на ее строительство, но один угол в ней так и остался незаконченным, потому что подрядчики по ходу строительства много денег растратили впустую, а когда попросили у тех женщин добавить им еще, у них больше денег не оказалось, так как в Америке в те времена было туго с финансами, вот и остался один угол в синагоге недостроенным. Впрочем, если не смотреть в ту сторону, то этот недостаток как бы и не заметен.

Стоит себе синагога, высится над всеми домами квартала. Красивая снаружи, красивая внутри. Пол выложен из больших камней, а потолок белый, как побелка в храмовом зале. Стены ровные, а в них двенадцать окон, по числу небесных ворот для молитвы. Праотец Иаков оставил двенадцать колен, и Господь, благословен будь Он, оставил для них в небесах двенадцать окон, чтобы принять молитву от каждого из колен. А нынче расплодилось семя тех колен, и они разделились на сефардов и ашкеназов, на фарисеев и хасидов, а хасиды сами разделились по их цадикам, и каждый теперь молится на свой лад. Но небеса-то по-прежнему стоят в цельности, и ворота для новых молитв в них не открываются, и вот теперь, когда каждый начинает молиться, он хочет, чтобы все молились на его лад, и от этого все время происходит изрядная путаница и дело доходит до брани.

Наконец водитель вышел из дома, сел в автобус, погудел, позвал и снова погудел. Пассажиры стали подниматься, толкая друг друга. Водитель еще раз прогудел, крикнул, сдвинул свой автобус с места, и тот, покачиваясь, направился в сторону шоссе. А квартал снова застыл в молчании. Когда б не тяжелый запах перегоревшего бензина, оставшийся в воздухе, ничто бы не говорило, что только что здесь были люди.

Я увидел человека, который сидел около своего дома и читал книгу. Я подошел, и заговорил с ним, и сказал, что они, наверно, благодарны господину Гедалии Кляйну — ведь если б не он, тут бы не было никакого жилого района. Выпустил тот человек из рук книгу, вздохнул, улыбнулся печально и сказал:

— Пропадаю я из-за этого благодетеля. Дом мой наполовину развалился, наполовину завалился и весь сдан разным жильцам. Если его продадут за долги, я даже часть своих долгов не смогу уплатить, а если он останется в моих руках — где мне взять деньги, чтоб его починить? И это только то, что касается меня. А что касается других, то у них та же беда. И еще одна беда тут у нас: квартал этот далеко от города, а люди работают в городе, и, чтобы им туда попасть, нужен автобус. А автобус не всегда есть, и монетка в кармане тоже не всегда есть. Коли так, шагай пешочком, но и тогда нет гарантии, что доберешься живым-невредимым. В мирное время соседи-арабы зарятся на твой карман, а когда объявляют чрезвычайное положение, то протягивают руку и по твою душу.

— Коли так, что же делать? — спросил я.

Он улыбнулся:

— Что нужно сделать, то мы, конечно, не сделаем. Но дай Бог, чтобы будущее не было хуже, ведь нет такого плохого, чтобы не существовало еще худшего. Что говорить, реб Гедалия Кляйн, вечной памяти, большой был человек, хотел сделать нам добро, когда мы здесь строились, помог нам в трудную минуту, нашел для нас деньги под малый процент, восемь процентов всего, в то время как другие гребут девять, десять, а то и все двенадцать процентов, но все равно, кто хоть раз влез в долги, того, в конце концов, выгоняют из собственного дома.

Я спросил:

— И что же, так ничего и нельзя уже сделать для вашего квартала?

— Помочь-то можно, — сказал он.

— Каким образом?

— А вот таким, — сказал он. — Когда придет мессия и волк возляжет рядом с овцой, мы перестанем бояться наших арабских соседей, и их козы тоже перестанут пастись у нас и разорять наши огороды.

— А до прихода мессии? — спросил я.

