Я сидел в зале за завтраком. Вошла какая-то старушка, согбенная и закутанная, как, бывало, моя покойная бабушка, мир памяти ее, в дни новолуния, только у моей бабушки одежда была опрятная, а у этой — поношенная. Старушка направилась прямо ко мне, поцеловала меня в плечо и залилась слезами.

Я спросил: «Кто вы? Отчего вы плачете?»

«Как мне не плакать, — сказала она, — если та девочка умерла и не удостоилась увидеть своего сына взрослым мужчиной».

«Какая девочка?» — спросил я.

«Кто же, как не твоя мать, господин мой, — ответила она. — Я была няней твоей матери. Такого доброго сердца, как у нее, не было во всем мире».

«Значит, вы — та самая Кейсариха?!» — воскликнул я. (В дни моей молодости, я вдруг вспомнил, в нашем городе была бедная семья, которая славилась своей склочностью и заносчивостью. Их-то и и прозвали Кейсарами, потому что они строили из себя важных людей.)

Она улыбнулась и кивнула.

Я стал извиняться, что назвал ее этим обидным прозвищем, но она перебила меня: «С чего мне обижаться, ведь меня все зовут Кейсарихой, и я не обижаюсь. Но скажи сам, какая из меня Кейсариха? Пусть бы у всех врагов Израиля была такая доля, как у меня. А сейчас, когда и настоящий кайзер уже не кайзер, какое это вообще имеет значение?»

«Не мать ли вы Элимелеха-Кейсара?» — спросил я.

«Она самая, — ответила старушка. — Того Элимелеха-Кейсара, который уехал и покинул свою мать. Разве не лучше было бы, если б он взял нож и сразу меня зарезал?! Ну скажи сам, господин мой, — где у него честность и где у него совесть? Сорок лет я мучилась с ним, а он взял и бросил меня — ноги в руки, и его уже нет. Но я себя утешаю тем, что Господь даровал мне жизнь и удостоил увидеть сына твоей матери. Я еще помню, как она гладила меня по щекам своими маленькими ручками. Как бархат, такие они были гладкие, ее ручки. Чтоб я так удостоилась видеть только хорошее, как она гладила мои щеки. Даже когда выросла, и тогда меня не чуралась. Перед каждым праздником заводила в большую комнату у них в доме, открывала передо мной шкаф со всей-одеждой и говорила — Фрейда, она говорила, возьми себе платье, возьми себе туфли. А когда я надевала это платье, так из него выпадала еще и серебряная монета».

«Фрейда, — сказал я, — если бы у меня были платья, ты бы тоже получила серебряную монету».

«Кто думает о деньгах, — сказала она, — кому нужны те деньги?! Сколько богачей было в нашем городе, и где они все? Пропало их богатство, и стали они бедняками. Зачем мне деньги? Печенье купить? Так у меня нет зубов его жевать. Не нужны мне деньги, хватит с меня того, что я удостоилась увидеть сына твоей матери. Чего мне еще хотеть?»,

И она снова поцеловала меня в плечо и зашлась слезами.

Я сказал: «Не плачьте, Фрейда, многие птенцы отрастили перья и выпорхнули из гнезда, а в конце концов вернулись обратно».

«О чем господин говорит! — сказала Фрейда. — Когда мой сын вернется, я уже буду лежать в земле и на глазах у меня будут глиняные черепки, я его даже не увижу».

«Смерть — удел всякого человека, — сказал я. — Против смерти нет совета».

Она ответила: «Если б мой сын своими руками закрыл мне глаза, я бы только улыбнулась. Но сын мой закроет глаза чужим людям, а когда чужие закрывают глаза умершего, боится тот, что рука чужого опустится на его глаза без всякой жалости. И когда мой сын вернется и встанет над моей могилой, я его не увижу и тоже буду страшиться его руки, как чужой. Если мне жизнь не в радость, какая же радость будет мне после смерти, когда мне закроют глаза, не испытывая никакой жалости?»

Я спросил, есть ли у нее еще дети кроме Элимелеха.

