Вторая древнейшая. Беседы о журналистике

Аграновский Валерий

Трио в одной лодке, не считая лоцмана

 

 

Вместо пролога: «Холодный дом»

Это было в 1956 году. Я работал тогда адвокатом, но уже немного пописывал, и вот журнал «Пионер» отправил меня в командировку в Саратов. Остановился я в гостинице, если не ошибаюсь, «Волна» (или «Волга»?), материал собирал на каком-то заводе и через несколько дней приготовился в обратный путь. Билет на поезд у меня был в кармане, машина заказана к определенному часу, оставалось оформить гостиничные документы. Но там, у окошечка администратора, вдруг случилось неожиданное знакомство, сыгравшее значительную роль в моей уже размеренной в тот период жизни, и, я полагаю, не только в моей.

«Как жаль, что вы рано уезжаете! — что-то в этом роде сказала администраторша Марта Ивановна, я почему-то запомнил имя этой славной женщины с белыми крашеными волосами, вавилонской башней стоявшими на голове. — Я очень хотела, чтобы вы помогли одному человеку». — «Какому?» — вероятно, спросил я, потому что Марта Ивановна выдвинула из-за своей спины мальчика лет десяти-двенадцати. Я плохо видел его через овальное окно. Густые каштановые кудри, худенькая мордашка, возможно, печальные глаза, они просто обязаны были быть печальными: Борис, так звали подростка, был круглым сиротой, инвалидом второй группы (что-то с почками, то ли болезнь какая-то, то ли отбили), а жил под Саратовом в доме для престарелых. Так получилось, что он, по выражению Марты Ивановны, приблудился к гостинице. Его жалели. Когда один раз в месяц, как на побывку, он приходил к Марте Ивановне, весь обслуживающий персонал гостиницы его подкармливал, подшивал, подстирывал, старался как-то пригреть, а на дорогу он получал подарки. На меня это обстоятельство произвело, помню, самое тяжкое впечатление: гостиница, которую я и, вероятно, все в ней живущие воспринимали как дом казенный и чужой, была для ребенка единственным источником тепла. В пятиминутной беседе с Мартой Ивановной выяснилось, кроме того, что попытки устроить Бориса в обычный детский дом были напрасны: детей-инвалидов туда не брали. Ко мне, стало быть, одна просьба: помогите устроить! За весь разговор Борис не проронил ни единого слова, только смотрел на меня, «столичного корреспондента», как смотрят верующие на икону.

Ладно. У подъезда уже стояла вызванная машина, до поезда было минут двадцать. Что делать? Увы, я не сдал железнодорожный билет, не задержался на сутки в Саратове и не пошел по начальству. Я был молод, жизнь казалась простой и прозрачной, в памяти была тишина, и потому я попросил у Марты Ивановны листочек бумаги, изобразил на нем адрес «Пионера», собственную фамилию и сказал Борису: «Писать умеешь? Напиши мне все, как есть, а мы в Москве что-нибудь придумаем». И уехал.

Может, неделю я помнил о нем, может, месяц, а потом закрутился в делах и вчистую о Борисе забыл, признаюсь в этом откровенно, как ни горько признание. Возможно, все последующее было искуплением моего греха.

Как-то в юридической консультации, где я дежурил, раздался телефонный звонок. Сотрудница «Пионера» Джана Манучарова попросила меня «немедленно» приехать в редакцию. Зачем? — «Приезжайте, узнаете». В то время журнал находился на шестом этаже старого здания комбината «Правда», в тихом закутке, который я быстро прошел, обнаружив все комнаты пустыми. Зато в кабинете главного редактора была толпа. Встав на цыпочки, я увидел в кресле Натальи Владимировны Ильиной, за ее редакторским столом, «моего» Бориса. Он ел. Разорванная руками французская булка, печенье, конфеты, молоко. Сотрудники, это были в основном женщины, молча стояли вокруг, смотрели. Они уже знали, что Борис пешком пришел из Саратова. Он решил не разводить бухгалтерию, не писать какие-то письма, у него был в руках адрес, и он пошел к «дяде Валерию Аграновскому». Характер не позволил ему бесплатно пользоваться попутным транспортом или зайцем ехать на поезде, и он три месяца пешком шел в Москву из Саратова.

Неделю, пока его устраивали в детский дом, он был нарасхват, по очереди ночевал у разных сотрудниц журнала. Мне удалось получить его только раз, к моей исстрадавшейся маме дважды вызывали «неотложку», он бередил ее старые раны, она очень плакала, расставаясь с Борисом. Спокойный, рассудительный, ничуть не сентиментальный, как ни странно — воспитанный, обладающий природным тактом и спартанской неприхотливостью, Борис был к тому же самостоятельным мужчиной, отказывался от денег и пирожных и только в одной страсти не умел себя сдерживать: в страсти фотографировать. Хотя аппарата у него не было, все медяки и серебро он тратил не на троллейбус и метро или мороженое, а на проявители, закрепители, какие-то фиксажи и фотобумагу, пешком преодолевая московские расстояния. С немалым трудом Наталье Владимировне Ильиной удалось устроить его в Калининградский детский дом, говорят, вполне приличный. По странному стечению обстоятельств профилирующим предметом была в нем фотография. Вроде — сошлось.

Кто-то должен был отвезти его в Калининград. Я не мог: именно в те дни «сел» в большой судебный процесс. Не с руки было и сотрудникам «Пионера». Кому-то пришло в голову срочно связаться с московским детприемником: мол, надо сдать туда Бориса, и его «централизованно», со специальным сопровождающим отправят к месту назначения. Так и сделали, предварительно созвонившись с начальником приемника. В пятницу, этот день я прекрасно запомнил, вся редакция провожала Бориса. Он был причесан, умыт, одет во все новое, а за плечами у него был рюкзачок, в котором лежала новенькая «Смена» с полным набором проявителей и закрепителей. Мы сели в редакционную машину, последняя стадия «операции» все же была доверена мне, и поехали на Даниловский вал, 22; адрес нам дали.

Кажется, я затянул рассказ, ведь главное впереди, но из того, что мною рассказано, я тоже не могу ничего выбросить.

Мы приехали и остановились у высокой монастырской стены. Ее верх был опутан колючей проволокой. Я нажал кнопку звонка. Приоткрылся «глазок», на нас посмотрели «оттуда», и вслед за этим отворилась массивная, кованная железом дверь. Человек в полувоенной одежде и в фуражке с зеленым околышем пропустил нас внутрь. Я очутился в одной комнате, Борис в соседней, мы могли общаться через овальное окно, почти такое, как в администраторской гостиницы «Волна». Потом Бориса куда-то увели, я сдал его вещи и документы. Минут через двадцать он вновь появился в соседней комнате, почему-то стриженный наголо. Его шея сразу стала тонкой и длинной, а плечи острыми. Мне сказали: «Прощайтесь». Я протянул ему в окошечко руку, Борис взял ее в свои и долго держал. Нет, он не плакал, но очень пристально смотрел мне в глаза. Я спросил дежурного, как скоро будет отправка. Дежурный, зевнув, ответил: «Всякое бывает, и через день, и через месяц, как наберут группу в одном направлении, так и повезут». Тогда я решил поговорить с начальником приемника, чтобы как-то ускорить дело. Мне разрешили войти во двор и объяснили, что начальника я найду на втором этаже административного корпуса. Кажется, его фамилия была Серов.

Я вошел во внутренний дворик. Это был настоящий монастырский двор, но мне показались странно знакомыми и зарешеченные полукруглые окна монастырского здания, и купол с облезлой позолотой, и чахлый скверик, огороженный очень низким заборчиком, и серые дорожки для прогулок. Я постоял, что-то шевеля в своей памяти, однако, так и не сумев расшевелить, пошел к Серову. На первом этаже административного корпуса я увидел длинный коридор, а налево и направо были двери. Остановившись в самом начале, я почему-то подумал, что третья дверь направо будет фотолаборатория. Потом я сделал несколько шагов, поднял голову и, как во сне, увидел надпись: «Фотолаборатория»! И только тут я сообразил, что был здесь однажды, очень давно, и у меня сразу закололо сердце.

В ночь на первое сентября 1937 года меня, семилетнего, и моего брата Анатолия, который был старше на восемь лет, привезли в этот дом и здесь поселили. Я ничего не понимал, мне просто нравилось ехать по ночной Москве на быстрой машине, прижимая к груди первый в моей жизни портфельчик с пеналом, ластиком и тетрадками в косую линейку, хотя отнюдь не школа ждала меня впереди, по крайней мере не та школа, куда должны были утром идти все мои сверстники. Когда мы приехали, в комнате с табличкой «Фотолаборатория» меня снимали в фас и в профиль, а на шее моей висела дощечка с именем, отчеством и фамилией. Так же смешно я прокатывал пальцами сначала по черной краске, а потом по глянцевой бумаге, это называлось почему-то «играть на пианино», и я играл с удовольствием. Помню, Анатолия вскоре увели, я остался с «дядей Мишей», и мне захотелось есть. Дядя Миша принес кусок белого хлеба с маслом и вареное яйцо. И возможно, бесследно для воспоминаний прошла бы та первая ночь для меня, если бы он не стукнул яйцом по моему лбу. Дядя шутил, но удар как бы вернул меня к жестокой реальности, я страшно испугался, и закричал, и бился в истерике, и даже сейчас ощущаю тот страх, он все еще сидит во мне, взрослом.

Все это я вспомнил, стоя в начале длинного коридора административного здания. Круто развернувшись, я пошел назад, не допуская возражений со стороны дежурного, решительно забрал у него Бориса, стриженного наголо, вещи и документы, сел в редакционную машину и поехал в «Пионер». Там удивились нашему явлению, но не понять меня не могли. Еще трое суток Борис прожил в Москве, вопросов не задавал, был тих и подавлен, а потом кто-то из сотрудниц журнала, кажется все та же Джана Манучарова, выписала себе командировку и повезла Бориса поездом через Ригу в Калининград.

Собственно, на этом первая часть моего рассказа кончается. Добавлю только, что, когда мы с братом спустя какое-то время уходили, отпущенные, из этого дома, было раннее утро, пошли первые трамваи и лил проливной дождь. Анатолий накрыл меня с головой своим пиджаком, чтобы я не промок и не простудился, и как я попал в детприемник ночью, не зная куда, так и ушел из него, не видя откуда. А потом, прожив более двух десятков лет, я никогда не спрашивал брата об этом доме, и он никогда не испытывал меня своими воспоминаниями; вероятно, мы щадили друг друга.

Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через несколько дней, заручившись официальным поручением «Литературной газеты», я пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были «чеэсирами», то есть членами семей изменников родины, а сейчас жили правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, «путешественники» и «бегуны», удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки, задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие от пап и мам «паиньки», потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они находились в приемнике «до выяснения», а когда устанавливали, кто они и откуда, их с сопровождающим-экспедитором отправляли либо в колонию, либо в спецшколу, либо домой, официальный термин — «выдавали» родителям. Впрочем, я мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они — дети, несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам, взрослым, следовало помнить.

Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в «отделения», сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не сразу узнал в нем — о Господи! — дядю Мишу, ему оставался год до пенсии. Когда я сказал ему «дядя Миша», он удивился и пустыми глазами посмотрел на меня: он был в моей памяти, я в его — нет. Дядя Миша отпирал и запирал все этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не подпилены ли прутья.

Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой «П», руки держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на «здравствуйте», произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем одним духом произнести: «Здравия желаем, товарищ!..» и т. д. Но тут они коротко рявкали: «Здра!» Во «втором» отделении, которое когда-то было моим, и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: «Здря!» — «Что-то не важно у вас получается, — недовольно сказал Серов. — А ну-ка, еще раз: здравствуйте, ребятки!» Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные глаза: «Здр-р-ра-а-а!» — совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми, и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: «Счастливого пути!» Затем опять вздохнула и, не дожидаясь моего «спасибо», заученно крикнула: «По-жа-луй-ста!» С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: «А как вы живете, дети?» К явному удовольствию начальника, они дружно ответили, печально глядя, однако, не на меня, а на майора: «Хо-ро-шо!» Была середина дня, их вскоре построили и — «смирно, шагом арш!» — повели в столовую.

Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных «смирно, шагом арш!» — тоже строем вели из спальни в групповую: надевать штаны. Оттуда в уборную — шагом арш! — строем и строго по графику: пять раз в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом — смирно, шагом арш! мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.

И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая, больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют «гургуром». И потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять — нельзя. Ногу на ногу положить — нельзя. На ужин дали селедку, весь вечер пить хочется, но пить — нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой «П», руки на коленях: один читает вслух «Белую березу» Бубеннова, остальные слушают. Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: «Кто хочет мыть туалет?» Лес рук: «Я! Я! Я!» — «Потрясающая тяга к трудолюбию!» — говорит мне Серов. Потом «мое» отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам:

«Первый! Второй! Третий!..» Ровно столько времени, сколько мы прожили с Анатолием в этом «холодном доме», я ни разу не видел своего брата: на прогулки нас нарочно водили в разные часы.

