Белла Ахмадулина

Ахмадулина Белла Ахатовна

Мессерер Борис

Грушников О.

Чем больше имя знаменито, тем неразгаданней оно…

 

 

Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине

 

1. Он и она

Каков? – Таков: как в Африке, курчав и рус, как здесь, где вы и я, где север. Когда влюблён – опасен, зол в речах. Когда весна – хмур, нездоров, рассеян. Ужасен, если оскорблён. Ревнив. Рождён в Москве. Истоки крови – родом из чуждых пекл, где закипает Нил. Пульс – бешеный. Куда там нильским водам! Гневить не следует: настигнет и убьёт. Когда разгневан – страшно смугл и бледен. Когда железом ранен в жизнь, в живот — не стонет, не страшится, кротко бредит. В глазах – та странность, что бело́к белей, чем нужно для зрачка, который светел. Негр ремесла, а рыщет вдоль аллей, как вольный франт. Вот так её и встретил в пустой аллее. Какова она? Божественна! Он смотрит (злой, опасный). Собаньская (Ржевуской рождена, но рано вышла замуж, муж – Собаньский, бесхитростен, ничем не знаменит, тих, неказист и надобен для виду. Его собой затмить и заменить со временем случится графу Витту. Об этом после). Двадцать третий год. Одесса. Разом – ссылка и свобода. Раб, обезумев, так бывает горд, как он. Ему – двадцать четыре года. Звать – Каролиной. О, из чаровниц! В ней всё темно и сильно, как в природе. Но вот письма французский черновик в моём, почти дословном, переводе.

 

2. Он – ей

(ноябрь 1823 года, Одесса)

Я не хочу Вас оскорбить письмом. Я глуп (зачеркнуто)… Я так неловок (зачёркнуто)… Я оскудел умом. Не молод я (зачёркнуто)… Я молод, но Ваш отъезд к печальному концу судьбы приравниваю. Сердцу тесно (зачёркнуто)… Кокетство Вам к лицу (зачёркнуто)… Вам не к лицу кокетство. Когда я вижу Вас, я всякий раз смешон, подавлен, неумён, но верьте тому, что я (зачёркнуто)… что Вас, о, как я Вас (зачёркнуто навеки)…

 

Игры и шалости

Мне кажется, со мной играет кто-то. Мне кажется, я догадалась – кто, когда опять усмешливо и тонко мороз и солнце глянули в окно. Что мы добавим к солнцу и морозу? Не то, не то! Не блеск, не лёд над ним. Я жду! Отдай обещанную розу! И роза дня летит к ногам моим. Во всем ловлю таинственные знаки, то след примечу, то заслышу речь. А вот и лошадь запрягают в санки. Коль Ты велел – как можно не запречь? Верней – коня. Он масти дня и снега. Не всё ль равно! Ты знаешь сам, когда: в чудесный день! – для усиленья бега ту, что впрягли, Ты обратил в коня. Влетаем в синеву и полыханье. Перед лицом – мах мощной седины. Но где же Ты, что вот – Твоё дыханье? В какой союз мы тайный сведены? Как Ты учил – так и темнеет зелень. Как Ты жалел – так и поют в избе. Весь этот день, Твоим родным издельем, хоть отдан мне, – принадлежит Тебе. А ночью – под угрюмо-голубою, под собственной Твоей полулуной — как я глупа, что плачу над Тобою, настолько сущим, чтоб шалить со мной.

 

Ночь на 6-е июня

Перечит дрёме въедливая дрель: то ль блещет шпиль, то ль бредит голос птицы. Ах, это ты, всенощный белый день, оспоривший снотворный шприц больницы. Простёртая для здравой простоты пологость, упокоенная на ночь, разорвана, как Невские мосты, — как я люблю их с фонарями навзничь. Меж вздыбленных разъятых половин сознания – что уплывёт в далёкость? Какой смотритель утром повелит с виском сложить висок и с локтем локоть? Вдруг позабудут заново свести в простую схему рознь примет никчемных, что под щекой и локоном сестры уснувшей – знает назубок учебник? Раздвоен мозг: былой и новый свет, совпав, его расторгли полушарья. Чтоб возлежать, у лежебоки нет ни знания: как спать, ни прилежанья. И вдруг смеюсь: как повод прост, как мал — не спать, пенять струне неумолимой: зачем поёт! А это пел комар иль незнакомец в маске комариной. Я вспомню, вспомню… вот сейчас, сейчас… Как это было? Судно вдаль ведомо попутным ветром… в точку уменынась, забившись в щель, достичь родного дома… Несчастная! Каких лекарств, мещанств наелась я, чтоб не узнать Гвидона? Мой князь, то белена и курослеп, подслеповатость и безумье бденья. Пожалуй в рознь соседних королевств! Там – общий пир, там чей-то день рожденья. Скажи: что конь? что тот, кто на коне? На месте ли, пока держу их в книге? Я сплю. Но гений розы на окне грустит о Том, чей день рожденья ныне. У всех – июнь. У розы – май и жар. И посылает мстительность метафор в окно моё неутолимость жал: пусть вволю пьют из кровеносных амфор.

 

«Какому ни предамся краю…»

Какому ни предамся краю для ловли дум, для траты дней, — всегда в одну игру играю и много мне веселья в ней. Я знаю: скрыта шаловливость в природе и в уме вещей. Лишь недогадливый ленивец не зван соотноситься с ней. Люблю я всякого предмета притворно-благонравный вид. Как он ведёт себя примерно, как упоительно хитрит! Так быстрый взор смолянки нежной из-под опущенных ресниц сверкнёт – и старец многогрешный грудь в орденах перекрестит. Как всё ребячливо на свете! Все вещества и существа, как в угол вдвинутые дети, понуро жаждут озорства. Заметят, что на них воззрилась любовь – восторгов и щедрот не счесть! И бытия взаимность — сродни щенку иль сам щенок. Совсем я сбилась с панталыку! Рука моя иль чья-нибудь пускай потреплет по затылку меня, чтоб мысль ему вернуть. Не образумив мой загривок, вид из окна – вошёл в окно, и тварей утвари игривой его вторженье развлекло. Того оспорю неужели, чьё имя губы утаят? От мысли станет стих тяжеле, пусть остаётся глуповат. Пусть будет вовсе глуп и волен. Ко мне утратив интерес, рассудок белой ночью болен. Что делать? Обойдёмся без. Начнём: мне том в больницу прислан. Поскольку принято капризам возлегших на её кровать подобострастно потакать, по усмотренью доброты ему сопутствуют цветы. Один в палате обыватель: сам сочинит и сам прочтёт. От сочинителя читатель спешит узнать: разгадка в чём? Скажу ему, во что играю. Я том заветный открываю, смеюсь и подношу цветок стихотворению «Цветок». О, сколько раз всё это было: и там, где в милый мне овраг я за черёмухой ходила или ходила просто так, и в робкой роще подмосковной, и на холмах вблизи Оки — насильный, мною не искомый, накрапывал пунктир строки. То мой, то данный мне читальней, то снятый с полки у друзей, брала я том для страсти тайной, для прочной прихоти моей. Подснежники и медуницы и всё, что им вослед растёт, привыкли съединять страницы с произрастаньем милых строк. В материальности материй не сведущий – один цветок мертворождённость иммортелей непринуждённо превозмог. Мы знаем, что в лесу иль в поле, когда – не знаем, он возрос. Но сколько выросших в неволе ему я посвятила роз. Я разоряла их багряность, жалеючи, рукой своей. Когда мороз – какая радость сказать: «возьми её скорей». Так в этом мире беззащитном, на трагедийных берегах, моим обмолвкам и ошибкам я предаюсь с цветком в руках. И рада я, что в стольких книгах останутся мои цветы, что я повинна только в играх, что не черны мои черты, что розу не отдавший вазе, еще не сущий аноним продлит неутолимость связи того цветка с цветком иным. За это – столько упоений, и две зари в одном окне, и весел тот, чей бодрый гений всегда был милостив ко мне.

