«Мне дан июнь холодный и пространный…»
Мне дан июнь холодный и пространный
и два окна: на запад и восток,
чтобы в эпитет ночи постоянный
вникал один, потом другой висок.
Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,
оставив блик для рыбы и блесны.
Преобладанье прйзелени нежной
главенствует в составе белизны.
Уже второго часа половина,
и белой ночи сложное пятно
в её края невхожего павлина
в залив роняет зрячее перо.
На любованье маленьким оттенком
уходит час. Светло, но не рассвет.
Сверяю свет и слово – так аптекарь
то на весы глядит, то на рецепт.
Кирьява-Лахти – имя вод окольных,
пред-ладожских. Вид из окна – ушёл
в расплывчатость. На белый подоконник
будильник белый грубо водружён.
И не бела цветная ночь за ними.
Фиалки проступают на скале.
Мерцает накипь серебра в заливе.
Синеет плащ, забытый на скамье.
Четвертый час. Усилен блеск фиорда.
Метнулась птицы взбалмошная тень.
Распахнуты прозрачные ворота.
Весь розовый, в них входит новый день.
Ещё ночные бабочки роятся.
В одном окне – фиалки и скала.
В другом – огонь, и прибылью румянца
позлащена одна моя скула.
Черёмуха белонощная
Черемухи вдыхатель, воздыхатель,
опять я пью настой её души.
Пристрастьем этим утомлён читатель,
но мысль о нём не водится в глуши.
Май подмосковный жизнь её рассеял
и сестрорецкий позабыл июнь.
Я снегирем преследовала север,
чтобы врасплох застать её канун.
Фиалки собирала Сортавала,
но главная владычица камней
ещё свои намеренья скрывала,
ещё и слуху не было о ней.
И кто она? Хоть родом из черёмух —
не ищет и чурается родства.
Вдоль строгих вод серебряно-чернёных
из холода она произросла.
Я – вчуже ей, южна и чужестранна.
Она не сообщительна в цвету:
нисколько задушевничать не стала,
в неволю не пошла на поводу.
Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут,
ей жалок. У неё другая стать.
Как замкнуто она, как гордо пахнет —
ей не пристало ноздри развлекать.
Когда бы поэтических намёков
был ведом слог красавице моей, —
ей был бы предпочтителен Набоков.
А с челядью – зачем якшаться ей?
Что делать мне? К вниманию маньяка
черёмуха брезглива и слепа.
Не ровня ей навязчивый меняла
запретных тайн на мелкие слова.
Она – бельмо в моих глазах усталых
и кисея завесы за окном:
в её черте, в урочище русалок
был возведён бледно-зелёный дом.
Дом и растенье призрачны на склоне
горы, бледно-зелёном, как они.
Все здесь бледны, все зелены, но вскоре
порозовеет с правой стороны.
Ночного света маленькая убыль.
Внутри огня, помоста на краю,
с какой тоской: – Она меня не любит! —
я голосом Сальвини говорю.
Соцветья суверенные повисли,
но бодрствуют. Кому она верна?
Зачем не любит? Как её по-фински
зовут? С утра спрошу у словаря.
…Нет надобного словаря в читальне.
Не утерпевшей на виду не быть,
пусть имя маски остаётся в тайне —
не Блоку же перечить и грубить.
Записку мне послала Сортавала.
Чья милая, чья добрая рука
для блажи чужака приоткрывала
родную одинокость языка?
Всё нежность, нежность. И не оттого ли
растенье потупляет наготу
пред грубым взором? Ведь она – туоми.
И ку́ива туоми, коль в цвету.
Туоми пу́ – дерево. Не легче
от этого. Вблизи небытия
ответствует черёмухи наречье:
– Ступай себе. Я не люблю тебя.
Ещё свежа и голову туманит.
Ужель вся эта хрупкость к сентябрю
на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят —
я с тайным раздраженьем говорю.)
И снова ночь. Как удалась мгновенью
такая закись света и темна?
Туоми, так ли? Я тебе не верю.
Прощай, Туоми. Я люблю тебя.
«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»
Вся тьма – в отсутствии, в опале,
да несподручно без огня.
Пишу, читаю – но лампады
нет у людей, нет у меня.
Электрик запил, для элегий
тем больше у меня причин,
но выпросить простых энергий
не удалось мне у лучин.
Верней, лучинушки-лучины
не добыла, в сарай вошед:
те, кто мотиву научили,
сокрыли, как светец возжечь.
