#img34B9.png

Человек — единственное животное, обладающее способностью смеяться. Не есть ли он также единственное создание, заслуживающее, чтобы над ним смеялись?
Ф. Гревилль

Единый Бог сидел втроем.
Д. Хармс

Я возвестил тебе знание, составляющее тайну тайн, обдумай его до конца и поступай, как хочешь.
Махабхарата, VI: 40,63

Итак, произошло… Архантроп превратился в человека, двусмысленный «подарок» природы, порожденное мутацией членораздельное звукоизвержение стало мифосом, а затем логосом, а жестовая животная коммуникативная система, пережив глубочайшие качественные изменения в процессе «озвучки» и кардинальной перекодировки, легла в основу возникающего ритуала. Между протословом, а затем словом и проторитуалом, а затем и ритуалом встал смех, родившийся из судорожной аффективной реакции наших предков на неразрешимые для них тупиковые ситуации, порожденные сложным взаимодействием двух кардинально различных коммуникативных систем. Когнитивные конфликты, возникавшие вследствие взаимодействия двух коммуникативных систем, то есть конфликты уже по природе своей двусмысленные, стали причиной стремительной функциональной дифференциации мозга, который постепенно приспосабливался к двусмысленным задачам и вырабатывал различные приемы их решения. Однако самым первым способом преодоления тупиков двусмысленности был смех, который не просто снимал опасное напряжение когнитивных конфликтов, но и разделял, соединял и определял отношения между их сторонами. Именно эта медитативная роль смеха, инстинктивно-аффективного по своей природе и регуляторно-когнитивного по своей функции, спасла сознание архантропов, инстинктивные механизмы регуляции и саморегуляции поведения которых оказались бессильными и малоприменимыми в новом коммуникативном пространстве. Только что родившийся смех, как юный богатырь эпоса, спас архантропов от вымирания в условиях хаоса сознания, порожденного многократно усложнившимся коммуникативным пространством и необходимостью построения адекватного поведения в условиях кардинальной перестройки принципов работы мозга.

С этого момента человек, в отличие от всех остальных живых существ на Земле, был вынужден приспосабливаться не только к окружающей среде, но и к себе самому. Нарастающая функциональная дифференциация полушарий головного мозга приводит к тому, что человеческое сознание уже не просто отражает мир, но активно моделирует его, воспроизводя в этих моделях тернарную структуру мозга. А разделяющий, соединяющий и определяющий отношения между частями моделей мира смех постоянно порождает такое свойство человеческого сознания, как рефлексия по поводу границы. И если это так, то со всей уверенностью можно сказать, что культура человечества есть порождение смеха. Модель человеческого мозга, упрощенная до предела, становится неким универсальным лекалом, которое накладывается буквально на все, что видят, знают и пытаются осмыслить люди. Упрощенная модель сводится к простейшей трехчастной структуре, элементы которой таковы: правое полушарие, отвечающее за движение в пространстве, за жест и все невербальные формы коммуникации; левое полушарие, отвечающее за речь, и стоящее посреди них, разделяющее, соединяющее и определяющее их отношения мозолистое тело.

Такая до предела упрощенная трехчленная модель, конечно, не отражает современных научных представлений о строении и функционировании мозга. Однако нельзя не заметить, что эта трехчленная структура, состоящая из двух асимметричных оппозиционных единиц, соединенных третьей, медитативной, постоянно воспроизводится в культуре человечества в самых разнообразных формах и образах. Это и даосское «три порождающее все», и божественная Троица христианства, и модель мира в архаическом мифе, и знаменитая формула гегелевской философии и т. д.

Обратившись к картине мира, отразившейся в мифологии любого народа, любой культуры, любой эпохи, мы встречаем троичную модель, состоящую из двух оппозиций — хаос и космос — и соединяющей их медитативной единицы. Та часть оппозиции, которая представляет собой хаос, несет в себе черты природы, дикости, нечеловеческого мира, неструктурированности и т. д., в конечном итоге — это чужое для мира людей. Космос же — это свое, структурированное, организованное, культура, жизнь в человеческом ее понимании и т. д. Между ними — медитативная единица, которая, в конечном итоге, может быть названа ритуалом. Это переход через огненную реку, лесную опушку, горную гряду и т. д. Ритуал соединяет космос и хаос, жизнь и смерть, свое и чужое, разделяет и определяет их отношения. Эта архаическая модель является основой представления человечества о мире в период становления коллективного сознания.