 

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот от пролаза воров, от досужего сглаза, стерегу моих белых ночей приворот: хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла. Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел, как темнеть не умело, зато рассветало. Вдруг я вспомнила – Чей занимается день, и не знала: как быть, так мне весело стало. Растревожила печку для пущей красы, посылая заре измышление дыма. Уу, как стал расточитель червонной казны хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо. Спал ребёнок, сокрыто и стройно летя. И опять обожгла безоплошность решенья: Он сегодня рожден и покуда дитя, как всё это недавно и как совершенно. Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать, кофеином ошпарив зевок недосыпа? Есть гора у меня, и крыльца перевал меж теплом и горою, его я достигла. О, как люто, как северно блещет вода. Упасенье черёмух и крах комариный. Мало севера мху – он воззрился туда, где магнитный кумир обитает незримый. Есть гора у меня – из гранита и мха, из лишайных диковин и диких расщелин. В изначалье её укрывается мгла и стенает какой-то пернатый отшельник. Восхожу по крутым и отвесным камням и стыжусь, что моя простодушна утеха: всё мемории милые прячу в карман — то перо, то клочок золотистого меха. Наверху возлежит триумфальный валун. Без оглядки взошла, но меня волновало, что на трудность подъема уходит весь ум, оглянулась: сиял Белый скит Валаама. В нижнем мраке ещё не умолк соловей. На возглыбии выпуклом – пекло и стужа. Чей прозрачный и полый вон тот силуэт — неподвижный зигзаг ускользанья отсюда? Этот контур пустой – облаченье змеи, «вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля о словечке!) Добычливы руки мои, прытки ноги, с горы напрямик упадая. Мне казалось, что смотрит нагая змея, как себе я беру ее кружев обноски, и смеётся. Ребёнок заждётся меня, но подарком змеи как упьётся он после! Но препона была продвижению вниз: на скале, под которою зелен мой домик, — дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц, это – ландыши, мытарство губ и ладоней. Дале – книгу открыть и отдать ей цветок, в ней и в небе о том перечитывать повесть, что румяной зарёю покрылся восток, и обдумывать эту чудесную новость.

 

Лермонтов и дитя

Под сердцем, говорят. Не знаю. Не вполне. Вдруг сердце вознеслось и взмыло надо мною, сопутствовало мне стороннею луною, и муки было в нем не боле, чем в луне. Но – люди говорят, и я так говорю. Иначе как сказать? Под сердцем – так под сердцем. Уж сбылся листопад. Извечным этим средством не пренебрег октябрь, склоняясь к ноябрю. Я все одна была, иль были мы одни с тем странником, чья жизнь все больше оживала. Совпали блажь ума и надобность журнала — о Лермонтове я писала в эти дни. Тот, кто отныне стал значением моим, кормился ручейком невзрачным и целебным. Мне снились по ночам Васильчиков и Глебов. Мой испод лобный взгляд присматривался к ним. Был город истомлен бесснежным февралем, но вскоре снег пошел, и снега стало много. В тот день потупил взор невозмутимый Монго пред пристальным моим волшебным фонарем. Зима еще была сохранна и цела. А там – уже июль, гроза и поединок. Мой микроскоп увяз в двух непроглядных льдинах, изъятых из глазниц лукавого царя. Но некто рвался жить, выпрашивал: «Скорей!» Томился взаперти и в сердцевине круга. Успею ль, Боже мой, как брата и как друга, благословить тебя, добрейший Шан-Гирей? Всё спуталось во мне. И было всё равно — что Лермонтов, что тот, кто восходил из мрака. Я рукопись сдала, когда в сугробах марта слабело и текло водою серебро. Вновь близится декабрь к финалу своему. Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует. Но иногда оно затихнет и тоскует, не ведая: кого недостает ему.

 

«Глубокий нежный сад, впадающий в Оку…»

Глубокий нежный сад, впадающий в Оку, стекающий с горы лавиной многоцветья. Начнёмте же игру, любезный друг, ау! Останемся в саду минувшего столетья. Ау, любезный друг, вот правила игры: не спрашивать зачем и поманить рукою в глубокий нежный сад, стекающий с горы, упущенный горой, воспринятый Окою. Попробуем следить за поведеньем двух кисейных рукавов, за блеском медальона, сокрывшего в себе… ау, любезный друг!.. сокрывшего, и пусть, с нас и того довольно. Заботясь лишь о том, что стол накрыт в саду, забыть грядущий век для сущего событья. Ау, любезный друг! Идёте ли? – Иду. — Идите! Стол в саду накрыт для чаепитья. А это что за гость? – Да это юный внук Арсеньевой. – Какой? – Столыпиной. – Ну, что же, храни его Господь. Ау, любезный друг! Далёкий свет иль звук – чирк холодом по коже Ay, любезный друг! Предчувствие беды преувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста. И, как ни отступай в столетья и сады, душа не сыщет в них забвенья и блаженства.