Он опять улыбнулся и сказал:

— Говорил Дедушка из Шполы: ручаюсь душой моей, Владыка мира, что Твой мир будет становиться все хуже и хуже, пока не придет мессия. Правда, был однажды момент, когда могло повернуться к лучшему. Какой момент? Видел ты по дороге к нашему кварталу те два ряда домов, что отделяют нас от города и от соседнего квартала? Все эти дома, если ты обратил внимание, новехонькие, только что построены. Но раньше, до того, как их построили, там была пустая земля, и через эту пустошь легко было добраться от нашего квартала к другому. Пришли к нам хозяева этой земли и предложили ее купить. Мы сказали, что согласны. Потом пошли к нашим богатым соседям и сказали им: смотрите, эту пустошь продают, купите ее, и ни мы, ни вы не будем жить поодиночке в море арабов, которые наводят на нас страх, пока нас мало. И к тому же мы будем совместно платить за автобус, и за охрану, и за все другие общественные нужды, без которых ни одно еврейское поселение не может существовать. А соседи наши выпроводили нас ни с чем. Ну еще бы, они ведь для того и построились вдали от города, чтобы быть подальше от его нищеты, а тут опять появляются эти назойливые нищие и просятся жить с ними рядом. Начали мы тогда бегать из одного учреждения в другое и везде просить, чтобы купили эту землю. Ну и все эти учреждения отказали нам, те из соображений бюджетных, а те из соображений хозяйственных. Мало того, они сказали: вы сами ничего не сумели добиться, а теперь и других хотите втянуть в ту же яму. И пока мы сидели в унынии и расстройстве, явились арабы из Сирии, и купили эту землю, и построили себе эти большие новые дома, которые ты видел, и теперь мы живем здесь в постоянном страхе, и нам не по силам наладить здесь хоть какое-то подобие нормальной жизни, даже бакалейной лавки у нас нет. И ведь наши богатенькие соседи тоже пострадали из-за своей гордыни — теперь их со всех сторон окружили арабы, отрезали от еврейской части города, и автобус к ним ходит редко из-за отсутствия пассажиров, потому что каждый, у кого нет там собственного жилья, перебирается в город, а новые дома у них не строят, кто же станет строить себе дом в квартале, из которого его жильцы сами бегут. Да и те, у кого есть там дом, рады бы уехать оттуда, и весь этот величавый город-сад, что они себе там построили, весь он пустеет и вымирает.

Пока мы говорили, снова пришел автобус из города, и весь квартал вышел ему навстречу. Высыпали из него женщины и дети, у всех в руках хозяйственные сумки и мешки, рваные и латаные-перелатаные, а в тех сумках и мешках немного капусты, немного свеклы, немного редьки, немного чеснока и лука, а поверх — буханка-другая. Все, что может позволить себе бедняк. Сошли, поставили сумки и мешки на землю, снова поднялись в автобус и начали выбрасывать через окна связки ржавых клиньев и старых железных обручей, купленных в городе, чтобы укрепить ими шаткие свои жилища. Кто вышел из автобуса со скалкой в руке, а кто с детской люлькой.

Квартал оживился, даже те, что сидели по домам, вышли на улицу и принялись расспрашивать, что нового в городе и когда идти на дневную молитву. А меж тем стали подходить и другие люди, с утра ушедшие в город, взрослые и поменьше, одни из хедера, другие из ешивы, и по всему кварталу, от одного конца до другого, многие уже заторопились в синагогу.

Тем временем стали появляться арабы, которые вернулись из города с работы и шли в свои деревни, что по соседству. А за ними пришли арабские пастухи со своими овцами и подняли пыль до небес. Люди с трудом проталкивались среди овец, со стоном откашливаясь и выплевывая мокроту.

Приспело и мне время возвращаться, и я поднялся в автобус. Я сижу, время идет, а автобус стоит. Я спросил водителя, когда он поедет.