Если этот смеется, а тот плачет, у одного зачес кверху, а у другого книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких внешних или внутренних различий; никаких индивидуальных проявлений. Прибыл новичок, его сразу «под машинку»: такие, «голые», ни по возрасту, ни по характеру, ни даже по полу не отличимы. Приводят их в баню: «Чего не раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!» — и никаких возражений. По этой причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в месяц надзиратели-женщины, а девочек — надзиратели-мужчины. И система наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке, можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном под клуб, кино, теперь это делали чаще — два раза в месяц, но, как и нас, за любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я «слушал» и на всю жизнь запомнил звуковой ряд из «Джульбарса» и «Рваных башмаков». Теперь поворачивали спиной к «Весне» и «Солдатской балладе». А вот о «макаронине» я не знал, при мне «макаронины» не было — так называется удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, — два покушения на самоубийство.

Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником, размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так.

Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась «Холодный дом». Помню ее начало: «Дважды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды…» Материал набрали, гранки и сейчас в моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с тогдашним заместителем главного редактора «Литературной газеты» Валерием Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов. Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники Прокуратуры, ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали «строгача» по партийной линии. Наступило затишье.

Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением «Известий», отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой надзирательницей, которую дети уже успели прозвать «одиннадцатиметровкой»: когда она давала «макаронину», пострадавший отлетал от нее, считалось, на расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет восьми, чтобы сделать ему замечание, и, быть может, даже вполне невинное, а он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22. Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили в «отделение» месяца на два, пока списывались с его родителями, если не ошибаюсь, в Тюмени и сколачивали группу в том направлении, затем с экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в глаза и тихо спросил: «Здесь лучше, чем дома?» Он длинно и прерывисто вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: «Ага, здесь печенье дают». Я дописал первую статью, прибавив несколько новых абзацев, в том числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: «Трижды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды…» По уже знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать комиссию.

Я далеко ушел от Бориса и скоро вернусь к нему, хотя возвращение будет безрадостным, так что уж лучше оттянуть этот момент.

На Даниловском валу меня ждали примерно так, как в продовольственном магазине — контрольную закупку: со страхом и неприязнью. Однажды вся комиссия попала на праздник песни, который проходил в подвале-клубе. Хор строем вывели на сцену, их было человек пятьдесят, стриженных, как один, под «нулевку», Серов шепнул мне хвастливо, что ни в одной школе я не найду такой массовости. Они запели «Бухенвальдский набат»: «Люди мира, на минуту встаньте…» — это было совершенно невыносимое зрелище. Я вновь дописал статью. А потом, через два года, снова пришел в детприемник, уже по поручению журнала «Юность». И еще через полтора года. В конце концов статью напечатали. Через десять лет. Она прошла в «Комсомольской правде» 16 февраля 1966 года уже под названием «Конец холодного дома» и вполне могла бы начинаться словами: «Шесть раз судьба сводила меня с этим домом…»

Я все-таки их дожал.

Годом раньше мы с Анатолием похоронили маму. На ее имя шли от Бориса письма, в том числе пришло и последнее, у меня сохранившееся. Он давно вырос из детдомовского возраста, получил профессию фотографа и работал по оформлению витрин и залов калининградского универмага «Маяк». Борис писал моей маме, что дела его складываются прилично, вот только иногда побаливают почки, приходится полеживать в больнице, о детприемнике он и думать забыл, — это, вероятно, в ответ на мамин вопрос в одном из ее писем. Все время, писал Борис, уходит на работу и еще на славную девушку по имени Галя, ее выдвигают на заведование секцией, а фамилию ее писать нет смысла, тем более что продавщицы универмага зовут друг друга не по фамилиям, а по именам и отделам, в которых они работают, и звучит это забавно, почти как у Фенимора Купера: Джон Ястребиный Коготь, Таня Мужская Одежда, Вера Головные Уборы, а вот его Галя Хозяйственные Товары, и мне приписка: «Приезжайте, дядя Валера, для вас тут найдется о чем писать».

Штат надзирателей к моменту публикации статьи уже был распущен и заменен «воспитателями». Майора Серова наконец сняли. Приемник был отдан в ведение Министерства просвещения, хотя работники МВД с него тоже глаз не спускали. Студенты педагогических вузов проходили теперь там практику. Карцеры позакрывали. Ввели нормальную систему обучения по школьной программе. Организовали труд: девочки шили на машинках, мальчишки делали ящики, малыши клеили конверты. Немного улучшилось питание детей, но не потому, что прибавили денег, а потому, что стали следить, чтобы меньше воровали. «Отделения» переименовали в «отряды». Не скажу, чтобы картина стала идеальной, что детприемник в результате этого косметического ремонта превратился в санаторий, но дело явно сдвинулось с места, сдвинулось к лучшему, да и я еще не поднял руки вверх.

В ноябре 1968 года в Свердловске, куда я был командирован «Комсомольской правдой», меня вдруг догнал первый инфаркт и на месяц уложил в местную больницу. Потом, в сопровождении медбрата, я отправился в Москву на долечивание. В купе поезда нам достался сосед, о котором Юрий Карлович Олеша, казалось, и написал в «Зависти», что по утрам он «пел в клозете»: примерно одного со мной возраста, физически очень сильный, высокий, с жестким бобриком на круглой как шар голове и кого-то чем-то напоминающий, то ли члена правительства времен первых пятилеток, то ли известного полярного летчика, фотографии которого печатались до войны в газетах. Он был невероятно деятельным, выбегал из вагона на каждой станции, шумно распаковывал и вновь упаковывал кому-то или от кого-то подарки, напевал при этом и заразительно посмеивался. Он был директором то ли треста, то ли объединения в Свердловске, ехал в Москву выбивать какие-то лимиты, был абсолютно уверен, что выбьет, можно было завидовать его неиссякаемому оптимизму. Говорил он без умолку и однажды спросил, кто я по специальности. Лежа, почти не двигаясь на нижней полке, я сказал, что — журналист. Тогда сосед не без гордости заметил, что был лично знаком с одним крупным журналистом. Я спросил, с кем именно, и он ответил: «С „самим“ Аграновским!» Когда в моем присутствии хорошо говорят об Аграновском, во мне мгновенно срабатывает комплекс младшего в семье, и потому я всегда, и теперь и прежде, отношу похвалу на счет отца или брата. Короче, я уточнил: «С Анатолием?» Сосед ответил: «Зачем? С Валерой!» Я смутился и пробормотал, что впервые вижу собеседника, но «Валера» — это я. Он страшно возбудился, схватил меня в могучие объятия, стал тискать и попытался зачем-то поднять с полки, медбрат с трудом меня отстоял. Сосед требовал, чтобы я внимательней в него вгляделся, ведь мы вместе спали с ним, как он выразился, «на одних нарах», и только тогда, действительно вглядевшись, я сообразил: господи, да это же Вася Блюхер, сын легендарного командарма, и мы в самом деле подружились в том проклятом приемнике тридцать с лишним лет назад.

Едва выписавшись из больницы, я, конечно, тут же отправился на Даниловский вал, 22, предварительно созвонившись с новой начальницей, которая называлась теперь директором. Меня встретила немолодая женщина с университетским ромбом на лацкане по-мужски скроенного пиджака. Ее, как я понял с первых же слов нашей беседы, более всего волновали причины, по которым дети оказывались безнадзорными. К концу разговора она вдруг спросила, может ли задать мне «личный» вопрос. «Разумеется», — сказал я. «Простите меня, пожалуйста, начала она, — Фаня Аграновская имеет к вам какое-нибудь отношение?» — «Это моя покойная мама», — ответил я удивленно, ничего еще не понимая. Тогда она молча вынула из старого своего ридикюля блеклую фотографию, на которой неведомый мне любитель запечатлел двух молодых и красивых женщин. На фоне серой стены, вероятно, прогулочного дворика. В одинаковых полосатых одеждах. Одна была моей мамой, другая — собеседницей.

Круг замкнулся.

Еще несколько слов о печальной судьбе Бориса. Когда он перестал писать, я подождал немного и сделал официальный запрос в дирекцию универмага «Маяк». Но прежде чем мне ответили, пришло письмо от Галины. Девушка сообщала каким-то совершенно отстраненным текстом, лишенным эмоций, что Борис, оказавшись на операционном столе, прожил после резекции левой почки около недели. Его похоронили в Калининграде.

Сделаю паузу, мне тоже не просто дались эти строки.

В приемнике я больше не был. Душа не велит. Знаю только, что год или два назад его перевели куда-то в Подмосковье, а на месте «холодного дома» полным ходом идут реставрационные работы: началось восстановление Даниловского монастыря.

Может, оно к лучшему… Вот, собственно, и вся история; наверное, я рассказал ее не столь академично, как того требовали обстоятельства, но что поделаешь — рассказчик тоже человек.

Последний долг. М.: Академия, 1995

От издателя. Обычно природа отдыхает на сыновьях (точнее сказать — на детях): это общеизвестно. Но у каждой династии, будь то Ойстрахи, Дыховичные, Бальзаки, Дунаевские, Пьехи, Штраусы (еще неизвестно, на ком природа решила отдохнуть) — нет конца перечислению примеров, опровергающих этот тезис, причем не только в искусстве и литературе. Оставим распри и перейдем к реалиям.

Перед вами, читатель, династия Аграновских. Представляем вам редкий случай полнейшего родственного согласия и доброжелательства. Природа на сей раз предпочла сделать новый и благородный «ход» фигурами на шахматном поле. Насколько удачно, судите сами.

Слово Абраму Аграновскому. Этот фельетон был написан в 1927 году и тогда же опубликован в «Известиях». Перестроечный «Огонек» вспомнил в 1988 году эту работу и предложил написать к ней послесловие Н. П. Шмелеву.

 

Филозофия Шаи Дынькмна

Шая Дынькин признал меня искренним другом. Шая Дынькин занимается рыбой, я — литературой. Он уже совсем старый еврей, я еще молодой человек. Вся его жизнь в прошлом, моя — в будущем. Он — философ, я — реалист. Он «внепартийный аполитик», я — коммунист. Он грамоту едва знает и имеет «швистящее произношение», а я воспитался на классиках. Одним словом, сплошные контрасты. Но если бы вы знали, какие мы с ним друзья!

— Искренний друг познается в беде, — говорит Дынькин, — и я вижу, что вы мне друг.

— Хотя убеждения наши расходятся, — отвечаю я, — тем не менее…

— Что вы говорите, убеждения? Убеждения — ветер. Сегодня дует в лицо, завтра в макушку. Я тоже имел убеждение: хотел в Палестину. Сорок лет хотел только в Палестину, но пришла революция, по всей стране подул ветер, и я не попал в Палестину. Вот вам ваши убеждения. Вы еще совсем молодой человек, чтобы так говорить…

Пять часов вечера. Дынькин свободен. Мне тоже спешить некуда. Сидим и беседуем. Как хорошо с другом, даже в Бобровицах! Дынькин излагает свой взгляд на нэп. Он давно уже обещал поговорить со мной на эту тему.

— Царь Давид сказал, — начинает Дынькин, — «я от всех учусь и от дурака тоже, ибо и дурак может высказать разумное слово». Так слушайте головой и, выбравши интересующих слов моей мысли, передайте гласности.

Раньше чем приступить к передаче «интересующих слов дынькинских мыслей», считаю нелишним объяснить историю нашего знакомства. Шая Дынькин попал как-то на собрание торговцев при товарной бирже уездного городка. По простоте душевной он смешал собрание с синагогой и выступил с чересчур резкой по тому времени и по обычаям того города критикой налогового аппарата. Дынькин сказал:

— Граждане и товарищи! В данное время повторяется как бы прежняя история. Наблюдается упадок в торговле. Я над этим раздумываюсь и думаю, что следует над этим подзадуматься всем, не засорен ли в этом аппарате какой-либо гвинт, что ввиду того торгово-промышленный аппарат начал плохо работать. И я говорю: этот гвинт надо прочистить, поправить, а потом помазать, и будет все хорошо. Какой же этот гвинт? Наверное, налоговый, на который упирается весь упомянутый аппарат, если я не ошибаюсь, а если ошибаюсь, то извиняюсь.

Извинение не помогло, ибо на собрании сидел фининспектор Еремин, и Дынькин попал под суд. Тут-то я и познакомился с Шаей Дынькиным. Он обратился ко мне с письмом, я еще кое-куда — и Дынькина оставили в покое. С тех пор я стал искренним другом Дынькина.

«Есть легенда, — писал мне Дынькин в благодарственном письме: — Ехал Билан на своем осле и выехал на пустопорожнее место. Стоит осел и не знает, куда завернуть. А Билан взял палку и бьет осла. „За что ты меня бьешь? — заплакал осел. — Я тебе верно служил“. „Если бы у меня була сашка, — ответил Билан, — я б тебе зарубал“. Фининспектор Еремин — что тот Билан, а я — что тот осел. Я хотел помочь хозяину и найти верную дорогу, а Еремин, если бы у него была „сашка“, он бы „мине зарубал“.

Но вас я понял искренним человеком, и вы поняли меня, мою мысль. Я верю, что скоро все поймут, и тогда некультурный народ Советской Рассеи выпередит и протерет дорогу всему надземному миру, и мы достигнем задуманную цель дальновидного нашего великого вождя покойного Владимира Ильича. С совершенным почтением уважающий вас Шая Дынькин. Бобровицы. Рыбный базар».

А в следующем письме Дынькин ставил вопрос еще яснее, он вызывал меня в гости, чтобы совместно обсудить «интересующих слов его мысли».

«Приглядаясь и соображаясь с политикой внутренней и внешней, — писал Дынькин, — и будучи совсем не враг нашей стране и руководящим… ибо что можно ожидать лучшего в смысле… я был бы очень признателен вам, если бы вы разрешили мне отнести расходы по вашей поездке в Бобровицы за мой счет.

