Белла Ахмадулина

Ахмадулина Белла Ахатовна

Мессерер Борис

Грушников О.

Черемуха белонощная

 

 

«Мне дан июнь холодный и пространный…»

Мне дан июнь холодный и пространный и два окна: на запад и восток, чтобы в эпитет ночи постоянный вникал один, потом другой висок. Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный, оставив блик для рыбы и блесны. Преобладанье прйзелени нежной главенствует в составе белизны. Уже второго часа половина, и белой ночи сложное пятно в её края невхожего павлина в залив роняет зрячее перо. На любованье маленьким оттенком уходит час. Светло, но не рассвет. Сверяю свет и слово – так аптекарь то на весы глядит, то на рецепт. Кирьява-Лахти – имя вод окольных, пред-ладожских. Вид из окна – ушёл в расплывчатость. На белый подоконник будильник белый грубо водружён. И не бела цветная ночь за ними. Фиалки проступают на скале. Мерцает накипь серебра в заливе. Синеет плащ, забытый на скамье. Четвертый час. Усилен блеск фиорда. Метнулась птицы взбалмошная тень. Распахнуты прозрачные ворота. Весь розовый, в них входит новый день. Ещё ночные бабочки роятся. В одном окне – фиалки и скала. В другом – огонь, и прибылью румянца позлащена одна моя скула.

 

Черёмуха белонощная

Черемухи вдыхатель, воздыхатель, опять я пью настой её души. Пристрастьем этим утомлён читатель, но мысль о нём не водится в глуши. Май подмосковный жизнь её рассеял и сестрорецкий позабыл июнь. Я снегирем преследовала север, чтобы врасплох застать её канун. Фиалки собирала Сортавала, но главная владычица камней ещё свои намеренья скрывала, ещё и слуху не было о ней. И кто она? Хоть родом из черёмух — не ищет и чурается родства. Вдоль строгих вод серебряно-чернёных из холода она произросла. Я – вчуже ей, южна и чужестранна. Она не сообщительна в цвету: нисколько задушевничать не стала, в неволю не пошла на поводу. Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут, ей жалок. У неё другая стать. Как замкнуто она, как гордо пахнет — ей не пристало ноздри развлекать. Когда бы поэтических намёков был ведом слог красавице моей, — ей был бы предпочтителен Набоков. А с челядью – зачем якшаться ей? Что делать мне? К вниманию маньяка черёмуха брезглива и слепа. Не ровня ей навязчивый меняла запретных тайн на мелкие слова. Она – бельмо в моих глазах усталых и кисея завесы за окном: в её черте, в урочище русалок был возведён бледно-зелёный дом. Дом и растенье призрачны на склоне горы, бледно-зелёном, как они. Все здесь бледны, все зелены, но вскоре порозовеет с правой стороны. Ночного света маленькая убыль. Внутри огня, помоста на краю, с какой тоской: – Она меня не любит! — я голосом Сальвини говорю. Соцветья суверенные повисли, но бодрствуют. Кому она верна? Зачем не любит? Как её по-фински зовут? С утра спрошу у словаря. …Нет надобного словаря в читальне. Не утерпевшей на виду не быть, пусть имя маски остаётся в тайне — не Блоку же перечить и грубить. Записку мне послала Сортавала. Чья милая, чья добрая рука для блажи чужака приоткрывала родную одинокость языка? Всё нежность, нежность. И не оттого ли растенье потупляет наготу пред грубым взором? Ведь она – туоми. И ку́ива туоми, коль в цвету. Туоми пу́ – дерево. Не легче от этого. Вблизи небытия ответствует черёмухи наречье: – Ступай себе. Я не люблю тебя. Ещё свежа и голову туманит. Ужель вся эта хрупкость к сентябрю на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят — я с тайным раздраженьем говорю.) И снова ночь. Как удалась мгновенью такая закись света и темна? Туоми, так ли? Я тебе не верю. Прощай, Туоми. Я люблю тебя.