 

«Бессмертьем душу обольщая…»

Бессмертьем душу обольщая, всё остальное отстранив, какая белая, большая в окне больничном ночь стоит. Все в сборе: муть окраин, гавань, вздохнувшая морская близь, и грезит о герое главном собранье действующих лиц. Поймём ли то, что разыграют, покуда будет ночь свежеть? Из умолчаний и загадок составлен роковой сюжет. Тревожить имени не стану, чей первый и последний слог непроницаемую тайну безукоризненно облёк. Всё сказано – и всё сокрыто. Совсем прозрачно – и темно. Чем больше имя знаменито, тем неразгаданней оно. А это, от чьего наитья туманно в сердце молодом, — тайник, запретный для открытья, замкнувший створки медальон. Когда смотрел в окно вагона на вспышки засух торфяных, он знал, как грозно и огромно предвестье бед, и жаждал их. Зачем? Непостижимость таинств, которые он взял с собой, пусть называет чужестранец Россией, фатумом, судьбой. Что видел он за мглой, за гарью? Каким был светом упоён? Быть может, бытия за гранью мы в этом что-нибудь поймём. Все прозорливее, чем гений. Не сведущ в здравомыслье зла, провидит он лишь высь трагедий. Мы видим, как их суть низка. Чего он ожидал от века, где всё – надрыв и всё – навзрыд? Не снесший пошлости ответа, так бледен, что уже незрим. Искавший мук, одну лишь муку: не петь – поющий не учёл. Вослед замученному звуку он целомудренно ушёл. Приняв брезгливые проклятья былых сподвижников своих, пал кротко в лютые объятья, своих убийц благословив. Поступок этой тихой смерти так совершенен и глубок. Всё приживается на свете, и лишь поэт уходит в срок. Одно такое у природы лицо. И остаётся нам смотреть, как белой ночи розы всё падают к его ногам.

 

«В том времени, где и злодей…»

Памяти Осипа Мандельштама В том времени, где и злодей — лишь заурядный житель улиц, как грозно хрупок иудей, в ком Русь и музыка очнулись. Вступленье: ломкий силуэт, повинный в грациозном форсе. Начало века. Младость лет. Сырое лето в Гельсингфорсе. Та – Бог иль барышня? Мольба — чрез сотни вёрст любви нечёткой. Любуется! И гений лба застенчиво завешен чёлкой. Но век желает пировать! Измученный, он ждет предлога — и Петербургу Петроград оставит лишь предсмертье Блока. Знал и сказал, что будет знак и век падет ему на плечи. Что может он? Он нищ и наг пред чудом им свершенной речи. Гортань, затеявшая речь неслыханную, – так открыта. Довольно, чтоб её пресечь, и меньшего усердья быта. Ему – особенный почёт, двоякое злорадство неба: певец, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишённый хлеба. Из мемуаров: «Мандельштам любил пирожные». Я рада узнать об этом. Но дышать — не хочется, да и не надо. Так значит, пребывать творцом, за спину заломившим руки, и безымянным мертвецом всё ж недостаточно для му́ки? И в смерти надо знать беду той, не утихшей ни однажды, беспечной, выжившей в аду, неутолимой детской жажды? В моем кошмаре, в том раю, где жив он, где его я прячу, он сыт! А я его кормлю огромной сладостью. И плачу.

 

Ларец и ключ

Когда бы этот день – тому, о ком читаю: де, ключ он подарил от… скажем, от ларца открытого… свою так оберёг он тайну, как если бы ловил и окликал ловца. Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ нет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта, как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? — мне чтенье говорит, которым занята. Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь, и терпок поцелуй имеретинских лоз. Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж — как пекло дум зовут, сокрыть не удалось. Вернее – в дверь вошёл общения искатель. Тоскою уязвлён и грёзой обольщён, он попросту живёт как житель и писатель не в пекле ни в каком, а в центре областном. Я сообщалась с ним в смущении двояком: посол своей же тьмы иль вестник роковой явился подтвердить, что свой чугунный якорь удерживает Пётр чугунного рукой? «Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай. Не следует дерзить чугунным и стальным. Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой, с усмешкой небольшой приметил властелин. Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья и высоко над ним – лба над-седьмая пядь. Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья, чтоб дланью не схватить и не защёлкнуть пасть? Сапог – всегда сосед священного сосуда и вхож в глаза птенца, им не живать втроём. Гость говорит: тех мест писателей союза отличный малый стал теперь секретарем. Однако – поздний час. Мы навсегда простились. Ему не надо знать, чьей тени он сосед. Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц не собиратель я для пиршеств иль бесед. Когда бы этот день – тому, о ком страданье — обыденный устой и содержанье дней, всё длилось бы ловца когтистого свиданье с добычей меж ресниц, которых нет длинней. Играла бы ладонь вещицей золотою (лишь у совсем детей взор так же хитроват), и был бы дну воды даруем ключ ладонью, от тайнописи чьей отпрянет хиромант. То, что ларцом зову (он обречён покраже), и ульем быть могло для слета розных крыл: пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи, Италия плывёт на сухопарый Крым. А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы», я наклоненья где двойной посул найду? Не лучше ль сослагать купавы и канавы и наклоненье ив с их образом в пруду? И всё это – с моей последнею сиренью, с осою, что и так принадлежит ему, с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью, и с кем-то, по тропе идущим (я иду), нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем, чтоб поступиться им, оставить дня вовне. Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем: в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.

 

Уроки музыки

Люблю, Марина, что тебя, как всех, что, как меня, — озябшею гортанью не говорю: тебя – как свет! как снег! — усильем шеи, будто лёд глотаю, стараюсь вымолвить: тебя, как всех, учили музыке. (О, крах ученья! Как если бы, под Бо́гов плач и смех, свече внушали правила свеченья.) Не ладили две равных темноты: рояль и ты – два совершенных круга, в тоске взаимной глухонемоты терпя иноязычие друг друга. Два мрачных исподлобья сведены в неразрешимой и враждебной встрече: рояль и ты – две сильных тишины, два слабых горла: музыки и речи. Но твоего сиротства перевес решает дело. Что рояль? Он узник безгласности, покуда в до диез мизинец свой не окунёт союзник. А ты – одна. Тебе – подмоги нет. И музыке трудна твоя наука — не утруждая ранящий предмет, открыть в себе кровотеченье звука. Марина, до! До – детства, до – судьбы, до – ре, до – речи, до – всего, что после, равно, как вместе мы склоняли лбы в той общедетской предрояльной позе, как ты, как ты, вцепившись в табурет, — о, карусель и Гедике ненужность! — раскручивать сорвавшую берет, свистящую вкруг головы окружность. Марина, это всё – для красоты придумано, в расчёте на удачу раз накричаться: я – как ты, как ты! И с радостью бы крикнула, да – пла́чу.
Да было ль в самом деле это? Но мы, когда отражены в сияющих зрачках поэта, равны тому, чем быть должны…

С Давидом Самойловым

 