Как старый общественник и торгово-промышленник, я не сожалею средств для выяснения истины.

А пока желаю всего хорошего всем руководящим, и вам в том числе, проводить работу плодотворно в пользу нашей страны и всего мира, и в том числе и нам, частным и честным гражданам. Ваш Дынькин».

Вскоре по получении этого письма я попал в Бобровицы.

— Вы холостой будете? — И не ожидая ответа: — Так вам таки хорошо. А мне что делать? Полна хата дочек. Сколько надо сидеть на папашиной шее? — вздохнул, задумался. По лицу пробежала тень.

— Старшую видели? Красавица. Интеллигентная, нежная дите. Тоже ученая.

Быстро встал, приоткрыл двери.

— Двосечка, дочка мая! Поставь самовар. И что ты там все пораешься? Заходи, посидим, может, и тебе будет польза.

За дверью смятенье и шум.

— З варением?

— А почему бы нет? Всем можно, а нам нельзя?

И, обернувшись ко мне, — лукаво:

— Сейчас увидите. Полная красавица!

Пауза. Дынькин несколько раз встает, садится, пройдет по комнате, остановится. Речь будет, видно, ответственная.

— В гимназии я не учился, — продолжает он, — поэтому выбросите грубые глупые слова и грамматические ошибки. Выговор мой тоже не литературный, но я думаю, что продать полтора фунта леща или щуки на субботу можно без литературы, лишь бы она свежая була. Главное то, что слова мои жизненные, и если вы, как поэт и спец, их оформите, то будет большой ефект. И так, слушайте мой взгляд на нэп и только не перебивайте, потому что я не люблю, когда меня перебивают.

Дынькин становится в середине комнаты и приступает к изложению своей точки зрения на нэп:

— Частные торгово-промышленники знают себе цену, и их ценит весь надземный мир, и советское государство тоже ценит и не называет уже «ньепами» или «спекулянт», а «частные хозяйственники». Частные — это те пчелы, которые летают по полям, лугам и лесам, собирают мэд, несут в свое уля для себя и своих детей. Пчеловод, зная натуру пчел, забирает излишек, оставляя для питания и дальнейшего существования сколько надо. Если же пчеловод не знает натуры пчел и забирает весь мэд, пчелы разлетаются, и нет ни пчел, и нет ни мэду.

Вот самое важное, и это я прошу записать.

Теперь нам говорят, даем второй нэп. Частные знают это слово. В 1922 году тоже было сказано: даем нэп всурьез и надолго. И я помню слова Наркомторга, что отбирать частный капитал нельзя и не будем. Ничего себе слова! Дай вам Бог здоровья… А наконец что было? Отобрали! Не метем, то качаньем. Не военно-коммунизем, то налогами разными. Но ведь это одной и то же: капитал забрали. Вы, может, слыхали или учились, моя Двосечка учила: есть зверек маленький, но кошка не ём хорошая, блюстящая. Хитрий, неуловим. Поймать его трудно, и название ему: бобер. Вот узнали его натуру: он идет постоянно по одному следу, то ись по тому же самому следу, который он пройшел раз. Вот ему ставят клетку на его стежке, и он, придя до клетки, не обойдет кругом: боится извернут с этой своей стежки. Останавливается коло этой клетки, зная, что это для него поставлена, начинает плакать и идет вклетку с такой думкой: если его задушат, то все равно пропадет, ибо он извернуть боится, но если ему удастся пробить эту клетку… Вы понимаете, что я говорю? Вы только меня не перебивайте, потому что я не люблю, когда меня перебивают. Частные знают, что второй нэп — это ставят клетку. Кошка хорошая, блюстящая. Вам нужен частный капитал, и не так капитал, как частную гибкость, и вы ставите клетку. Вы думаете, что научитесь, а потом нас задушите в этой клетке!

Глубокий вздох, пауза.

— И вот мы, частные, заплачем и пойдем в эту клетку. Обойти кругом нам нельзя и некуда. Хотя нам дают землю, но мы привыкли итти по нашей стежке. Мы пойдем в эту клетку с такой думкой: если нас задушат, тогда — черти бери! все равно пропадать. Но если нам удастся пробить эту клетку и мы попадем на свою стежку, тогда мы, частные и честные граждане Советской Рассеи, поднимем страну и будем работать, как одна семья. Не будет дети и пасенки!

Запишите, пожалуйства. Это самая главная мысль.

И вообще я скажу: наша страна, я нахожу, новорожденный ребенок. Иль сказать, долгожданная дите, которая нуждается в воспитании и развитии. Дайте нам иенецеятиву, дайте нам заинтересоваться…

— А вот и я!

На пороге Двося с самоваром. За ней в дверях не менее дюжины курчавых головок. Все расплываются от улыбки, а какой-то экземпляр даже пищит от радости.

— Чай кипит, — докладывает Двося.

Мы движемся целой процессией.

Впереди — Шая Дынькин. Он расправил широко руки, как бы очищая дорогу. За ним я с Двосей. Как это произошло, не знаю, но мы с ней — парой. За нами вереница дочерей, мал мала меньше. А сзади, пыхтя и отдуваясь, подпрыгивая и пошатываясь, движется с помощью хозяйки Соры сам виновник торжества — «кипящий гай».

— Вот и моя семья, — знакомит Дынькин, — чем богат, тем и рад. Двосечка, птичка моя, сыграй что-либо на гитаре.

— Вы уважаете веселое или заунывное? — это Двося спрашивает.

— Как сказать…

— Когда я одна, я играю заунывное, а так я всегда веселая.

— Это прямо замечательно…

Мы в центре внимания. Две дюжины глаз пронизывают нас насквозь.

— Ой, Боже мой! Ой, горе мне, — восклицает вдруг Сора, — я не выдержу от них!

Оказывается, открутился кран, и весь стол облило кипятком.

Минута смятения, мокрая скатерть закрывается полотенцем, и как будто ничего не было. Пьем чай «з вареньем».

Двося достала гитару. Инцидент с краном испортил настроение, и она забыла, что должна быть «всегда» веселой. Несколько предварительных аккордов…

— Оставь его, его дхугая любит У ней пхава пхед Богом и людьми… Тебе себя отдать, ее он счастье сгубит, Ты ж не найдешь забвения — пойми!

— Когда она играет, я люблю мечтать, — шепчет на ухо Дынькин. — Я ей не перебиваю, и она мне не перебивает. Она свое дело знает, я свое. А ну-ка, Двося, что-либо веселое!

Две гитахи за стеной Жалобно заныли… Этот памятный мотив… Милый, это ты ли? Эх, хаз! Еще хаз! Еще много, много хаз!

— Эх, лаз, есцо лаз, — не вытерпел какой-то карапуз.

— Если бы моя Сора знала музыку, то я заставил бы ее даже в лавке играть, — шепчет Дынькин. — Я вам тоже советую взять жену с гитарой. Сожалеть не будете…

Беседа продолжается.

— Итак, мы кончили на интересе. Какой нам может быть интерес и какая енецеятива? Возьму пример. Если играют в карты в безденежные игры, то нет заинтересованности, бросают играть своевременно и легают спать. Если же играют в денежные игры, то ись заинтересованность как одной стороне, так и другой. Одному выиграть, другому отыграться, и играют до утра, то ись если будем работать без интереса для себя, то какая может быть работа? Заработать кусок хлеба на день — и кончено? Хлеб и у старца есть! Мы хотим булку с маслом, и сало со шкварками… При царизме наша страна тоже не развивалась. Но тогда это была политика германского Вилегелема. А теперь, когда нет царя и нет Вилегелема, а руководящая партия, то какая должна быть, по-вашему, программа политики?.. Сора, ты же видишь, что человек хочет чай. Налей еще! И я говорю, что только так, а не иначе. Дайте нам, частным и честным гражданам, все гражданские права, заинтересовайте нас, и я вас уверяю, что заплутанный клубок расплутается. Дальновидный покойный Владимир Ильич сказал: всерьез и надолго. Успомните слова великого вождя!

Прощались мы очень горячо!

— До свиданья! Прощайте!

— Будьте мне здоровеньки…

— Адье! — замахала ручками Двося.

Шая Дынькин пророчил верно: он попал в клетку. Слева от его лавки выросла кооперация с «рукопожатием», справа — госторговля со звездой. И Дынькину стало не по себе.

Но «друзья познаваются в беде», и, выбравши «интересующих слов» из его последнего письма, я лечу в Бобровицы.

— Здравствуйте, здравствуйте! Очень рады!

— А Двося где?

— О-о-о… Она уже мама Двося.

— Замужем?

— Еще как!

— А вы боялись, гражданин Дынькин?

— Конечно, боялись, — оправдывается он. — У меня целый зверинец. Хая, ставь самовар!

— З варьем?

— А как же без?

— Она тоже играет на гитаре, — шепчет Шая Дынькин на ухо. — Вы видели, какая красавица?

— Итак, я должен вам сказать, что мне стало очень плохо. Но не перебивайте меня и слушайте с головой. Частные торгово-промышленники, как овцы, полезны в хорошем хозяйстве. Овцы удобная, выгодная и полезная скотина, которым корму мало требовается, уход коло их не затруднительный, а польза от их хорошая: шерсть и овчина, мясо и жир. Овец следует пускать вольно пастись по полю, не швистать длинными цугами, не пугать собаками, не скупти из их шерсти и не стригти часто. Если же пастухи швистят около овец своими длинными цугами, пугают собаками и забивают в одну кучу, они всегда пугаются, волнуются и не могут пастись. К чему это я веду? Вы можете это понять. Частные — те же овцы, удобная и полезная скотина. Но когда? Когда бы пастухи не пугали и не стригли каждого попавшего. А что мы видим сейчас? Еще пример скажу. Призывает до себя генерал Вандерфлит Ивана и говорит: «На тебе, Иван, овечку. У ней десять фунтов. Корми и пои ее, чтобы через два года она имела десять фунтов». Сидит Иван и плачет: что делать? Не кормить — сдохнет. Кормить хоть водой — прибавит вес… Приходит цыган и спрашивает: что, Иван, плачешь? Однем словом, тут целый разговор идет. Но я скажу конец: цыган достал волка, привязал его к сараю, где овца живет, и овца на сколько покушает за день, на столько худеет от страха за волка, и через два года Иван отдал Вандерфлиту обратно овечку в десять фунтов. А смысл этой сказки вот какой. Это самое сделали с нами. Дали свободную торговлю всерьез и надолго, дали овце корму довольно, но поставили с одной стороны волка, а с другой — льва. С одной стороны — кооперация с госторговлей, а с другой — финагент. Но овца не может иметь пользы от этого корма, ибо она кушает и оглядывается, авось изорвут ее. Скажите же, какая может быть польза, какой жир, какая, спрашивается, мясо и какой вообще аппетит?

— А вот и я!

На пороге Хая с самоваром. Она мило улыбается и стреляет мне прямо в сердце.

Мы движемся процессией в столовую. Хая рядом со мной…

— Вы уважаете музыку?

— Очень.

— «Баядерку» знаете?

Шая Дынькин говорил в последнем слове так:

— Здесь на позорной скамейке подсудимых, вместе с нами, частными и честными гражданами, сидит вся авторитетная верхушка финотдела и торготдела, и нашему обществу грозит или пять, или даже все десять лет Соловков, ибо прокурор говорит: «Выщипите сорную траву всурьез и надолго». Значит, Шая Дынькин больше не частный капитал, а Еремин больше не фининспектор. Хорошо. С этим туда-сюда еще можно согласиться: одни давали, другие брали. Но когда гражданин прокурор говорит: оппортунизем, скатывание, сращивание, правый уклон, тут я спрашиваю: какой у Еремина или Дынькина может быть уклон? У рыбного торговца возможно одно из двух: или прибыль, или, не дай Бог, убыток.

— Царь Давид сказал…

ПОСЛЕСЛОВИЕ Н. ШМЕЛЕВА

Признаюсь: прочитал я эту маленькую повесть о великом мудреце из Бобровиц, и опять накатила на меня тоска. Господи, вроде бы и повидал немало в жизни, и шкура задубела, и сердце уже не так дрожит, как дрожало прежде, а справиться с собой все равно не могу. Так пронзительно очевидна простота этого мира, так мало надо, чтобы общество, и люди были бы в ладу друг с другом, чтобы жизнь развивалась не сквозь мучения и страдания, а по-человечески… А вот поди ты, это-то и оказывается всегда труднее всего!

Почему простые истины, понятные и самоочевидные для Шаи Дынькина или для моего деда-мельника, были напрочь отброшены еще тогда, шестьдесят лет назад, и не найдены нами вновь, вплоть до сегодняшнего дня? Не знаю, почему. Знаю только, что многодумные кабинетные головы у нас всегда готовы пойти на любую сверхсложную и сверхмучительную операцию, на любую искусственную конструкцию, только чтобы не позволить жизни идти так, как ей от века и надлежало идти.

Ведь это должно быть ясно и малому ребенку: не отбирай у пчелы весь мед, иначе пчелы разлетятся, не режь овцу, чтобы настричь с нее шерсти, завтра останешься и без шерсти, и без овцы. В этом смысл и жизни, и любого приемлемого для людей государственного устройства. И в этом залог успеха любой жизнеспособной экономической системы. Так нет же: коллективизация, лагеря, чудовищная бюрократическая машина, равенство всех в нищете. И, к сожалению, от всего этого мы не избавились и по сей день. Я бы, например, в приказном порядке обязал весь Минфин и весь Госкомцен прочесть эту горестную повесть о Шае Дынькине. А впрочем… А впрочем, боюсь, все равно не поймут. Так и будут душить тех же кооператоров запретительными налогами либо принудительными ценами, пока кто-нибудь с самого верха не стукнет, наконец, кулаком по столу.