Если свести мышление человека любой эпохи, от архаики до наших дней, мышление великого философа и любого «обычного» человека, к предельным мыслительным моделям, то окажется, что в своих рассуждениях, от самых сложных до элементарно простых, любой человек воспроизводит ту же трехкомпонентную модель, чаще всего даже не пользуясь никакой терминологией. Мысль человека работает в рамках представлений об объекте, то есть окружающем его мире, среде, действительности, и субъекте, которым является он сам, живущий здесь и сейчас, со своими потребностями, мотивами, целями и идеалами. Эти две части бинарной оппозиции, которые невольно строит для себя каждый человек, соединяются и разделяются некоей медитативной единицей, которая определяет еще и их отношение. Назовем ее для удобства наших рассуждений абсолютом. Абсолют — это высшая ценность, созданная коллективным сознанием для данной эпохи. Так как в реальности, кроме объекта и субъекта, нет ничего, то абсолют создается в рамках культурных представлений той эпохи, в которой живет человек, при помощи мыслительной операции, суть которой сводится к возведению объекта или субъекта в высшую ценность. Абсолютом может быть ритуал (такова, например, первобытная культура); абсолютом может быть судьба (такова, например, античная культура); абсолютом может быть единый Бог, творец и вседержитель; абсолютом может быть целокупность всех культурных ценностей, созданных человечеством. Что станет абсолютом, определяется стадией развития культуры, представлением конкретной эпохи о времени, направленностью основных познавательных интересов эпохи на природу (абсолют — судьба) или человека (абсолют — единый Бог). Тип культуры в значительной степени определяется типом абсолюта.

Нетрудно заметить, что представления об объекте, его характеристики соотносятся с функциональным своеобразием правого полушария головного мозга человека. Представления о субъекте соотносятся с особенностями левого полушария. Абсолют же выполняет по отношению к ним функции, которые типологически соотносятся с функциями мозолистого тела.

Построенная нами гипотеза, объясняющая становление и уникальность человеческого сознания и культуры, тоже легко структурируется по уже знакомой модели. С одной стороны оказываются жесты и сигнальные крики архантропов, с другой — возникший в результате мутации поток членораздельного звукоизвержения. В процессе взаимодействия этих коммуникативных систем возникают конфликты внутри сообщества архантропов и опасные сшибки в работе мозга. Спасением в этой ситуации оказывается формирование новой уникальной медитативной единицы, которая снимает конфликты, порожденные стихийно возникающими внутри сообщества двойными посланиями и преодолевает напряжение когнитивных сшибок в согласованном функционировании полушарий головного мозга. Этой медитативной единицей становится возникший из чисто физиологической, нервной, аффективной реакции на внешний и внутренний конфликт человеческий смех. В пространстве формирующегося социума смех является культурным смыслообразующим и смыслоорганизующим началом, а в межполушарных отношениях, как мы предполагаем, обретает аффективно-когнитивную целостность. Если в культуре смех несет в себе черты абсолюта и часто соотносится с фигурами демиургов, то по отношению к мозгу и сознанию он, думается, выполняет сходные порож-дающе-преобразующие функции.

Мы уже говорили в этой книге о поражающем сходстве структуры божественной Троицы христианства, с одной стороны, с упрощенной моделью человеческого мозга и с моделью мифологического представления о мире, а с другой — с универсальной моделью познания. Действительно, Бог-Отец — вечностный творец, лишен биографии подобно природе, он первичен, вечностей и континуален, поэтому он есть первоначальный мир и вселенная, то есть в конечном итоге он объект. Он же несет в себе явную аналогию с правым полушарием головного мозга. Бог-Сын — это субъект, то есть человек и одновременно — слово-логос, аналогия левого полушария, а Дух Святой — медитативная единица, разделяющая и соединяющая части оппозиции и возведенная в ранг абсолюта.

Вообще, пословица «Бог троицу любит» отражает, как кажется, фундаментальные особенности человеческого моделирования мира. Примеры этого можно приводить до бесконечности. Поражает не это. Поражает то, что любая триада, моделирующая мир, воспроизводит в характеристиках своих единиц тернарную структуру головного мозга.

