Белла Ахмадулина

Ахмадулина Белла Ахатовна

Мессерер Борис

Грушников О.

Гряда камней

 

 

Постой

Не полюбить бы этот дом чужой, где звук чужой пеняет без утайки пришельцу, что ещё он не ушёл: де, странник должен странствовать, не так ли? Иль полюбить чужие дом и звук: уменьшиться, привадиться, втесаться, стать приживалой сущего вокруг, своё – прогнать и при чужом остаться? Вокруг – весны разор и красота, сырой песок, ведущий в Териоки. Жилец корпит и пишет: та-та-та, — диктант насильный заточая в строки. Всю ночь он слышит сильный звук чужой: то измышленья прежних постояльцев, пока в окне неистощим ожог, снуют, отбившись от умов и пальцев. Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив забыт иль за ненадобностью брошен? Непосвящённый слушатель молчит. Он дик, смешон, давно ль он ел – не спрошен. Длиннее звук, чем маленькая тьма. Затворник болен, но ему не внове входить в чужие звуки и дома для исполненья их капризной воли. Он раболепен и душой кривит. Составленный вчерне из многоточья, к утру готов бесформенный клавир и в стройные преобразован клочья. Покинет гость чужие дом и звук, чтоб никогда сюда не возвращаться и тосковать о распре музык двух. Где – он не скажет. Где-то возле счастья.

 

«Всех обожании бедствие огромно…»

Всех обожании бедствие огромно. И не совпасть, и связи не прервать. Так навсегда, что даже у надгробья, — потупившись, не смея быть при Вас, — изъявленную внятно, но не грозно надземную приемлю неприязнь. При веяньях залива, при закате стою, как нищий, согнанный с крыльца. Но это лишь усмешка, не проклятье. Крест благородней, чем чугун креста. Ирония – избранников занятье. Туманна окончательность конца.

 

Дом с башней

Луны ещё не вдосталь, а заря ведь уже сошла – откуда взялся свет? Сеть гамака ужасная зияет. Ах, это май: о тьме и речи нет. Дом выспренний на берегу залива. В саду – гамак. Всё упустила сеть, но не пуста: игриво и лениво в ней дней былых полёживает смерть. Бывало, в ней покачивалась дрёма и упадал том Стриндберга из рук. Но я о доме. Описанье дома нельзя построить наобум и вдруг. Проект: осанку вычурного замка венчают башни шпиль и витражи. Красавица была его хозяйка. – Мой ангел, пожелай и прикажи. Поверх кустов сирени и малины — балкон с пространным видом на залив. Всё гости, фейерверки, именины. В тот майский день молился ль кто за них? Сооруженье: вместе дом и остров для мыслящих гребцов средь моря зла. Здесь именитый возвещал философ (он и поэт): – Так больше жить нельзя! Какие ночи были здесь! Однако хозяев нет. Быть дома ночью – вздор. Пора бы знать: «Бродячая собака» лишь поздним утром их отпустит в дом. Замечу: знаменитого подвала таинственная гостья лишь одна навряд ли здесь хотя бы раз бывала, иль раз была – но боле никогда. Покой и прелесть утреннего часа. Красотка-финка самовар внесла. И гимназист, отрекшийся отчая, всех пристыдил: – Так больше жить нельзя! В устройстве дома – вольного абсурда черты отрадны. Запределен бред предположенья: вдруг уйти отсюда. Зачем? А дом? А башня? А крокет? Балы, спектакли, чаепитья, пренья. Коса, румянец, хрупкость, кисея — и голосок, отвлёкшийся от пенья, расплакался: – Так больше жить нельзя! Влюблялись, всё смеялись, и стрелялись нередко, страстно ждали новостей. Дом с башней ныне – робкий постоялец, чудак-изгой на родине своей. Нет никого. Ужель и тот покойник — незнаемый, тот, чей гамак дыряв, к сосне прибивший ржавый рукомойник, заткнувший щели в окнах и дверях? Хоть не темнеет, а светает рано. Лет дому сколько? Менее, чем сто. Какая жизнь в нём сильная играла! Где это всё? Да было ль это всё? Я полюбила дом, и водостока резной узор, и, более всего, со шпилем башню и цветные стёкла. Каков мой цвет сквозь каждое стекло? Мне кажется, и дом меня приметил. Войду в залив, на камне постою. Дом снова жив, одушевлён и светел. Я вижу дом, гостей, детей, семью. Из кухни в погреб золотистой финки так весел промельк! Как она мила! И нет беды печальней детской свинки, всех ужаснувшей, – да и та прошла. Так я играю с домом и заливом. Я занята лишь этим пустяком. Над их ко мне пристрастием взаимным смеётся кто-то за цветным стеклом. Как всё сошлось! Та самая погода, и тот же тост: – Так больше жить нельзя! Всего лишь май двенадцатого года: ждут Сапунова к ужину не зря.
О скромность холста, пока срок не пришел, невинность курка, пока пальцем не тронешь, звериный, до времени спящий прыжок нацеленных в близь, где играет звереныш.