Вывихнули мы людям мозги набекрень! Да ни много, ни мало — трем поколениям. Вправим ли назад? Не знаю. Не уверен даже в том, что Шаю Дынькина мы не вытравили из жизни до конца, под корень, так что и наследников его простой житейской мудрости уже не осталось. Или сталось? И не все потеряно еще? Ах, как хочется думать, что это так.

Абрам Аграновский

 

Генрих Гейне и Глафира

Была сильная вьюга.

Помещение, в которое я попал, оказалось квартирой ночного сторожа. Старик долго кряхтел, помогая мне стащить заиндевевшую шубу, и, отчаявшись справиться, кликнул дочурку лет четырнадцати.

— Глафира!

Девочка вскочила с полатей и кинулась на помощь. В одной руке книжка, другой тянет рукав шубы.

— Что вы читаете? — спрашиваю, чтобы как-нибудь войти в разговор.

Девочка краснеет и говорит:

— Генриха Гейне… Ах, нет, простите! Генриха Ибсена…

Я потрясен обмолвкой и, не находя слов, только покачал головой.

— Поживи у нас, голубчик, не то узнаешь, — вмешивается старик. — Тут старые бабы — и те Ибсена знают.

Я в пяти тысячах километров от Москвы, в глухом сибирском хуторе, и вдруг такой сюрприз! Четырнадцатилетняя дочь ночного сторожа коммуны «Майское утро» знает обоих великих Генрихов… Даже семидесятилетний старик правильно выговаривает имя Ибсена.

Но вот я обогрелся немного и знакомлюсь ближе с Глафирой. Она достала свои учебники, окружила меня арсеналом тетрадей и демонстрирует свои школьные успехи.

Перелистываю общую тетрадь и читаю:

«Кто за мир и кто за войну?» (Сочинение.)

— Хотя заголовок у меня с вопросом, — подсказывает Глафира, — на опрос этот можно сразу ответить, кто знает хоть немножечко политграмоту.

— Правильно, товарищ Глафира.

«Не по-советски».

— Это фельетон, — продолжает ориентировать меня Глафира, — как в селе Лосиха милиционер, товарищ Сиглов, напился восьмого ноября и чуть не убил мальчика.

«Отношение русской буржуазии к Октябрю». По роману Н. Ляшко «В разлом». (Сочинение.)

«Когда Гришка уходил на фронт к белым, — начинается сочинение, — то я в это время думала: чтобы Гришку где-нибудь придушило!»

«Курсы животноводства прошли успешно». (Отчет.) «Разводите английских свиней». «Почему у нас затруднение с хлебом?»

— Глафира, в какой вы группе?

— У нас школа… — запнулась, — трехгрупповая…

Представьте поселок, в котором ежедневно, начиная с шести часов вечера и кончая одиннадцатью часами, нельзя застать в домах ни одной живой души, даже грудных детей.

Представьте далее клуб, в котором на составленных столах, выстланных мохнатыми сибирскими шубами, спят рядышком десять-двадцать детишек…

Тишина. Мерно тикают часы. На сцене при свете лампочки читают…

«Виринею»…

Но вот зачитана последняя страница, и книга тихо закрывается. В полутемном клубе шевелятся седые бороды, мохнатые шапки, платки…

— Та-а-к… — вздыхает ситцевый платок. — Ничего она не стремилась для общего дела. Ломалась, ковылялась, а все для своего положения.

— То-то, — замечает сосед, — ей, главное дело, нужен был самец и ребенок. За Павлом она шла так, попросту, по-бабьи. Пойди Павел за белыми, и она бы за ним.

— Верно, верно! — вмешивается третий. — Не случись греха с приходом казаков, она бы жила себе да жила с Павлом. Наметала бы ему с полдюжины ребят, сделалась бы такой же, как все, мамехой — и ша! И вся ее геройства ханула бы.

— Дивлюсь, за что эту «Виринею» прославили? Ничего в ней ятного нет. Не довел писатель до конца, до большого дела Виринею. Запутался. Что делать с Виринеей? Взял — да трахнул ее об скребушку…

Вы приходите в клуб через день-два.

Те же столы с ребятишками, та же дисциплина, те же блестящие глаза слушателей.

Судят «Правонарушителей».

— Не знаю, с какого края начать разговор, потому что везде у ней тут комар носу не подточит. Написано на отделку! Мартынов — настоящий грузило. Вот это молодец! Этот любую стенку лбом прошибет. Всякую бюрократию развоюет. Самый нужный по жизни человек.

— Этот рассказ, — замечает другой, — совсем не родня «Виринее». Вот и возьми: с одной головы, да не одни мысли. Изменилась она, когда писала это. Если этот рассказ писан после «Виринеи», то авторша поумнела, а если прежде она рехнулась.

— Позволь мне сказать, — вскакивает следующий. — Я считаю равносильным смерти, что рядом с «Правонарушителями» она написала «Виринею». Так и хочется сказать: «Да, товарищ Сейфуллина, у тебя есть талант, но ты обращаешься с ним бессовестно. Не топчи, черт тебя возьми, свой талант по тротуарам Москвы, а поезжай туда, где ты писала о Григории Пескове и о Мартынове. Они у тебя хороши, народ их любит. Подобных Мартынову и Пескову людей в СССР непочатые углы, и твоя обязанность…»

Все это я видел и переживал в Сибири, в коммуне «Майское утро» в пятнадцати километрах от села Косихи Барнаульского округа, в пяти тысячах километров от Москвы.

— Поживи у нас, голубчик, не то увидишь…

Живу, смотрю, вижу, но обнять все видимое и переживаемое не могу. Не вяжется это с тем, что я знал до сих пор о нашей деревне!

Вот и сейчас. Человек пятнадцать — коммунаров и коммунарок — сидят в конторе коммуны. Мы беседуем на литературные темы.

— Конечно, паря, конечно! — горячился столяр Шитиков. — Была наша Русь темная, молилась за этих сукиных сынов всю жизнь, а теперь амба! Тоже хотим попробовать ученой ухи.

И они начинают называть перечитанных авторов, подробно перечисляя все разобранные коммуной произведения.

Лев Толстой: «Воскресение», «Отец Сергий», «Дьявол», «Власть тьмы», «Живой труп», «Исповедь», «Плоды просвещения», «От нее все качества».

Тургенев: «Накануне», «Отцы и дети», «Записки охотника», «Безденежье», «Месяц в деревне».

Лесков, Горький, Щедрин, Лермонтов, Гоголь…

— Весь Гоголь! — кричит кто-то. — Так и пиши — весь Гоголь, весь Пушкин, весь Чехов, весь Островский!

Я не успеваю записывать. Не потому, что диктуют быстро, а потому, что трудно примириться с тем, что называют эти фамилии «темные» сибирские партизаны, о которых я не могу даже сказать, когда они научились читать по-русски.

— Короленко, Некрасов, Успенский, Бунин, Писемский, Чириков, Помяловский, Муйжель, Леонид Андреев, Григорович…

Чтобы как-нибудь собраться с духом, я пытаюсь перейти на абстрактные темы: о классиках, о старой русской литературе, о народниках…

— Зачем? — обижается кто-то, не поняв меня. — Мы и на новую напираем.

И снова дождь фамилий:

— Всеволод Иванов, Сейфуллина, Завадовский, Лидин, Катаев, Джон Рид, Бабель, Демьян Бедный, Безыменский, Есенин, Шишков, Леонов, Новиков-Прибой, Уткин…

— Когда вы все это успели? — вскрикиваю я.

— Восемь лет, паря! Восемь лет изо дня в день, каждый вечер в клубе.

И я снова пишу, Они обступили меня со всех сторон. Они тычут мозолистыми крестьянскими пальцами в мою тетрадь, они диктуют, а я, «московский писарь» со всеми моими гимназиями и университетами, чувствую себя в этой нахлынувшей волне щепкой…

— Мольер, Ибсен, Гюго, Гейне, Гауптман, Мопассан, Метерлинк.

— Пиши, пиши еще!

Белинские в лаптях!

Невероятно, но факт. В сибирской глуши есть хуторок, жители которого прочли огромную часть иностранной и русской классической и новейшей литературы. Не только прочли, а имеют о каждой книге суждение, разбираются в литературных направлениях, зло ругают одних авторов, одни книги, отметая их, как ненужный вредный сор, и горячо хвалят и превозносят других авторов, словом, являются не только активными читателями, но строгими критиками и ценителями.

Мне рассказывали любопытный случай, характеризующий самостоятельность этих суждений и литературных вкусов. Не понравился как-то в коммуне писатель М. Пришвин: ему вынесли суровый приговор. Когда крестьянам указали, что сам Горький хвалит Пришвина, они ответили:

— Ну, пущай ему Пришвин нравится. А вот нам сам Горький нравится, а Пришвин — нет…

Элементарная справедливость требует, чтобы было сказано хотя бы несколько слов о руководителе культурной жизни коммуны, о человеке, которому мы обязаны за этот изумительный сюрприз.

Это — учитель. Работает он в коммуне беспрерывно восемь лет и так же беспрерывно уделяет все свободное от занятий в школе время читкам газет и книг в клубе. До коммуны он учительствовал много лет в той деревне, из которой вышли коммунары. Вместе с деревней он участвовал в партизанских отрядах против Колчака, вместе с коммунарами он оставил насиженное место, чтобы, перейдя в «Майское утро», продолжать двигать культуру дальше. Вначале за шестнадцать рублей в месяц, затем за девятнадцать, двадцать четыре, двадцать восемь и, наконец, начиная с 1927 года, за тридцать два рубля в месяц. Происходит учитель из крестьян Курской губернии; образование — церковно-учительская приходская школа.

Впрочем, чтобы не затруднять читателя подробностями из биографии учителя, несколько слов о нем из местной газеты.

«Барин, который не может забыть старого. Хитрый классовый враг, умело окопавшийся и неустанно подтачивающий нашу работу. Одиночка-реакционер. Ожегся на открытой борьбе, теперь ведет ее исподтишка…» И в этом духе — полполосы, пятьсот ядовитых строк!

За что? В чем дело? Почему низвергла в бездну грязи на редкость заслуженного сельского интеллигента, вместо того чтобы поставить его в пример остальной нашей интеллигенции?! Почему?

Потому что творить революцию в окружении головотяпов чертовски трудно, потому что героев окружают завистники, потому что невежество и бюрократизм не терпят ничего смелого, революционного, живого. Вот и все. Разве этого недостаточно, чтобы был задушен заброшенный в тайгу одинокий революционер-культурник?

Статья совпала как раз с моим приездом в «Майское утро». Коммуна нервничала, возмущалась, болела. Трогали изумленные детские лица школьников-воспитанников обруганного учителя, волновали коммунары своими бесконечными вопросами: «За что?» Но что больше всего трогало, — так это поведение самого учителя. Он был спокоен, как никто.

— Кто травит? — говорил он коммунарам. — Мертвые души! За что травят? За живую советскую работу! Значит, никакой паники.

И только в редкие минуты, когда мы оставались одни, он открывал всю свою душу и давал волю жалобам.

— Восемь лет… Понимаете? Восемь лет они учиняют самое жуткое головотяпство, восемь лет они отбивают меня от любимого дела, восемь лет извращенно толкуют мою деятельность… Ведь это, как хотите, хоть кого может привести к убеждению, что надо меньше работать, и тогда жизнь будет спокойнее. Отвратительное убеждение! Не правда ли? И я все время отбрасываю его. Неужели мне не удастся взять себя в руки на этот раз?…

Учитель реабилитирован. К сожалению, на это понадобилось слишком много месяцев и слишком больших трудов. Но в той же газете появились иные пятьсот строк, иная статья, в которой партия вернула учителю его честное, незапятнанное имя, а заодно всенародно разоблачила головотяпов и преследователей.

Корни издевательства оказались — в зависти, невежестве и в боязни перед учителем, ибо выяснилось, что он — один из лучших и старейших сибирских селькоров! Учитель получил в 1925 году на конкурсе селькоров первую премию за «наибольшее число наиболее хороших и имевших наибольшие практические результаты корреспонденций». Как это ни странно, в невольном блоке с обиженными жертвами учителя-селькора оказалась сама краевая газета.

Но кто старое вспомянет… Давайте лучше начнем сначала. В те дни, когда партией и советской общественностью объявлен культурный поход в рабочие и крестьянские жилища, в те дни, когда центральной задачей становится внедрение азбуки в цехи и клубы — в это время в пяти тысячах километров от Москвы, в Сибири, в небольшом хуторке расцветает подлинная культурная революция. И творится она — волей нашей партии — руками скромного, незаметного, никому неизвестного беспартийного сельского учителя. Он оказался сильнее десятков бюрократов, головотяпов, он победил их, и коммунна «Майское утро» входит в первую фалангу бойцов на социалистическом культурном фронте!

Давайте же запомним имя учителя:

Андриан Митрофанович ТОПОРОВ.

Известия ЦИК. 1928, 7 ноября

Анатолий Аграновский

 

Как я был первым

Хорошо быть первым. Первым узнать, первым поспеть, первым написать… Я приехал в село Полковниково на Алтае ранним августовским утром. Приехал до сообщений радио, которые сделали это село всесветно известным. По моим расчетам, оставалось еще часа полтора, когда я вошел в тихий дом Титовых.

