Дожди прекратились, и снова засияло солнце. Чистый свет лег на крыши домов и на уличные камни. С каждым шагом я словно отряхивался от своих недомоганий и с каждым шагом чувствовал, что возрождаюсь заново. Да, мои болезни ушли, но кто знает, не вернутся ли они снова. Так буду наслаждаться хотя бы сегодняшним днем, если не смогу наслаждаться завтрашним.

Впрочем, в эту минуту у меня не было никаких — ни душевных, ни телесных — представлений о том, каких именно наслаждений я ищу. И если бы меня спросили, каких удовольствий я желаю, я бы не смог ответить. Я ничего не искал — я просто получал удовольствие от всего, что видел вокруг. Самые прозаичные вещи, отнюдь не предназначенные радовать душу, доставляли мне удовольствие и радость. Вот лавочники стоят у дверей своих лавок, как будто и сами получают удовольствие от такого времяпрепровождения: один играет складным аршином, другой беседует с соседкой. А вот кошка спрыгнула с крыши, шлепнулась на все четыре лапы и с опаской осмотрелась вокруг. А вот проехал воз, нагруженный пшеницей, и стайка детишек побежала за ним. Женщина поправляет волосы, глядя вслед проехавшему возу. Идет по улице Лолек рядом с какой-то дедушкой, одетой наполовину по-мужски, а Игнац тащится за ними и бубнит свое «пенендзы». Письмоносец возвращается с работы, пустая сумка качается на его плече. Даже предметы, между которыми вроде бы не было ничего общего и никакой связи, вдруг соединялись и смешивались друг с другом, оповещая всех и вся о своем существовании. А ведь помимо того, что я назвал, в этой уличной картине полно было и других деталей, которые я не упомянул, но присутствие которых тем не менее ощущалось тоже весьма заметно.

Когда я подходил к Дому учения, мне вдруг показалось, что оттуда вышел старый слесарь, и я пошел было догнать его, чтобы поздороваться, но тут же увидел, что это не он. Я свернул в другую сторону и немного спустя поравнялся с гостиницей «разведенки». Оттуда как раз выходила маленькая Ципора. Лицо у нее было грустное.

Я спросил: «Почему ты грустная? Потому что твой отец уезжает из города? Но ведь он едет к твоей сестре и там ему будет лучше?»

«Нет, — сказала Ципора, — отец не едет туда и не скоро поедет».

«Почему?»

«Потому что Хана написала, что приезжает в город».

«Странно, — сказал я. — Все это время она просила его приехать к ней, а когда он уже собрался, она его останавливает?»

«Нет, — пояснила Ципора. — Хана — то моя другая сестра, та, о которой говорили, будто она сбежала в Россию. На самом деле она живет в деревне, вместе с другими ребятами и девушками, которые собираются взойти в Страну Израиля».

Я удивился: «Она живет в деревне и ни разу не приезжала проведать отца?»

«Она хотела приехать, но заболела», — ответила Ципора.

«Выходит, теперь она уже выздоровела, раз надумала приехать», — сказал я.

«Да, она так и написала отцу, и мы тоже так думали, но тем временем она опять заболела, и теперь мы не знаем, говорить ему об этом или не говорить».

Я спросил: «А что думает по этому поводу твоя мать?»

«Она тоже колеблется», — ответила Ципора.

«А что это за пакет у тебя в руках?» — поинтересовался я.

«Мама сшила отцу рубашку, и я хотела ему ее отнести».

«Но если отец увидит, что ты грустная, он поймет, что случилось что-то плохое, и обязательно спросит тебя, а ты, конечно, ему все расскажешь, и он огорчится».

«Тогда я лучше вернусь», — сказала Ципора.

«А может, лучше все-таки отнести ему рубашку? Вдруг он обрадуется подарку?»

«Так вы советуете мне пойти к нему?», — спросила она.

«Какой совет я могу дать? Нужно положиться на нашего Небесного Отца в Его великой милости. А кстати, как вы узнали, что Хана опять заболела?»