Вот, например, 3. Фрейд строит свою психоаналитическую теорию, обращаясь в качестве основных элементов структуры личности к таким понятиям, как Оно, Я и Сверх-Я. При этом Оно, бессознательное — природное, стихийное, неструктурированное, континуальное. Усилиями К.Г. Юнга представление о бессознательном было дополнено такими характеристиками, как надчеловеческое и вечностное (коллективное бессознательное). Здесь явно просматриваются черты правополушарного и объектного. В некотором смысле Оно — это аналогия Бога-Отца. Фрейдовское «Я», предельно человечное, личностное, выраженное вербально, сознательное и осознающее, живет в линейном времени и поэтому дискретно. Фрейдовское «Я» — это субъект, аналогия левого полушария. А в ситуации двойного послания Я проявляется как личностное ответственное слово (Бог-Сын?). Сверх-Я имеет все признаки абсолюта. Это личность, возведенная в высшую ценность. Сверх-Я выполняет функцию своеобразного медиатора между стихийно-природным Оно и социализированным Я. Ну просто Дух Святой какой-то!

Еще смешнее. Триада является универсальным приемом моделирования человеческих отношений в искусстве. Не стоит вспоминать ни трех богатырей (художник не зря отобрал из всех героев русских былин именно эту троицу и именно так их построил: Илья — справа, Алеша — слева, а Добрыня — посередине; следует заметить, что ни в одной из русских былин эта троица не действует в одном сюжете), ни трех мушкетеров, которых в действительности четыре, по числу типов темперамента, ни излюбленную итальянским народным театром клоунскую троицу — Арлекин и Пьеро, которых разделяет, соединяет и пытается определить их отношения лукавая и кокетливая Коломбина (голубка!). Вспомним гениальную режиссерскую находку Л. Гайдая — знаменитую троицу: Бывалый (Е. Моргунов), Балбес (Ю. Никулин), Трус (Г. Вицин).

Соединение трех талантливых актеров стало столь успешным и принесло такие блестящие художественные результаты в комедийных фильмах Л. Гайдая именно потому, что замысел режиссера, по всей вероятности, бессознательно базировался на классической триаде, выработанной формирующимся человеческим сознанием на заре культуры и совершенствовшейся в рамках этой культуры тысячелетиями. Действительно, Бывалый, Трус и Балбес — это и Илья Муромец, Добрыня Никитич и Алеша Попович, это и Бог-Отец, Святой Дух и Бог-Сын, это и объект, абсолют и субъект; это и «Оно», «Сверх-Я» и «Я» 3. Фрейда; это — космос, переходный ритуал и хаос мифа и т. д., и т. д. Бывалого отличает статусность, объектность, природность, стихийность, жестовость, могущество. В характере Балбеса первое место занимает интеллект, правда, со знаком «минус». Он наиболее человечен, совмещая в своем характере большинство людских слабостей: добр, наивен, доверчив. Он наиболее говорлив из всей троицы. Правда, на вопросы обычно не отвечает, а только задает их и наиболее управляем чужой волей. Он легко поддается влиянию эмоций. Если основная черта Бывалого — это статусность, а Балбеса — «отрицательный интеллект» и слово, то Трус — эмоционален. Он крайне эгоцентричен и при этом более других сосредоточен на наиболее общих проблемах бытия. Он явно играет в этой троице роль медиатора с трикстерскими чертами. Так они и стоят в кадре, крепко взявшись за руки, перед лицом добычи, вдруг ставшей для них смертельно опасной.

Впрочем, художественное сознание довольно часто, вероятно неосознанно, совершает подобные прорывы, пусть даже менее яркие и бросающиеся в глаза. Ну скажем, Василий Иванович Чапаев, Анка-пулеметчица и ординарец Петька у братьев Васильевых. Так в полном составе они и перешли в фольклорные анекдоты. Даже реального ординарца исторического Чапаева случайно (?) звали Петька (Пьеро?).

Сотрудник музея антропологии и этнографии РАН (Санкт-Петербург) А.Г. Козинцев в своей статье «Ирония, юмор, язык: Эволюционная гипотеза» пишет, что «ни ирония, ни юмор не могут быть описаны в терминах кодово-информационной модели коммуникации, предполагающей искренность в изложении мысли и буквальность в их истолковании». Заметим, что, как нам кажется, человеческое сознание по природе своей двусмысленное, а поэтому лукавое, принципиально не способно к прямолинейной искренности и буквальности. Переработка информации двумя функционально асимметричными полушариями мозга изначально предполагает порождение двусмысленности, как бы удвоение мысли, причем каждый из элементов этой сочлененной пары выступает как метафорическое образование по отношению к другой. Искать в человеческом сознании некую «чистую» правду, некий абсолютный буквализм, бессмысленно. Любая изреченная человеком мысль есть ложь уже в силу того, что она двойственна и метафорична. Рождаясь из сознания животного, человеческое сознание, как мы предполагаем, изначально отменило всякие «прямые» значения. Можно с уверенностью сказать, что любое значение всегда переносно, хотя бы потенциально. Буквальное значение высказывания является лишь временной иллюзией коммуникатора или реципиента. Таким человеческое сознание сделал смех, который оказался и продолжает быть одним из активных агентов его развития.