Блаженная тишина стояла вокруг, пели птицы, хозяйка варила варенье из крыжовника, хозяина не было — ушел в совхозный сад, и все казалось мне важно, все исполнено было особого смысла, и я был первым… Если не считать корреспондента «Красной звезды», который, как выяснилось, жил в селе уже пятый день. Чтобы как-то легализировать свое положение, он объявил, что приехал порыбачить. Удочки даже купил. Так они и остались в саду Титовых памятником долготерпенью журналиста.

Время шло, и я отправился за хозяином дома. В своей книге «Два детства» Степан Павлович Титов описал нашу встречу: «Где-то на краю сада зашумела машина. Ко мне в малину шел высокий черноволосый человек. „Корреспондент 'Известий' Аграновский“, — сказал он… Мы поговорили с ним немного, и я все думал, как бы увести его из сада, и тут закапал дождь, дав мне для этого отличный предлог. Когда мы приехали, в доме были корреспонденты „Правды“. Двое. Глянув на часы, они небрежно эдак сказали, что неплохо бы послушать радио. Включили, заиграла музыка. Конечно, Титовы волновались, догадывались о чем-то, но не спрашивали. Александра Михайловна велела мужу переодеться, потому — неловко при таких гостях сидеть в затрапезном, и он скинул грязную куртку и взял чистую косоворотку, да так и остался с нею на коленях. Потому что мы услышали: „…Пилотируется гражданином Советского Союза летчиком-космонавтом майором товарищем Титовым Германом Степановичем“».

Все смешалось в доме Титовых, все заговорили разом, мать заплакала, отец утешал ее, прибежал рыбак из «Красной звезды», в дверь стучался собкор «Советской России», запахло валерьянкой, откуда-то с улицы к окнам лезли фоторепортеры, вытаптывая цветничок, сверкали блицы. Я вышел на крыльцо. Сестра Германа Зима, стесняясь войти в дом, мыла босые ноги дождевой водой, по селу с криком бежали мальчишки, впереди мальчишек бежал, сгибаясь под тяжестью магнитофона, корреспондент Всесоюзного радио.

И пошло, закрутилось.

— Был ли послушен?

— Да, слушался.

— Отличник был в школе?

— Ну… нельзя сказать.

— Когда пошел?

— Восьми с половиной месяцев. Побежал, засмеялся, упал, снова пошел.

— А какие у него увлечения?

По улице начальник райсвязи лично тянул телефонный провод к избе Титовых. Только включил аппарат — звонок. Тише, товарищи, тихо! Москва на проводе. Снова слышно стало пение птиц. Степан Павлович взял трубку: «Слушаю… Да, Титов. Он самый и есть… Да, слышу. Благодарю… Ну что я могу сказать… Весьма рад, польщен, что мой сын служит государству… что ему партией поручено великое дело… А кто говорит? „Учительская газета“?..» В доме строчили уже в двадцать блокнотов. Зажатый в углу старик сосед рассказывал: «Я Германа Степановича, можно сказать, знаю с трехлетнего возраста…» Дружественные редакции кончали разграбление семейных альбомов. Корреспондент журнала «Огонек» пытался взять интервью у меня. В темных сенях делили школьные тетради космонавта.

Я подумал: слава ворвалась в этот дом, топоча сапогами, шумная, потная, бесцеремонная. И мне захотелось как-то это все остановить и не хотелось участвовать в этом, и только через много дней я понял, что без этой колобродицы Титовым было бы худо, что публичное одиночество, на которое обрекли их шумные газетчики, было в эти самые длинные в их жизни сутки спасением для них.

Пришла Анна Ивановна, сухонькая старушка в белом платке, мать Степана Павловича. Была она с утра у родных в соседней деревне, дрова помогала пилить, после поели, а тут люди бегут: «Ваш Герман в космосе!» Вот и явилась пешком за десять верст. Всем совала прямую ладошку и представлялась: «Его бабка… Его бабка…»

Пришел парень в соломенной шляпе и кавалерийских галифе. Уже пьяный. Объявил громогласно, что он с Германом учился в пятом классе. «Как звать-то?» — спросила мать. Парень густым басом: «Коля». — «Ну заходи, Коля, гостем будешь». Он зашел и все никак не мог замолчать. «Это надо же! На одной парте с ним сидел. Во Герка дает! Во дает! Сибиряки, они всюду». — «Наука!» наставительно сказала бабка. После этого кто-то из газетчиков увел парня интервьюировать на огород.

Пришел Билей, старинный друг Титовых, управляющий отделением совхоза. У этого была своя тема. «Как думаете, — спрашивал у меня, — может он приземлиться у нас? Так сказать, на родной земле. Я полагаю, политически это будет правильно, а?.. Конечно, посевы он потравит, скажем, гектаров сто. Но это себя окупит». Вниз от дома Титовых уходили поля, перелески, низкие облака плыли над ними. Билей огладывал все хозяйским глазом, и великие планы роились в его голове.

Подъехал к дому грузовик, вышел шофер, здоровенный, чумазый от пыли, спросил, где Титовы, ему показали, и он пошел к Александре Михайловне и поклонился ей в пояс. Я пишу только то, что сам видел и слышал: действительно поклонился. И сказал: «Счастливо, мамаша! Счастья вам за вашего сына. Я в его возрасте. Еду с Телецкого озера, услышал по радио и вот сошел с трассы. Конечно, за это отвечу… Вы не бойтесь, мама. Все будет хорошо». И тогда мать заплакала и обняла шофера, и они поцеловались, и тут новосибирская кинохроника (была уже и хроника) решила, что надо это снять на кинопленку. Шоферу велели умыться. Он умылся. Велели помыть машину. Он помыл. Велели отъехать от дома и снова подъехать. От отъехал, подъехал, и тут выяснилось, что снимать нельзя: грузовик — «студебеккер». Безвыходное положение! Шофера попросили сесть на другой грузовик, благо их в селе много было, но он наотрез отказался: «Мою старушку весь Алтай знает!» Еще он сказал, что ходит этот «студебеккер» с войны, ремонтировался сто раз, своего в нем внутри почти не осталось. Тогда ему велели подъехать к дому задом, кинокамера застрекотала, снова он поклонился матери, но только и тени не было от прежней сцены.

Народ все прибывал. Подъехало кое-какое начальство. В саду Титовых устроили обед для гостей, принесли откуда-то дощатые столы, клубные сколоченные в ряд стулья. У матери появилось занятие — кормить гостей. Закуски готовили все соседки Александры Михайловны. Председатель райисполкома сказал тост: «Ну, чтобы русской ногой ступил твердо на русскую землю!» Директор совхоза: «Раз вы родили такого сына, то обязуемся поставить вам новый дом». Солнце шло к земле, высвечивало края свинцовых туч. «Там погоды нет», говорил отец. Председатель сельсовета утешал его: «Я как чувствовал. Как увидел корреспондентов, ну прямо враз догадался. Мужайся, Степан Павлович. Быть митингу».

Журналистов было уже с полсотни. Я, должен сознаться, подглядывал на братьев соперников с некоторым чувством превосходства. Откуда оно взялось доложу позже. А пока замечу, что степень информированности была прямо пропорциональна расстоянию органов печати от данного села. Москвичи явились первыми и овладели положением прочно. Потом прилетел военкор из Владивостока. Потом, как сказано, новосибирцы. Потом прикатило взмыленное барнаульское телевидение. Кажется, им еще досталось одно школьное сочинение Германа и одна его грамота за участие в самодеятельности. Поздно ночью прибыл представитель венгерского радио (фамилия хозяев звучала с иноземным ударением: «Тúтов… Тúтов…»), за ним — корреспондент «Нойес лебен». И только на следующий день, когда родителей космонавта повезли на аэродром, чтобы отправить в столицу, тогда только примчались двое из районной газеты. Титовых они все-таки догнали, из машины извлекли.

— Ну что ж ты! Снимай скорей!

— Пленка кончилась…

Но до этого утра надо было еще дожить… Шумный бивак журналистов постепенно затихал. На постой их ставили по соседям, по сеновалам, некоторые укатили поближе к телеграфам и телефонам, чтобы передать свои сообщения. Я никуда не поехал… Что это была за ночь! Небо висело чистое-чистое, Млечный Путь пролег над самым домом Титовых. В третьем часу ночи скрипнула дверь. Степан Павлович вышел на порог и стоял долго, глядя на небо: где он там? Хоть бы двигалась какая звездочка.

Утром он рассказал мне свой сон. Приснилось ему, как снимал сына на тыквах. Пришла такая фантазия снять пирамиду из тыкв, чтобы запечатлеть обилие урожая. На самой вершине маленький Гера, года три ему было. Только нацелился снимать, а тыквы расползлись, а малыш вниз. Падает, кричит, испугался, падает, а никак не добежишь помочь… После в одной из газет я прочитал, такие слова, якобы сказанные отцом космонавта: «Нет, за сына мы нисколько не беспокоились, потому что мы верили в силу науки, которая…»

Прокричали петухи, забрезжил рассвет, солнце заиграло в листве. В шесть утра прокашлялся репродуктор, мы замерли… «Передаем арии из оперетт». Ну конечно! Это ведь местная станция, Москва еще спит. Лихие голоса пели: «Милости просим в квартиру сорок восемь». Степан Павлович утешал жену: «Ешь. Если б что не дай Бог… не играли бы оперетку!» Наконец в семь по местному Москва передала: полет продолжается, самочувствие хорошее, с летчиком-космонавтом поддерживается двусторонняя связь.

Снова явились братья журналисты. Выпытывали недоспрошенное, собирали недособранное, соколами кидались на телеграммы: «Целинники приветствуют…», «Привет от моряков Тихоокеанского флота…» Барнаульское телевидение пыталось по-тихому умыкнуть Титовых в город — отца, мать, сестру космонавта, бабку восьмидесяти лет. Но Александра Михайловна сказала строго: «Нет. Мы дома, у родных корней дождемся вести». Глава телевизионщиков понял, что так оно и будет, однако посетовал: «Со временем у нас туго. Мне бы только поспеть в последние известия. А дорога, сами понимаете. Может, все-таки…»

Удивительно, должен я сказать, держались Титовы. Бремя славы, нежданно свалившееся на них, приняли они с редким достоинством. Были просты, радушны, по-настоящему интеллигентны! Все время оставались самими собой, а это ведь всего трудней… Я подумал: показать бы их такими, какие они есть, ничего не присочиняя, со всеми их разговорами, подробностями быта. Подумал: всегда надо доверять жизни, описывать ее достоверно и просто.

Сообщить мне осталось немногое. Почему специальный корреспондент «Известий» мог в этой толчее оставаться спокойным? Почему не бежал на телеграф, не рвал тетрадки из рук у коллег? На то были свои причины. Во-первых, учитывая вечерний выпуск моей газеты, я мог с сообщениями не спешить. Во-вторых, я знал, что в редакции уже имеется, написан, набран большой материал о Германе Титове; приоритет «Известий» был таким образом обеспечен. Он был обеспечен еще раньше, треть века назад, но об этом рассказ особый.

А время, как ни медленно, шло. Часам к четырем стало тихо в доме, журналисты поразбрелись, было сумрачно, мы сели перекусить — творог, хлеб, молоко, и тут раздались позывные Москвы, снова позывные, и еще раз, и первые слова Левитана: «Успешно произвел посадку…»

— Ну вот… ну вот, — повторял Степан Павлович. — Я ведь говорил, я говорил, все будет хорошо. Говорил ведь?.. Ну что ты плачешь.

На следующее утро в большом сибирском городе я встретился с человеком, о котором заранее знал, что понять его будет непросто. Я готовил себя к этой встрече, спешил, потому что днем позже он не стал бы со мной говорить. Я не предупреждал его, мне надо было застать этого человека врасплох. Просто пришел к нему рано утром, представился:

— Аграновский, спецкор «Известий».

Что-то шевельнулось в его глазах, и я понял: знает меня. Читал или слышал. Я сказал:

— Меня интересует Топоров. Вы ведь, кажется, были с ним знакомы?

— Позвольте… — сказал он. — Это вы писали о Топорове? В «Известиях»… да, в тысяча девятьсот тридцатом году.

— В двадцать восьмом, — сказал я.

— Плохая была статья, — сказал он. — Вредная…

В 1928 году мне было шесть лет. Но статья была, это точно. Вернее, был фельетон, тот старого типа фельетон «подвалом», каких нынче почти не знаем мы, фельетон несмешливый, строгий. И подпись под ним стояла: «А. Аграновский», — я уже привык, меня и раньше путали с отцом. В 1928 году отец приехал в глухую алтайскую деревушку, была сильная вьюга, это был край света, тогда это было очень далеко. В избе, куда ввалился он, девочка по имени Глафира читала книжку. «Что читаете?» — спросил отец. «Генриха Гейне… — смутилась она. Ах, нет, простите! Генриха Ибсена». А старик, хозяин избы, приметив, как удивила гостя эта обмолвка, сказал: «Поживи у нас, не то узнаешь. Тут старые бабы и те Ибсена знают». И отец увидел чудо. Увидел коммуну «Майское утро», где каждый вечер шли в клуб старики и молодые, детишек здесь же укладывали спать на мохнатых шубах и читали — Толстого, ургенева, Лескова, Горького, Лермонтова, Короленко, Некрасова, Бунина, Писемского, Помяловского, Муйжеля, Григоровича, Гоголя… «Весь Гоголь! — сказали отцу. — Так и пиши: весь Гоголь, весь Чехов, весь Островский!» — «Мы и на новую напираем!» И снова град имен: Всеволод Иванов, Сейфуллина, Лидин, Катаев, Джон Рид, Бабель, Демьян Бедный, Есенин, Шишков, Леонов, Новиков-Прибой, Уткин… «Когда вы все это успели?» — «Восемь лет, паря! Восемь лет изо дня в день, каждый вечер в клубе». И снова записывал отец и признавался, что он «московский писарь», со всеми его гимназиями и университетами, чувствовал себя в этой нахлынувшей волне щепкой: «Мольер, Ибсен, Гюго, Гейне, Гауптман, Мопассан, Метерлинк… Пиши, пиши еще!»