«Четверо сыновей было у меня кроме Элимелеха, — сказала она, — и все погибли, трое на войне, а один в погроме. Что я могу тебе сказать, птенчик ты мой, — я как пузырь, который проткнули ножом и выпустили из него весь воздух. А рассказать тебе, что стало с моими доченьками? Ой, доченьки мои, чистые были и светлые, красивые, как царицы, а конец их был хуже, чем у братьев. Те хоть погибли от меча, а эти умерли в нужде и скорби. Всемилостивый наш, благословен будь Он, жестоко со мной обошелся, страшнее, чем с другими нашими женщинами, забрал у меня сыновей и дочерей, а господин говорит — Фрейда, не плачь! Разве я хочу плакать? Это глаза мои хотят плакать, это они сами плачут, мои глаза. Наливаются слезами и плачут. Вспоминаю, как ты был младенцем, сосал грудь, лежал на сердце матери, как райская птичка на груди у розы, а я говорила твоей матери, мир ей, — этот маленький, — говорила я, — он станет большим. И вот исполнилось мое предсказание, и я должна была бы радоваться, а что делают мои глаза? Они опять плачут. Но глазам свойственно плакать, они не властны над собой, они только выполняют веление сердца, это на сердце у меня горько, дорогой ты мой».

Она опустила глаза, утерла их полой своей одежды и снова заплакала. И теперь уже плакала не переставая. Хозяйка принесла ей стакан воды, чтобы душа ее успокоилась, присела рядом и стала рассказывать. «Точно в тот день, — сказала она, — когда Фрейда кончила траур по двум своим сыновьям, погибшим на фронте, кровь которых пролилась в один день и час, пришла весть, что и третий ее сын погиб на войне. Она снова отсидела положенные семь траурных дней и дочерям наказала сидеть тоже. А где были другие ее сыновья в это время? Одного погребла рухнувшая сверху земля, он спасся, но позже все равно был убит погромщиками. А старший, Элимелех, лежал раненый в больнице. В один из этих семи дней старшая дочь сказала: „Наши братья умерли от меча, а мы умрем от голода, давайте пойдем в деревню — может, найдем что-нибудь поесть, поедим, чтобы не сойти с ума от голода“. Они закутались и пошли. Встретился им какой-то солдат, спросил: „Куда вы, девочки?“ Они сказали: „Ищем хлеба“. А он сказал: „Хлеба у меня нет, но если хотите, дам вам изюма сколько пожелаете“. Повел их на кладбище, открыл яму, вынул оттуда мешок изюма и сказал: „Берите этот мешок вместе с изюмом и просите у Господа прощения моей грешной душе“. Схватили они мешок, вознесли хвалу и благодарение и уже собрались побежать обратно в город, принести матери изюм, но даже отбежать не успели, он их догнал и говорит: „Ах вы неблагодарные, что ж вы ни единого поцелуйчика мне не дали“. Они поняли, чего он от них хочет, бросили мешок и хотели бежать, а тут подошла военная часть, тот солдат увидел их и давай деру, потому что он был дезертир и боялся, что его накажут, а военные увидели мешок, полный изюма, и стали ругаться и клясть евреев, что весь мир голодает, а эти евреи едят изюм. А потом оставили изюм и набросились на несчастных. Месяца не прошло, как эта женщина схоронила обеих своих дочерей одну за другой».

Когда госпожа Зоммер кончила рассказывать, Фрейда подняла глаза, посмотрела на меня и сказала: «Ну, что господин скажет на это? Приятная история, правда?»

И, подняв правую руку, стала перечислять погибших сыновей, загибая по пальцу на каждое имя, кроме большого, который остался прямым. Потом поднесла к глазам левую руку, приложила два ее пальца к правому глазу, потерла его и стояла молча, глядя на меня. И я тоже молчал. Всемилостивый, благословен будь Он, был жесток и ко мне — не вложил мне в эту минуту в уста ни единого слова утешения для этой несчастной.

Когда она попрощалась со мной и ушла, я решился наконец сходить на кладбище. Не потому, что надеялся найти на могилах праведников те книги, что пропали из Дома учения, нет, пойти как человек, который приехал в город, где похоронены его предки, и идет поклониться родным могилам.