— А мне и здесь хорошо, — ответил водитель.

— Если вы не едете, — сказал я, — так и скажите, я пойду пешком.

— Разве я пророк, чтобы знать, поеду ли я? — сказал он. — Коли вам не жалко своих ног, так идите. Если мне повезет найти пассажиров, я вас нагоню по дороге, а не повезет — заночую здесь. Что, разве здесь не красиво? Воздух такой, что душу лечит. Жаль только, что одним воздухом не проживешь.

Сошел я с автобуса и пошел пешком. И всю дорогу сопровождали меня те большие добротные дома. Когда только их построили? Не сообщали нам о них в газетах и не приглашали нас в них на новоселье, а они вот они — построены и стоят. И каждый дом окружен садом, и железный забор окружает этот сад, и ни одна арабская коза туда не зайдет. Да, строит Владыка мира свой Иерусалим когда руками евреев, когда руками иноверцев.

7

И вот шатаюсь я таким манером по иерусалимским улицам, как уже стало в моем обычае, и вдруг вижу большое объявление, что сегодня состоится траурный вечер в память господина Гедалии Кляйна по случаю завершения шлошим, то бишь тридцати дней после его погребения. Смотри-ка, уже тридцать дней прошло с той поры, как я написал свое письмо соболезнования!

Я достал часы, посмотреть, не пришло ли время, назначенное для вечера памяти, увидел, что нет, еще не пришло, и, чтобы сократить себе ожидание, побрел вдоль улицы, от стены к стене, от одного траурного объявления к другому. Не думаю, что был в тот день в Иерусалиме еще кто-то, столь же осведомленный, как я, в именах и титулах всех тех, кто должен был в этот день читать поминальные молитвы.

И вдруг тревога снова охватила меня — не ошибся ли я в счете дней, не прошел ли уже давным-давно этот вечер памяти господина Кляйна. Я зашел в книжный магазин, спросил календарь. Продавец засмеялся и сказал:

— Мы уже на следующий год календари собираемся печатать, а вы ищете за минувший.

— Меня устраивает и старый календарь, — сказал я. И чтобы проверить даты, купил газету.

А уж раз в моих руках оказалась газета, то я читаю все и всякие статьи, которые опубликованы в ней в связи со шлошим господина Кляйна. Когда-то все деяния человека умещались в один короткий стих, вроде: «И ходил Енох перед Богом; и не стало его, потому что Бог взял его», — а нынче, когда человеческая душа стала отзывчивей, а деяния людей умножились, уже нельзя исчерпать все похвалы человеку даже в одной статье.

А тем временем восьмой час приближается. Лавочники закрывают свои лавки и добавляют замок к замку по причине воров, которые размножились в Иерусалиме. Несутся по улицам автомобили и, подстать им, несутся прохожие, протискиваясь на бегу сквозь толпы женщин, торгующих всякой мелочью, и мужчин, продающих веники и метлы, и нищих, стоящих с протянутой рукой, и музыкантов, играющих на флейте, и всевозможных реформаторов мира, и разных безумцев с безумицами, и вихрастых подростков, развешивающих объявления, и степенных продавцов, выкрикивающих низкие цены, и тут же крутятся в этой толпе собаки, потерявшие своих хозяев, и хозяева, потерявшие своих собак. А как только выберешься из этого людского скопища, тут же тебя хватают за ноги чистильщики обуви, и, пока они делят между собой твои ноги, продавцы газет суют тебе свой товар в руки. Остановился прочесть газеты — тут же набежали на тебя всякого рода агитаторы и насовали тебе в руки свои брошюры и воззвания. Избавился от них — пришли женщины, навешали на тебя какие-то ленты. Хочешь заплатить им — пусто в кармане, карманники тем временем вытащили уже твой кошелек. Стоишь в расстройстве, хочешь вернуться домой — идет молодежное шествие. Остановился переждать, пока они пройдут, — промчался автомобиль, сбил осла. Побежал поднять осла — явились полицейские, стали бить тебя плетью, потому что ты всех задерживаешь и нарушаешь порядок. Вырвался из рук полицейских, нашел место укрыться от них — столкнулся с девушкой, на которую напали фанатики. В отместку за то, что она гуляла с англичанами, какой-то парень плеснул ей в лицо серную кислоту, и она ослепла. А граммофон вопит: «Как прекрасны шатры твои, Иаков», — а напротив радио поет: «Как счастлив ты, Израиль».