Немногого недоставало,
чтоб стала жизнь моя красна,
веретено моё сновало,
свисала до полу коса.
А там, в рубахе кумачовой,
а там, у белого куста…
Ни-ни! Брусникою мочёной
прилежно заняты уста.
И о свече – вотще мечтанье:
где нынче взять свечу в глуши?
Не то бы предавалась тайне
душа вблизи её души.
Я б села с кротким рукодельем…
ах, нет, оно несносно мне.
Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,
бела ли ночь в твоём окне?
Мне б керосинового света
зелёный конус, белый круг —
в канун столетия и лета,
где сад глубок и берег крут.
Меня б студента-златоуста
пленял мундир, пугал апломб.
«Так говори, как Заратустра!» —
он написал бы в мой альбом.
Но всё это пустая грёза.
Фонарик есть, да нет в нём сил.
Ночь и электрик правы розно:
в ночь у него родился сын.
Спасибо вечному обмену:
и ночи цвет не поврежден,
и посрамленному Амперу
соперник новый нарождён.
После полуночи темнеет —
не вовсе, не дотла, едва.
Все спать улягутся, но мне ведь
привычней складывать слова.
Я авторучек в автолавке
больной букет приобрела:
темны их тайные таланты,
но масть пластмассы так бела.
Вот пальцы зоркие поймали
бег анемичного пера.
А дальше просто: лист бумаги
чуть ярче общего пятна.
Несупротивна ночи белой
неразличимая строка.
Но есть светильник неумелый —
сообщник моего окна.
Хранит меня во тьме короткой,
хранит во дне, хранит всегда
черёмухи простонародной
высокородная звезда.
Вдруг кто-то сыщется и спросит:
зачем при ней всю ночь сижу?
Что я отвечу? Хрупкий отсвет,
как я должна, так обвожу.
Прости, за то прости, читатель,
что я не смыслов поставщик,
а вымыслов приобретатель
черёмуховых и своих.
Электрик, загулявший на ночь,
сурово смотрит на зарю
и говорит: «Всё сочиняешь?» —
«Всё починяешь?» – говорю.
Всяк о своём печется свете
и возгорается, смеясь,
залатанной электросети
с вот этими стихами связь.
«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»
Всё шхеры, фиорды, ущельных существ
оттуда пригляд, куда вживе не ходят.
Скитания омутно-леший сюжет,
остуда и оторопь, хвоя и холод.
Зажжён и не гаснет светильник сырой.
То – Гамсуна пагуба и поволока.
С налёту и смолоду прянешь в силок —
не вырвешь души из его приворота.
Болотный огонь одолел, опалил.
Что – белая ночь? Это имя обманно.
Так назван условно маньяк-аноним,
чьим бредням моя приглянулась бумага.
Он рыщет и свищет, и виснут усы,
и девушке с кухни понятны едва ли
его бормотанья: – Столь грешные сны
страшны или сладостны фрекен Эдварде?
О, фрекен Эдварда, какая тоска —
над вечно кипящей геенной отвара
помешивать волны, клубить облака —
какая отвага, о фрекен Эдварда!
И девушка с кухни страшится и ждёт.
Он сгинул в чащобе – туда и дорога.
Но огненной порчей смущает и жжёт
наитье прохладного глаза дурного.
Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах
за лаем собаки, за гильзой пустою,
за смехом презренья в отравных устах,
за гибелью сердца, за странной мечтою.
И слышится в сырости мха и хвоща:
– Как скуплю! Ничто не однажды, всё – дважды
иль многажды. Ждёт не хлыста, а хлыща
звериная душенька фрекен Эдварды.
Все фрекен Эдварды во веки веков
бледны от белил захолустной гордыни.
Подале от них и от их муженьков!
Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.
И – хлыст оставляет рубец на руке.
Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.
– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:
лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.
И мне, и тебе, белонощный собрат,
двоюродны люди и ровня – наяды.
Как мы – так никто не глядит на собак.
Мы встретились – и разминёмся навряд ли.
Так дивные дива в лесу завелись.
Народ собирался и медлил с облавой —
до разрешенья ответственных лиц
покончить хотя бы с бездомной собакой.
С утра начинает судачить табльдот
о призраках трёх, о кострах их наскальных.
И девушка с кухни кофейник прольёт
и слепо и тупо взирает на скатерть.
