Профессор Нитца Бен-Дов начинает свою книгу «Искусство иносказания у Агнона» воспоминанием детства: она видит своего отца, который сидит в кресле, погрузившись в чтение какой-то книги, и восхищенно бормочет про себя: «Но он же гений… Он же просто гений…»

Книга эта, продолжает она, была агноновской, а дело происходило задолго до того, как критики и литературоведы официально возвели Агнона в гении и изучение его книг стало разновидностью литературоведческой индустрии. Но Нитца Бен-Дов разъясняет: ее отец почувствовал в Агноне гения без всяких разъяснений со стороны по той простой причине, что сам был одним из тех «идеальных» читателей, о которых другой агноновед, Гершон Шакед, сказал позже, что таким читателем Агнона может быть лишь человек, который вырос в традициях еврейской священной литературы, то есть Торы и Талмуда.

Действительно, отец Нитцы Бен-Дов, старый Дов Фрухтман, в свое время был учителем Торы, а значит, человеком, органически и глубоко погруженным в мир еврейской религиозной мудрости. Думается, однако, что не только это было причиной его восхищения Агноном. Он был к тому же и преподавателем иврита и потому тонко знал и буквально «кончиками пальцев» чувствовал нюансы этого языка. А писатель Шмуэль-Йосеф Агнон, как единодушно отмечают его исследователи, не просто мастерски владел этим языком; он его воистину — и в одиночку — перевоплотил, создав неповторимый языковой сплав иврита обыденного и священного, архаичного и современного и притом пропитанного и насыщенного бесчисленными аллюзиями и коннотациями Торы, Талмуда, хасидских легенд и каббалистических трактатов. В результате о тексте Агнона можно сказать то же, что Эллиот когда-то сказал о Данте: «Объяснение каждой его терцины требует большого абзаца, а расшифровка аллюзий в ней — целой страницы комментариев». Выразительным доказательством этого может служить перевод А. Ковельманом агноновского рассказа «Древности» о расселении евреев в Польше: в этом крохотном рассказике 291 слово, которые потребовали от ученого переводчика 23 комментариев общим объемом в 330 слов! И это неудивительно: Агнон пишет на языке, каждое слово которого, как сказал когда-то выдающийся исследователь еврейской мистики и каббалы Гершом Шолем, «доверху переполнено специфическими смыслами, и Господь не может молчать в этих словах, которыми Он Сам говорил когда-то». И у Агнона эти слова действительно взрываются и извергают свои древние и средневековые смыслы в его тексты. Не случайно многие американские агноноведы по сей день твердят, что этого писателя невозможно понять и оценить иначе как в оригинале. Замечательную иллюстрацию этой языковой исключительности Агнона нашел некогда один из его переводчиков Израиль Шамир, сравнивший его с вымышленным героем Борхеса Менаром, который-де написал «Дон Кихота», как это сделал бы современный писатель, не заменив при этом ни единого слова. Вот так же и Агнон, — писал Шамир, — эта человек нашего времени, пишущий современную книгу языком, которым мог бы ее, и притом слово в слово, написать средневековый еврейский автор. (Думается, однако, что с той же точностью об Агноне можно сказать и обратное: зачастую он кажется средневековым автором, который задался целью на своем архаичном языке написать, слово в слово, современный роман, который могли бы написать Фолкнер, Кафка или Томас Манн.)

Как бы то ни было, понятно, что преподаватель Торы и иврита Фрухтман лучше многих других был подготовлен, чтобы понять и по достоинству оценить языковые богатства агноновской прозы. А к тому же, напомним, он был еще и уроженцем той австро-венгерской Галиции (ныне Юго-Западной Украины), в одном из городков которой вырос и Агнон, — тех городков, где веками жили вперемешку евреи, немцы, поляки и украинцы (последние больше в селах и деревнях), где еще и перед Первой мировой войной вовсю звучала еврейская речь, гроздьями росли еврейские синагоги и Дома учения, где с детства учили Тору, а потом и Талмуд, и многие приобщались к хасидизму, замешанному на каббале, или к сионизму, замешанному на мессианстве, где, короче, царили устоявшийся еврейский быт и еврейская, основанная на Торе и Талмуде культура, слегка затронутые веяниями XIX–XX веков. Кто же еще, как не Фрухтман, этот воистину «идеальный читатель», мог так смаковать каждую страницу, узнавая знакомую ему жизнь и знакомых ему людей и восхищаясь тем, с каким реалистическим мастерством и психологической глубиной они воссозданы автором?!