С Майей Плисецкой

 

«Темнеет в полночь и светает вскоре…»

Темнеет в полночь и светает вскоре. Есть напряженье в столь условной тьме. Пред-свет и свет, словно залив и море, слились и перепутались в уме. Как разгляжу незримость их соитья? Грань меж воды я видеть не могу. Канун всегда таинственней событья — так мнится мне на этом берегу. Так зорко, что уже подслеповато, так чутко, что в заумии звенит, я стерегу окно, и непонятно: чем сам себя мог осветить залив? Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли? Во сне видней что видеть не дано. Вслепую – книжки Блока записные я открываю. Пятый час. Темно. Но не совсем. Иначе как я эти слова прочла и поняла мотив: «Какая безысходность на рассвете». И отворилось зренье глаз моих. Я вышла. Бодрый север по загривку трепал меня, отверстый нюх солил. Рассвету вспять я двинулась к заливу и далее, по валунам, в залив. Он морем был. Я там остановилась, где обрывался мощный край гряды. Не знала я: принять за гнев иль милость валы непроницаемой воды. Да, уж про них не скажешь, что лизнули резиновое облаченье ног. И никакой поблажки и лазури: горбы судьбы с поклажей вечных нош. Был камень сведущ в мысли моря тайной. Но он привык. А мне, за все века, повиснуть в них подробностью случайной впервой пришлось. Простите новичка. «Какая безысходность на рассвете». Но рассвело. Свет боле не иском. Неужто прыткий получатель вести её обманет и найдёт исход? Вдруг возгорелась вкрапина гранита: смотрел на солнце великанский лоб. Моей руке шершаво и ранимо отозвалась незыблемая плоть. «Какая безысходность на рассвете». Как весел мне мой ход поверх камней. За главный смысл лишь музыка в ответе. А здравый смысл всегда перечит ей.

 

Поступок розы

«Как хороши, как свежи…» О, как свежи, как хороши! Пять было разных роз. Всему есть подражатели на свете иль двойники. Но роза розе – рознь. Четыре сразу сгинули. Но главной был так глубок и жадно-дышащ зев: когда б гортань стать захотела гласной, — рык издала бы роза – царь и лев. Нет, всё ж не так. Я слышала когда-то, мне слышалось, иль выдумано мной безвыходное низкое контральто: вулканный выдох глубины земной. Речей и пенья на высоких нотах не слышу: как-то мелко и мало́. Труд розы – вдох. Ей не положен отдых. Трудись, молчи, сокровище моё. Но что же запах, как не голос розы? Смолкает он, когда она мертва. Прости мои развязные вопросы. Поговорим, о госпожа моя. Куда там! Норов розы не покладист. Вдруг аромат – отлёт ее души? Восьмой ей день. Она свежа покамест. Как свежи, Боже мой, как хороши слова совсем бессмысленной и нежной, прелестной и докучливой строки. И роза, вместо смерти неизбежной, здорова – здравомыслью вопреки. Светает. И на синеве, как рана, отверсто горло розы на окне и скорбно чёрно-алое контральто. Сама ль я слышу? Слышится ли мне? Не с повеленьем, а с монаршей просьбой не спорить же. К заливу я иду. – О, не шути с моей великой розой! — прошу и розу отдаю ему. Плыви, о роза, бездну украшая. Ты выбрала. Плыви светло, легко. От Териок водою до Кронштадта, хоть это смерть, не так уж далеко. Волнам предайся, как художник милый в ночь гибели, для века роковой. До берега, что стал его могилой, и ты навряд ли доплывешь живой. Но лучше так – в разгар судьбы и славы, предчувствуя, но знанья избежав. Как он спешил! Как нервы были правы! На свете та́к один лишь раз спешат. Не просто тело мёртвое качалось в бесформенном удуший воды — эпоха упования кончалась и занимался крах его среды. Вы встретитесь! Вы сто́ите друг друга: одна осанка и один акцент, как принято средь избранного круга, куда не вхож богатый фармацевт. Я в дом вошла. Стоял стакан коряво. Его настой другой цветок лакал. Но слышалось бездонное контральто, и выдох уст ещё благоухал. Вот истеченье поминальных суток по розе. Синева и пустота. То – гордой розы собственный поступок. Я ни при чём. Я розе – не чета.