«Один парень, Цви его зовут, из другой молодежной группы, пришел и принес письмо от нее», — объяснила Ципора.

«Что общего у Ханы и Цви?» — удивился я.

«Мама сказала, что они жених и невеста», — ответила Ципора.

«Они жених и невеста?»

«А что, господин знает этого Цви?» — спросила она.

«Он говорил мне, что собирается вот-вот взойти в Страну Израиля», — сказал я.

«Да, — кивнула Ципора, — сначала он, а потом Хана. А там у вас хорошо, в Стране Израиля?»

«Разве можно сомневаться, хорошо ли в Стране Израиля?»

«Но если так, почему господин здесь, ведь здесь плохо?»

«Ты еще маленькая, Ципора, — сказал я. — Ты думаешь, что каждый человек хочет только хорошего».

Она удивилась: «Если человек знает, что для него хорошо, почему же ему не хотеть этого?»

«Вот сейчас ты говоришь, как большая, — улыбнулся я. — Кстати, не знаешь ли ты, как дела у Гинендл? Ты знаешь, кто это Гинендл?»

«Знаю, — сказала Ципора. — Но как у нее дела, я не знаю».

«Ладно, я сам схожу ее проведать».

Но я не пошел к Гинендл. Бывают дни, когда человек ищет то, что приятно его душе, и не замечает бед других людей. Пока я напоминал своему сердцу, что нужно исполнить заповедь посещения больных, сердце потянуло меня в другое место — то, что находилось на улице, идущей вдоль берега Стрыпы, где стоял тот дом, в котором я жил в детстве. Я уже тысячу раз бывал там, ну так это будет тысяча первый.

Я сын почтенных домовладельцев и люблю дома своего детства. Во-первых, потому, что дом человека — это его убежище, его укрытие от жары и холода, от дождей и снега, от пыли и от уличного шума. А во-вторых, потому, что дом человека — это его собственность, он приобретает его как часть, отделенную от всего остального мира, и всем остальным нет места в ней. И безразлично, живет он в собственном доме или в арендованном. Мой отец, благословенной памяти, не построил себе собственного дома, и поэтому мы переезжали из дома в дом и из квартиры в квартиру. В одном из них я начинал учить Тору, в другом — Гемару, в третьем — «Шульхан арух». Иные из них теперь лежат в развалинах, другие разрушены наполовину, а от некоторых не осталось ничего, кроме места, где они когда-то стояли. Но есть один дом, который уцелел и, можно даже сказать, стал лучше, чем был прежде. Этот дом раньше принадлежал старому жестянщику, а потом его купил и перестроил для себя доктор Цвирн. Таковы причуды войны — одной рукой она разрушает, а другой строит. Этот доктор Цвирн — до войны его никто не знал и никто в его услугах не нуждался. А после войны он вдруг всем стал нужен, потому что некоторые из вернувшихся захватили дома других и те стали с ними судиться, а в городе не было другого адвоката, кроме Цвирна, так что он стал богатеем и купил себе много домов, и дом старого жестянщика был одним из них.

Этого жестянщика в городе прозвали старым вдовцом, потому что в первый же год после женитьбы его жена умерла от родов и он ни на ком потом не женился, так и оставался вдовцом всю свою жизнь. В те времена это было необычно, тогда считалось, что, похоронив жену, мужчина обязательно женился на какой-нибудь другой женщине.

В ту пору, когда мы жили в его доме, жестянщик уже оставил свою профессию и жил вместе с сыном на чердаке дома, в праздничной сукке. Он превратил ее в подобие комнаты, а весь остальной дом сдавал моему отцу. Там, на чердаке, он жил, там же варил себе и сыну еду и вообще делал все, что им было нужно, и только по утрам заглядывал к нам, доброжелательно смотрел на нас из глубин своих глазных впадин, говорил: «Ну, доброе утро» — и опять уходил к себе наверх.

