Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине
1. Он и она
2. Он – ей
(ноябрь 1823 года, Одесса)
Игры и шалости
Ночь на 6-е июня
«Какому ни предамся краю…»
Шестой день июня
Лермонтов и дитя
«Глубокий нежный сад, впадающий в Оку…»
«Бессмертьем душу обольщая…»
«В том времени, где и злодей…»
Ларец и ключ
Уроки музыки
С Давидом Самойловым
Биографическая справка
Божьей милостью
В сей день – потому, что: День рождения, с которым мы друг друга поздравляем, но почему во всякий день Марина Цветаева, ее имя, все, что названо этим именем, вынуждают нас к особенному стеснению сердца, к особенной спертости воздуха в горле? Мы, человечество, сызмальства закинувшее голову под звездопад, к шедеврам; мы, русские, уже почти двести лет, как с Пушкиным; мы, трагические баловни двадцатого века, понукаемые его опытом к Искусству; мы, имеющие столько прекрасных поэтов, – почему особенною му́кой сердца устремляемся мы в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, – из ряду вон, из ряду равных ей? Может быть – особенные обстоятельства ее жизни и смерти, чрезмерные даже для поэта, даже для русского поэта? Может быть, и это, но для детской, простоватой стороны нашей сущности, для той пылко-детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был ранен железом в живот, в жизнь, в низ живота – так Цветаева пишет о детском ощущении Пушкина, которое еще не мысль, но уже боль. Да, особенные обстоятельства жизни и смерти, осведомленность в страдании, которую приходится считать исчерпывающей. Но страдание и гибель – лишь часть судьбы Цветаевой, совершенной дважды: безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, ставшее драгоценной добычей нашего знания и существования. В этой прибыли нет изъянов, она загадочно абсолютна, и в этом смысле судьба Цветаевой – одна из счастливейших в русской словесности. Сам по себе образ рока более вял, чем образ Цветаевой, она была вождь своей судьбы, воинство ее ума и духа следовало за этим вождем, охраняя не поэта, а его дар – свыше – нам, все то, что, упустив его жизнь, мы от него получили.
Поэт особенным образом любит жизнь и имеет для того особенные причины. Поэт сказал: сестра моя жизнь. На что Цветаева не замедлила восхищенно отозваться: «Сестра моя Жизнь, так люди – жизни не зовут». Кто же те, единственно имеющие право называть ногу ножкой, а жизнь сестрою? И что делает эта сестра специально для них?
Жизнь благосклонна к поэтам совсем в другом смысле, чем к людям – не-поэтам, словно она знает краткость, возможную краткость отпущенных им дней, возможное сиротство их детей, все терзания, которые могут выпасть им на долю. И за это она так сверкает, сияет, пахнет, одаряет, принимает перед ними позу такой красоты, которую никто другой не может увидеть. И вот эту-то жизнь, столь поэту заметную и столь им любимую, по какому-то тайному уговору с чем-то высшим, по какому-то честному слову полагается быть готовым в какой-то, словно уже знакомый, момент отдать – получается, что отдать все-таки за других. Взыщут или нет – но поэт к этому нечаянно готов. За то, что мы называем Божьей милостью, – страшно подумать, какая за это немилость всех других обстоятельств. Трудное совпадение того и другого поэт принимает за единственную выгоду и благодать. Спросим Цветаеву, что он за все это имеет? Она скажет, при этом скажет задолго до крайней крайности, до смертного часа: «…ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а я и с писателями – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато – А за то – все». Прибавим к перечисленному то, что мы знаем о конце ее дней, и мы поймем, какой ценой дается ВСЁ. Но, если про прочих нас скажут: все то, что им дано, про Цветаеву скажут: то ВСЁ, что дано Цветаевой. И: всё то, что отдали они, и то ВСЁ, что отдала Цветаева…
«Как знать, вдруг – мало, а не много…»
Сад-всадник
Памяти Бориса Пастернака
* * *
Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нем был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о Вас рассказывали, и я Вас сразу узнал. – И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приемы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего Вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – Вам не будет скушно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю Вас. Как-нибудь я непременно зайду».
* * *
Метель
Лицо и голос
Я так сижу, я так живу, так я сижу там, где живу, что сто́ит мне повернуть голову, я сразу же увижу это Лицо, лучшее из всех прекрасных лиц, виданных и увиденных мной на белом свете. Лицо – шедевр (пишем по-русски) создателя (пишем с маленькой буквы, преднамеренно, потому что я не о Боге сейчас, не только о Боге, но и о сопутствующих обстоятельствах, соучастниках, незнаемых вспомогателях создателя, ваятеля этого Лица).
Живу, сижу, головы не поворачиваю, может быть, сейчас поверну и узнаю, чего сто́ит шее маленький труд повернуть голову и увидеть Лицо. Н-н-н-не могу.
Но Лицо смотрит на меня. Не на меня, разумеется, а в объектив когда-то (1921 год) фотографа, и потом на всех – с вопросительным, никого не укоряющим недоумением.
Не провиниться перед этим Лицом, перед этим никого ни в чем не укоряющим взглядом, перед вопрошающим значением глаз – жизнь моя ушла на это. Ушла, все же сижу, живу, а головы повернуть не могу, не смею. Провинилась, стало быть.
Но какое счастье – его детство, его юность, Марбург, несчастная любовь. Скрябин – «шаги моего божества».
Да, «шаги моего божества» – вот в чем смысл бессмысленного писания, разгадка и моей тайны, которую не хочу предать огласке.
А я и не разглашаю ничего. Но я не скрываю воспоминания о том дне, когда я впервые увидела его лицо и услышала его голос. Это вечером было, зимою 1954 года, в клубе МГУ.