«Белинским в лаптях» назвал их отец, потому что сибирские бабы и мужики не только читали вслух книги, но обсуждали их, выносили приговоры, и учитель, затеявший это, записывал суждения — из них составилась впоследствии удивительная книга «Крестьяне о писателях» (она вышла с предисловием отца). Но, разумеется, специальный корреспондент «Известий» попал в далекую деревню не случайно. За пять тысяч километров от Москвы он приехал, чтобы защитить учителя. Его травили там. Почему?

«Потому, — писал А. Аграновский в фельетоне „Генрих Гейне и Глафира“, что творить революцию в окружении головотяпов чертовски трудно, потому что героев окружают завистники, потому что невежество и бюрократизм не терпят ничего смелого, революционного, живого. Вот и все. Разве это недостаточно?»

Фельетон был опубликован в годовщину революции — 7 ноября 1928 года. Кончался он так: «Давайте же запомним имя учителя: Адриан Митрофанович ТОПОРОВ». И я запомнил это имя с детских лет.

О нем, о Топорове, и шел у меня треть века спустя разговор с человеком, о котором я знал, что он-то и есть главный гонитель Топорова, антипод Топорова, кровный враг Топорова… Почему торопился я? Потому, что глухая алтайская деревушка, где побывал когда-то мой отец, и стала большим селом, в котором я был накануне. Потому что при мне родители космонавта рассказывали журналистам о Топорове: он учил Титовых, вывел Титовых в люди. Я понимал, что завтра же это все появится в газетах, и тогда вряд ли этот человек, сидящий передо мной, захочет быть откровенным.

— Жив, говорите, Адриан Митрофанович… Ай-яй-яй! Я думал, и косточки его истлели, да-а… Что ж, о теперешнем его не буду говорить: данных у меня нет. Может, он и исправился. Вон Алексей Толстой графом был, а пользу таки принес государству. Зачем старое поминать? Но статейкой вашей вы, товарищ Аграновский, нам, старым борцам, плюнули в душу, да. Вся эта топоровщина…

— Скажите, есть у вас факты, хоть один, что Топоров был против советской власти? Ведь он коммуну строил, воевал с Колчаком.

Задумался мой собеседник. Настороженный, маленький, усохший какой-то, опирается тяжело на палку… Господи, сколько уж лет минуло, старики оба, а нет предела вражде, весь он пропитан старой злобой и продолжает обличать, скрипучий голос его наливается вдруг тонкой силой, а я втянут в спор, начатый отцом. Будто и не прерывался спор.

— Да нет, — говорит он. — Вы просто судите. Факты. Какие еще факты? Топоров, он умело маскировался. Но материал кое-какой у нас был, а… Я тогда работал в Косихе, заведовал школой. А рядом со школой была КК и РКИ. Контрольная комиссия и Рабоче-Крестьянская Инспекция, серьезный орган по тем годам. И мне предложили быть внештатным инспектором, хотя всего лишь комсомолец. Но я парень был бойкий. Вызывают однажды и говорят: «Как смотришь, поехать в школу „Майского утра“? Есть сигнал оттуда… Понимаешь, н а д о». И я поехал, хотя зарплата там ниже. А о Топорове и не знал до этого: «Есть там учитель… Присмотрись, собери материал, что плохого о нем говорят и прочее».

Ну, приехал в «Майское утро»… Он, должно, и не помнит меня, куда там! Может, помнит, что был такой парень, который из коммуны выселял его, а фамилию-то забыл. Что ж, человек я маленький, а он высоко себя ставил. Да, высоко! Начитанный был, этого не отнимешь, а у меня какое образование? Имел, конечно, опыт массово-политической работы с крестьянством, тут меня терли. А он, Топоров, мог большие цитаты из Маркса-Ленина наизусть говорить, ловок! Вы учтите обстановку, очень близко к сердцу я все принимал: вот он, затаившийся враг, и я знаю, что враг, а поймать трудно. Ведь он и музыку знал, и был у него оркестр, два даже — народных инструментов и такой, со скрипками. Вообще-то ничего выдающегося, сейчас вон у нас какие капеллы, но мы тогда считали, что это буржуазное влияние. Не я один, вышестоящие товарищи приезжали и твердо на это указывали.

(Откровенно говоря, я рассказчику не поверил: это уж было слишком. А после попал мне в руки такой документ: «Чтением, тоскливыми скрипичными мелодиями Чайковского и Римского-Корсакова учитель Топоров расслабляет революционную волю трудящихся и отвлекает их от текущих политических задач…» — это из докладной двух инспекторов окружного колхозсоюза.)

— Теперь о моральном облике Топорова. Гордый был чересчур. По руке здоровался с немногими. Страшно самомнительный — это его недостаток. Мылся всегда в своей бане. По-белому. Были случаи, я лично видел, отчитывал мужиков, как барин какой: «Что у тебя, времени не было помыться?» Корову имел свою, она стояла в общей стайке. Но молоко пил только от своей коровы. Почему? спрашивается. Молока в коммуне хватало, пять копеек литр. И всем нам давали, а он свое пил молочко-то! Вот вам его моральный облик, самый настоящий. Что нам еще не нравилось в его действиях? Вот эта книга Топорова — в ней ведь бедняцкой прослойки, можно считать, нет. Бедняку не до книжек! Я сам-то с Тюменской области, у нас хуже жили; я как приехал, все удивлялся, как это на Алтае считают: десять гектаров — не кулак. И народ упрям, у нас народ легче. У нас, скажем, у зырян, хлеб у кулака изымаешь, а он же тебя яйцами угостит и на перину уложит, да-а… Вы учтите, тогда это все болезненно воспринималось, не как сейчас. Почему один ходит с голой пузой, а у другого смазные сапоги? Почему читкам этим привержен? Какое у него прошлое?.. И как мы стали кулаков выявлять, так Топоров до того дошел, что открыто на собрании выступил некоторым на защиту: мол, они воевали в гражданскую и вообще труженики. Но белое оно и есть белое, его в красное не перекрасишь, да! Все ж таки их раскулачили. Чья правота? Фамилии? Не помню сейчас. Блиновых там было семей пятнадцать, полдеревни Титовых…

Задумался, вспоминая.

— Да-а, Топоров. Он на меня так смотрел всегда… Как все равно на стекло: видит и не видит. Гордый! Знал ведь, что я приехал неспроста, и я знал, что он знает, а ничем, видишь, не показал этого. Сквозь смотрел! Ну ничего, материал мы все ж таки собрали. А уж когда перед КК и РКИ поставили его, тут я сидел в центра, а он перед нами стоял. Час целый стоял… Говорил-то он красно.

Вот главный подвиг жизни этого человека, предмет тайной гордости, да и не тайной даже — сказал же он мне об этом, до сих пор вспоминает с упоением: «Я сижу — он стоит». Что еще? Топорова из коммуны в конце концов выжили, с чтением книг покончили, оркестр разогнали, последнюю скрипку нашли на чердаке и сломали мальчишки что-нибудь году в тридцать восьмом, просто так… Степан Павлович Титов сказал мне о гонителях Топорова: «Зависть, думаете? А умеют ли они завидовать? Это ведь тоже сильное чувство. Чтобы завидовать, надо хотя бы понимать величие того, чему завидуешь. Нет, это хуже зависти. Это желание извести, растоптать все, что лучше, умнее, выше тебя… Как они только живут на свете?»

Живут. И один из них сидит передо мной, смотрит на меня сквозь толстые стекла очков, и я вижу, что за все эти годы он так ничего и не понял, не разоружился и хоть встревожен визитом, а стоит на своем и все еще убежден, что правильно прожил свою долгую, ровную, пустую жизнь.

— Конечно, — говорит он, — вы, писатели, можете все написать, что вам охота. Но если сейчас появится опять про Топорова, да еще в похвалу, то это для нас, старых борцов, будет оскорбление. Лучше вы не пишите. Не советую вам, товарищ Аграновский. Что же тогда выйдет, что напрасно все? Зря? Это было прекрасное время, лучшее время: преданным людям верили, несогласных умели осадить, и все шло чинно-благородно. И учтите: мы не сами решали. Мы только выполняли указания… Понимаете меня?

Да, я понял.

Две жизни стояли у меня перед глазами — его жизнь и жизнь Топорова. Он полагал свою удачной: учился помалу, других учил, дом выстроил себе уютный с садом, и была в его положении устойчивость, и не было передряг. Он лукавит, когда говорит, «что только выполнял указания»: по-разному выполнялись они, да и разные были указания. Топорова защищали райком и райисполком, его поддерживали «Известия», «Правда», и, скажем, под статьей в защиту Топорова, напечатанной в «Советской Сибири», стояла подпись первого секретаря окружного комитета партии. Так что не все тут было просто и однозначно. Топоров и на Урале, куда он перебрался с Алтая, воевал с дураками, и там писал колючие селькоровские заметки, и не нажил добра, а нажил врагов, и снова собирали на него «материал»… Очень трудная жизнь.

Но человек всегда был и по сей день остался самим собой: он размышлял, негодовал, восторгался, писал статьи, сотни статей, писал книги, отстаивал свои воззрения, и всегда его окружали интересные люди, он переписывался, встречался, дружил с В. Вересаевым, С. Подъячевым, А. Новиковым-Прибоем, Н. Рубакиным, Ф. Гладковым, П. Замойским; в романе «Горы» В. Зазубрин с него, Топорова, писал своего героя Митрофана Ивановича; когда в театре «Майского утра» (был у Топорова и театр) ставился «Недоросль» и заболел пастух, игравший Вральмана, его вызвался заменить заезжий корреспондент — это был Борис Горбатов; книга Топорова «Крестьяне о писателях» стала хрестоматийной, записи эти читал Горький — читал, как он выразился, захлебываясь от восторга. Какая же это чертовски богатая, завидная жизнь!

Я не написал еще толком о Топорове, хотя впоследствии ездил к нему, и он был у меня в гостях, при мне встретился старик с Германом Титовым, — я не довел до печатных страниц давнюю эту, можно сказать, от отца унаследованную тему. Но над книгой думал, к ней готовился и в третьем томе «Летописи жизни и творчества А. М. Горького» наткнулся на весьма любопытное место. Три письма помянуты там: Горький написал их одно за другим. Первое — в Сибирь, где он дает отзыв о записках Топорова, второе — в Калугу, где справляется о делах и нуждах Циолковского, третье — Макаренко на Украину. И еще одно письмо тогдашнему редактору «Известий» И. И. Скворцову-Степанову: Горький просит послать корреспондента в Куряж, чтоб защитить Макаренко… Я подумал: должно быть, и сейчас живы те, кто отнял у Макаренко Куряж, кто травил его, мешал работать. Может, они и лекции читают о великом педагоге. А что мы знаем о них? Что помним мы о тех ученых мужах, которые третировали «самоучку из Калуги», издевались над его «фантазиями», — нам ведь даже имена их неизвестны. Мудро ли это — забывать гонителей? Я не суда требую, не наказаний — боже упаси, — но помнить, знать имена… Так думал я, а глянул на старика, сидящего передо мною, и понял вдруг, как не просто было бы для меня назвать здесь его подлинное имя. Ведь он стар и болен, и у него семья, и вот сейчас смотрит на меня, и дрожит за стеклами страх… Не знаю, не знаю.

— Нет, — сказал я ему. — О Топорове писать будут. Обязательно будут. Вы слышали по радио: в космосе был Герман Титов. А он родом из той самой деревни, из «Майского утра». И родители его при мне сказали журналистам, что всем лучшим, что есть в них, они обязаны своему первому учителю — Топорову. Так что ничем не могу вам помочь: будут теперь о Топорове писать.

Долго он молчал. Мы сидели с ним в школе, просторной и чистой, в пустом классе, он за учительским столом, я на передней парте, пахло ремонтом, солнечные квадраты лежали на крашеном полу, а впереди висела черная, не тронутая еще мелом, блестящая доска… Я думал об этом споре длиною в жизнь. Худший враг любого, даже самого хорошего дела — тупой исполнитель. Давно уже сказано: заставь его богу молиться, он и лоб расшибет. И ведь что характерно: не себе — настолько-то он не дурак! Все другим норовит расшибить. И оправдание наготове: он не сам придумал, его «заставили». Заставь дурака… А кто победитель? — думал я дальше. Макаренко — победитель. Циолковский победитель. Потому и забыты гонители их, что повержены. Топоров — победитель. Так было, так будет. Так должно быть.

— М-да… — сказал он наконец. — Вот уж действительно гора с горой не сходится… Я ведь тогда письмо к вам написал. В газету «Известия ЦИК», так называлась. Отразил ошибки… Конечно, как я тогда понимал.

— Получили ответ?

— Я политическую дал оценку, с точки зрения обостренной классовой борьбы, — сказал он. — Идейно написал, а ответ был несерьезный, я помню… Дескать, вы беретесь судить о Топорове, который на десять голов выше вас, а в вашем письме, письме учителя, шесть грамматических ошибок. И все. И подпись: А. Аграновский.