Двоится мой след на росистом крыльце.
Гость-почерк плетёт письмена предо мною.
И в новой, чужой, за-озерной красе
лицо провинилось пред явью дневною.
Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.
И девушке с кухни до страсти охота
и страшно – крысиного яства чуть-чуть
добавить в унылое зелье компота.
«Так бел, что опаляет веки…»
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черёмухи со мной.
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Её, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,
пока была её пора! —
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
Ещё ей рукоплещут ложи,
еще влюблён в нее бинокль —
есть время вымолвить: о Боже! —
нет черт в её лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, —
скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нём черёмуха спала.
Давно в округе обгорело,
быльём зелёным поросло
её родительское древо
и всё недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.
Пылали щёки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя её и мучась, —
не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах её своей рукою
горы подножью отдаю.
– Ещё одно настало лето, —
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
– Еще одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черёмухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»
Лишь июнь сортавальские воды согрел —
поселенья опальных черёмух сгорели.
Предстояла сирень, и сильней и скорей,
чем сирень, расцвело обожанье к сирени.
Тьмам цветений назначил собор Валаам.
Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?
Тосковал ли, когда насаждал-поливал
очертания нерукотворного храма?
Или старец, готовый пред Богом предстать,
содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?
Суммой сумрачной заросли явлена страсть.
Ослушанье послушника в ней очевидно.
Это – ересь июньских ночей на устах,
сон зрачка, загулявший по ладожским водам.
И не виден мне богобоязненный сад,
дали ветку сирени – и кажется: вот он.
У сиреневых сводов нашелся один
прихожанин, любое хожденье отвергший.
Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,
и крыльцу его – в невидаль след человечий.
Он заране запасся скалою в окне.
Есть сусек у него: ведовская каморка.
Там он держит скалу, там случалось и мне
заглядеться в ночное змеиное око.
Он хватает сирень и уносит во мрак
(и выносит черёмухи остов и осыпь).
Не причастен сему светлоликий монах,
что терпеньем сирени отстаивал остров.
Наплывали разбой и разор по волнам.
Тем вольней принималась сирень разрастаться.
В облаченье лиловом вставал Валаам,
и смотрело растенье в глаза святотатца.
Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,
обожая сирень, вожделея сирени.
В чернокнижной его кладовой колдовской
борода его кажется старше, синее.
Приворотный отвар на болотном огне
закипает. Летают крылатые мыши.
Помутилась скала в запотевшем окне:
так дымится отравное варево мысли.
То ль юннат, то ли юный другой следопыт
был отправлен с проверкою в дом под скалою.
Было рано. Он чая еще не допил.
Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.
Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,
говорил неохотно, держался сурово.
– Там такие дела, там такая сирень, —
проронил – и другого не вымолвил слова.
Относили затворнику новый журнал,
предлагали газету, какую угодно.
Никого не узнал. Ничего не желал.
Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.
Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,
где храним ненаглядный предмет обожанья.
Как цветёт его радость! Как душу томит,
обещать не умея и лишь обольщая!
Неужели нагрянут, спугнут, оторвут
от судьбы одинокой, другим не завидной?
Как он любит теченье её и триумф
под скалою лесною, звериной, змеиной!
Экскурсантам, что свойственны этим местам,
начал было твердить предводитель экскурсий:
вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,
и народу казалась история скушной.
Был забыт и прощён ее скромный герой:
отсвет острова сердце склоняет к смиренью.
От свершений мирских упасаем горой,
пусть сидит со своей монастырской сиренью.
«Вошла в лиловом в логово и в лоно…»
Вошла в лиловом в логово и в лоно
ловушки – и благословил ловец
всё, что совсем, почти, едва лилово
иль около-лилово, наконец.
Отметина преследуемой масти,
вернись в бутон, в охранную листву:
всё, что повинно в ней хотя б отчасти,
несёт язычник в жертву божеству.
Ему лишь лучше, если цвет уклончив:
содеяв колоколенки разор,
он нехристем напал на колокольчик,
но распалил и не насытил взор.
Анютиных дикорастущих глазок
здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,
их дикие глаза на скалолазов
глядят, покуда с толку не собьют.
Маньяк бросает выросший для взгляда
цветок к ногам лиловой госпожи.
Ей всё равно. Ей ничего не надо,
но выговорить лень, чтоб прочь пошли.