Мы можем насладиться рассказом Нитцы Бен-Дов, но он оставляет неприятную занозу: если, как сказано выше, воссоздать язык Агнона невозможно, а гениальность его описаний еврейского мира может смаковать лишь знающий этот мир «идеальный читатель», что тогда могут дать переводы Агнона читателю неидеальному? А ведь именно таков русскоязычный читатель в России да зачастую и в Израиле тоже.

К счастью, ответ на этот вопрос так же очевиден, как сам вопрос: такой читатель может открыть для себя в переводах Агнона то, что в его творчестве общечеловечно. Конечно, Шмуэль-Йосеф Агнон, книгу которого вы сейчас прочли, — прежде всего выдающийся, даже самый выдающийся еврейский писатель XX века. Об этом говорят упомянутые выше десятки книг и сотни статей, посвященных его жизни и творчеству; это удостоверено шведской Академией наук, присудившей ему Нобелевскую премию по литературе. Но в конце концов, эту премию ему дали не за непереводимые достоинства его языка или богатство его библейских аллюзий. Ему дали ее за то, что делает писателя «выдающимся» для всех читателей, независимо от их национальной или культурной принадлежности, — за важность и глубину поднимаемых им общечеловеческих проблем. Без этого «для всех» нет ни премий, ни подлинно большого писателя.

И действительно, когда бы не барьер языка, каждый вдумчивый читатель, что русский, что европейский, сразу же опознал бы в прозе Шмуэля-Йосефа Агнона те же сквозные темы и мотивы, те же мучительные ощущения и размышления о судьбах современного человечества, что и в прозе других выдающихся писателей XX века скажем, Томаса Манна, Альбера Камю или Франца Кафки. Все они застигли человечество в его «минуты роковые», на историческом переломе, когда из прежнего мира устоявшегося бюргерского быта и упорядоченных традиционных ценностей человек оказался вдруг вброшенным в мир ужаса, насилия, распада, войны, абсурда, всевластия загадочных и враждебных сил хаоса и распада. Вот так же и в книгах Агнона, казалось бы ограниченных проблематикой мучительного и напряженного конфликта между исчезающим миром традиционного восточноевропейского еврейства и новым миром секуляризма, прагматизма и рациональности, идущим — в лице сионизма — ему на смену, вдумчивый читатель вдруг распознает, что конфликт этот — лишь одна из сторон (или одно из воплощений) общечеловеческой трагедии нашего переломного времени.

* * *

Жил человек в Иерусалиме, во времена британского мандата над Палестиной, в конце двадцатых годов. Жил в собственном доме, растил семью, писал книги. И пришла к человеку беда. Арабские погромщики сожгли его дом со всем его имуществом, уцелел лишь он сам, его жена и дети. Потрясенный несчастьем, он решил на время отправить жену с детьми к ее родственникам в Германию, а сам задумал съездить в Галицию, где прошло его детство, — заглянуть гостем в родной городок, заночевать, пройтись по знакомым улицам, вдохнуть их вечный сладкий запах пшенной каши на меду. В его памяти город сохранился прежним — со всем его устоявшимся, неспешным еврейским бытом, с его старинными синагогами и Домами учения, с его религиозными распрями и хасидскими легендами, с его торговцами, ремесленниками, портными, врачами, раввинами, слегка мещанский (в Европе сказали бы — бюргерский), слегка уже задетый просвещением, словом — маленький, мирный, тихий еврейский город, живущий под благословенной опекой императора Франца Иосифа в самом восточном уголке его либеральной империи.