…Много раз меня путали с отцом: у нас ведь имена начинаются с одной буквы. В тот год, когда умер отец — в командировке, в деревне Большое Баландино, — в тот год вышла моя первая книга, отец еще читал ее. В одной из рецензий было написано: «Автор книги — недавно умерший талантливый советский журналист». Меня часто путали с отцом, который был мне учителем и самым большим другом, но никогда еще, пожалуй, я не ощущал с такой ясностью, что стал продолжателем дела отца.

— Вы знаете, статью о Топорове писал не я, — сказал я этому человеку. Статью писал мой отец. И письмо вам писал мой отец. Но я написал бы то же самое. Слово в слово.

Известия. 1962

Валерий Аграновский

 

Зярплата

(История одной известной формулы)

Начну с присказки, а потом будет сказка о зарплате. Обычно, говоря с детьми, начинают так: «В одном царстве-государстве», а со взрослыми: «В добрые старые времена». Не смею препятствовать читателю: кто с чего хочет, с того и начнет, а уж к концу сделает окончательный выбор.

Итак, был у меня когда-то колоритный герой документальной повести. Прозвище его было громкое — Саша-Москва. Из своих тридцати шести лет восемнадцать просидел в лагерях — «вор в законе» (насколько я понимаю, работать он не имел права ни в лагере, ни на воле). Что понесло идейного противника труда с нашей компанией «комсомольцев-добровольцев» на стройки Норильска, я не знаю и гадать не буду: вариантов — тьма. А сам он с нами не откровенничал (не «кололся»). Так или иначе, мы выехали эшелоном из Москвы в Красноярск, потом теплоходом «Иосиф Сталин» по Енисею до Дудинки, а там паровозиком по одноколейке в Норильск. Дорога заняла три недели, а потом ребята года два вкалывали на новостройках города. Шел в ту пору пятьдесят шестой год. (Неужели сорок два года пролетели? У времени вообще, мне кажется, разные измерения: десять лет минувших — мгновениями надо мерить, а десять будущих — вечностью.)

Саша-Москва был высок, сух (но не тощ), в татуировке с запястья до шеи, голос хриплый (как у анархиста морячка-сифилитика из знаменитой «Оптимистической трагедии»). В приступе гнева он резал собственную грудь бритвой крест-накрест, но нас никогда не трогал. Конечно, он знал, что я журналист и что у меня свой интерес к Норильску. И почему-то хотел произвести на меня благоприятное впечатление. Возможно, я ему просто «показался». Однажды сказал: «Какая ж вольная свобода в столице любимой Родины! Там тебе и девочек навалом, и коньячка армянского реки, и… — вдруг бросил на меня быстрый взгляд, — библиотеки!» Он же успокоил меня как-то душевным словом: «Не волнуйся, Валера, у тебя вся жизнь спереди!»

Теперь признаюсь читателю: жизнь моя уже давно «взади». Пенсионерист! Что может быть унизительнее, чем сесть на шею государства? Не о размере пенсии говорю — о факте. Если по болезни, то чем моложе инвалид, тем обидней, но на кого или на что жаловаться, кроме как на судьбу, на несчастный случай, а то и на собственную глупость? Но ежели по старости, так это логично; был да весь вышел, ведь возраст на месте не топчется. Денег — слезы. На сколько наработал в прошлом, на то и напоролся в старости. Вини себя, какой бы несовершенной ни была пенсионная сумма.

Пенсионеры подсчитывают пособие не в долларах, не в фунтах стерлингов, не в рублях, не в «зайчиках», а в самой прочной (пока еще!) российской валюте: в буханках черного или белого хлеба. Сто буханок в месяц — бедность, а если триста пятьдесят в месяц — министерский пенсион, а может, и прокурорский с генеральским. Кто хочет, может и в ручных часах: пара часов в месяц — вполне приличная сумма получается. (Кстати, для меня до сих пор загадка, почему часы считают «парами»?) Хотите — переводите пенсии в сутки круиза, в один или два рукава женских пальто или в мужские кепки-«лужковки» в месяц: выбирай — не хочу. Одни измеряют пенсии желудком, другие — количеством ртов в семье, а кто еще — живым умом или всей прожитой жизнью. А завидовать сегодня некому: только работающим людям. Им денежки льются (как нам кажется), а нам капают.

Пора сказать главное — наша трудовая жизнь была раньше невнятной и странной. Нам не за работу платили, а за приход на работу. Хороша или плоха была продукция — государство не «чесало». Имел товар спрос или не имел, хорошо лечили врачи или худо, писали в газетах талантливо или бездарно, ходила публика в кино валом или не ходила вовсе, детей учили с интересом или со скукой: кого это трогало? Главным был ЕВП — Его Величество План, а не «качество» продукции, по бессмертному выражению гениального Аркадия Райкина, который нас «моштом» во рту смешил. Почести, ордена, звания и премии сыпались с неба (сверху), где сидело «партия-и-правительство» (произносили — кто подзабыл — в одно слово), оно и решало: давать или не давать людям прибавку к денюшкам. А снизу, где жил народ, было безмолвие и единственная забота: после службы и работы исправно вставать в очередь в кассу, чтобы получить получку.

Кто-то из самых умных и смелых должен был первым осмелиться и открыто сформулировать тезис — в нашей стране, как во всем цивилизованном мире, нужна капитальная реформа «хотя бы» оплаты человеческого труда. Не подозревал я в ту пору, что этот человек в той же квартире, где жила моя семья: Русаковская улица, дом два дробь один. А было нас четверо. Мама вне конкуренции: у нее должность мамы. Папа в момент ареста в тридцать седьмом работал спецкором газеты «Правда», еженедельно публикуя острые, как жало пчел, «маленькие фельетоны», и после реабилитации вернулся из норильских лагерей в Москву и до самой смерти (в 1951-м) был спецкором уже «Огонька». (Теперь вам понятен мой «особый интерес» к Норильску: был еще жив Сталин, и папа ничего не говорил сыновьям — мама тоже сидела под Карагандой и все знала о лагерной жизни, боясь за наши развязанные не по тем временам языки; вот я и стал после папиной смерти искать его солагерников, чтобы по крохам восстановить печальную судьбу родителей и всего несчастного поколения.)

Старший брат Анатолий потом стал спецкором «Известий», а я спецкором «Комсомольской правды». Помню, кто-то пустил крылатую фразу «Каждое солидное издание должно иметь хоть одного Аграновского!» Династии, конечно, польстило: но все мы к славе были хладнокровны. Однажды Толю спросили на читательской конференции, как он оценивает журналистскую квалификацию младшего брата (то есть меня) и старший ответил парафразом известной байки: «Валерий, безусловно, второй журналист страны!» Тут же последовал вопрос: «Кто же первый?» Толя ответил намеренно небрежным тоном: «Первых много». Потом мы все поняли: Анатолий и был «тем самым», первым, потому и позволял великодушие в мой адрес, публично заявив: «Валька — мое исправленное и улучшенное издание». Оба сына безоговорочно полагали папу воистину классиком.

Как сейчас помню творческую обстановку дома: папа читает семье очерки для «Огонька», написанные после командировки, а мы обсуждаем. Я, как обычно, ловлю «блошки»: «У тебя, папа, рифмуется последнее слово второго абзаца с первым словом третьего, что недопустимо в очерке, папа, это же не „Кола Брюньон“. Толя закрывался с папой в другой комнате, где вели серьезный профессиональный разговор о концепции материала, о тональности. Мама была, как мы говорили, в „своем репертуаре“, то есть нашим семейным лоцманом: „Знаешь, Абраша, ты опять слабо отразил роль партии!“ — под общий хохот. Мог ли я тогда представить себе, что именно на долю старшего брата выпадет миссия провозгласить мысль, о которой я сказал выше. А уж какой получился конфуз в итоге, я расскажу в конце повествования: убедительно прошу читателя потерпеть. Как же без интриги?

Толина работа в газете была счастливой: он был кумиром и читателя, и коллег. Его боялись и уважали власти, что было лучшим подтверждением его публицистического таланта. Писал он трудно, мучительно, не похоже на современных скороспелок: сразу в газетную полосу он не хотел да и не умел. Толя тщательно обдумывал темы, не жалея времени и себя. Однажды, встречаясь со студентами журфака, я позволил себе сравнить метод старшего брата с работой дояра. Толя действительно выдаивал своих близких и просто умных людей, подробно рассказывая им свою тему: размышляя вслух, он проверял на собеседниках ход мыслей и возможный „поворот“ темы. Ночами и у меня дома иногда звонил телефон: Толя читал первые абзацы, выверяя тональность очерка. С присущим мне максимализмом, я мог сказать: „Никуда не годится“ или: Замечательно!» На что Толя отвечал: «Ничего ты не понимаешь, босяк» или: «Молодец, точно!» Потом делал по-своему и получалось прекрасно.

Помню, он всегда с трудом садился за письменный стол, но уж коли садился, то работал запойно. Однажды у него был вынужденный простой: не давался материал. Папа говорил в таких случаях: «Не вытанцовывается тема». Два месяца могли пройти бесплодно. Однажды Толя решился: пришел к главному редактору и положил на стол заявление об увольнении — не могу получать деньги бездельные. Главным «Известий» был тогда умный человек Лев Николаевич Толкунов. Он уважительно относился к журналистскому творчеству и соответственно к Толе. Не помню, были ли они на «ты» или на «вы» (скорее всего, второе). Толкунов молча выслушал своего сотрудника и сказал примерно так: «Дармовые деньги многие в стране получают, Анатолий. Но вам я плачу не за то, чтобы вы писали в „Известия“, а за то, чтобы вы не писали в другие газеты!» И порвал на мелкие кусочки заявление. Через неделю тема Толе далась, и скоро очерк пошел в номер.

Не зря Толя сам называл себя «тугодумом». И вот случилось: в одном из очерков он написал сегодня многим известную формулу, которую я обещал вам процитировать. Звучит она так: заработная плата должна быть заработана. Кто сегодня усомнится в справедливости этих слов? Но были и другие времена. Давно ли мы поняли, что работа — жизнь? При разных отношениях к реальности нельзя отказаться от констатации важного факта: прежнее отношение к работе сменилось делом, а не присутствием на месте. Не будем ломиться в открытые двери, хотя их открыли не так уж давно. Предлагаю читателю, как говорится, оглянуться назад. Льва Толкунова уже не было в «Известиях» (он ушел на повышение), и главным в газете стал уникальный человек (его фамилии называть не буду: пусть живет). Мало того, что он не написал ни одной строки, но и не читал материалы, идущие в собственной газете. Ему их исправно пересказывали клевреты, которые всегда были, есть и будут в средствах массовой информации. Вот так и «доложили» главному, он тут же «поймал» в очерке крамольную фразу, вам известную. И приказал ее немедленно убрать. Почему? Одному Богу известно. Но на летучке все же прилюдно сказал: «Аграновский, хоть и умный (говорят) журналист, а написал в очерке глупость». И процитировал. Статья была кастрирована и вышла без «глупостей». Автор даже не успел вмешаться: открыл дома утром газету — фразы нет. Объясняться не имело смысла. Поезд ушел.

Зато месть журналиста была убийственна. В ту пору Анатолий был в группе, которая писала и редактировала тексты Брежнева. Толя не любил обо всем этом рассказывать, но я слышал, что требование к газетчикам было одно: фразы должны быть короткими и без деепричастных оборотов, которые уже маразматирующий лидер произнести не мог. В своем экономическом разделе Толя вставил Леониду Ильичу ту самую «глупость», которую главный безжалостной рукой изничтожил. В первом же материале (кстати, тоже на экономическую тему) автор написал: «Как умно, точно и справедливо сказал Леонид Ильич Брежнев: „Заработная плата должна быть заработана“». Главный чуть не подавился, но цитату съел с вынужденным облизанием цитаты. Редакция и многочисленные коллеги потешались: надо же «Известия» публикуют «глупости» генсека! Дожили.

Когда сегодня мы с болью видим или слышим, как в пикетах больших и малых городов России стоят педагоги, инженеры, врачи, шахтеры с металлургами, ученые-атомщики, мы понимаем: они тысячу раз правы. Их невыданные деньги заработаны потом и кровью, платят им не за зря. Играть с получкой и прежде было опасно с работающим людом (вспомните Новочеркасск!), тем более нынче, ведь уже развешаны перед властями предупредительные знаки «Осторожно — мины!». С тем, что называется «рынком», никакая Америка, Англия с Францией в придачу не справятся: профуканные кем-то и где-то деньги можно не давать, но заработанные?!

Что касается рассказанной мною истории с крылатой фразой Анатолия Аграновского, вывод предлагаю такой: и «в добрые старые времена», и «в некотором государстве» судьба газетчиков неизменно ответственна. Редакторы приходят и уходят, а журналисты остаются. Их век долог, хотя и не вечен.

К собственному удивлению, нахожу вдруг в юношеском дневничке такую запись: «Сколь долго мы ни проживем на этом свете, нам не удастся ни на мгновение укоротить время, которое проведем в мире ином». Прав автор этой мысли?

Ничего в нашей жизни вечного нет, кроме небытия.