А.Г. Козинцев делает весьма интересное для нас замечание. Смех, по его мнению, «имеет отчетливые эволюционные корни». С этим мы не можем не согласиться. Сомнение вызывает попытка свести эволюционную роль смеха к некоей частности, возникшей в процессе эволюции из маркировки высокоразвитым животным своей агрессии как несерьезного игрового проявления. Говоря об игровой борьбе, которую постоянно можно наблюдать у детей, автор отмечает ее сходство с подобными действиями обезьян. Играющие дети, говорит он, смеются, а потому «преемственность здесь несомненна». Таким образом, по мысли А.Г. Козинцева, смех вырастает напрямую из так называемой игровой мины или «протосмеха» человекообразных, то есть из их ложных, игровых укусов. Если бы это было так, то место смеха в человеческой культуре было бы более чем скромным: он разделял бы истинные намерения индивидов и их шуточное, игровое притворство. Если бы роль смеха сводилась лишь к маркировке несерьезности игровой агрессии, он никогда не стал бы в культуре человечества разделителем жизни и смерти, человеческого и звериного, природы и культуры, своего и чужого, конструкции и деструкции, космоса и хаоса, добра и зла.

Пытаясь установить отличие «игровой мины» у обезьян и человеческого смеха, А.Г. Козинцев говорит о том, что оно заключается лишь в отсутствии у обезьян, даже высших, каких-либо признаков символической коммуникации. И в этом допускает ошибку. Данные современной биологии, особенно исследования второй половины XX века, говорят об обратном.

Пытаясь раскрыть природу смеха в рамках своего представления о его эволюционных корнях, А.Г. Козинцев опирается на идеи нейролингвиста Т. Дикона, называющего язык «колонизатором» и даже «паразитом» мозга. Появившаяся у человека и якобы полностью отсутствовавшая у человекообразных обезьян символизация, по мнению Козинцева, принесла им страдания, лишила их гармонии со средой. Смех стал стихийным проявлением внутреннего протеста против новой системы передачи и накопления информации, конфликта нового существа с его новым бытием. Смех для А.Г. Козинцева явно наполнен антиязыковой и антикультурной направленностью. Он отмечает, что юмор

называют семиотической игрой, но играм не свойственна такая взрывчатость. Человеческий смех не совместим с обезьяньим протосмехом по своей энергии. Наслаждение от юмора нельзя объяснить ни чем иным, кроме как прорывом наружу подспудного протеста человеческой натуры против семиозиса, бессознательно ощущаемого как нечто навязанное. Юмор — это кратковременный бунт против означивания [159] .

Хочется спросить: чей именно подспудный протест прорвало — человека или, может быть, обезьяны? Смех у А.Г. Козинцева оказывается неким шумным аффективным бунтом фрейдовского «Оно» против опостылевшего фрейдовского же «Сверх-Я».

С нашей точки зрения, язык не «колонизатор» и не «паразит» мозга. Развиваясь сам, он перестраивает мозг архантропа. Так что ему скорее подошло бы звание не колонизатора-паразита, а демиурга-архитектора мозга. А.Г. Козинцев говорит об антикультурной направленности смеха. Мы говорим о том, что смех не только не отрицает культуру, но порождает и утверждает ее. Смех принимает активнейшее участие в формировании и структурировании нового уникального явления — человеческой картины мира. Он проводит границы, разделяя и соединяя части этой картины и определяя их отношения. Смех является атрибутивным свойством рефлексии по поводу границы — фундаментальной особенности человеческого сознания. Культура в конечном итоге представляет собою целокупность бинарных моделей. Отрицая один элемент бинарной оппозиции, смех утверждает другой, но отрицаемый элемент не исчезает, а развивается, как и утверждаемый. Это и создает неустойчивое, а поэтому вечно подвижное равновесие, представляющее собой суть гармонии человеческого сознания. И смех в ней и центр рычага весов, и самое узкое место песочных часов.