Поезд прибыл в городок в канун Судного дня. И тяжкой была первая встреча. Вышел на перрон контролер встретить поезд, и одной руки у него не было — потерял на недавней войне, вместо нее был резиновый протез. А у прохожего, который проводил человека в гостиницу, вместо правой ноги была деревяшка, заменявшая ему ногу, которую он потерял в послевоенных скитаниях. А у городского нищего не было носа, и вместо него зияла дыра, пробитая осколком снаряда. И так повсюду — не видно прежних, знакомых с детства лиц, одни лишь обрубки людей, калеки, тела которых изуродованы войной, погромами, голодом и нищетой. А те, что не изуродованы физически, искалечены душевно и психологически. Рабби Хаим, некогда славившийся своим умом во всем еврейском религиозном мире, вернувшись из русского плена, утратил способность читать Тору, потому что ум его был навсегда затемнен ужасами плена и скитаний. Хозяин гостиницы часами сидел над газетным листом, не в силах прочесть страницу, потому что текст заслоняли ему картины недавних военных ужасов, о которых он хотел бы забыть. И сын ребе Шломо не мог и подумать о том, чтобы надеть тфилин, как положено для молитвы, потому что всякий раз вспоминал себя в засыпанной взрывом траншее и рядом — оторванную снарядом руку другого солдата с уцелевшими на ней тфилин. А незадачливый поэт Лейбче не мог забыть беспомощного парализованного раненого, которого австрийский офицер выбросил из санитарного вагона на снежный откос. Кто пережил войну, избегал говорить о ней и с ужасом рассказывал заезжему гостю о том, что пережили те, что прошли через послевоенные погромы, а те, кто пережил погромы, с ужасом рассказывали о войне с ее насилием и зверствами. Точно мрачные ночные видения, нескончаемой чередой проходят перед заезжим гостем эти страшные рассказы: две девочки пошли искать еду, солдаты их изнасиловали и замучили до смерти; женщина отправилась в поле приглядеть за косарями, а тут ей принесли весть о том, что оба ее сына разом погибли в бою; беженка отдала последние деньги за мешок картошки, чтобы накормить голодных детей, а приветливый с виду еврей-продавец положил ей в мешок вместо картошки кусок цемента и комья земли; мать с тремя детьми плетется за колонной беженцев, в глазах кровавый туман от усталости, и не замечает, что грудная дочь выпала из платка за спиной, — а возвращается за малышкой и теряет трех остальных детей; бездомных людей сгоняют в оцепленный проволокой лагерь, где они мрут как мухи. А кто перенес все эти лишения и беды, и выжил, и вернулся, тот не нашел уже ни своего дома, ни имущества. Не былой сладкий запах пшенной каши на меду висит над городом, а горький, как гарь, запах горя (не зря, видно, Агнон всю жизнь ненавидел букву «г» и всегда начинал ею имена дурных героев в своих книгах и названия вымышленных им ненавистных племен и городов). И сам городок лежит в развалинах, синагоги почти пусты, Дома учения заброшены. Повсюду следы разрушения, распада и отчаяния. Отовсюду подступают и окружают бедность и нищета. Надвигаются зимние холода, а люди кутаются в дырявое тряпье; лед сковывает окна, а топить нечем; дети просят еды, а заработать негде. И, гонимые этим страхом, люди покидают родной город в поисках других мест, с отчаянием понимая, что для них нет места нигде, потому что в новом непривычном мире все стронулось со своей оси, порушились былые порядки и традиции, на которых держалась жизнь, и всюду человек стал игрушкой непонятных, неведомых сил.