Тем временем зажглись вдруг фонари по всей улице, высветили картину с обнаженной женщиной на ней и громкоговоритель оглушительно закричал: «Спешите посмотреть, колдовство из колдовства». Фонари висят квадратные, и круглые, и полукруглые, они рассеивают темноту на улицах города, добавляют к свету луны и звезд. Иду я и читаю при их свете объявления о предстоящих концертах музыкальных ансамблей «Мы из народа» и «Трудно быть евреем». А граммофон орет: «Как прекрасны шатры твои, Иаков», — а радио напротив завывает: «Как счастлив ты, Израиль», — и громкоговоритель заглушает их голоса, и запах фалафеля наполняет воздух.

Но вот постепенно улица возвращается к обычному своему состоянию: автомобили бегут, люди спешат, одни отращивают буйный чуб, другие отращивают двойной подбородок, эти витают в воздухе на крыльях надежд, те полны сомнений и тревоги, и каждый мужчина — достопочтенный господин, и каждая женщина — изысканная госпожа, тараторят на всех мыслимых в мире языках, и у каждого во рту трубка, и у каждой в губах сигарета. Кафе забиты зелеными юнцами и седыми старцами, женщины крутят мужчинами, а мужчины женщинами. Она красит губы, а он пьет виски, о муза, дочь неба, какое мне до всего этого дело. И бары полны, толкутся солдаты мандатных властей, «пейте, друзья, и надейтесь, пока еще полон кувшин». И тут же я — иду по своим делам, помянуть умершего человека, — молчи, о муза, не взывай, потрясенная.

8

Помост покрыт черным, и светильник, покрытый черным, освещает портрет умершего, висящий наверху, над помостом. И лицо его говорит о преуспеянии, даже смерть не изменила его к худшему.

Дом поминовения полон, и люди все еще прибывают. Тех, которые пришли первыми, распорядители усадили в средние ряды, а тех, кто входят последними, усаживают впереди, возле помоста. Самыми последними пришли те, кого проведут на помост.

Поднялся господин Штрайгольц, главный выступающий в любом месте. Сделал печальное лицо и начал шепотом, как человек, который не может говорить от сильного горя. Потом вдруг возвысил голос и поднял ладонь с растопыренными пальцами, словно искал слова, чтобы выразить всю глубину своей мысли. А как только нашел эти слова, так сразу начал изливаться в похвалах и выкрикивать: «Покойный был… Покойный был…» — а между «был» и «был» предавался воспоминаниям, где он видел покойного и прочее такое.

Закончив, сошел с помоста, пожал руки скорбящим родственникам, потом снова поднялся на помост и сел, как оратор, знающий, где его место.

После него на помост поднялся бывший учитель, ставший крупным банкиром. Как человек, отведавший вкус Торы и познавший вкус денег, он подчеркнул в своей речи достоинство покойного, которое заключалось в том, что в нем соединились вместе Тора и товар, и в силу этого обстоятельства он смог поставить на твердую финансовую основу несколько иерусалимских контор по выискиванию и выпрашиванию подаяний за границей, сумев, в конце концов, слить их в крупное общенациональное агентство, деятельность которого взращивает теперь национальный капитал и увеличивает мощь нашего народа.

Закончив свою речь, он спустился с помоста, пожал руки скорбящих и вернулся на свое место, как человек, которому не нужно ничего, кроме места где бы стать.