 

Гряда камней

 

I

Как я люблю гряду моих камней, моих, моих! – и камни это знают, и череду пустых и светлых дней, из коих каждый лишь заливом занят. Дарован день – и сразу же прощён. Его изгиб – к заливу приниканье. Привадились прыжок, прыжок, прыжок на крайнем останавливаться камне. Мой этот путь проторен столько крат, так пристально то медлил, то парил он, что в опыт камня свой принёс карат моих стояний и прыжков период. Гряда моя вчера была черна, свергал меня валун краеугольный. Потопная воды величина вал насылала, сумрачный и вольный. Чуть с ног не сбил и до лица достал взрыв бурных брызг. Лишь я и многоводность. Коль смоет море лишнюю деталь, не будет ничего здесь, никого здесь. В какую даль гряду не протянуть — пунктир тысячелетий до Кронштадта. Кто это – Пётр? Что значит – Петербург? Века проходят, волны в пыль крошатся. Я не умею помышлять о том. Не до того мне. Как недавней рыбе не занестись? Она – уже тритон, впервой вздохнувший на гранитной глыбе. Как хорошо, что жабрам и хвосту осознавать не надо бесконечность. Не боязлив мой панцирь, я расту, и мне уютна отчая кромешность. Ещё ничьи не молвили уста над непробудной бездной молодою: «Земля была безвидна и пуста, и Божий Дух носился над водою». Вдруг новое явилось существо. Но явно: то – другая разновидность, движенье двух конечностей его приблизилось ко мне, остановилось. Спугнувший горб и перепонки лап, пришелец сам подавлен и растерян. Непостижимый первобытный взгляд страшит его среди сырых расщелин. Пришлось гасить сверканье чешуи, сменить обличье, утаить породу, и тьмы времён прожить для чепухи — раскланяться и побранить погоду. Ознобно ждать, чтобы чужак ушел, в беседе задыхаться подневольной, вернуться в дом: прыжок, прыжок, прыжок — и вновь предаться думе земноводной.

 