Впрочем, какая-то иллюзия знакомой привычной жизни вроде бы все еще сохраняется. Вот человек проходит по базарной площади, а там так же сидят торговки, и лавочники стоят перед дверьми своих лавок; а вот портной берется, как ни в чем ни бывало, сшить ему зимнее пальто; и местный извозчик берется доставлять дрова, чтобы обогреть Дом учения, ключ от которого ему отдали покидающие город люди; и канторы по-прежнему распевают в синагогах. Но на поверку вдруг обнаруживается, что все это именно иллюзия прежней размеренной, упорядоченной жизни, ее судорожная жутковатая имитация: портной делает вид, что занят несуществующими заказами, раввин пытается учить детей Торе, но научает лишь двум словам молитвы; торговки делают вид, что торгуют, хотя им нечего продавать, кроме гнилья; акушерки не могут заработать на жизнь, потому что еврейские женщины не рожают; и лавочники дуреют от безделья перед своими лавками, потому что исчез покупатель. И хозяин гостиницы часами сидит перед открытой газетой, имитируя все действия, положенные при чтении газеты, но так ни разу и не переворачивает открытую страницу. И канторы в синагогах сокращают молитвы и не допевают пиюты.

Что же нам тогда сказать об этом человеке, что завернул в родной городок, как путник сворачивает передохнуть, и вдруг, получив случайно в свое распоряжение ключ от брошенного Дома учения, задумал — в одиночку! — возродить в этом Доме прежние религиозные обычаи? Только и пожать плечами: Дон Кихот, ну истинный менаровский Дон Кихот! Хочет книгу своей жизни, не меняя ни слова, переписать на былой манер, подменить настоящее несуществующим прошлым. Тот свинарку произвел в Дульсинею, а этот кучку безграмотных горожан, собравшихся в его Доме учения, переименовывает в сыновей праотца Иакова — Шимона, Дана, Реувена. У того меч, у этого ключ, у того Санчо Панса — у этого возчик Ханох и его кляча Хенох. Вполне в духе всего этого разоренного, полумертвого города, где все имитируют упорядоченную былую жизнь. Только другие здесь имитируют шитье или торговлю, чтение газеты или обучение детей, а наш человек — возвращение к священным книгам и мудрым толкованиям. Разве что, в отличие от других, прекрасно понимая про себя, что те несколько случайных «сынов Иакова», которые приходят в зимние дни в этот его освещенный свечами теплый Дом, приходят не затем, чтобы учиться и молиться в нем, а для того, чтобы согреться у горячей печи или разжиться ее углями. И отнюдь не случайно, что эта попытка нашего человека, попытка имитации традиционного прошлого, едва не оборвавшаяся, когда человек потерял заветный ключ, возобновилась с помощью ключа-подделки, ключа-имитации, который местный слесарь-хасид сделал ему вместо утраченного оригинала.

И только много позже, когда нищая, голодная и угрюмая житейская проза и впрямь оборвала этот его безумный театральный спектакль, эти его проповеди без слушателей и службы без молящихся и вытолкнула этого Дон Кихота XX века обратно в реальность его времени, домой, в Палестину, только тогда, уже дома, в своем новом доме, он находит потерянный — и теперь уже бесполезный — ключ; но как насмешлива эта находка: ключ от великого прошлого попросту затерялся в складках вещевого мешка! Как далек этот почти издевательский финал от счастливого завершения истории другого агноновского Дон Кихота — бедняка Юдла из романа «Сретенье невесты», который в поисках приданого для своих дочерей тоже отправился в странствия — и нашел под конец обогатившее его сокровище. Та концовка была под стать сказочной еврейской жизни былых галицийских времен, а здесь нам скалится в лицо беспощадная и жестокая еврейская реальность нового времени.