За ним поднялся на помост земляк покойного. Он припомнил его всеми почитаемый дом в стране исхода, где собирались члены «Ховевей Цион» и приверженцы нашего древнего языка. Но более всего среди содеянного покойным в его родном городе следует отметить замечательный «обновленный хедер», ставший прообразом той нынешней еврейской школы, от вод которой мы пьем и в сени которой живем.

Закончив свою речь, он спустился с помоста, пожал руки скорбящим и с трудом протолкнулся назад, потому что, пока он говорил, его место занял другой.

После него поднялся последний из выступающих, господин Аарон Эфрати, человек пожилой, представительный и уважаемый в народе. Он начал с восхваления покойного, который отдавал свои силы обществу в целом, не делая различия между бедным и богатым, поскольку, будучи сам рожден в богатстве и прожив всю жизнь в богатстве, он видел в богатстве нечто само собой разумеющееся, а не какое-то особое свойство, которое заставляет его обладателя делать различие между богатым и бедным. И когда он создал свой реформированный хедер, это не было поступком богача, который своих детей воспитывает в христианских школах, а учение в хедере оставляет на долю детей из простых семей, ибо он и своих детей воспитывал в том же обновленном хедере, чтобы они получили подлинно народное еврейское образование, и лишь затем послал их в гимназию и университет, чтобы они соединили свет иудаизма с красотой и полезными знаниями и могли выполнять заповедь: «Будь евреем и дома, и выходя из него». Под конец своей речи господин Эфрати обратился к детям покойного и сказал им: «Отец ваш оставил вам много незавершенных дел, ибо размах его начинаний был подстать размаху его великой личности. И хотя он умер, но вы живы, а сыновья должны продолжить дела отцов».

После господина Эфрати поднялся на помост кантор местной синагоги, вынул шестиклинную бархатную кипу, нагнулся, укрепил ее на голове, потом вынул канторский камертон, нагнулся, стукнул камертоном по столу, поднес к уху и запел: «Эль мале рахамим».

Поскольку я не разбираюсь в музыке, ум мой свободен для размышлений. Вот я и размышляю, почему эта молитва, которая раньше заставляла трепетать мое сердце, теперь навевает на меня скуку. И еще думается мне, что бывают такие оперные мелодии, которые в устах исполнителей звучат как мольбы и молитвы, а иной раз мольбы и молитвы в устах канторов звучат как оперные арии. А кипа на канторской голове дрожит, и адамово яблоко по горлу бежит, то вверх поднимается, то вниз опускается, и голос его то вправо летит, то влево улетает, то к тем, кто скорбит, то к тем, кто их утешает, и поет он и тем, и другим: «Эль мале рахамим».

Стою я и смотрю на этих лучших и достойнейших, что собрались отдать дань памяти господину Гедалии Кляйну. И хотя я не смею даже сравнивать свои дела с их делами, все же мне жаль, что я забросил свои дела. А пение человека в бархатной кипе льется, как песня птицы, и, подобно птице, он вытягивает шею навстречу Творцу и роняет каждую ноту, то суровея, то благоговея, а все вокруг стоят, склонив головы в печали, и смахивают с глаз то ли пот, то ли слезы.

Все стоят, и среди них дочь покойного, черная вуаль дрожит над ее милым лицом, и важные люди окружают ее. А лица у них розовые от сытости и довольства, как у людей деловых, тесно связанных с народом, знающих, как сочетать свои интересы с нуждами народа или нужды народа со своими интересами. Таких нарядов, как на них, не видывали в Иерусалиме вплоть до той поры, когда явился Гитлер и устроил в Германии резню евреев. Все большие люди искусства бежали оттуда, и некоторые из них направились в Страну Израиля.