Лишь кисть для акварельных окроплений
и выдох жабр, нырнувших в акваспорт,
нам разъясняют имя аквилегий,
и попросту выходит: водосбор.
В аквариум окраины садовой
растенье окунает плавники.
Завидев блеск серебряно-съедобный,
охотник чайкой прянул в цветники.
Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу
к владычице, к обидчице своей.
На Ладоги вечернюю кольчугу
он смотрит всё угрюмей и сильней.
Его терзает сизое сверканье
той части спектра, где сидит фазан.
Вдруг покусится на перо фазанье
запреты презирающий азарт?
Нам повезло: его глаза воззрились
на цветовой потуги абсолют —
на ирис, одинокий, как Озирис
в оазисе, где лютик робко-лют.
Не от сего он мира – и погибнет.
Ущербно-львиный по сравненью с ним,
в жилище, баснословном, как Египет,
сфинкс захолустья бредит и не спит.
И даже этот волокита-рыцарь,
чьи притязанья отемнили дом, —
бледнеет раб и прихвостень царицын,
лиловой кровью замарав ладонь.
Вот – идеал. Что идол, что идея!
Он – грань, пред-хаос, крайность красоты,
устойчивость и грация изделья
на волосок от роковой черты.
Покинем ирис до его скончанья —
тем боле что лиловости вампир,
владея ею и по ней скучая,
припас чернил давно до дна допил.
Страдание сознания больного —
сирень, сиречь: наитье и напасть.
И мглистая цветочная берлога —
душно-лилова, как медвежья пасть.
Над ней – дымок, словно она – Везувий
и думает: не скушно ль? не пора ль?
А я? Умно ль – Офелией безумной
цветы сбирать и песню напевать?
Плутаю я в пространном фиолете.
Свод розовый стал меркнуть и синеть.
Пришел художник, заиграл на флейте.
Звана сирень – ослышалась свирель.
Уж примелькалась слуху их обнимка,
но дудочка преследует цветок.
Вот и сейчас – печально, безобидно
всплыл в сумерках их общий завиток.
Как населили этот вечер летний
оттенков неземные мотыльки!
Но для чего вошел художник с флейтой
в проём вот этой прерванной строки?
То ль звук меня расстроил неискомый,
то ль хрупкий неприкаянный артист
какой-то незапамятно-иконный,
прозрачный свет держал между ресниц, —
но стало грустно мне, так стало грустно,
словно в груди всплакнула смерть птенца.
Сравненью ужаснувшись, трясогузка
улепетнула с моего крыльца.
Что делаю? Чего ищу в сирени —
уж не пяти, конечно, лепестков?
Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее.
Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков?
Я слышу – ошибаюсь неужели? —
я слышу в еженощной тишине
неотвратимой воли наущенье —
лишь послушанье остаётся мне.
Лишь в полночь весть любовного ответа
явилась изумлённому уму:
отверстая заря была со-цветна
цветному измышленью моему.
«Пора, прощай, моя скала…»
Пора, прощай, моя скала,
и милый дом, и в нём каморка,
где всё моя сирень спала, —
как сновиденно в ней, как мокро!
В опочивальне божества,
для козней цвета и уловок,
подрагивают существа
растений многажды лиловых.
В свой срок ступает на порог
акцент оттенков околичных:
то маргариток говорок,
то орхидеи архаичность.
Фиалки, водосбор, люпин,
качанье перьев, бархат мантий.
Но ирис боле всех любим:
он – средоточье черных магий.
Ему и близко равных нет.
Мучителен и хрупок облик,
как вывернутость тайных недр
в кунсткамерных прозрачных колбах.
Горы подножье и подвал —
словно провал ума больного.
Как бедный Врубель тосковал!
Как всё безвыходно лилово!
Но зачарован мой чулан.
Всего, что вне, душа чуралась,
пока садовник учинял
сад: чудо-лунность и чуланность.
И главное: скалы визит
сквозь стену и окно глухое.
Вошла – и тяжело висит,
как гобелен из мха и хвои.
А в комнате, где правит стол,
есть печь – серебряная львица.
И соловьиный произвол
в округе белонощной длится.
О чём уста ночных молитв
так воздыхают и пекутся?
Сперва пульсирует мотив
как бы в предсердии искусства.
Всё горячее перебой
артерии сакраментальной,
но бесполезен перевод
и суесловен комментарий.
Сомкнулись волны, валуны,
канун разлуки подневольной,
ночь белая и часть луны
над Ладогою хладноводной.