 

«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»

Вся тьма – в отсутствии, в опале, да несподручно без огня. Пишу, читаю – но лампады нет у людей, нет у меня. Электрик запил, для элегий тем больше у меня причин, но выпросить простых энергий не удалось мне у лучин. Верней, лучинушки-лучины не добыла, в сарай вошед: те, кто мотиву научили, сокрыли, как светец возжечь. Немногого недоставало, чтоб стала жизнь моя красна, веретено моё сновало, свисала до полу коса. А там, в рубахе кумачовой, а там, у белого куста… Ни-ни! Брусникою мочёной прилежно заняты уста. И о свече – вотще мечтанье: где нынче взять свечу в глуши? Не то бы предавалась тайне душа вблизи её души. Я б села с кротким рукодельем… ах, нет, оно несносно мне. Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг, бела ли ночь в твоём окне? Мне б керосинового света зелёный конус, белый круг — в канун столетия и лета, где сад глубок и берег крут. Меня б студента-златоуста пленял мундир, пугал апломб. «Так говори, как Заратустра!» — он написал бы в мой альбом. Но всё это пустая грёза. Фонарик есть, да нет в нём сил. Ночь и электрик правы розно: в ночь у него родился сын. Спасибо вечному обмену: и ночи цвет не поврежден, и посрамленному Амперу соперник новый нарождён. После полуночи темнеет — не вовсе, не дотла, едва. Все спать улягутся, но мне ведь привычней складывать слова. Я авторучек в автолавке больной букет приобрела: темны их тайные таланты, но масть пластмассы так бела. Вот пальцы зоркие поймали бег анемичного пера. А дальше просто: лист бумаги чуть ярче общего пятна. Несупротивна ночи белой неразличимая строка. Но есть светильник неумелый — сообщник моего окна. Хранит меня во тьме короткой, хранит во дне, хранит всегда черёмухи простонародной высокородная звезда. Вдруг кто-то сыщется и спросит: зачем при ней всю ночь сижу? Что я отвечу? Хрупкий отсвет, как я должна, так обвожу. Прости, за то прости, читатель, что я не смыслов поставщик, а вымыслов приобретатель черёмуховых и своих. Электрик, загулявший на ночь, сурово смотрит на зарю и говорит: «Всё сочиняешь?» — «Всё починяешь?» – говорю. Всяк о своём печется свете и возгорается, смеясь, залатанной электросети с вот этими стихами связь.

 

«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»

Всё шхеры, фиорды, ущельных существ оттуда пригляд, куда вживе не ходят. Скитания омутно-леший сюжет, остуда и оторопь, хвоя и холод. Зажжён и не гаснет светильник сырой. То – Гамсуна пагуба и поволока. С налёту и смолоду прянешь в силок — не вырвешь души из его приворота. Болотный огонь одолел, опалил. Что – белая ночь? Это имя обманно. Так назван условно маньяк-аноним, чьим бредням моя приглянулась бумага. Он рыщет и свищет, и виснут усы, и девушке с кухни понятны едва ли его бормотанья: – Столь грешные сны страшны или сладостны фрекен Эдварде? О, фрекен Эдварда, какая тоска — над вечно кипящей геенной отвара помешивать волны, клубить облака — какая отвага, о фрекен Эдварда! И девушка с кухни страшится и ждёт. Он сгинул в чащобе – туда и дорога. Но огненной порчей смущает и жжёт наитье прохладного глаза дурного. Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах за лаем собаки, за гильзой пустою, за смехом презренья в отравных устах, за гибелью сердца, за странной мечтою. И слышится в сырости мха и хвоща: – Как скуплю! Ничто не однажды, всё – дважды иль многажды. Ждёт не хлыста, а хлыща звериная душенька фрекен Эдварды. Все фрекен Эдварды во веки веков бледны от белил захолустной гордыни. Подале от них и от их муженьков! Обнимемся, пёс, мы свободны отныне. И – хлыст оставляет рубец на руке. Пёс уши уставил в мой шаг осторожный. – Смотри, – говорю, – я хожу налегке: лишь посох, да плащ, да сапог остроносый. И мне, и тебе, белонощный собрат, двоюродны люди и ровня – наяды. Как мы – так никто не глядит на собак. Мы встретились – и разминёмся навряд ли. Так дивные дива в лесу завелись. Народ собирался и медлил с облавой — до разрешенья ответственных лиц покончить хотя бы с бездомной собакой. С утра начинает судачить табльдот о призраках трёх, о кострах их наскальных. И девушка с кухни кофейник прольёт и слепо и тупо взирает на скатерть. Двоится мой след на росистом крыльце. Гость-почерк плетёт письмена предо мною. И в новой, чужой, за-озерной красе лицо провинилось пред явью дневною. Всё чушь, чешуя, серебристая чудь. И девушке с кухни до страсти охота и страшно – крысиного яства чуть-чуть добавить в унылое зелье компота.