* * *

Книга, которую вы сейчас прочли, была написана Агноном в 1939 году, в канун Второй мировой войны. Но посвящена она войне 1914–1918 годов и, как это ни странно прозвучит для многих, была и осталась первой и единственной не только в еврейской, но и в мировой литературе книгой, в которой эта война была показана не из окопов, как у Ремарка или Барбюса, а глазами тех миллионов простых крестьян и горожан Западной и Восточной Европы, которых она смела с насиженных мест и швырнула в свою кровавую мясорубку. Но эта книга Агнона стала также и первой, в которой прозвучало предчувствие еще более страшных катастроф XX века. Ибо эта книга рассказывала о евреях восточноевропейского городка, то есть о людях, которые незадолго до того познали ужасы Первой мировой войны, фронт которой проходил через их город, и пережили изгнание, бездомность, скитания и послевоенные погромы, и которым предстояло вот-вот — о чем не знали еще ни они, ни сам автор — познать ужасы Второй мировой войны, изгнание, бездомность, скитания — и массовое уничтожение. Вот сухие цифры: согласно переписи 1921 года, в галицийском городке Бучач проживало 7517 человек, а с пригородными селами — 12 309, из которых евреи составляли 51,3 %. А 7 июля 1941 года город Бучач заняли немецкие войска, и в первые же месяцы оккупации они уничтожили около 7500 жителей города и района, в том числе всех евреев города и окрестностей.

Именно об этом городе и идет речь в той книге, которую вы сейчас открыли. Этот галицийский город, где в 1888 году родился Агнон, он не раз называет в своих книгах «Шибуш» (на иврите это слово произведено от глагола, означающего «коверкать, путать, искажать, нарушать»). Так он назвал его и в этом романе, центральном во всем его творчестве. А сам роман он назвал на иврите «Ореах ната лалун», что в буквальном переводе означает «Гость хотел бы переночевать». Американский переводчик назвал книгу «Гость на ночь», или «Ночной гость» («А Guest for the Night»), и под этим названием она известна сегодня на Западе. Однако на самом деле слова агноновского названия имеют иной и более глубокий смысл. Ибо это часть фразы из Книги пророка Иеремии (14:8–9). Пророк говорит о «бездождии», то есть сильнейшей засухе, постигшей Израиль, и обращается к Богу: «Надежда Израиля, Спаситель его во время скорби! Для чего Ты — как чужой в этой земле, как путник, зашедший переночевать („ке ореах ше нота лалун“)? Для чего Ты — как человек изумленный, как сильный, не имеющий силы спасти?» И это мощное и мрачное обращение к Богу, покинувшему Свой народ во времена бедствия, сразу ввергает нас в самую сердцевину скрытой проблематики агноновского романа. Люди, о которых он рассказывает — и которые символизируют весь еврейский народ в его рассеянии, — покинуты (или отринуты) Господом и оттого беззащитны перед лицом великих бедствий. Пришли новые времена, и никакой Гость не может их спасти, не имеет силы возродить блаженное прошлое, и не случайно та жуткая картина полумертвого города, которая встает со страниц романа, выглядит как неумолимое развертывание видений Иеремии: «…великим поражением поражена дева, дочь народа моего, тяжким ударом. Выхожу я на поле — и вот, убитые мечом; вхожу в город — и вот, истаевающие от голода; даже и пророк, и священник бродят по земле бессознательно».