Ночь, соловей, луна, цветы —
круг стародавних упований.
Преуспеянью новизны
моих не нужно воспеваний.
Она б не тронула меня!
Я – ей вреда не причиняла
во глубине ночного дня,
в челне чернильного чулана.
Не признавайся, соловей,
не растолковывай, мой дальний,
в чём смысл страдальческой твоей
нескладицы исповедальной.
Пусть всяко понимает всяк
слогов и пауз двуединость,
утайки маленькой пустяк —
заветной тайны нелюдимость.
«Сирень, сирень – не кончилась бы худом…»
Сирень, сирень – не кончилась бы худом
моя сирень. Боюсь, что не к добру
в лесу нашла я разорённый хутор
и у него последнее беру.
Какое место уготовил дому
разумный финн! Блеск озера слезил
зрачок, когда спускалась за водою
красавица, а он за ней следил.
Как он любил жены златоволосой
податливый и плодоносный стан!
Она, в невестах, корень приворотный
заваривала – он о том не знал.
Уже сынок играл то в дровосека,
то в плотника, и здраво взгляд синел, —
всё мать с отцом шептались до рассвета,
и всё цвела и сыпалась сирень.
В пять лепестков она им колдовала
жить-поживать и наживать добра.
Сама собой слагалась Калевала
во мраке хвои вкруг светлого двора.
Не упасет неустрашимый Калев
добротной, животворной простоты.
Всё в бездну огнедышащую канет.
Пройдет полвека. Устоят цветы.
Душа сирени скорбная витает —
по недосмотру бывших здесь гостей.
Кто предпочёл строению – фундамент,
румяной плоти – хрупкий хруст костей?
Нашла я доску, на которой режут
хозяйки снедь на ужинной заре, —
и заболел какой-то серый скрежет
в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.
Зачем мой ход в чужой цветник вломился?
Ужель, чтоб на кладбище пировать
и языка чужого здравомыслье
возлюбленною речью попирать?
Нет, не затем сирени я добытчик,
что я сирень без памяти люблю
и многотолпен стал её девичник
в сырой пристройке, в северном углу.
Все я смотрю в сиреневые очи,
в серебряные воды тишины.
Кто помышлял: пожалуй, белой ночи
достаточно – и дал лишь пол-луны?
Пред-северно, продольно, сыровато.
Залив стоит отвесным серебром.
Дождит, и отзовётся Сортавала,
коли ее окликнешь: Сердоболь.
Есть у меня будильник, полномочный
не относиться к бдению иль сну.
Коль зазвенит – автобус белонощный
я стану ждать в двенадцатом часу.
Он появляться стал в канун сирени.
Он начал до потопа, до войны
свой бег. Давно сносились, устарели
его крыла, и лица в нем бледны.
Когда будильник полночи добьётся
по усмотренью только своему,
автобус белонощный пронесётся —
назад, через потоп, через войну.
В обратность дней, вспять времени и смысла,
гремит его брезентовый шатёр.
Погони опасаясь или сыска,
тревожно озирается шофёр.
Вдоль берега скалистого, лесного
летит автобус – смутен, никаков.
Одна я слышу жуткий смех клаксона,
хочу вглядеться в лица седоков.
Но вижу лишь бескровный и зловещий
туман обличий и не вижу лиц.
Всё это как-то связано с зацветшей
сиренью возле старых пепелищ.
Ужель спешат к владениям отцовским,
к пригожим жёнам, к милым сыновьям.
Конец июня: обоняньем острым
о сенокосе грезит сеновал.
Там – дом смолист, нарядна черепица.
Красавица ведро воды несла —
так донесла ли? О скалу разбиться
автобусу бы надо, да нельзя.
Должна ль я снова ждать их на дороге
на Питкяранту? (Славный городок,
но как-то грустно, и озябли ноги,
я ныне странный и плохой ходок.)
Успею ль сунуть им букет заветный
и прокричать: – Возьми, несчастный друг! —
в обмен на скользь и склизь прикосновений
их призрачных и благодарных рук.
Легко ль так ночи проводить, а утром,
чей загодя в ночи содеян свет,
опять брести на одинокий хутор
и уносить сирени ветвь и весть.
Мой с диким механизмом поединок
надолго ли? Хочу чернил, пера
или заснуть. Но вновь блажит будильник.
Беру сирень. Хоть страшно – но пора.