Наше кладбище расположено на холме. Оно поднимается по нему вверх и спускается вниз, и все его склоны заняты могилами, которые громоздятся одна на другую. Трое есть в мире тех, что щедро у нас отбирают и щедро отдают, — земля, государство и все остальные. То, что эти трое у нас отбирают, видно повсюду, а то, что отдают, видно на кладбище: отбирают у нас живых, а возвращают мертвых. Могила впритык к могиле. Не то что в городе — там все же остается еще место между домами. Да простится мне, если я скажу, что хорошо поступили те люди из нашего Дома учения, которые решили уехать, — кладбище наше уже заполнилось, нет на нем места для новых покойников.

Я шел между могилами и старался ни о чем не думать. Но два посланца моего сердца, два моих глаза, смотрели и видели. Глаза эти — они в распоряжении сердца, но сердце мое — в распоряжении Того, Кто умерщвляет и возрождает. Иногда Он позволяет мне смотреть на тех, кто жив, иногда — на тех, кто умер.

Те, кто умер до войны, и те, кто умер на войне, и те, кто умер после войны, — все они лежат рядом, будто нет между ними никакой разницы. Когда они были живы, одни все время сожалели о тех днях, что прошли и не вернутся, тогда как другие лелеяли надежды на будущее. А теперь все они мертвы, и вот — пропала надежда у одних и исчезли огорчения у других.

Все способности наших глаз имеют меру, и человек видит только в меру этих способностей. Но мертвые — даже если ты закроешь глаза, — они все равно приходят и стоят перед тобой, и ты видишь их во всех деталях.

Вдали, на старом кладбище, я увидел склеп над могилой нашего цадика. Крыша сорвана, стены наклонились — вот-вот упадут. Еще два-три поколения, и в этих развалинах уже нельзя будет опознать бывший склеп, и никто не узнает, что здесь погребен великий праведник, и сам он, некогда служивший раввином этого города, будет забыт. А ведь в час кончины он свято обещал людям своей общины, что защитит их от погромов и преследований. И где же его обещание? Все эти праведники, как только умирают и возносятся на небеса, тотчас забывают о своем народе, и нужды живых становятся так незначительны в их глазах, что не стоит живым просить у них сострадания по такому ничтожному поводу. Сколько уже праведников обещали нам, что не успокоятся там, наверху, пока не приведут к нам Мессию, — а как только отошли в мир иной, так сразу и забыли о своем обещании. Одним некогда, потому что страшатся пренебречь изучением Торы, которую учат на небесах, а другим оказывают там честь читать Тору перед остальными, чтобы те не слишком напрягались сами, вот и этим тоже некогда звать Мессию. Как бы то ни было, а наша жизнь тяжела.

Я не пошел к склепу по своим причинам: я слышал когда-то, что по прошествии определенного срока большие праведники уже не навещают свои могилы. Я пошел к могилам своих родичей — сначала дальних, потом ближних, а под конец — самых близких, чтобы те известили отца и мать о моем приходе и они не потеряли бы сознание от неожиданности.

Есть люди, которые страшатся навещать могилы отца и матери в один и тот же день. И они правы, потому что к могиле матери я подошел с ясными глазами, а когда направился от нее к могиле отца, глаза мои уже были затуманены слезами.

Я не присутствовал при смерти отца и не был на кладбище, когда ему ставили памятник. Свежевырезанные в камне, белели тогда строки моих стихов, и не видны были на них слезы, которые лились из моих глаз, когда я их писал. Сейчас они видны, мои слезы, но не видны мне из-за слез стихи.

Четырнадцать лет прошло со смерти моего отца, а памятник все еще как новый. А рядом, на его же могиле, стоит еще один памятник — его друга, тоже большого знатока Торы. Не знали горожане, как быть: все умершие хотят иметь и могилу, и памятник, вот и этот старик завещал похоронить его рядом с другом, а рядом места для памятника не хватало, пришлось поставить прямо на могиле моего отца. Сестра рассказывала мне потом, что много раз видела отца во сне — он лежал с рукой на сердце, как будто что-то его тяготило.

Возвращаясь с кладбища, я опять увидел Йерухама Хофши, который сидел на земле и чинил дорогу.

Я спросил его: «Ты дорогу с кладбища в город чинишь или дорогу из города на кладбище?» Он поднял голову, посмотрел на меня и опять ничего не ответил.