II

Как я люблю гряду моих камней, простёртую в даль моего залива, — прочь от строки, влачащейся за ней. Как быть? Строка гряды не разлюбила. Я тут как тут в едва шестом часу. Сон – краткий труд, зато пространен роздых. Кронштадт – вдали, поверх и навесу, словно Карсавина, прозрачно розов. Андреевский собор, опять пришёл к тебе мой взор – твой нежный прихожанин. Гряда: шаг, шаг, стою, прыжок, прыжок, стою. Вдох лёгких ненасытно жаден. Целу́ю воду. Можно ли воды чуть-чуть испить? – Пей вдоволь! – Смех залива пью и целу́ю. Я люблю гряды все камни – безутешно, но взаимно. Я слышу ласку сдержанных камней, ладонью взгорбья их умов читая, и различаю ощупью моей обличий и осанок очертанья. Их формой сжата формула времён, вся длительность и вместе краткий вывод. Смысл заточён в гранит и утаён — укрытье смысла наблюдатель видит. Но осязает чуткая рука ответный пульс слежавшихся энергий, и стиснутые, спёртые века́ теплы и внятны коже многонервной. Как пусто это сказано: века́. Непостижимость силясь опровергнуть, в глубь тайны прянет вглядчивость зрачка — и слепо расшибется о поверхность. Миг бытия вмещается в зазор меж камнем и ладонью. Ты теряешь его в честь камня. Твой недвижен взор, и голос чайки душераздирающ. Воздвигнув на заглавном валуне свой штрих непрочный над пустыней бледной, я думаю: на память обо мне останется мой камень заповедный. Но – то ль Кронштадт меня в залив сманил, то ль сам слизнул беспечный смех залива — я в нём. Над унижением моим белеет чайка стройно и брезгливо. Бывает день, когда смешливость уст — занятье дня, забывшего про вечность. Я отрясаю мокрость и смеюсь. Родную бренность не пора ль проведать? Оскальзываюсь, вспять гряды иду, оглядываюсь на воды далёкость. И в камне, замыкающем гряду, оттиснута мгновенья мимолётность.

 

III

Как я люблю – гряду или строку, камней иль слов – не разберу спросонок. Цвет ночи, подступающей к окну, пустой страницей на столе срисован. Глаз дня прикрыт – мгновенье ока: тьма — и снова зряч. Жизнь лакомств сокрушая, гром дятла грянул в честь житья-бытья. Ночь возвращает зренью долг Кронштадта. Его объём над плосководьем волн — как белый профиль дымчатой камеи. Из ряда прочих видимостей вон он выступил, приемля поклоненье… Как я люблю гряду… – но я смеюсь: тону в строке, как в мелкости прибрежной. Пытается последней мглы моллюск спастись в затворе раковины нежной. Но сумрак вскрыт, разъят, прёодолён сверканьем, – словно, к ужасу владельца, заветный отворили медальон, чтоб в хрупкое сокровище вглядеться. И я из тех, кто пожелал глядеть. Сон был моей случайною ошибкой. Всё утро, весь пред-белонощный день залив я озираю беззащитный. Он – содержанье мысли и окна. Но в полночь просит: – Не смотри, не надо! Так – нагота лица утомлена, зачитана сторонней волей взгляда. Пока залив беспомощно простёр все прихоти свои, все поведенья, я знаю, ка́к гнетёт его присмотр: сама – зевак законные владенья. Что – я! Как нам залив не расплескать? Паломники его рассветной рани стекаются с припасами пластмасс и беспородной рукотворной дряни. День выходной: день – выход на разбой. Поруганы застенчивые дюны, и побирушкой роется прибой в останках жалкой и отравной дури. Печальный звук воздымлен на устах залива: – Всё тревожишь, всё неволишь. Что мне они! Хоть ты меня оставь. Моё уединение – моё лишь. Оно – твоё лишь. Изнутри запри покрепче перламутровые створки. Есть время от зари и до зари. Ночь сплющена в его ужайшем сроке. Я задвигаю занавес. Бледны залив и я в до-утренних кулисах — в его, в моих. Но сбивчивой волны бег неусыпен в наших схожих лицах. Меня ночным прохожим выдаёт, сквозь штор неплотность, лампы процветанье. Разоблаченный рампой водоём забыл о ней и предается тайне. Прощай, гряда, прощай, строка о ней. Залив, зачем всё больно, что родимо? Как далеко ведёт гряда камней, не знала я, когда по ней бродила.