Для А.Г. Козинцева смех — это универсальная форма протеста против семиозиса, то есть против любой формы языка (знаковости) и любой формы смыслополагания. Заметим, что отрицание и хохот — это формы сверхутверждения, подчеркивания сверхзначимости.

Игры детей, нарушающих культурные табу, установленные взрослыми, и громко хохочущих при этом, воспринимаются исследователем как типичное проявление истинной сущности человека, всегда бунтующего против рабства, навязанного культурой. Приблизительно то же самое говорится и о сущности анекдотов, возникших на основе мифов о трикстерах, поведение которых А.Г. Козинцев считает откровенно безумным и бесструктурным. Однако он забывает, что в основе мифологического образа трикстера лежит наиболее архаическое представление о демиурге-творце, в котором соединяются черты существа созидающего и творящего новое со смехом или при помощи смеха. Кажущаяся бесструктурность, стихийность и даже безумие поведения трикстера объясняется тем, что свое космогоническое деяние он вершит впервые, совершая ошибки и по ходу дела вырабатывая алгоритм творчества вообще. Мало того, трикстер, являясь одновременно творцом и смехачом, еще и медиатор, разделитель, соединитель и определитель отношений частей мира. Дети, как бы агрессивно они ни «играли в трикстера», нарушая в ходе игры установленный взрослыми порядок, подчеркивают этим не только его наличие, но и значимость для себя и смехом его утверждают. Смех — это универсальное и кардинальное утверждение-отрицание. Если следовать логике А.Г. Козинцева, то превращение обезьяны в человека было трагическим актом порабощения рождающейся культурой истинно свободного природного существа. Мы полагаем, что переход из природы в культуру был переходом из несвободы инстинкта и стада в новую несвободу — интеллекта и социума. Не лучшую и не худшую, а просто другую. Смех — единственная форма «чистой свободы», доступная только человеку: свободы от рабства безумия.

Смех для нас не является признаком веселья и радости (он может быть и по поводу смерти и по поводу радости и, как кажется, в обоих случаях смех — это сомнение в их наличии и необратимости), думается, что смех четко маркирует только двусмысленность. Да, он причастен и комическому, и пародии, и иронии, и сатире, и юмору, и гротеску, но его соотношение с этими явлениями требует особого рассмотрения и специального исследования. И вероятно, если кто-то возьмется решать эту задачу с точки зрения генезиса смеха, то в первую очередь нужно будет исследовать, чем, например, двусмысленность в сатире отличается от двусмысленности в юморе и т. д. Мы за это не беремся. Нас интересует место смеха в антропосоциогенезе.

Если отойти от частностей и не различать смех архаический и более поздний, смех интеллектуальный, утонченный, звучащий по поводу глубинной философской двойственности бытия, и грубый хохот подростковой ватаги во мраке ночи, имеющий исключительно самоидентификационный характер, ритуальный похоронный смех, порой вызывающий глубокое удивление у людей, сознание которых ограничено рамками поздней цивилизации, и разнообразные смеховые проявления жизнерадостности и счастья, то можно выделить предельное основание, объединяющее все эти столь отличающиеся психологические и культурные проявления смеха.

Смех всегда маркирует обнаружение прорыва двусмысленности в человеческое сознание. В этом отношении в смехе постоянно присутствует хоть какая-то мера эвристичности. Двусмысленность иногда понимается как одно из ее возможных, частных проявлений. Но за частностью, за «здесь и теперь для меня и для нас» всегда стоит возможность понимания двусмысленности как кардинальной закономерности человеческой картины мира. Мир в человеческом восприятии всегда не то, что он есть (если и не театр, то что-нибудь другое). Принятие человеком этой неустойчивой и вечно колеблющейся нетождественности субъективной картины мира, с одной стороны, и объективной реальности как данности и неизбежности — с другой, закрепляется через смеховой акт, является признаком психологического здоровья и единственно возможной формой человеческой адекватности.

Любая форма отрицания этой нетождественности ведет человека к безумию.