Биографическая справка

Всё началось далекою порой, в младенчестве, в его начальном классе, с игры в многозначительную роль: быть Myсею, любимой меньше Аси. Бегом, в Тарусе, босиком, в росе, без промаха – непоправимо мимо, чтоб стать любимой менее, чем все, чем всё, что в этом мире не любимо. Да и за что любить ее, кому? Полюбит ли мышиный сброд умишек то чудище, несущее во тьму всеведенья уродливый излишек? И тот изящный звездочёт искусств и счетовод безумств витиеватых не зря не любит излученье уст, пока ещё ни в чём не виноватых. Мила ль ему незваная звезда, чей голосок, нечаянно могучий, его освобождает от труда старательно содеянных созвучий? В приют ее – меж грязью и меж льдом! Но в граде чернокаменном, голодном, что делать с этим неуместным лбом? Где быть ему, как не на месте лобном? Добывшая двугорбием ума тоску и непомерность превосходства, она насквозь минует терема всемирного бездомья и сиротства. Любая милосердная сестра жестокосердно примирится с горем, с избытком рокового мастерства — во что бы то ни стало быть изгоем. Ты перед ней не виноват, Берлин! Ты гнал её, как принято, как надо, но мрак твоих обоев и белил ещё не ад, а лишь предместье ада. Не обессудь, божественный Париж, с надменностью ты целовал ей руки, но всё же был лишь захолустьем крыш, провинцией её державной муки. Тягаться ль вам, селения беды, с непревзойдённым бедствием столицы, где рыщет Марс над плесенью воды, тревожа тень кавалерист-девицы? Затмивший золотые города, чернеет двор последнего страданья, где так она нища и голодна, как в высшем средоточье мирозданья. Хвала и предпочтение молвы Елабуге пред прочею землею. Кунсткамерное чудо головы изловлено и схвачено петлёю. Всего-то было – горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою, и смертный час – не больше, чем строка: всё тот же труд меж горлом и рукою. Но ждать так долго! Отгибая прядь, поглядывать зрачком – красна ль рябина, и целый август вытерпеть? О, впрямь ты – сильное чудовище, Марина.

 

Божьей милостью

В сей день – потому, что: День рождения, с которым мы друг друга поздравляем, но почему во всякий день Марина Цветаева, ее имя, все, что названо этим именем, вынуждают нас к особенному стеснению сердца, к особенной спертости воздуха в горле? Мы, человечество, сызмальства закинувшее голову под звездопад, к шедеврам; мы, русские, уже почти двести лет, как с Пушкиным; мы, трагические баловни двадцатого века, понукаемые его опытом к Искусству; мы, имеющие столько прекрасных поэтов, – почему особенною му́кой сердца устремляемся мы в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, – из ряду вон, из ряду равных ей? Может быть – особенные обстоятельства ее жизни и смерти, чрезмерные даже для поэта, даже для русского поэта? Может быть, и это, но для детской, простоватой стороны нашей сущности, для той пылко-детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был ранен железом в живот, в жизнь, в низ живота – так Цветаева пишет о детском ощущении Пушкина, которое еще не мысль, но уже боль. Да, особенные обстоятельства жизни и смерти, осведомленность в страдании, которую приходится считать исчерпывающей. Но страдание и гибель – лишь часть судьбы Цветаевой, совершенной дважды: безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, ставшее драгоценной добычей нашего знания и существования. В этой прибыли нет изъянов, она загадочно абсолютна, и в этом смысле судьба Цветаевой – одна из счастливейших в русской словесности. Сам по себе образ рока более вял, чем образ Цветаевой, она была вождь своей судьбы, воинство ее ума и духа следовало за этим вождем, охраняя не поэта, а его дар – свыше – нам, все то, что, упустив его жизнь, мы от него получили.

Поэт особенным образом любит жизнь и имеет для того особенные причины. Поэт сказал: сестра моя жизнь. На что Цветаева не замедлила восхищенно отозваться: «Сестра моя Жизнь, так люди – жизни не зовут». Кто же те, единственно имеющие право называть ногу ножкой, а жизнь сестрою? И что делает эта сестра специально для них?

Жизнь благосклонна к поэтам совсем в другом смысле, чем к людям – не-поэтам, словно она знает краткость, возможную краткость отпущенных им дней, возможное сиротство их детей, все терзания, которые могут выпасть им на долю. И за это она так сверкает, сияет, пахнет, одаряет, принимает перед ними позу такой красоты, которую никто другой не может увидеть. И вот эту-то жизнь, столь поэту заметную и столь им любимую, по какому-то тайному уговору с чем-то высшим, по какому-то честному слову полагается быть готовым в какой-то, словно уже знакомый, момент отдать – получается, что отдать все-таки за других. Взыщут или нет – но поэт к этому нечаянно готов. За то, что мы называем Божьей милостью, – страшно подумать, какая за это немилость всех других обстоятельств. Трудное совпадение того и другого поэт принимает за единственную выгоду и благодать. Спросим Цветаеву, что он за все это имеет? Она скажет, при этом скажет задолго до крайней крайности, до смертного часа: «…ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а я и с писателями – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато – А за то – все». Прибавим к перечисленному то, что мы знаем о конце ее дней, и мы поймем, какой ценой дается ВСЁ. Но, если про прочих нас скажут: все то, что им дано, про Цветаеву скажут: то ВСЁ, что дано Цветаевой. И: всё то, что отдали они, и то ВСЁ, что отдала Цветаева…

 

«Как знать, вдруг – мало, а не много…»

Как знать, вдруг – мало, а не много: невхожести в уют, в приют такой, что даже и острога столь бесприютным не дают; мгновения: завидев Блока, гордыней скул порозоветь, как больно смотрит он, как блёкло, огромную приемля весть из детской ручки; ручки этой, в страданье о которой спишь, безумием твоим одетой в рассеянные грёзы спиц; расчёта: властью никакою немыслимо пресечь твою гортань и можно лишь рукою твоею, — мало, говорю, всего, чтоб заплатить за чудный снег, осыпавший дом Трёхпрудный, и пруд, и труд коньков нетрудный, а гений глаза изумрудный всё знал и всё имел в виду. Две барышни, слетев из детской светёлки, шли на мост Кузнецкий с копейкой удалой купецкой: Сочельник, нужно наконец-то для ёлки приобресть звезду. Влекла их толчея людская, пред строгим Пушкиным сникая, от Елисеева таская кульки и свёртки, вся Тверская — в мигании, во мгле, в огне. Всё время важно и вельможно шел снег, себя даря и множа. Серёжа, поздно же, темно же! Раз так пройти, а дальше – можно стать прахом неизвестно где.