 

«Тому назад два года, но в июне…»

Тому назад два года, но в июне: «Как я люблю гряду моих камней», — бубнивший ныне чужд, как новолюдье, себе, гряде, своей строке о ней. Чем ярче пахнет яблоко на блюде, тем быстрый сон о Бунине темней. Приснившемуся сразу же несносен, проснувшийся свой простоватый сон так опроверг: вид из окна на осень, что до утра от зренья упасён, на яблок всех невидимую осыпь — как яблоко слепцу преподнесён. Для краткости изваяна округа так выпукло, как школьный шар земной. Сиди себе! Как помысла прогулка с тобой поступит – ей решать самой. Уж знать не хочет – началась откуда? Да – тот, кто снился, здесь бывал зимой. Люблю его с художником свиданье. Смеюсь и вижу и того, и с кем не съединило пресных польз съеданье, побег во снег из хладных стен и схем, смех вызволенья, к станции – сюда ли? а где буфет? Как блещет белый свет! Иль пайщик сна – табак, сохранный в грядке? Ночует ум во дне сто лет назад, уж он влюблён, но встретится навряд ли с ним гимназистки безмятежный взгляд. Вперяется дозор его оглядки в уездный город, в предвечерний сад. Нюх и цветок сошлись не для того ли, чтоб вдоха кругосветного в конце очнулся дух Кураевых торговли на площади Архангельской в Ельце и так пахнуло рыбой, что в тревоге я вышла в дождь и холод на крыльце. Ещё есть жизнь – избранников услада, изделье их, не меньшее, чем явь. Не дом в саду, а вымысел-усадьба завещана, чтоб на крыльце стоять. Как много тайн я от цветка узнала, а он – всего лишь слово с буквой «ять». Прочнее блеск воспетого мгновенья, чем то одно, чего нельзя воспеть. Я там была, где зыбко и неверно паломник робкий усложняет смерть: о, есть! – но, как Святая Женевьева, ведь не вполне же, не воочью есть? Восьмого часа исподволь. Забыла заря возжечься слева от лица. С гряды камней в презрение залива обрушился громоздкий всплеск пловца. Пространство отчуждённо и брезгливо взирает, словно Бунин на льстеца.

 

«Постоялец вникает в реестр проявлений…»

Постоялец вникает в реестр проявлений благосклонной судьбы. Он польщён, что прощён. Зыбкий перечень прихотей, прав, привилегий исчисляющий – знает, что он ни при чём. Вид: восстанье и бой лежебок-параллелей, кривь на кось натравил геометра просчёт. Пир элегий соседствует с паром варений. Это – осень: течет, задувает, печёт. Всё сгодится! Пришедший не стал привередой. Или стал? Он придирчиво список прочтёт. Вот – читает. Каких параллелей восстанье? Это просто! Залив, возлежащий плашмя, ныне вздыблен. Обратно небес нависанье воздыманью воды, улетанью плаща. Урождённого в не суверенной осанке, супротивно стене своеволье плюща. Золотится потатчица астры в стакане, бурелома добытчица рубит с плеча. Потеплело – и тел кровопьющих останки мим расплющил, танцуя и рукоплеща. Нет, не вздор! Комаров возродила натура. Бледный лоб отвлекая от высших хлопот, в освещенном окне сочинитель ноктюрна грациозно свершает прыжок и хлопок и, вернувшись к роялю, должно быть: «Недурно!» говорит, ибо эта обитель – оплот одиноких избранников. Взялся откуда здесь изгой и чужак, возымевший апломб молвить слово… Молчи! В слух отверстый надуло рознью музык в умах и разъятьем эпох на пустых берегах. Содержанье недуга не открыто пришельцу, но вид его плох. Что он делает в гордых гармоний чужбине? Тридевятая нота октавы, деталь, ей не нужная, он принимает ушибы: тронул клавишу кто-то, охочий до тайн. Опыт зеркала, кресел ленивых ужимки — о былых обитаньях нескромный доклад. Гость бормочет: слагатели звуков, ушли вы, но оставили ваш неусыпный диктант. Звук-подкидыш мне мил. Мои струны учтивы. Пусть вознянчится ими детёныш-дикарь. Вдоль окраины моря он бродит, и резок силуэт его черный, угрюм капюшон. Звук-приёмыш возрос. Выживания средством прочих сирых существ круг широкий прельщён. Их сподвижник стеснён и, к тому же, истерзан упомянутым ветролюбивым плащом, да, но до – божеством боязливым. О, если б не рояль за спиной и за правым плечом! Сочинитель ноктюрна следит с интересом за сюжетом, не вовсе сокрытым плющом.