Смех всегда маркирует границу, так или иначе структурирующую модель мира. Человечество меняется, меняются и его представления о мире, и, естественно, меняются модели мира. А смех остается в прежней своей роли разделителя, соединителя и определителя отношений. Это, думается, происходит в силу его генезиса и изначальной природы, в силу его принципиальной двойственности, дающей ему возможность психологической фиксации целостности. В силу своей целостно-двойственной природы, отражающей глубинную когнитивно-аффективную сущность, смех оказывается везде своим и нигде не бывает чужим. Он уже не совсем жест, потому что весь устремлен к воплощению в слово и даже почти членораздельно озвучивается голосом (вспомним многочисленные шуточные типологии смеха, пытающиеся установить отношения между звучанием смеха и его смысловой направленностью: хи-хи, ха-ха, хо-хо, гы-гы, гу-гу и т. д.), но еще не слово; он причастен к добру, так же как и к злу; он разрушает и созидает, он хаотичен и упорядочен; он убивает и воскрешает и т. д.

Наконец, еще одна фундаментальная характеристика, объединяющая все проявления смеха — это его протеизм, его бесконечные метаморфозы в рамках человеческого сознания и человеческих знаковых систем.

* * *

До внезапной своей кончины в июле 1993 года лауреат Нобелевской премии Уильям Голдинг завершил два черновых варианта своего романа «Двойной язык» и намеревался приступить к третьему. Смерть оборвала работу писателя. Опубликованный издателем вариант более или менее соответствует окончательной форме романа. Однако нам кажется, что не был написан фрагмент, весьма значительный для сюжета произведения.

Героиней последнего романа У. Голдинга стала дельфийская пифия. Это роман о судьбе женщины, многие годы выполнявшей функции пророчицы в знаменитейшем античном храме в Дельфах, посвященном Аполлону. Храм в Дельфах и для античной мифологии, и для сознания людей античности был особым местом. Именно в Дельфах Аполлон убил мирового змея Пифона, именно там из его разрубленного и разъятого тела возник упорядоченный космос. Именно Аполлон в подземной пещере установил оракул, где пифии давали предсказания, наиболее значимые и судьбоносные для людей античного мира. Героиней своего произведения У. Голдинг выбирает довольно позднюю пифию, современницу Юлия Цезаря, живущую в Греции, находящейся в состоянии культурного упадка, ставшей частью Римской империи. Мы предполагаем, что выбор именно этой героини, кроме ряда других причин, был сделан У. Голдингом потому, что он, вероятно, хотел написать роман о совершенно определенной пифии, той, которая, согласно апокрифическому преданию, предсказала пришествие Христа и изображение которой присутствует на христианских иконах. В доступном нам опубликованном на русском языке тексте романа никаких заметок, указывающих на это, нет. И мы можем высказать на этот счет только свое предположение.

Писать и говорить о романе можно очень много. Мы обратимся лишь к некоторым, наиболее интересующим нас, фрагментам. Голдингу удалось создать потрясающий по своей психологической правдивости образ человека, живущего на переломе эпох, человека, в котором, в силу особенностей его судьбы, присутствуют и архаическое видение мира, во многом уже утраченное его современниками, и черты новой, кардинально меняющейся личности поздней античности, познавшей интеллектуальный опыт философии эпохи эллинизма; человека достаточно противоречивого, думающего, высокообразованного, не принимающего ничего на веру и трагически всякую веру утрачивающего, видящего двусмысленность и лицемерие жизни и где-то даже циничного. В середине книги Голдинг поместил очень любопытную сцену, где пифия, выполняя двойной заказ, с одной стороны, афинского народа, а с другой — еще молодого и только начинающего свой путь, никому еще не известного Юлия Цезаря, в священном гроте у знаменитого треножника обращается к богу с вопросом о будущем человечества. Перед писателем стояла сложнейшая задача. Ритуальные действия пифий были таинством. И то, что происходило в храме дельфийского оракула и вокруг него, профанам было недоступно и неизвестно. Голдинг воссоздает картину ритуального общения пифии с богами. Психологическая напряженность повествования, погружение в архаические формы сознания позволяют писателю создать поражающую воображение читателя иллюзию достоверности.

Общение жрицы с иной, нечеловеческой сущностью происходит в основном невербально. Контакт осуществляется через обостренные, многократно усиленные противоречивые эмоции, волевое усилие, жест и смех. Смех ужасающий, нечеловеческий, воспроизводящий голос божества, смех, от которого рот пифии разрывается и наполняется кровью.

Божество, в экстремальное общение с которым вступает пифия, так же как и в знаменитом стихотворении A.C. Пушкина «Вакхическая песня», двойственно. Это светлый, солнечный, дневной, упорядоченный Аполлон и темный, ночной (его символом является светильник), хаотичный и экстатичный Дионис.