 

Сад-всадник

Сад-всадник летит по отвесному склону. Какое сверканье и буря какая! В плаще его чёрном лицо моё скрою, к защите его старшинства приникая. Я помню, я знаю, что дело нечисто. Вовек не бывало столь позднего часа, в котором сквозь бурю он скачет и мчится, в котором сквозь бурю один уже мчался. Но что происходит? Кто мчится, кто скачет? Где конь отыскался для всадника сада? И нет никого, но приходится с каждым о том толковать, чего знать им не надо. Сад-всадник свои покидает угодья, и гриву коня в него ветер бросает. Одною рукою он держит поводья, другою мой страх на груди упасает. О сад-охранитель! Невиданно львиный чей хвост так разгневан? Чья блещет корона? – Не бойся! То – длинный туман над равниной, то – жёлтый заглавный огонь Ориона. Но слышу я голос насмешки всевластной: – Презренный младенец за пазухой отчей! Короткая гибель под царскою лаской — навечнее пагубы денной и нощной. О всадник родитель, дай тьмы и теплыни! Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба! С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли, твои ли то речи, избранник-ошибка? Другим не бывает столь позднего часа. Он впору тебе. Уж не будет так поздно. Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся! Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся. Живую меня он приносит в обитель на тихой вершине отвесного склона. О сад мой, заботливый мой погубитель! Зачем от Царя мы бежали Лесного? Сад делает вид, что он – сад, а не всадник, что слово Лесного Царя отвратимо. И нет никого, но склоняюсь пред всяким: всё было дано, а судьбы не хватило. Сад дважды играет с обрывом родимым: с откоса в Оку, как пристало изгою, летит он ныряльщиком необратимым и увальнем вымокшим тащится в гору. Мы оба притворщики. Полночью чёрной, в завременье позднем, сад-всадник несётся. Ребёнок, Лесному Царю обречённый, да не убоится, да не упасётся.

 

Памяти Бориса Пастернака

 

* * *

Начну издалека, не здесь, а там, начну с конца, но он и есть начало. Был мир как мир. И это означало всё, что угодно в этом мире вам. В той местности был лес, как огород, так невелик и все-таки обширен. Там, прихотью младенческих ошибок, всё было так и всё наоборот. На маленьком пространстве тишины был дом как дом. И это означало, что женщина в нём головой качала и рано были лампы зажжены. Там труд был лёгок, как урок письма, и кто-то – мы ещё не знали сами — замаливал один пред небесами наш грех несовершенного ума. В том равновесье меж добром и злом был он повинен. И земля летела неосторожно, как она хотела, пока свеча горела над столом. Прощалось и невежде и лгуну — какая разница? – пред белым светом, позволив нам не хлопотать об этом, он искупал всеобщую вину. Когда же им оставленный пробел возник над миром, около восхода, толчком заторможённая природа переместила тяжесть наших тел. Объединённых бедною гурьбой врасплох нас наблюдала необъятность, и наших недостоинств неприглядность уже никто не возмещал собой. В тот дом езжали многие. И те два мальчика в рубашках полосатых без робости вступали в палисадник с малиною, темневшей в темноте. Мне доводилось около бывать, но я чужда привычке современной налаживать контакт несоразмерный, в знакомстве быть и имя называть. По вечерам мне выпадала честь смотреть на дом и обращать молитву на дом, на палисадник, на малину — то имя я не смела произнесть. Стояла осень, и она была лишь следствием, но не залогом лета. Тогда еще никто не знал, что эта окружность года не была кругла. Сурово избегая встречи с ним, я шла в деревья, в неизбежность встречи, в простор его лица, в протяжность речи… Но рифмовать пред именем твоим? О нет.

Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нем был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о Вас рассказывали, и я Вас сразу узнал. – И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приемы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего Вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – Вам не будет скушно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю Вас. Как-нибудь я непременно зайду».

Из леса, как из-за кулис актёр, он вынес вдруг высокопарность позы, при этом не выгадывая пользы у зрителя – и руки распростёр. Он сразу был театром и собой, той древней сценой, где прекрасны речи. Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи уже мерцает фосфор голубой. – О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю — не холодно ли? – вот и всё, не боле. Как он играл в единственной той роли всемирной ласки к людям и зверью. Вот так играть свою игру – шутя! всерьёз! до слез! навеки! не лукавя! — как он играл, как, молоко лакая, играет с миром зверь или дитя. – Прощайте же! – так петь между людьми не принято. Но так поют у рампы, так завершают монолог той драмы, где речь идет о смерти и любви. Уж занавес! Уж освещают тьму! Ещё не всё: – Так заходите завтра! — О тон гостеприимного азарта, что ведом лишь грузинам, как ему. Но должен быть такой на свете дом, куда войти – не знаю! невозможно! И потому, навек неосторожно, я не пришла ни завтра, ни потом. Я плакала меж звезд, дерев и дач — после спектакля, в гаснущем партере, над первым предвкушением потери так плачут дети, и велик их плач.

 

* * *

Он утверждал: «Между теплиц и льдин, чуть-чуть южнее рая, на детской дудочке играя, живёт вселенная вторая и называется – Тифлис». Ожог глазам, рукам – простуда, любовь моя, мой плач – Тифлис! Природы вогнутый карниз, где Бог капризный, впав в каприз, над миром примостил то чудо. Возник в моих глазах туман, брала разбег моя ошибка, когда тот город зыбко-зыбко лёг полукружьем, как улыбка благословенных уст Тамар. Не знаю, для какой потехи сомкнул он надо мной овал, поцеловал, околдовал на жизнь, на смерть и наповал — быть вечным узником Метехи. О, если бы из вод Куры не пить мне! И из вод Арагвы не пить! И сладости отравы не ведать! И лицом в те травы не падать! И вернуть дары, что ты мне, Грузия, дарила! Но поздно! Уж отпит глоток, и вечен хмель, и видит Бог, что сон мой о тебе – глубок, как Алазанская долина.

 

Метель

Февраль – любовь и гнев погоды. И, странно воссияв окрест, великим севером природы очнулась скудость дачных мест. И улица в четыре дома, открыв длину и ширину, берёт себе непринуждённо весь снег вселенной, всю луну. Как сильно вьюжит! Не иначе — метель посвящена тому, кто эти дерева и дачи так близко принимал к уму. Ручья невзрачное теченье, сосну, понурившую ствол, в иное он вовлёк значенье и в драгоценность произвёл. Не потому ль, в красе и тайне, пространство, загрустив о нём, той речи бред и бормотанье имеет в голосе своем. И в снегопаде, долго бывшем, вдруг, на мгновенье, прервалась меж домом тем и тем кладбищем печали пристальная связь.

 

Лицо и голос

Я так сижу, я так живу, так я сижу там, где живу, что сто́ит мне повернуть голову, я сразу же увижу это Лицо, лучшее из всех прекрасных лиц, виданных и увиденных мной на белом свете. Лицо – шедевр (пишем по-русски) создателя (пишем с маленькой буквы, преднамеренно, потому что я не о Боге сейчас, не только о Боге, но и о сопутствующих обстоятельствах, соучастниках, незнаемых вспомогателях создателя, ваятеля этого Лица).