Огонек, 1998

 

Вместо эпилога: Второй звонок

(Инверсия)

Мое поколение воспитывалось в обстановке страха и недоверия, о поколении, нам предшествующем, я уж не говорю: прочитавшему книгу до этих строк и без моих сентенций об этом напоминать не надо. Мы всегда находились в ожидании бед и неприятностей, боясь всего: письма, на конверте которого стоял штамп милиции или прокуратуры, вызова в деканат по самому безобидному поводу, анекдота политического характера, не нами рассказанного, но в нашем присутствии и слишком громко, позднего телефонного звонка, ну и, конечно, ночного стука в дверь, этого мы боялись больше всего и умирали при одном упоминании аббревиатуры КГБ, даже если она нас напрямую не касалась.

Вспоминаю в связи с этим три истории, случившиеся непосредственно со мной в разные годы моей относительной взрослости.

История первая — драматическая. Год примерно 1949. Я перехожу на третий курс Московского юридического института. Осенние каникулы. Наша небольшая и дружная компания, состоящая из трех ребят и трех девушек, решается на поездку в Ленинград. Лара, Лида, Марина — наши дамы. Вадим, Володя и я — мужики (Господи, видали бы вы тогда этих «мужиков»!). В Ленинграде каким-то чудом устраиваемся в гостинице «Астория»: девчонки в одном номере, мы на том же этаже — в другом. Не буду описывать блаженство нашего пребывания в этом потрясающем городе, пять дней в котором могут навеки сделать человека патриотом Ленинграда. И вдруг — нелепый эпизод, превративший счастье всей шестерки в совершеннейший кошмар, в истинную муку ожидания непоправимой беды.

Что же случилось? В антракте спектакля, который мы смотрели в «Мариинке», Вадима угораздило ответить на вопрос какого-то иностранца. Вадим, надо сказать, лучше нас знал немецкий язык, а иностранец как раз попал в него вопросом по-немецки. Разговор у них был в нашем присутствии, абсолютно пустячный и весьма любезный, его содержание выветрилось из моей памяти, как и из памяти остальных, в том числе (уверен) самого иностранца. Но как только мы сели на свои места и прежде чем открылся занавес для второго акта, соседи за нашей спиной, пожилая чета, куда-то пересели, а в их кресла водрузились два одинаковых типа в одинаковых пиджаках. Вадим говорил потом, что у них на ногах были одинаковые ботинки. Ну, разумеется, мы решили, что за нами уже следят!

Второе действие прошло мимо нашего внимания, мы его попросту не видели. Швейцар в театральном гардеробе, как нам показалось, подал нам одежду со странной ухмылкой. Перед входом в «Асторию» дежурил, конечно, нас поджидая, подозрительного вида субъект. Мы пришли в один из номеров и шепотом обсудили создавшееся положение. Володя, самый трезвый из нас и рассудительный, утверждал, что «обойдется». Вадим откровенно паниковал. Я тоже трусил, тем более что лучше других знал, что такое «враг народа». Девчонки пришибленно молчали. Никому не пришла мысль, что все это пустяки, что надо плюнуть на случившееся и растереть, как подумали бы обо всем этом сегодня не только мудрые студенты, но даже легкомысленные школьники. Но тогда, в сорок девятом?!

В конце концов Вадим решил пойти в дирекцию «Астории» и все там рассказать, упреждая таким образом вполне возможный неблагоприятный поворот событий. Мы его поддержали. Вся шестерка спустилась вниз и ждала Вадима, пока он беседовал с заместителем директора гостиницы «по режиму». Вышел Вадька с растерянной улыбкой на лице и предложил Володе и мне войти в кабинет. Там сидел какой-то невзрачного вида человек — без усов, без бороды, без родинки на левой щеке, без шрама на лбу и, возможно, даже без лица: его образ ну никак не отпечатался в моей памяти. Мы по очереди, не читая, подписали уже написанное Вадимом «объяснение», касающееся самих себя, в котором с подробностями говорилось о нашей нечаянной встрече с неизвестным иностранцем. После этого мы поднялись в один из наших номеров, и Вадим шепотом сказал, что ночью нас, мужиков, могут арестовать, — так он понял из разговора с безликим человеком. Я сразу поверил, а Володя засмеялся. Но вдруг Вадим снял с руки часы и протянул их Лиде с такими словами (кстати, Лида вскоре стала его женой): «Ладно, если нас не тронут, я буду в Москве вместе с Володькой сам над собой смеяться, а сейчас пусть хоть часы останутся Лидке на память!» Ночи, как вы понимаете, у нас не было, как и оставшихся двух дней в Ленинграде, вконец отравленных.

Нас, конечно, не арестовали (но это я нынче говорю «конечно», тогда этой уверенности у меня не было. Именно в тот год разворачивалось и расцветало знаменитое «ленинградское дело», унесшее несколько сот, если не тысяч жизней, о каком «конечно» могла бы идти речь?), нас, повторяю, не арестовали, но даже Володе уже не хотелось смеяться. Мы возвращались в Москву, уверенные в том, что в институте уже лежит «бумага» от «кого следует», а главные неприятности ждут нас впереди (но если бы только нас, я больше всего беспокоился за судьбу папы). Неприятностей, правда, не было: мы были совершенно уверены, что просто родились в сорочках…

История вторая — юмористическая, в отличие от третьей, которую, если вы согласитесь со мной, можно назвать трагической, — произошла в 1951. Мы сдавали экзамены (папа еще был жив), и вот перед первым из них с тем же Вадимом и нашей вечной отличницей Зоей сидели рано утром в Александровском саду, прилегающем к Кремлевской стене: Зоя гоняла нас по билетам в последний раз. Дело было поздней весной (или ранним летом?) и, повторяю, рано утром: к девяти надо было поспеть на улицу Герцена, 11, - в наш юридический, где перед залом имени Вышинского будет ожидать и страдать в предвкушении экзекуции славная, 47-я, родная группа. Тут Вадим и шепнул мне, показав глазами на кусты, облепившие Кремлевскую стену. «Валь, а Валь, пока на природе, а? Лично я не дотерплю». Мы повернули Зойку лицом от стены, попросили подождать нас немного и — в кусты. Надежно спрятавшись в густой зелени, мы быстро завершили дело, но что-то замешкались на секунду, и в этот момент Кремлевская стена вдруг тихо, спокойно и даже эпически произнесла:

— Отлили и уходите.

Мы обмерли, Вадька даже присел от неожиданности. Оглянулись. Подняли головы вверх. Говорила, без сомнения, Кремлевская стена! Челюсти наши отпали. Едва подобрав их, мы панически выбрались из кустов и, промчавшись мимо ничего не понимающей Зойки, кинулись в институт на улице Герцена. О, если бы какому-нибудь спортивному судье удалось зафиксировать время нашего пробега от Кремлевской стены до аудитории имени Вышинского, юриспруденция в нашей жизни пригодилась бы только при выходе на пенсию!

Наконец, история третья и последняя. Она случилась относительно недавно, лет десять или пятнадцать назад, когда мы с женой и дочерью получили квартиру в только что построенном новом доме издательства «Правда», что у Савеловского вокзала. Замечу попутно, что ни общество «Память» с его черным экстремистским руководством, ни Сумгаит, ни Фергана, Новый Узень или Оша тогда еще не снились — даже в проекте не было этих побоищ.

Жена работала в ту пору в МОНИИАГе (Институте акушерства и гинекологии) и часто дежурила в клинике по ночам. Мы с маленькой дочерью Анной оставались дома одни. Была зима. Морозы, помню, стояли какие-то оглушительные. Я лежал в большой комнате, называемой спальней, а дочь — в детской, на диване. Анна уже спала, я почитал еще немного и погасил свет. Ночью, примерно часа в два, меня разбудил звонок в дверь; знаете, эти современные квакающие звонки, столь любимые режиссерами художественных фильмов: мы даже иногда путаем, звучат ли они на экране телевизора, или в наших квартирах. Я встал, недоумевая, подошел к двери и приоткрыл «глазок». Рука в черной перчатке закрыла его с той стороны. Не дыша, я на цыпочках отошел от двери и вернулся к себе в комнату, лег. Подумал: Аня почему-то не проснулась, — мне, видно, почудилось? Кто-то шутит в столь поздний час? Опять сосед нализался, но чтобы в дверь звонить? такого прежде не было. Я влез под одеяло и решил подождать второго звонка…

Он раздался минут через десять. Наглый, настойчивый. На этот раз «глазок» был без помех. Зная, что с той стороны могут сунуть острое шило, я с расстояния и чуть сбоку глянул и увидел человека. Нет, не военного. За ним, на площадке у лифта, — еще люди. В обычной гражданской одежде. Застывшие, как манекены, никуда не спешившие. Ожидающие. И мне стало все ясно! Осторожно ступая, я вошел в комнату Ани. Она тоже проснулась, но молчала и смотрела на меня с немым вопросом в глазах. Я приложил палец к губам. Она у меня девочка умная и быстро сообразила, что надо делать. Закутавшись в одеяло, она тихо прошла со мной в лоджию нашего тринадцатого этажа. В дверь в это время уже не просто звонили, а лупили ногами и кулаками, я боялся, что не успею сделать то, что задумал. Звонить куда-то? Понимал: поздно, телефонный провод наверняка перерезан, а звать на помощь в наших издательских домах и того бесполезней. Ане я сказал, посадив ее прямо в одеяле на баллон от «Волги», который лежал в лоджии: «Доченька, что бы ни случилось, ты должна молчать. Ни одного звука. Поняла?» Она поняла. Я только одного не сказал: наступило время, когда живые завидуют умершим, но этого ей еще можно было не знать. Дверь уже ходила ходуном. Я быстро закрыл лоджию, вернулся в комнату. Что еще? Да! Быстро убрал Анину постель в ящики дивана, чтобы никто не заметил, что в квартире я не один. Затем взял со стола массивную, отлитую из чугуна в виде дубового листа, пепельницу и встал лицом к двери: теперь — будь что будет, я готов ко всему… кроме добра.

Вы не можете понять меня, читатель: возвращаюсь к тому моменту после первого звонка, когда я лег, укрылся и решил ждать второго. Я ждал его минут двадцать. Пока не понял, что звонка не было и не будет.

Но все же я встал, перенес сонную дочь с дивана к себе в постель, а ее подушку, одеяло и простыню убрал. На всякий случай. Лишь после этого успокоился, но уже не спал до утра, просидел в кресле до прихода жены.

С тех пор и по сегодняшний день, вы же сами видите, что время наше пока решительно не переменилось к лучшему, я все еще жду каждую ночь ВТОРОГО ЗВОНКА. И я знаю, и жена знает, и дочь, уже вышедшая замуж и родившая собственную Настеньку, мы все это знаем: у нас, к сожалению, есть основания ждать звонка.

Вот какие инверсии делает с моим поколением тот страх. У молодых он, возможно, тоже есть, но перешел из сердца в мозг, они только все понимают (если понимают?), что можно и надо чего-то бояться. У меня же страх остался в сердце навсегда.

Бедная моя страна.

Последний долг. М.: Академия, 1995

Сегодня только я (увы, единственный!) знаю, как жили и работали трое журналистов — Аграновских. Семейной бригадой мы в разные годы прошли по тесной журналистской тропе: один за другим, как опытные солдатики по заминированной территории. Отметьте, читатель, если пожелаете, что Толя и я обладали похожими голосами, часто дурили по телефону нашу мамку, зато характерами пошли в соседей, как говаривала хранительница нашего домашнего очага.

А писали каждый в своей манере и стилистике. Перепутать нас, имея в виду темы и стилистику, невозможно. Различать — различали: это — «сам» (стало быть — отец), это — Толик, это — Валька. Но даже если и были «похожими», ну и что? Экая беда! Главное, что каждому было отпущено говорить читателю что-то путное, не затасканное, не тривиальное. А уж если мы открывали рты (публиковались), читатель был уверен: ни вранья от Аграновских не дождетесь, ни откровенных глупостей, ни умолчания в тряпочку. Уж «эти» ни продаются, ни покупаются — так о нас говорили.

Как «последний из могикан» я применяю местоимение «мы», хотя на самом деле младшему в династии пристало бы говорить «они». Не подумайте, читатель, что когда «пахали» мы в журналистике, я всего лишь в ногу с папой и Толей пытался идти, не нарушая строя, держа скошенным взглядом слева грудь, а была эта грудь отцовская.

Об Аграновских говорили: «Ого, во дают!» — похваливали, но приговаривали: многовато их на одну отечественную журналистику, хоть не слабаки. А если воистину было нас многовато, то хорошего, как вы знаете, всегда должно быть побольше. Любой династии нет смысла волноваться: она жива, пока ее слушают, хотят видеть и читать. Не смерти все мы страшимся, как все творческие люди, а всего лишь забвения. Как много возникало «замечательных» имен, но еще при жизни переселились они на тот свет (слава Богу, фигурально!). И когда-то «знаменитые» творители с их громкими именами почивают на лаврах, а то и в бедности. Рядом с нами влачат убогую жизнь недавние кумиры, вынужденные выживать, погибают в одиночестве мамонты. Неужто все еще «скрипит» бессмертная теория естественного отбора?

Какое счастье, что идет новая журналистская смена — острая, ехидная, умная, безжалостная, собравшаяся под знамена «Смехопанорамы» или «Акул пера», а то под рубрику «Как это было»: пир талантов и остроумия, поиска и находок.

А «старики»? Одни — ушли, и шло время других. Ни к старичью молодые не могут достучаться, ни наоборот. «Стук» слышим; но что-то я вдруг о стуке вспомнил (не дай нам Бог, чтобы о лагерном или «гэбэшном»), да еще ближе к ночи…

Поживем — увидим.