Вдруг все мое тело начало содрогаться — не кожа с ее поверхностной дрожью, но глубокая плоть и кости — судорога за судорогой, и они повернули меня вбок, затем кругом. Мои колени ударились о землю, я ощутила, как рвутся ткань и кожа.

— Эвойе!

Это был бог. Он явился. Что это было? Вопль. Моя грудь выбрасывала воздух, мышцы вновь свела судорога. <… > Какой бог, который бог, где? Внезапно все это место, подобное гробнице, заполнил грохочущий раскатистый смех, который не смолкал, становясь все громче и громче, и я поняла, пока мое тело действовало само по себе, что он вырывается из моего собственного рта. Затем столь же внезапно и жутко, как он возник… нет, жуткими эти бесстыдные раскаты не были… но так же внезапно наступила тишина. Ее нарушили трубы, а когда они смолкли, сама толпа подхватила крики двух богов, а потом снова настала тишина. Я обнаружила, что стою на коленях, опираясь перед собой на ладони. Неизмеримую протяженность времени я была слишком измучена, чтобы испытывать страх. Но я заговорила с богом, с тем, который смеялся:

— Смилуйся!

И было так странно чувствовать, что тот же рот, который разинулся и кровоточил, когда из него вырывался голос бога, теперь выговаривал слова бедной коленопреклоненной женщины [160] .

Сознание голдинговской пифии вбирает в себя весь мир античности, начиная с первых проблесков более или менее упорядоченной человеческой мысли, отразившейся в невнятице архаического мифа о космогонии, и кончая сложнейшими художественными и философскими текстами зрелой и поздней античности. Сознание ее действительно уникально, оно всеохватно, и вряд ли какой-либо реальный современник героини романа мог быть столь исчерпывающим носителем античного сознания. Правда, Голдингу удается убедить читателя в достоверности образа пифии. С одной стороны, она — центральная фигура одного из самых архаических культов, с другой — человек, ухитрившийся более чем за шестьдесят лет полностью прочитать древнейшую и богатейшую библиотеку Дельфийского храма. Пифия У. Голдинга — человек логоса, человек эпохи, необыкновенно ценившей слово. Ведь отождествление Спасителя с Логосом в Священном писании христиан во многом является данью эпохе эллинизма, в которую христианская идеология и начала формироваться. Однако, вступив под своды священной пещеры для разговора с богами, пифия переживает мощнейший психологический срыв, в результате которого она проваливается в такие архаические глубины собственного сознания, которые оставляют далеко за собой самые древние формы мифологического упорядочения действительности. Кажется, что она находится на грани экстатического безумия. На самом деле, ее состояние воспроизводит особенности человеческого сознания на самых ранних этапах его становления: исчезает ощущение собственной личности, практически исчезает вербальный язык (не считая ритуальных вскриков, стоящих между словом и сигнальными криками, выражающим боль, страх или ярость), размывается ощущение времени. Остается жест и смех в его самой архаической, генерализованной, не привязанной к какой-либо конкретной эмоции форме. Смех пифии сотрясает живую человеческую плоть страшными, почти предсмертными судорогами, рвет рот и наполняет его кровью. Функция этого смеха одна — разделение мира и божества надвое, первичное их упорядочение. На этот архаический хохот, маркирующий рождение человеческого сознания, отзывается толпа, в молитвенном благоговении стоящая там, на поверхности, за порогом пещеры, где светит солнце. Ритуал, по крайней мере в данной сцене, не просто воспроизводит архаические представления о сотворении мира, а почти точно, по крайней мере в психологическом плане, воссоздает особенности человеческого сознания на ранних этапах его становления.