Живу, сижу, головы не поворачиваю, может быть, сейчас поверну и узнаю, чего сто́ит шее маленький труд повернуть голову и увидеть Лицо. Н-н-н-не могу.

Но Лицо смотрит на меня. Не на меня, разумеется, а в объектив когда-то (1921 год) фотографа, и потом на всех – с вопросительным, никого не укоряющим недоумением.

Не провиниться перед этим Лицом, перед этим никого ни в чем не укоряющим взглядом, перед вопрошающим значением глаз – жизнь моя ушла на это. Ушла, все же сижу, живу, а головы повернуть не могу, не смею. Провинилась, стало быть.

Но какое счастье – его детство, его юность, Марбург, несчастная любовь. Скрябин – «шаги моего божества».

Да, «шаги моего божества» – вот в чем смысл бессмысленного писания, разгадка и моей тайны, которую не хочу предать огласке.

А я и не разглашаю ничего. Но я не скрываю воспоминания о том дне, когда я впервые увидела его лицо и услышала его голос. Это вечером было, зимою 1954 года, в клубе МГУ.

У меня не было такого детства, из которого можно выпутаться без сторонних, высших вмешательств. Не выжить, я имею в виду, что было почти невозможно, «почти» – вот как вкратце на этот раз упоминаю всех и все, упасших и упасшее мою детскую жизнь. О, я помню, простите меня.

Но, выжив, – как, кем и зачем я должна была быть? Это не такое детство, где изначально лелеют слух, речь, совесть, безвыходную невозможность провиниться. Да, бабушка у меня была. Пушкин, Гоголь, Лермонтов были у меня, но где и как – это другое.

Я ходила в Дом пионеров – с Варварки, через Ильинский сквер, вдоль Маросейки на Покровский бульвар – чудный этот дом теперь не пионеров, других постояльцев – сохранен, как я люблю его первых обитателей, в каком-то смысле – тоже пионеров, да простят они мне развязную шутку.

В Доме этом действовали несколько студий, называемых «кружка́ми»: литературная, драматическая и «изо», для художников. Усмехаясь над собою, а не над художниками, впервые написала «изо» – Леонид Осипович Пастернак не догадался бы, что это значит, но милый и знаменитый Валерий Левенталь – догадается, ежели спросить, – он начинал там свой художественный путь.

Детство – при загадочных словах, не в мастерской на Мясницкой.

Я прилежно ходила в этот дом для двух разных, родственных, двоюродно-враждебных занятий. Про драмкружок – потом, в другом месте и случае, но спасибо, спасибо, Екатерина Павловна.

Литературная же студия, кружок наш, как теперь я думаю, был весьма странен для той поры. Его попрекали, упрекали, укоряли и потом, при взрослой моей жизни – «декаденты», дескать. И то сказать – имя одного мальчика: Виталий Неживой. Надеюсь, жив он, хочу, чтобы благоденствовал. Мы все писали что-то заунывное, «загробное», мрачное. Смеюсь: в то же время, иногда – одновременно, в соседней комнате бывшего особняка я изображала Агафью Тихоновну, «даму приятную во всех отношениях», домработницу из пьесы В. С. Розова – и возвращалась в «загробную комнату». Два этих амплуа и теперь со мною – если бы мне было дано совершенно подражать великим людям, я бы не сумела выдумать ничего лучше, чем смех уст и печаль глаз.

Был там и другой мальчик, из этого кружка, из другого, как говорят, круга. Очень умственный и просвещенный мальчик.

Да, умственный мальчик из другого круга, тоже писавший стихи, всем изначальным устройством своим нечаянно опровергающий мимолетность слов из письма: «поэзия должна быть глуповата».

С ним, зимою 1954 года, я вошла в клуб МГУ – ему было известно имя того, кто стоял на сцене, в библиотеке его семьи (может быть, несчастной?) были книги стоявшего на сцене, но он не любил их, или сказал так.

Зал был пуст. Три первых ряда занимали – теперь и давно я знаю: кто и как прекрасны. Тогда я не знала ничего, но происходившее на сцене, происходившее на сцене… то есть это уже со мной что-то происходило, а на деревянном возвысии стоял, застенчиво кланялся, словно, да и словами, просил за что-то прощения, пел или говорил, или то и другое вместе, – ничего похожего и подобного я не видела, не увижу и никто не увидит. И не услышит.

Пройдет несколько лет, я прочту все его книги, возможные для чтения в ту пору, стихотворения (в журнале

и во многих переписанных и перепечатанных страницах) и увижу его лицо и услышу его голос еще один раз, осенью 1959 года.

Мелкую подробность моей весны того года не хочу упоминать за ничтожностью, но пусть будет: из малостей состоит всякий сюжет, из крапинок – цвет. Велели – отречься от него. Но какое счастье: не иметь выбора, не уметь отречься – не было у меня такой возможности. Всего лишь – исключили из Литературного института, глумились, угрожали арестом – пустое все это. Лицо его и голос – вот перед чем хотелось бы не провиниться, не повредить своей грубой громоздкостью хрупкости силуэта, прочности осанки, – да не выходит.

 

Строка

Пластинки глупенькое чудо, проигрыватель – вздор какой, и слышно, как невесть откуда, из недр стеснённых, из-под спуда корней, сопревших трав и хвои, где закипает перегной, вздымая пар до небосвода, нет, глубже мыслимых глубин, из пекла, где пекут рубин и начинается природа, — исторгнут, близится, и вот донесся бас земли и вод, которым молвлено протяжно, как будто вовсе без труда, так легкомысленно, так важно: «… Дорога не скажу куда…» Меж нами так не говорят, нет у людей такого знанья, ни вымыслом, ни наугад тому не подыскать названья, что мы, в невежестве своем, строкой бессмертной назовем.

 

Снимок

Улыбкой юности и славы чуть припугнув, но не отторгнув, от лени или для забавы так села, как велел фотограф. Лишь в благоденствии и лете, при вечном детстве небосвода клянётся ей в Оспедалетти апрель двенадцатого года. Сложила на коленях руки, глядит из кружевного нимба. И тень её грядущей муки защелкнута ловушкой снимка. С тем – через «ять» – сырым и нежным апрелем слившись воедино, как в янтаре окаменевшем, она пребудет невредима. И запоздалый соглядатай застанет на исходе века тот профиль нежно-угловатый, вовек сохранный в сгустке света. Какой покой в нарядной даме, в чьём чётком облике и лике прочесть известие о даре так просто, как названье книги. Кто эту горестную мету, оттиснутую без помарок, и этот лоб, и чёлку эту себе выпрашивал в подарок? Что ей самой в её портрете? Пожмёт плечами: как угодно! И выведет: Оспедалетти. Апрель двенадцатого года. Как на земле свежо и рано! Грядущий день, дай ей отсрочку! Пускай она допишет: «Анна Ахматова» – и капнет точку.