Эти его глазные впадины очень пугали меня, потому что одна из них была постоянно прикрыта жестяной пластинкой, и мне все хотелось выяснить, почему это так. Наконец один из товарищей мне объяснил. По его словам, однажды к жестянщику пришел мальчик с очень красивыми глазами и сказал: «Отец, сделай мне фонарь. Зимние дни приближаются, а мы учимся по ночам». Этот мальчик был особенный, он не родился от женщины, но жестянщик этого не почувствовал, хотя и должен был почувствовать, как это очевидно из последующего. Через три дня мальчик пришел забрать свой фонарь. Жестянщик сказал ему: «Подожди, пока я сделаю подставку для свечи». А мальчик ответил: «Мне не нужна свеча. Твой глаз, отец, будет служить мне свечой». Потом взял фонарь и ушел. И тут подул ветер, и у жестянщика засвербило в глазу. Он подумал: «Что это ветер так задувает мне в глаз, как будто там ничего нет». А сосед посмотрел и сказал: «Да у тебя глаз вытек!»

И вот я стою на той улице, где жил в детстве, и вспоминаю былые дни, когда сам я учился в хедере, а сын нашего жестянщика Куба учился в школе барона Гирша. Все то время, что он учился в школе, а я в хедере, мы чурались друг друга, потому что учеников хедера и учеников школы разделяла стена: первые переходили затем к изучению Торы и Талмуда, а вторые — к изучению ремесел. Но когда он поступил в гимназию, а я перешел в Дом учения и вступил в сионистскую организацию, мы сблизились и подружились. Во-первых, потому, что я хотел узнать от него о Гомере и Мицкевиче. А во-вторых, потому, что он хотел услышать от меня о сионизме. И где он сейчас, этот Куба? Одному Богу известно.

Тут я вспомнил, как сказал Ципоре, что зайду к Гинендл, и подумал: нехорошо обманывать девочку. Поэтому, постояв немного над Стрыпой, я отправился к Гинендл. Оказалось, что она вроде бы и выздоровела и в то же время не совсем еще здорова. Она сидела на стуле закутанная, с шерстяным одеялом на коленях. Глаза ее были открыты, а нижняя губа непрерывно дрожала. Возле нее сидел ее брат Арон. Он то и дело поглаживал ее щеки, а она гладила его руку. Лицо у него было опавшее, глаза ввалились. «Смотри, как оно получается, — сказал он, увидев меня. — Двадцать лет я тебя не видел, а стоило нам один раз повстречаться и вот, сразу довелось встретиться снова. Позволь, друг мой, я тебя поцелую».

Когда он обнял и поцеловал меня, я почему-то испугался, что он вдруг улыбнется. Но он посмотрел на свою сестру и сказал: «Снова уснула… И как это все случилось? Знаешь, весь тот день был такой странный… За что бы я ни брался, у меня все из рук валилось. В конце концов я пришел в одну контору, где обычно получаю товар, и так грустно мне вдруг стало, друг мой, ну просто невыразимо грустно. И тут я услышал вроде бы звук выстрела. Это меня очень испугало. Я вскочил и спросил: „Что это?!“ Но не успели они ответить, как раздался еще один такой же звук, а затем и третий. Я прижал рукой сердце и выбежал наружу. Мне встретились какие-то двое, и я спросил: „Где это стреляют?“ А они говорят: „Не знаем“. Я подумал: „Как же это так, почему они говорят, что не знают?“ — и спросил двух других. А может, не успел спросить, потому что они вдруг сразу куда-то исчезли. Потом я встретил троих знакомых, спросил и у них, а они вдруг побледнели как мел, показали мне куда-то в сторону и сказали: „Это оттуда“. Я спросил: „Не там ли, где тюрьма?“ Они ответили: „Возможно“ — и поспешили дальше. Я закричал им вслед: „Скажите, кто это стрелял, в кого стреляли?“ Один из них ответил: „Похоже, что это шальная пуля“. Я попросил: „Скажи мне, что ты видел?“ Он ответил, запинаясь: „Какой-то арестант пытался бежать, и в него стреляли“. Я спросил: „Арестант или арестантка?“ Его глаза наполнились слезами, и он кивнул. Я поднялся в контору, схватил шляпу и побежал к тюрьме. И там я узнал, что произошло».