Смотрю я на их наряды и думаю про себя, не заказать ли и мне что-нибудь такое же, может, это поднимет мое настроение. Боюсь, однако, что опознают во мне знаменитые портные такую скромную личность, что не захотят мною заниматься, и в результате не сошьют мне даже и такой одежды, какую пошил мне обычный иерусалимский портной. А если и сошьют, то мои друзья и близкие будут стесняться меня из-за своей скромной одежды, как я сейчас стесняюсь в присутствии этих красиво одетых людей. Впрочем, праздны все эти мои размышления: ведь для того, чтобы заказать такую одежду, нужно иметь деньги, а для того, чтобы иметь деньги, нужно иметь страсть к деньгам, а для страсти нужна страсть к страсти. Откуда у меня силы для всех этих страстей.

Поминальная свеча еще не погасла, а человек в бархатной кипе уже закончил свой плач об улетевшей душе, снял кипу, вытер лысину и надел шляпу, размышляя, наверно, про себя: «Если бы я пел в театре, то все эти красотки и милашки, от самых знатных аристократок и до простых горничных, аплодировали бы мне, а здесь никто руки не поднимет и слова не скажет, таков наш канторский удел и такова их плата за молитву».

Прочли кадиш, и публика смешалась, люди с шумом начали вставать, расправлять смявшуюся от долгого сиденья одежду, многие извлекли портсигары и закурили, и господин Шрайгольц обронил: «Если кто-нибудь скажет, что существует свобода выбора, не верьте этому, я два с половиной часа хотел курить и не имел свободы из-за уважения к поминальной церемонии».

Жители отдаленных районов, пришедшие на церемонию, уже начали проталкиваться к выходу, чтобы поспеть на свои автобусы. Мне тоже следовало поспешить, но я хотел перед уходом поздороваться с дочерью господина Кляйна.

Она сидела среди скорбящих, черная шляпа усиливала ее очарование, и лицо ее выражало грустный покой, пристойный дочери благородного семейства, утратившей отца, но не утратившей благородства. Выдающиеся личности нашего общества один за другим подходили к ней и пожимали ей руку, и она в ответ пожимала руки им всем.

Я поклонился ей, но она меня не заметила. Я снова склонил голову в приветствии. Мне показалось, что она мне слегка кивнула, но вполне возможно, что и нет. У меня не было к ней претензий. Разве из-за двух-трех строк, которые написал ей какой-то незнакомый человек, она должна лишний раз склонять голову. Подумать только, какое множество писем соболезнования ей уже прислали и продолжают присылать до сих пор.

Я вышел. Вся площадь перед зданием была заполнена автомобилями семейства Кляйн и прибывших на его поминовение. Прошло еще несколько минут, и она опустела, только в воздухе еще витали остатки пережженного бензина, следы косметики да запах пыли.

Я пошел в сторону автобусной остановки. Но я опоздал — автобус уже ушел. Я постоял немного в ожидании следующего, но он все не приходил, и я решил идти пешком.

Со мной поравнялась старая коляска. Кучер придержал лошадей и предложил мне сесть. Но мне не хотелось трястись в коляске. Лошади побрели дальше, ступая тихо-тихо, словно не поднимая ног, и даже коляска, мне показалось, вроде как растворилась в воздухе.

А воздух был прозрачен, и яркие звезды сверкали в небе, и так же ярко светила луна. И земля была такой мягкой, что, казалось, можно было безо всякого труда приподнять ее и укрыться ею, как одеялом. Как я устал, как я хотел отдохнуть. Коляска снова вернулась и объехала меня кругом. Я поднял глаза, ожидая приглашения сесть, но кучер, похоже, меня не видел. Потом лошади снова растворились в темноте, звук их шагов затих, но их эхо все отдавалось в моих ушах, пока я шел к своему дому и даже когда вошел внутрь.

9

Я вошел. Господин Кляйн сидел за моим письменным столом. Его голова свесилась на грудь, и палка лежала меж колен. Услышав меня, он встрепенулся, поднял голову и прошептал: «Вы здесь?» Я ответил шепотом: «Только что вошел». Он потер глаза и сказал: «Сон меня сморил, и я задремал».