 

«Я завидую ей – молодой…»

Я завидую ей – молодой и худой, как рабы на галере: горячей, чем рабыни в гареме, возжигала зрачок золотой и глядела, как вместе горели две зари по-над невской водой. Это имя, каким назвалась, потому что сама захотела, — нарушенье черты и предела и востока незваная власть, так – на северный край чистотела вдруг – персидской сирени напасть. Но её и моё имена были схожи основой кромешной, лишь однажды взглянула с усмешкой, как метелью лицо обмела. Что же было мне делать – посмевшей зваться так, как назвали меня? Я завидую ей – молодой до печали, но до упаданья головою в ладонь, до страданья, я завидую ей же – седой в час, когда не прервали свиданья две зари по-над невской водой. Да, как колокол, грузной, седой, с вещим слухом, окликнутым зовом, то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излучённым звездой и звездой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной. Я завидую ей – меж корней, нищей пленнице рая и ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей.

 

Всех обожании бедствие огромно…

Впервые я услышала имя Анны Ахматовой в школе. У меня были добрые, неповинные в общем зле учителя, но им было велено оглашать постановление: Ахматова и Зощенко.

Я пойму это потом, но из непонятных «обличающих» Анну Ахматову слов возник чудный, прелестный, притягательный образ.

Воспитание может иметь обратное значение.

Прошло некоторое время. Я раздобыла стихотворения Ахматовой и написала убогое посвящение. Вскоре я его порву и выкину. Подозреваю прекрасного Александра Володина, всегда любимого мной, в том, что он успел передать Анне Андреевне Ахматовой случайно уцелевший черновик.

Из всего этого помню строфу:

«Об это старинное древо утешу ладони мои. Достанет Вам, Анна Андреевна, покоя, хвалы и любви»…

Ужасно, но далее будет ужаснее.

Однажды, в скромном начале дня, выхожу из дома. В этом же доме жили Наталия Иосифовна Ильина и Александр Александрович Реформатский, звавший меня: Гуапа; их собаку-спаниеля звали Лада.

Наталия Иосифовна говорит: «Зачем Вы избегаете встречи с Ахматовой? Анна Андреевна в Москве, я еду к ней, Вы можете поехать со мной».

Я: «Нет, я не могу. Не смею, не хочу, и не надо».

Тот день (для меня) стал знаменательным.

Я привечала Анджело Марна Рипеллино, знаменитого слависта и журналиста, для меня безымянного, виновата.

На бензоколонке на Беговой опять встречаю Наталию Иосифовну. Н. И.: «Не передумали? Я к Ахматовой еду».

Я: «Нет, не могу. И не надо».

Я развлекала итальянцев: показывала уцелевшую старую Москву, ярко бедную, угнетаемую и свободную мастерскую художника Юрия Васильева.

Итальянцы стояли в гостинице «Пекин». Что-то им понадобилось там. Подъехали к гостинице. Передо мной, резко скрипнув тормозами, остановилась машина Ильиной. Я знала, кто́ пассажир этого автомобиля. Лицо знало, как бледнеет, ноги не знали, как идти. Сказала: «Ну смотрите, синьоры, больше вы этого не увидите». (Я ошиблась: итальянцы увидели Ахматову – в Таормине, в пальто Раневской.) Подошла. Н. И. с жалостью ко мне весело объяснила Ахматовой: «Она так любит Вас, что не хочет видеть Вас».

Я же видела дважды: грузный, вобравший в себя страдания и болезни лик и облик и тончайший профиль, столь известный, столь воспетый.

Молча поклонилась. Вернулась к итальянцам. Мое лицо было таково, что они забыли, что́ они забыли в гостинице «Пекин».

Анджело Марна Рипеллино спросил: «Что с Вами?» – «Там была Ахматова».

Далее – повезла их в забегаловку, в Дом литераторов, не обещая кьянти, что-нибудь взамен обещая. Вернула их к гостинице «Пекин».

Подъехала к дому. В лучах фар стояла Ахматова: ждала Ильину. Это не имело значения, если не считать разрыва ума, сердца, зрения. Сказала: «Анна Андреевна, Бог знает, я не хотела видеть Вас, но вижу Вас второй раз в этот день». Ахматова: «Верите в Бога?» Я: «Как не верить? Вы не только от Ваших родителей родились, произросли и осиянны. И я это вижу». Я и видела ярко бледное осиянное лицо Ахматовой в потемках двора.

К счастью моему, спустилась со своего этажа Наталия Иосифовна Ильина и засмеялась. Анна Андреевна величественно-милостиво сказала: «Едем к Ардовым на Ордынку. Может быть, желаете сопроводить?» Я тупо плюхнулась на заднее сиденье. Ехали по Ленинградскому проспекту. Фонарь и не-фонарь, свет и тень, я видела, не могла видеть, но видела профиль, силуэт. Модильяни? Альтман?.. Нет. В Оспедалетти, в 12-м году?.. Нет, эту фотографию мне подарят много позже.

Когда проезжали мимо поворота к больнице Боткина, Анна Андреевна великим голосом произнесла: «Я бывала в этой больнице. Лежала около окна. Другие старухи хотели занять мое место. Ко мне пришел шведский корреспондент в белой рубашке, столь белой, что меня стали уважать».

Я читала эти (приблизительно) слова у Лидии Корнеевны Чуковской. Но я эти слова – слышала.

Приехали на Ордынку. Н. И.: «Проводите Анну Андреевну через двор и наверх».

Двор состоял из рытвин. Я поддерживала хрупкий утомленный локоть. Поднялись пешком на указанную верхотуру. Я чувствовала пульс, сильный и сильно убывающий.

У Ардовых играли в карты. Алеши Баталова не было. Мы прошли в его комнату. Анна Андреевна сразу прилегла и спросила: «Кто были те двое у Вас в автомобиле?» Сила зоркости обошлась мне холодом мурашек. Я не могла понять, как Ахматова, не обернув головы, сумела разглядеть еще кого-то. В ум вступило изобретенное Лесковым слово «мелкоскоп». Ответила: «Двое итальянцев: Анджело Мариа Рипеллино и…» Ахматова (с надменно-ласковой усмешкой): «Как? Этот мерзавец?» Я: «Неужто он в чем-нибудь провинился перед Вами?»

Анна Андреевна слабым жестом указала, слабым голосом приказала: «Там сердечные капли. Подайте, пожалуйста». Я исполнила указание и приказание.

Анна Андреевна показала итальянскую книгу: «Мне жаль, что я не могу подарить книгу. У меня нет другой».