Сюжет «девы, пораженной великим поражением», или, как чаще в Библии, «жены, покинутой мужем» (на иврите такая женщина называется «агуна»), — сквозной в творчестве Агнона; собственно, отсюда и его литературный псевдоним, заменивший ему подлинную фамилию Чачкес. И сквозной он не из-за банального сочувствия конкретным женщинам, которых бросили их мужья, а из-за куда более широкой и тяжелой мысли, неотступно и всю жизнь стоявшей в сознании Агнона и объединявшей все его творчество, — мысли о другой «жене», о «жене Господней», то есть обо всем народе Израиля, который брошен и отринут Господом. В этом художественном образе, заимствованном из писаний пророков, сгустилось для Агнона трагическое предощущение исторической обреченности всего мира еврейской диаспоры — вместе с его устоявшимися бытом, культурой и верой. Предчувствием надвигающейся катастрофы, предчувствием приближения Хаоса, который беспощадно сметет прежний многовековой уклад жизни, пронизан и этот его роман. В сущности, весь он — тщетном усилии человека защитить веточками свое гнездо, над которым уже нависла гигантская, все сметающая волна истории. Вот почему герой-рассказчик, заглянувший в свой город «на ночлег», сам оказывается в конце концов тем «путником… не имеющим силы спасти», хотя его ночлег растягивается почти на год, весь заполненный этими тщетными попытками возрождения прошлого. Выбрав для названия слова Иеремии, Агнон словно говорит нам, что иначе и быть не могло, ибо в действительности «Прохожим, бессильным спасти» является в наши времена сам Господь. Возврата к прежнему нет, ключ от прошлого потерян в складках бытия, та вода в Стрыпе, над которой наш человек стоял в молодости, уже утекла безвозвратно. А будущее — оно как тот мрачный сон, что снится нашему человеку в его гостиничной постели, тот сон, в котором он, подобно пророку Ионе, нарушившему Господний наказ, оказывается в пучине морской, и волны выносят его в неведомый край, сплошная тьма которого освещена одной-единственной свечой. Когда мы вместе с этим человеком покидаем Шибуш, город тоже тонет в ночной дали за нами, и тьма позади освещена единственной благостной свечой — новым еврейским ребенком, первым младенцем, родившимся в умирающем городке.

* * *

Так что же — наш человек разуверился в Господней помощи? О нет — найденный в вещевом мешке ключ он торжественно вешает себе на грудь, чтобы хранить его до тех времен, когда в Землю обетованную, снова ставшую еврейской страной, соберутся — согласно предсказаниям мудрецов — все синагоги и Дома учения бывшей диаспоры и когда Тора и народ Израиля снова объединятся в возрожденной Земле Израиля. И в свете этого предсказания явной становится правота нашего человека в его частых спорах с раввином Шибуша, в которых он защищал и прославлял труд сионистов по возрождению этой земли.

На первый взгляд роман можно прочитать и так. Но не слишком ли прямолинейно такое прочтение? Что-то слишком уж подозрительно часто автор, наделивший нашего человека, своего героя, чуть не всеми чертами своей биографии, вдруг выглядывает из-за его плеча — то завершая ироническим снижением его пылкие набожные речи, то умеряя его простодушный оптимизм неожиданно мудрой печалью, то будто бы нечаянной оговоркой выявляя некие его, столь же простодушные, эгоизм и ханжество. Эта тонкая и сложная литературная игра, все время сбивающая нас с толку, проходит через всю книгу и буквально вынуждает заподозрить, что хоть ее герой действительно прост, да не прост автор, который прячется за ним. А у такого автора наверняка не все мысли совпадают с мыслями его наивного героя. Тогда что же он-то хочет нам сказать своей книгой, сам Шмуэль-Йосеф Агнон? Можно ли сохранить прошлое? Или вернуть его? Покаяться и возродить? Может ли Господь смиловаться и все же спасти, вернуть нам то наше простодушное, наивное прошлое, из которого все мы вышли? А если нет, то куда мы идем? Из мира Бога в мир без Него?