Гинендл проснулась и сказала: «Арон, ты, наверно, хочешь проводить своего товарища, тогда иди и поскорей возвращайся». Я показал ему жестом, чтобы он не вставал. Она повернулась ко мне: «Подожди немного, я хочу тебя о чем-то спросить. Несколько лет назад приезжал к нам сюда еврей из Страны Израиля и продал мне щепотку тамошней земли. Если я тебе покажу ее, ты сумеешь опознать, оттуда ли она? Тот еврей был посланником какой-то вашей общины, „Полночь“ она называлась, потому что у них был обычай вставать в полночь и оплакивать разрушение Храма. У этого еврея был такой ящик, разделенный на отдельные маленькие ящички, как в аптеке, и в каждом ящичке земля из другого какого-нибудь места. Как ты думаешь, можно ему верить, что он привез эту землю из Страны Израиля, а не взял из какой-нибудь мышиной норы?»

Я сказал: «Но ведь Страна Израиля существует, и там есть земля, а этот еврей приехал оттуда, почему же ты сомневаешься, что он и землю привез оттуда?»

«Если можно ему не верить, почему я должна верить?» — ответила Гинендл.

«Зачем же ты ее купила?» — удивился я.

«Ты задал трудный вопрос, — сказала Гинендл. — Зачем купила? Если бы человек всегда понимал, что он делает, была бы не жизнь, а настоящий рай».

Выйдя от нее, я зашел в комнату Лейбче Боденхойза. Комната у него была маленькая, опрятная, в ней стояли стол, кровать, стул и на нем маленькая лампа, а на стене висело изображение Илии-пророка. В одной руке пророк держал Скрижали Завета, на которых были написаны первые десять букв ивритского алфавита, а из его головы двумя величественными рогами исходили два луча света. На столе лежали открытые книги: одна — Пятикнижие, а другая, несравнима будь, — Шиллер. Тут же синие чернила, три ручки, маленькая линейка, аккуратные, чистые тетради и блокноты. Такую опрятную комнату во всем городе вряд ли, наверно, отыщешь.

Увидев меня, Лейбче испуганно вскочил, стал нервно потирать руки и произнес: «Как я счастлив, что господин посетил меня. Тот, о ком я не осмелился бы подумать, сам пришел ко мне. Садитесь, милостивый господин, садитесь, пожалуйста, а я постою перед вами».

«Ты живешь как философ», сказал я.

«Ой, господин, какой из меня философ! — возразил Лейбче. — Я не удостоился еще ни единого качества настоящего философа. Спиноза учит нас не смеяться, не плакать, не восторгаться, но понимать, а могу ли я сказать, что следую его словам? Кроме разве что не смеяться. Все остальные его требования я нарушаю, а выполнить не удостоился даже самого малого из немногого. Ведь он говорит — не плакать, а как мне не плакать, если беды окружают нас — и те беды, что происходят от человека, и те, что проистекают из его инстинктов или велений его Творца? И то же самое по поводу восторга. Как я могу не восторгаться, если воочию вижу, что Господь изливает на меня Свою милость — на меня, жалкого червя, а не человека, и взращивает мое вдохновение, и посылает мне рифмы для каждого стиха Торы, вдобавок к тому, что я восторгаюсь самими этими стихами. Ведь они излились из уст Самого Господа, как же я могу не восторгаться? И вот так, господин, я прихожу к завершению мысли этого великого философа, где он говорит: „Но понимать“, а ведь сколько мы ни будем стараться, мы все равно не поймем. Возьмем, к примеру, такой стих: „И гневится Бог каждый день“. Можно ли понять, почему Он гневится? Даже если мы согрешили против Него, разве Он должен обрушиваться на нас и насылать на нас стрелы Своего гнева? Не лучше ли было бы Ему вести Себя с нами по-философски, то есть попытаться понять? Только не сочтите, господин, мои слова дерзостью по отношению к Небесам. Поверьте, во мне нет ни капли дерзости или чего-то похожего. Если бы господин пожелал сейчас поставить свою ногу на мою шею, я бы склонился, чтобы ему не пришлось утруждаться. Но что же мне делать, если это сердце — оно плоть живая и еще не достигло философского уровня, оно болит и плачет, а порой задает вопросы, чуждые настоящей философии? Когда я сижу в своей комнате и рифмую стих за стихом и главу за главой, мне кажется, что все в порядке. А когда я опускаю перо и кладу голову на руки или руки на голову, мне кажется, что в мире нет никакого порядка и даже сам мир, господин мой, даже и он не в порядке. Да и как ему быть в порядке, когда его Создатель гневается на него? Наши мудрецы немного утешили нас, объяснив, что Он гневается всего одно мгновение. Но если Его гнев длится только одно мгновение в день, то Его создания исполнены гнева все двадцать четыре часа в сутки».