Я: «Зачем? Не о чем сожалеть. Я не знаю итальянского языка… Ваш – знаю, этого знания достанет для многих…»

Не знаю, как спустилась по лестнице, пересекла двор. Н. И. ждала не суетно, не торопливо.

На этой странице злоключения обожания не завершаются. Переходим на следующую.

Я увидела Анджело Мариа Рипеллино, в последний раз, он приехал в Москву.

Я: «Анджело Мариа, что ты содеял, написал? Ахматова сказала: мерзавец».

А. М. Р.: «Что есть «мерзавец»? Кто-то, погибший от мороза?» (Стало жалко воображаемого озябшего мерзавца.)

Я: «Спрашивай у Даля (он спрашивал), признавайся: что написал?»

Признался (воспроизвожу по памяти, текста не видела): «Анна Ахматова ныне есть единственный классик великой русской литературы».

То есть: опять какое-то старинное древо, утешающее чьи-то лишние ладони.

Бедствие обожания набирало силу. Я слабела, чем и теперь занимаюсь.

Прошло некоторое время.

Позвонила Н. И.: «Вы уже видели Ахматову – дважды в одни день. Можно и привыкнуть. Анна Андреевна хочет поехать за город. Я сегодня не могу повезти ее. Позвоните ей, повезите. Вот номер телефона».

Ахматова тогда остановилась у своей знаменитой приятельницы, на Садовом кольце, рядом с площадью Маяковского.

Глубокое чувство обреченности овладело мной. В этом не было мистики. Был автомеханик Иван Иванович, гений своего дела, он сурово учил меня ездить, менять колесо за пять минут – не дольше! Заклеивать мылом бензобак – в случае протечки (мыло – было). Но вот когда «иглу заливает бензином», – он мог это исправить, я уже ничего не могла поправить.

Позвонила по указанному телефону. Великий голос (я всегда слышу: «Дорога не скажу куда…») ответил: «Благодарю Вас. Жду Вас в двенадцать часов. В полдень».

Я понимала, что не в полночь. Не понимала: что надеть? В уме стояло воспоминание: Чехов едет к Толстому в Гаспру, думает: что надеть? (описано Буниным).

Надела то, что под руку попалось: синие узкие брюки, оранжевый свитер, это уже входило в обреченность. Ровно в полдень (помедлив возле дома) поднялась, позвонила в дверь.

Прекрасная дама, в черном платье, встретила меня, справедливо-брезгливо оглядела меня, сказала: «Анна Андреевна ждет Вас. Вы умеете это делать?» (изящными запястьями изобразила руль автомобиля).

Плохие предчувствия крепчали, хороших не бывает.

Вышла Ахматова, в черном платье.

Сине-оранжевая, я опять держала ее локоть, плавно-громоздко мы спустились по лестнице, я открыла дверь автомобиля, села за руль. У следующего перекрестка (при повороте на Петровку) машина остановилась навсегда. Это и была игра иглы с бензином. Я сидела, ничего не делая. Мешала проехать грузовику, водитель кричал: «Баба за рулем! Две дуры – молодая и старая!»

Его зоркость, обращенную ко мне, тоже следует отметить: он высунул голову из кабины. Я показалась себе ровесницей горя, старше беды.

«Вам никакой не подходит?» – спросила Ахматова: цвет, цвет, цвет светофора менялись несколько раз.

Подошел великодушный милиционер. Водитель грузовика продолжал кричать, я – молчать.

Великодушный милиционер прикрикнул на водителя грузовика: «Вылезай! Помоги откатить машину к тротуару. Женщине плохо…»

Мне и не было хорошо.

Тот послушался. Машину перекатили к тротуару, грузовик отпустили. Великодушный милиционер, у него была дирижерская палочка в руках, сказал: «Хочу Вам помочь».

Я: «Помогите. Я вижу телефон-автомат напротив. Помогите перейти дорогу». Позвонила: «Пришлите автомобиль: Ахматова, игра иглы с бензином…»

Непонятливый испуг ответил: «Не бойтесь, не двигайтесь с места. Сейчас приедем».

Вернулась: «Анна Андреевна, сейчас приедет другая машина».

Анна Андреевна сказала: «Я ничего не предпринимаю во второй раз».

Снова я держала локоть – поднимались по лестнице на восьмой этаж. Прекрасная дама в черном не удивилась, как если бы знала о моей автомобильной и всей судьбы неудаче.

Несколько дней после этого я не могла говорить: немая, немтая была.

Куда делись брюки, автомобиль, свитер – не любопытствую знать.

«Всех обожании бедствие огромно…» – есть у меня такое стихотворение. Я стояла возле могилы Ахматовой, никого не было, цветы были – как всегда. Величие ласково-надменной и прощающей усмешки я ощутила и приняла как осязаемую явь бессмертия.

Я не бежала, как бы упадала из Комарово в Репино по быстрой дороге вниз. Это само собой сочинилось.

Мне довелось читать (и сейчас читаю) и видеть Льва Николаевича Гумилева. Однажды, в беспечном, а для меня напряженном застолье, Лев Николаевич вдруг спросил: «Вы так любите ее?»

Слабоумным голосом третьегодника с последней парты я спросила в ответ: «Кого?»

Лев Николаевич Гумилев объяснил: «Вы знаете – кого». Он не ошибся.

Вы, любезные читатели, не ошибайтесь – люби́те.

Автограф письма Веры Набоковой

 

Робкий путь к Набокову

(

Отрывок

)

…И вот, осмысленным приступом одной целой ночи, я, без черновика и второго экземпляра, написала письмо Набокову и поздним утром опустила его в почтовый ящик, дивясь простоте этого жеста…

Нынешней глубокой ночью, двадцать лет спустя, я могу лишь приблизительно точно восстановить отправленный из Парижа текст, точнее, конспект его, но смысл послания жив и свеж во мне, усиленный и удостоверенный истекшим временем. Эта ночь оказалась много трудней и короче той.

Дневная репродукция вкратце такова. Я писала Набокову, что несмелая весть затеяна вдалеке и давно, но всегда действовала в содержании моей жизни. Что меня не страшила, а искушала возможность перлюстрации: де, пусть некто знает, что все подлежит их рассмотрению, но не все – усмотрению, но в этом случае письмо разминулось бы с получателем или поставило бы его в затруднительное положение иносказательного ответа или не-ответа. Что я прихожусь ему таким читателем, как описано в «Других берегах» кружение лепестка черешни, точно-впопад съединяющегося с отражением лепестка в темной воде канала, настигающего свою двуединую цельность. И совсем не одна я не слабоумно живу в России, которую ему не удалось покинуть: почитателей у него больше, чем лепестков у черешни, воды у канала, но все же он величественно вернется на родину не вымышленным Никербокером, а Набоковым во всей красе…