Об отношениях Агнона с Господом (а в переводе на бытовой язык — о его ответах на эти общечеловеческие вопросы нового времени) идут нескончаемые споры. Два ведущих израильских писателя, называющие себя продолжателями литературной традиции Агнона — А.-Б. Йеошуа и особенно Амос Оз, — утверждают, что Агнон, мировоззрение которого в молодости было строго религиозным, постепенно и все больше отходил от веры в Провидение, сдвигаясь на позиции скептического агностика (не случайно, напоминают они, его религиозная молодость завершилась в 1908 году полным отходом от религии, к которой он вернулся только в 1924 году под влиянием пережитых в Германии душевных потрясений). Если они правы, это означало бы, что, в отличие от своего героя в «Путнике», сам Агнон не очень-то верил в возможность возрождения еврейской традиции в возрожденном, с помощью «сионистского проекта», еврейском государстве. Напротив, душеприказчица Агнона, его дочь Эмуна Ярон, много рассказывала о той глубокой и сложной религиозной жизни, которая шла в душе ее отца. А сам Агнон сказал когда-то в своей нобелевской речи, что лишь изгнание евреев из древней Палестины сделало его сыном диаспоры, а в своих снах он всегда видит себя одним из жрецов-левитов Иерусалимского храма, выпевающим славословия Господу. Но Агнон-человек широко известен своим умением (и сознательным стремлением) прятаться за маску — и в литературе (как мы это видим в «Путнике»), и в реальной жизни. Его друг, уже упоминавшийся Гершом Шолем, сказал когда-то, что Агнон всячески уклоняется от расспросов о «серьезном» и тут же прерывает их предложением рассказать собеседнику какую-нибудь «майсу» (поучительную историю, мидраш).

Где же тогда искать ответ на наш вопрос? Видимо, в пристальном прочтении текстов Агнона. Ибо текст иногда говорит об авторе больше, чем он сам бы того хотел.

* * *

Творчество Агнона отличается той своеобразной особенностью, что многие его тексты связаны друг с другом переходящими из одного в другой героями и ситуациями. К примеру, Тирца и Акавия, о необычной любви которых рассказывает написанная в 1923 году повесть «Во цвете лет» («Расцвет молодости»), упоминаются затем в «Простой истории» (1935) как второстепенные персонажи, а Блюма Нахт, героиня «Простой истории», в свою очередь появляется на страницах «Путника». Один из главных героев романа, одноногий Даниэль Бах, еще раз упоминается в одном из посмертно опубликованных рассказов Агнона 1950-х годов, в котором говорится, что Даниэль погиб в Катастрофе. Герой большого рассказа «Песчаный холм» Хемдат странствует из рассказа в рассказ, иногда более поздний, иногда более ранний (являясь, кстати, куда более точным альтер эго Агнона, нежели герой «Путника»). А история доктора Милха и его жены, бегло упомянутая в конце романа, подробно изложена в глубоком психологическом рассказе «Развод доктора», тогда как герои противоположного по сюжету рассказа «Метаморфоза» снова возникают в одной из глав «Путника». При этом Агнон, по своему всегдашнему обычаю, явно играет с читателями, не просто вводя эти переклички, но и открыто извещая нас, что те или иные люди упомянуты или будут упомянуты в других его же произведениях. В итоге перед читателем постепенно (и намеренно) разворачивается картина некоего единого мира, населенного общими героями. Даже реб Юдл из баснословных времен «Сретенья невесты» вдруг возникает в этом мире в романе «Вчера-позавчера» как дальний предок героя этого романа, молодого сиониста, который нелепо погибает, укушенный бешеной собакой.

Точности ради необходимо, однако, сказать, что этот «агноновский мир» объединен не только формально именами героев и событиями их жизни. Он многократно пронизан исшит также нитями общих, сквозных для Агнона психологических мотивов, которые порой позволяют исследователям «заглянуть в душу» автора, несмотря на его упомянутую «маску», — тогда они (как, например, Давид Абербах в книге «„На ручки замка“: основные мотивы Агнона») обнаруживают в текстах Агнона весьма любопытные скрытые вещи — например, сквозной мотив бесконечных странствий, которые никак не приближают к цели; и повторяющуюся ситуацию, в которой герой тянется к женщине, одновременно страшась ее; и мучительные сны или кошмары наяву, преследующие героев, и т. д. и т. п. Психологический мир Агнона оказывается не менее сложен, чем, скажем, мир Достоевского, но в содержательном плане он (в отличие от мира Достоевского) наполнен не яростными концептуальными спорами, а скрытой страстностью бесхитростной исповеди, и излюбленный прием автора здесь — не столько показать столкновение идеологий, сколько дать очередному герою рассказать очередную «майсу», на свой лад поведать о драме своей жизни. Поэтому и главные вопросы человеческого существования раскрываются здесь не в лоб, а исподволь, в многоголосии человеческих судеб.