 

«Так бел, что опаляет веки…»

Так бел, что опаляет веки, кратчайшей ночи долгий день, и белоручкам белошвейки прощают молодую лень. Оборок, складок, кружев, рюшей сегодня праздник выпускной и расставанья срок горючий моей черёмухи со мной. В ночи девичьей, хороводной есть болетворная тоска. Её, заботой хлороформной, туманят действия цветка. Воскликнет кто-то: знаем, знаем! Приелся этот ритуал! Но всех поэтов всех избранниц кто не хулил, не ревновал? Нет никого для восклицаний: такую я сыскала глушь, что слышно, как, гонимый цаплей, в расщелину уходит уж. Как плавно выступала пава, пока была её пора! — опалом пагубным всплывала и Анной Павловой плыла. Ещё ей рукоплещут ложи, еще влюблён в нее бинокль — есть время вымолвить: о Боже! — нет черт в её лице больном. Осталась крайность славы: тризна. Растенье свой триумф снесло, как знаменитая артистка, — скоропостижно и светло. Есть у меня чулан фатальный. Его окно темнит скала. Там долго гроб стоял хрустальный, и в нём черёмуха спала. Давно в округе обгорело, быльём зелёным поросло её родительское древо и всё недальнее родство. Уж примерялись банты бала. Пылали щёки выпускниц. Красавица не открывала дремотно-приторных ресниц. Пеклась о ней скалы дремучесть всё каменистей, всё лесней. Но я, любя её и мучась, — не королевич Елисей. И главной ночью длинно-белой, вблизи неутолимых глаз, с печальной грацией несмелой царевна смерти предалась. С неизъяснимою тоскою, словно былую жизнь мою, я прах её своей рукою горы подножью отдаю. – Ещё одно настало лето, — сказала девочка со сна. Я ей заметила на это: – Еще одна прошла весна. Но жизнь свежа и беспощадна: в черёмухи прощальный день глаз безутешный – мрачно, жадно успел воззриться на сирень.

 

«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»

Лишь июнь сортавальские воды согрел — поселенья опальных черёмух сгорели. Предстояла сирень, и сильней и скорей, чем сирень, расцвело обожанье к сирени. Тьмам цветений назначил собор Валаам. Был ли молод монах, чьё деянье сохранно? Тосковал ли, когда насаждал-поливал очертания нерукотворного храма? Или старец, готовый пред Богом предстать, содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива? Суммой сумрачной заросли явлена страсть. Ослушанье послушника в ней очевидно. Это – ересь июньских ночей на устах, сон зрачка, загулявший по ладожским водам. И не виден мне богобоязненный сад, дали ветку сирени – и кажется: вот он. У сиреневых сводов нашелся один прихожанин, любое хожденье отвергший. Он глядит нелюдимо и сиднем сидит, и крыльцу его – в невидаль след человечий. Он заране запасся скалою в окне. Есть сусек у него: ведовская каморка. Там он держит скалу, там случалось и мне заглядеться в ночное змеиное око. Он хватает сирень и уносит во мрак (и выносит черёмухи остов и осыпь). Не причастен сему светлоликий монах, что терпеньем сирени отстаивал остров. Наплывали разбой и разор по волнам. Тем вольней принималась сирень разрастаться. В облаченье лиловом вставал Валаам, и смотрело растенье в глаза святотатца. Да, хватает, уносит и смотрит с тоской, обожая сирень, вожделея сирени. В чернокнижной его кладовой колдовской борода его кажется старше, синее. Приворотный отвар на болотном огне закипает. Летают крылатые мыши. Помутилась скала в запотевшем окне: так дымится отравное варево мысли. То ль юннат, то ли юный другой следопыт был отправлен с проверкою в дом под скалою. Было рано. Он чая еще не допил. Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю. Он вернулся не скоро и вчуже смотрел, говорил неохотно, держался сурово. – Там такие дела, там такая сирень, — проронил – и другого не вымолвил слова. Относили затворнику новый журнал, предлагали газету, какую угодно. Никого не узнал. Ничего не желал. Грубо ждал от смущённого гостя – ухода. Лишь остался один – так и прыгнул в тайник, где храним ненаглядный предмет обожанья. Как цветёт его радость! Как душу томит, обещать не умея и лишь обольщая! Неужели нагрянут, спугнут, оторвут от судьбы одинокой, другим не завидной? Как он любит теченье её и триумф под скалою лесною, звериной, змеиной! Экскурсантам, что свойственны этим местам, начал было твердить предводитель экскурсий: вот-де дом под скалой… Но и сам он устал, и народу казалась история скушной. Был забыт и прощён ее скромный герой: отсвет острова сердце склоняет к смиренью. От свершений мирских упасаем горой, пусть сидит со своей монастырской сиренью.