Он помолчал, а потом продолжил: «Я не люблю вспоминать войну. Если прошел час, а я о ней не вспомнил, я принимаю это как милость. Но одну вещь я господину расскажу. В дни войны я служил у одного врача. Однажды к нам доставили солдата, который отморозил в траншее ноги. Эти отмороженные ноги не давали ему двигаться и прятаться от врага. Поэтому в него попал осколок гранаты, который раздробил ему зубы и десны. Ноги его уже нельзя было спасти, в них не осталось никакой жизни, и врач ампутировал их выше колен. Но рот он ему починил. Он зашивал, и резал, и зашивал, и наконец вставил ему подобие десен из какого-то материала, название которого я не помню. Когда я видел этого юношу, у которого ноги были отрезаны, а от лица не осталось ничего, одна сплошная рана, я отворачивался от него и плакал. Я боялся сойти с ума. Но мой врач любил смотреть на него, и каждый раз, когда был свободен от других раненых, занимался им, и подправлял ему лицо, и приклеивал один кусочек стейка на другой, произнося при этом имена лучших в мире профессоров и приговаривая: „А все равно ни у кого из них так замечательно не получилось“. Тем временем раненых все везли и везли, и вскоре для них уже не было места в госпитале. Тогда первых раненых посадили в больничные вагоны и отправили в городскую больницу. И среди них этого солдата. На самом деле наш врач не хотел его отправлять, но госпиталь был битком набит, и каждый день привозили новых раненых. На прощанье врач привязал ему на шею записку и написал в ней, как с ним обращаться, и чем кормить, и как кормить, а нам наказал особо присматривать за ним, каждый час и каждую минуту, потому что у него и руки так ослабели, что он не мог ложку ко рту поднести. Мы ходили по вагону, присматривали за ранеными и старались облегчить их страдания. А по пути вошел в вагон немецкий лейтенант и спросил, найдется ли у нас местечко. Мы сказали, что вагон заполнен больными и ранеными и мы везем их в городскую больницу. Тогда он сказал: „Пойду гляну, нет ли все-таки места для немецкого лейтенанта“. И он поднял этого безногого с раздробленным ртом, и высадил его из вагона, и бросил на землю в безлюдном, пустынном месте, а сам занял его лавку в вагоне. Вот и пойми! Весь наш труд понять такое — пустая трата времени.

Или вот другой пример, уже из мирного времени… Впрочем, зачем мне печалить господина. Я иногда задумываюсь о жизни и прихожу к выводу, что не стоит человеку жить, даже если он делает добро и не грешит, — ведь само его существование умножает зло и ведет к греху, потому что его сотоварищи еще не достигли его уровня и потому они попросту обязаны — как со своей стороны, поскольку они дурны, так и с его, поскольку он хорош, — причинять ему зло. Но подождите немного, милостивый господин, я слышу, что тетя меня зовет. Я сейчас же вернусь…»