Если наше предположение правильно и роман У. Голдинга действительно повествует о той пифии, которая предрекла приход неведомого божества, то есть Христа, то это роман о человеке, которому выпала горькая судьба ощутить границу своего мира, как мира навсегда уходящего, и с мужеством и твердостью встретить наступление нового, неведомого мира. В конце романа героиня Голдинга остается в полном интеллектуальном и духовном одиночестве. Она стара, но пугает ее не приближающаяся смерть, а то, что на ее долю выпала задача подведения итога уходящей эпохи, эпохи, которую она глубоко знает, безмерно любит и безгранично презирает. По крайней мере, так она осмысливает предсмертный подарок своего друга и учителя — главного жреца Аполлона, по имени Ион. Умирая, он отдал ей серебряный ключ в форме ритуального критского топора лабриса. Пифия подозревает, где находится замок, который должен открыть этот ключ. В священной пещере Пифона, недалеко от тысячелетнего медного треножника, на котором она многие годы совершала ритуальные гадания и вещала их гекзаметрами, на стене висит древний тканый занавес. Многие годы пифия в сакральном ужасе опасалась его даже внимательно рассматривать. На одной половине занавеса выткано изображение Аполлона, на другой — нечто хаотическое и непонятное, что, по всей видимости, было изображением Пифона. Циничная, почти утратившая веру в богов пифия долго борется с собой, опасаясь прикоснуться к священной ткани. Но, ожидая встречи с истиной, скрытой веками от людей толпы, она решается заглянуть в запретное для человека — в тайну богов. Это должно стать не столько итогом ее бренной жизни Первой госпожи, которую она уже почти не ценит, но и итогом уходящей эпохи.

Что ждет человечество? Может старость, холодная зима и гибель, то есть то, во что уже погрузился центр античной культуры — Дельфийский оракул?

Когда наступила зима и вторая госпожа перестала прорицать, а молодой человек, который сидел в нише Иона (имеется в виду не библейский персонаж, а герой романа Голдинга Ион — друг пифии, жрец Аполлона. — С.А., С.Б.), перестал истолковывать ее бормотание для вопрошавшего, когда, говорю я, смертоносный ветер с гор завихрил нетающий снег на мощеных улицах, — я вернулась к оракулу, согласно моему праву, и открыла одну створку двери. Я прошла по колоннаде, спустилась по ступеням мимо ниш, обошла треножник и остановилась перед занавесом. На шее у меня висел серебряный ключ с двойным лабрием. Я медленно потянула шнуры, и занавес раздвинулся. За ним оказалась двустворчатая дверь. Я стояла перед ней долгое время, но только одна мысль пришла мне в голову: что бы ни происходило, ничто не имело большого значения. И я вставила серебряный лабрий в серебряный замок и повернула ключ. Открыть створки двери оказалось нетрудно. За ними была сплошная каменная стена горного склона [161] .

Когда кончается эпоха, а в масштабах относительно короткой человеческой жизни она кончается долго — несколько веков, и конец ей предрекают тоже не один раз, а она все длится и длится, коллективное сознание, в том числе и художественное, создает ряд идей или образов, подводящих итог эпохи. Например, герой романа Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание» Свидригайлов боялся, что иной мир окажется всего лишь темным чуланом с пауками. Художественный образ закрепился, и через несколько десятилетий образ страшного чулана стал объектом писательской иронии. Именно в такой чулан сажает Буратино в наказание за кляксу, поставленную в тетрадке, скучно дидактическая девочка с голубыми волосами — Мальвина. И счастье тоже скрывается за занавешенной дверью, и для. его обретения тоже нужен ключик. Дверь, ключ, занавес — образы, вероятно, универсальные, потому что связаны с ритуалом, с сохранением и обретением тайны, завета.

Героиня романа У. Голдинга, надеясь увидеть за дверью хранилища тайны античного мира, за несколько секунд до поворота ключа понимает, что такая тайна — нонсенс. Эта ритуальная двойная дверь открывает ход не в бездну гибели или к вершинам познания, а в тупик двойного послания, который время адресует человечеству. Преодолеть это послание, рассмеяться и идти дальше — истинная задача человека.

Уильям Голдинг написал свой последний роман, когда новая эпоха, предсказанная дельфийской пифией, эпоха Христа, эпоха личностной человечности, эпоха сложная, противоречивая, жестокая и гуманная, кончается. Кончается давно, кончается и сейчас, и еще не кончилась. Но пора уже захлопнуть и закрыть ритуальным ключом ее двойную и двусмысленную дверь и идти дальше… К новой эпохе, восходя к новым двойным дверям и преодолевая новые тупики двойных посланий. Все вперед и вперед. В конце романа тонко и проникновенно звучит мотив авторской иронии: афинский архонт присылает старой пифии письмо, в котором сообщается, что ввиду ее долгого служения оракулу Аполлона город пожелал поместить ее статую среди алтарей на Марсовом поле.

Я написала в ответ — памятуя о бездне пустоты и ощущая, что в ней была своего рода нежность, объяснить которую я не могла никому. Я попросила, чтобы вместо моей статуи воздвигли бы там простой алтарь с надписью НЕВЕДОМОМУ БОГУ [162] .

…Не смеху ли?