У него было лицо усталого старика. С тех пор как я его видел в последний раз, он вдруг сильно одряхлел. Если не считать лисьей шубы, на нем не было ни единой вещи, которая не казалась бы очень старой.

Я притворился, будто не вижу, как заметно он одряхлел, ведь он наверняка постеснялся бы выглядеть глубоким стариком. Он посмотрел на меня и сказал: «Сколько лет мы с вами не виделись! Скажите, пожалуйста, дорогой, почему вы не показываетесь у меня? Или, может, мы уже встречались за это время? Где вы пропадаете все дни напролет? И вот сейчас, например, где вы провели всю эту ночь?»

У меня не хватило смелости сказать правду, и я промолчал.

Он повернулся ко мне правым ухом, приложил к нему правую руку и сказал: «Вы, наверно, не расслышали, что я сказал. Тогда другой вопрос. Где я оставил вас в тот вечер, когда мы виделись в последний раз? Если не ошибаюсь, там был какой-то старый двор, горели низкие свечи и какой-то человек, габай, пристал ко мне. Не помните ли, дорогой?»

Я сказал ему.

«Понятно, — сказал господин Кляйн, — это был дом учения. Видите, дорогой, я ничего не забываю. Но зачем мы пошли в этот дом учения? Если мне не изменяет память, вы хотели поставить поминальную свечу в память о своем деде. Но я слышу звук копыт. Вы приехали в коляске?»

«Нет, я пришел пешком», — сказал я.

«Тогда откуда здесь коляска?»

Я сказал: «Быть может, господин Кляйн знает, где находится тот дом учения. Я все ищу его и не могу найти».

Господин Кляйн улыбнулся мне той снисходительной улыбкой, с какой смотрят на ребенка, ищущего ответ на очевидный вопрос. Потом поднял обе руки в глазам, чтобы поправить очки. Затем приподнял ногтями ресницы, посмотрел прямо на меня и спросил: «Вы что, погасили свечу? Не погасили? Почему же я ничего не вижу? Что именно, вы сказали, вы не можете найти… что именно вы ищете? Скажите мне прямо в ухо. Знаете, когда глаза отказывают, все прочие чувства тоже слабеют».

Я подошел к нему и сказал: «Я ищу дом учения».

Он удивленно повторил: «Вы ищете дом учения? Какой дом учения? Тот, в котором были со мной? Дайте мне палку, я сейчас нарисую вам, где он».

Я взял палку, которую он все еще держал меж колен, и вложил в его руку. Он взял ее и начал щупать ею вокруг, как слепой, оказавшийся в незнакомом месте. Палка в его руке дрожала, и обе его руки дрожали, и сам он весь трясся вместе с палкой. Он сжал палку что было силы. Но сил у него уже не осталось. Лицо его изменилось, и весь сам он тоже стал вдруг меняться, пока все в нем не стало иным. Теперь он уже не был похож на себя прежнего. А может, это был уже не он, а тот старик, тот слепой, который обещал мне зажечь поминальную свечу за упокой души моего деда.

Я ждал, что он приветливо посмотрит на меня, как посмотрел впервые в Большой синагоге, когда читал псалмы. Но его лицо застыло, и в глазах не было и тени улыбки. Тяжело было стоять перед человеком, который когда-то был со мной так приветлив, а теперь словно не видит меня в упор. Я отвернулся. Но едва я это сделал, он поднялся и занес надо мной свою палку. Меня охватил страх, и я весь сжался. Но он протянул палку вперед и стал рисовать ею в воздухе. Он начертил шесть линий, и передо мной проступило здание, похожее на тот дом учения. Я попытался войти, но не мог найти входа. Тогда старец поднял палку и дважды стукнул ею в стену.

Открылся вход, и я вошел.