 

«Вошла в лиловом в логово и в лоно…»

Вошла в лиловом в логово и в лоно ловушки – и благословил ловец всё, что совсем, почти, едва лилово иль около-лилово, наконец. Отметина преследуемой масти, вернись в бутон, в охранную листву: всё, что повинно в ней хотя б отчасти, несёт язычник в жертву божеству. Ему лишь лучше, если цвет уклончив: содеяв колоколенки разор, он нехристем напал на колокольчик, но распалил и не насытил взор. Анютиных дикорастущих глазок здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют, их дикие глаза на скалолазов глядят, покуда с толку не собьют. Маньяк бросает выросший для взгляда цветок к ногам лиловой госпожи. Ей всё равно. Ей ничего не надо, но выговорить лень, чтоб прочь пошли. Лишь кисть для акварельных окроплений и выдох жабр, нырнувших в акваспорт, нам разъясняют имя аквилегий, и попросту выходит: водосбор. В аквариум окраины садовой растенье окунает плавники. Завидев блеск серебряно-съедобный, охотник чайкой прянул в цветники. Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу к владычице, к обидчице своей. На Ладоги вечернюю кольчугу он смотрит всё угрюмей и сильней. Его терзает сизое сверканье той части спектра, где сидит фазан. Вдруг покусится на перо фазанье запреты презирающий азарт? Нам повезло: его глаза воззрились на цветовой потуги абсолют — на ирис, одинокий, как Озирис в оазисе, где лютик робко-лют. Не от сего он мира – и погибнет. Ущербно-львиный по сравненью с ним, в жилище, баснословном, как Египет, сфинкс захолустья бредит и не спит. И даже этот волокита-рыцарь, чьи притязанья отемнили дом, — бледнеет раб и прихвостень царицын, лиловой кровью замарав ладонь. Вот – идеал. Что идол, что идея! Он – грань, пред-хаос, крайность красоты, устойчивость и грация изделья на волосок от роковой черты. Покинем ирис до его скончанья — тем боле что лиловости вампир, владея ею и по ней скучая, припас чернил давно до дна допил. Страдание сознания больного — сирень, сиречь: наитье и напасть. И мглистая цветочная берлога — душно-лилова, как медвежья пасть. Над ней – дымок, словно она – Везувий и думает: не скушно ль? не пора ль? А я? Умно ль – Офелией безумной цветы сбирать и песню напевать? Плутаю я в пространном фиолете. Свод розовый стал меркнуть и синеть. Пришел художник, заиграл на флейте. Звана сирень – ослышалась свирель. Уж примелькалась слуху их обнимка, но дудочка преследует цветок. Вот и сейчас – печально, безобидно всплыл в сумерках их общий завиток. Как населили этот вечер летний оттенков неземные мотыльки! Но для чего вошел художник с флейтой в проём вот этой прерванной строки? То ль звук меня расстроил неискомый, то ль хрупкий неприкаянный артист какой-то незапамятно-иконный, прозрачный свет держал между ресниц, — но стало грустно мне, так стало грустно, словно в груди всплакнула смерть птенца. Сравненью ужаснувшись, трясогузка улепетнула с моего крыльца. Что делаю? Чего ищу в сирени — уж не пяти, конечно, лепестков? Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее. Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков? Я слышу – ошибаюсь неужели? — я слышу в еженощной тишине неотвратимой воли наущенье — лишь послушанье остаётся мне. Лишь в полночь весть любовного ответа явилась изумлённому уму: отверстая заря была со-цветна цветному измышленью моему.

 

«Пора, прощай, моя скала…»

Пора, прощай, моя скала, и милый дом, и в нём каморка, где всё моя сирень спала, — как сновиденно в ней, как мокро! В опочивальне божества, для козней цвета и уловок, подрагивают существа растений многажды лиловых. В свой срок ступает на порог акцент оттенков околичных: то маргариток говорок, то орхидеи архаичность. Фиалки, водосбор, люпин, качанье перьев, бархат мантий. Но ирис боле всех любим: он – средоточье черных магий. Ему и близко равных нет. Мучителен и хрупок облик, как вывернутость тайных недр в кунсткамерных прозрачных колбах. Горы подножье и подвал — словно провал ума больного. Как бедный Врубель тосковал! Как всё безвыходно лилово! Но зачарован мой чулан. Всего, что вне, душа чуралась, пока садовник учинял сад: чудо-лунность и чуланность. И главное: скалы визит сквозь стену и окно глухое. Вошла – и тяжело висит, как гобелен из мха и хвои. А в комнате, где правит стол, есть печь – серебряная львица. И соловьиный произвол в округе белонощной длится. О чём уста ночных молитв так воздыхают и пекутся? Сперва пульсирует мотив как бы в предсердии искусства. Всё горячее перебой артерии сакраментальной, но бесполезен перевод и суесловен комментарий. Сомкнулись волны, валуны, канун разлуки подневольной, ночь белая и часть луны над Ладогою хладноводной. Ночь, соловей, луна, цветы — круг стародавних упований. Преуспеянью новизны моих не нужно воспеваний. Она б не тронула меня! Я – ей вреда не причиняла во глубине ночного дня, в челне чернильного чулана. Не признавайся, соловей, не растолковывай, мой дальний, в чём смысл страдальческой твоей нескладицы исповедальной. Пусть всяко понимает всяк слогов и пауз двуединость, утайки маленькой пустяк — заветной тайны нелюдимость.