И центральный среди этих вопросов для Агнона — разумеется, вопрос о судьбах еврейского народа. Как уже спрошено выше: действительно ли он окончательно покинут Господом или попытка воссоздать новую жизнь на Земле обетованной все же увенчается успехом? А тогда в чем будет состоять этот успех? В возрождении традиции или же в появлении нового — секулярного и чисто рационального — еврейского общества? Выживет ли оно? Останется ли еврейским?

Тексты Агнона не дают однозначного ответа на эти вопросы. Чем ближе они к современности, тем более расплывчатыми становится их финал — как, например, в «Песчаном холме», в «Обрученных», где герои застывают в немой сцене, или в том же «Вчера-позавчера». В самом деле, что символизирует собой нелепая смерть молодого сиониста от укуса бешеной собаки в этом романе? Просто насмешливую непредсказуемость человеческой судьбы или грядущий провал сионистского проекта? И случайно ли, наконец, что самый амбициозный замысел Агнона (в романе «Шира»): напрямую показать, каким в действительности становится современный, рационалистический и секулярный еврейский Израиль, — вообще остался незавершенным, несмотря на десятилетия повторных возвращений автора к рукописи? Не является ли это скрытым признанием самого Агнона в отсутствии у него однозначного ответа на главный вопрос его жизни? В самом деле, что может быть более убедительным подтверждением «открытости текста», чем отсутствие у него конца?

Однако эта незаконченность, отсутствие однозначных выводов — то, что мы назвали «открытостью текста», — не всегда тождественно отчаянию. Вопреки мнению некоторых агноноведов, Агнон — не «еврейский Кафка», несмотря на сходство рассказов из агноновской «Книги деяний» с «Процессом» или «Превращением». Иерусалимская исследовательница Зоя Копельман, анализируя один из этих рассказов, «Документ» (в котором герой проводит трое бессонных суток в лабиринтах безликого бюрократического Учреждения, безуспешно пытаясь получить нужный документ), тонко замечает, что эта вполне кафкианская вещь завершается тем, что герой оказывается на балконе, откуда ему, уже пришедшему в отчаяние, неожиданно открывается вид на голубизну лежащего ниже озера, и это должно напомнить «идеальному» читателю (да и многим неидеальным тоже), что голубая центральная нить той накидки с кистями, что обязательна для верующих евреев, призвана напоминать о Боге и внушать надежду. Кафка и Агнон, стало быть, разнятся тем, что позади у Кафки нет традиции, а потому впереди у него нет и надежды; у Агнона же они есть.

Это косвенно подтверждает и сам Агнон. Устами своего любимого Хемдата, которому он иногда доверяет свои сокровенные мысли, Агнон в одном из рассказов говорит: «Я не пришел в этот мир, чтобы ответить на вопрос: куда мы идем? Но я иногда отвечаю на вопрос: откуда мы пришли». Иными словами, прошлое не вернуть, оно стало прошлым, такова высшая воля, но прошлое реально, пока оно хранится в нашей памяти. Это дает надежду: знание, откуда мы пришли, — то есть сохранение традиции — может дать нам ориентир в загадочном «куда мы идем». Это, видимо, и есть единственный, по мнению Агнона, честный ответ современному человеку. Джеффри Сакс, редактор «Библиотеки Агнона» в издательстве «Тоби пресс», в своей лекции «О религиозности Агнона» назвал эту позицию «шатким мостиком». Шаткий, верно; но важней, однако, что, будучи шатким, этот мостик тем не менее намечает возможный путь в будущее. Это заставляет нас думать, что цитата из Иеремии, вызывающе вынесенная Агноном в название своего главного романа, не означает, будто он считает еврейский народ «окончательно покинутым», — как, впрочем, не означает она этого и у самого пророка.