 

«Сирень, сирень – не кончилась бы худом…»

Сирень, сирень – не кончилась бы худом моя сирень. Боюсь, что не к добру в лесу нашла я разорённый хутор и у него последнее беру. Какое место уготовил дому разумный финн! Блеск озера слезил зрачок, когда спускалась за водою красавица, а он за ней следил. Как он любил жены златоволосой податливый и плодоносный стан! Она, в невестах, корень приворотный заваривала – он о том не знал. Уже сынок играл то в дровосека, то в плотника, и здраво взгляд синел, — всё мать с отцом шептались до рассвета, и всё цвела и сыпалась сирень. В пять лепестков она им колдовала жить-поживать и наживать добра. Сама собой слагалась Калевала во мраке хвои вкруг светлого двора. Не упасет неустрашимый Калев добротной, животворной простоты. Всё в бездну огнедышащую канет. Пройдет полвека. Устоят цветы. Душа сирени скорбная витает — по недосмотру бывших здесь гостей. Кто предпочёл строению – фундамент, румяной плоти – хрупкий хруст костей? Нашла я доску, на которой режут хозяйки снедь на ужинной заре, — и заболел какой-то серый скрежет в сплетенье солнц, в дыхательном ребре. Зачем мой ход в чужой цветник вломился? Ужель, чтоб на кладбище пировать и языка чужого здравомыслье возлюбленною речью попирать? Нет, не затем сирени я добытчик, что я сирень без памяти люблю и многотолпен стал её девичник в сырой пристройке, в северном углу. Все я смотрю в сиреневые очи, в серебряные воды тишины. Кто помышлял: пожалуй, белой ночи достаточно – и дал лишь пол-луны? Пред-северно, продольно, сыровато. Залив стоит отвесным серебром. Дождит, и отзовётся Сортавала, коли ее окликнешь: Сердоболь. Есть у меня будильник, полномочный не относиться к бдению иль сну. Коль зазвенит – автобус белонощный я стану ждать в двенадцатом часу. Он появляться стал в канун сирени. Он начал до потопа, до войны свой бег. Давно сносились, устарели его крыла, и лица в нем бледны. Когда будильник полночи добьётся по усмотренью только своему, автобус белонощный пронесётся — назад, через потоп, через войну. В обратность дней, вспять времени и смысла, гремит его брезентовый шатёр. Погони опасаясь или сыска, тревожно озирается шофёр. Вдоль берега скалистого, лесного летит автобус – смутен, никаков. Одна я слышу жуткий смех клаксона, хочу вглядеться в лица седоков. Но вижу лишь бескровный и зловещий туман обличий и не вижу лиц. Всё это как-то связано с зацветшей сиренью возле старых пепелищ. Ужель спешат к владениям отцовским, к пригожим жёнам, к милым сыновьям. Конец июня: обоняньем острым о сенокосе грезит сеновал. Там – дом смолист, нарядна черепица. Красавица ведро воды несла — так донесла ли? О скалу разбиться автобусу бы надо, да нельзя. Должна ль я снова ждать их на дороге на Питкяранту? (Славный городок, но как-то грустно, и озябли ноги, я ныне странный и плохой ходок.) Успею ль сунуть им букет заветный и прокричать: – Возьми, несчастный друг! — в обмен на скользь и склизь прикосновений их призрачных и благодарных рук. Легко ль так ночи проводить, а утром, чей загодя в ночи содеян свет, опять брести на одинокий хутор и уносить сирени ветвь и весть. Мой с диким механизмом поединок надолго ли? Хочу чернил, пера или заснуть. Но вновь блажит будильник. Беру сирень. Хоть страшно – но пора.