У меня не было такого детства, из которого можно выпутаться без сторонних, высших вмешательств. Не выжить, я имею в виду, что было почти невозможно, «почти» – вот как вкратце на этот раз упоминаю всех и все, упасших и упасшее мою детскую жизнь. О, я помню, простите меня.
Но, выжив, – как, кем и зачем я должна была быть? Это не такое детство, где изначально лелеют слух, речь, совесть, безвыходную невозможность провиниться. Да, бабушка у меня была. Пушкин, Гоголь, Лермонтов были у меня, но где и как – это другое.
Я ходила в Дом пионеров – с Варварки, через Ильинский сквер, вдоль Маросейки на Покровский бульвар – чудный этот дом теперь не пионеров, других постояльцев – сохранен, как я люблю его первых обитателей, в каком-то смысле – тоже пионеров, да простят они мне развязную шутку.
В Доме этом действовали несколько студий, называемых «кружка́ми»: литературная, драматическая и «изо», для художников. Усмехаясь над собою, а не над художниками, впервые написала «изо» – Леонид Осипович Пастернак не догадался бы, что это значит, но милый и знаменитый Валерий Левенталь – догадается, ежели спросить, – он начинал там свой художественный путь.
Детство – при загадочных словах, не в мастерской на Мясницкой.
Я прилежно ходила в этот дом для двух разных, родственных, двоюродно-враждебных занятий. Про драмкружок – потом, в другом месте и случае, но спасибо, спасибо, Екатерина Павловна.
Литературная же студия, кружок наш, как теперь я думаю, был весьма странен для той поры. Его попрекали, упрекали, укоряли и потом, при взрослой моей жизни – «декаденты», дескать. И то сказать – имя одного мальчика: Виталий Неживой. Надеюсь, жив он, хочу, чтобы благоденствовал. Мы все писали что-то заунывное, «загробное», мрачное. Смеюсь: в то же время, иногда – одновременно, в соседней комнате бывшего особняка я изображала Агафью Тихоновну, «даму приятную во всех отношениях», домработницу из пьесы В. С. Розова – и возвращалась в «загробную комнату». Два этих амплуа и теперь со мною – если бы мне было дано совершенно подражать великим людям, я бы не сумела выдумать ничего лучше, чем смех уст и печаль глаз.
Был там и другой мальчик, из этого кружка, из другого, как говорят, круга. Очень умственный и просвещенный мальчик.
Да, умственный мальчик из другого круга, тоже писавший стихи, всем изначальным устройством своим нечаянно опровергающий мимолетность слов из письма: «поэзия должна быть глуповата».
С ним, зимою 1954 года, я вошла в клуб МГУ – ему было известно имя того, кто стоял на сцене, в библиотеке его семьи (может быть, несчастной?) были книги стоявшего на сцене, но он не любил их, или сказал так.
Зал был пуст. Три первых ряда занимали – теперь и давно я знаю: кто и как прекрасны. Тогда я не знала ничего, но происходившее на сцене, происходившее на сцене… то есть это уже со мной что-то происходило, а на деревянном возвысии стоял, застенчиво кланялся, словно, да и словами, просил за что-то прощения, пел или говорил, или то и другое вместе, – ничего похожего и подобного я не видела, не увижу и никто не увидит. И не услышит.
Пройдет несколько лет, я прочту все его книги, возможные для чтения в ту пору, стихотворения (в журнале
и во многих переписанных и перепечатанных страницах) и увижу его лицо и услышу его голос еще один раз, осенью 1959 года.
Мелкую подробность моей весны того года не хочу упоминать за ничтожностью, но пусть будет: из малостей состоит всякий сюжет, из крапинок – цвет. Велели – отречься от него. Но какое счастье: не иметь выбора, не уметь отречься – не было у меня такой возможности. Всего лишь – исключили из Литературного института, глумились, угрожали арестом – пустое все это. Лицо его и голос – вот перед чем хотелось бы не провиниться, не повредить своей грубой громоздкостью хрупкости силуэта, прочности осанки, – да не выходит.
Строка
Снимок
«Я завидую ей – молодой…»
Всех обожании бедствие огромно…
Впервые я услышала имя Анны Ахматовой в школе. У меня были добрые, неповинные в общем зле учителя, но им было велено оглашать постановление: Ахматова и Зощенко.
Я пойму это потом, но из непонятных «обличающих» Анну Ахматову слов возник чудный, прелестный, притягательный образ.
Воспитание может иметь обратное значение.
Прошло некоторое время. Я раздобыла стихотворения Ахматовой и написала убогое посвящение. Вскоре я его порву и выкину. Подозреваю прекрасного Александра Володина, всегда любимого мной, в том, что он успел передать Анне Андреевне Ахматовой случайно уцелевший черновик.
Из всего этого помню строфу:
Ужасно, но далее будет ужаснее.
Однажды, в скромном начале дня, выхожу из дома. В этом же доме жили Наталия Иосифовна Ильина и Александр Александрович Реформатский, звавший меня: Гуапа; их собаку-спаниеля звали Лада.
Наталия Иосифовна говорит: «Зачем Вы избегаете встречи с Ахматовой? Анна Андреевна в Москве, я еду к ней, Вы можете поехать со мной».
Я: «Нет, я не могу. Не смею, не хочу, и не надо».
Тот день (для меня) стал знаменательным.
Я привечала Анджело Марна Рипеллино, знаменитого слависта и журналиста, для меня безымянного, виновата.
На бензоколонке на Беговой опять встречаю Наталию Иосифовну. Н. И.: «Не передумали? Я к Ахматовой еду».
Я: «Нет, не могу. И не надо».
Я развлекала итальянцев: показывала уцелевшую старую Москву, ярко бедную, угнетаемую и свободную мастерскую художника Юрия Васильева.
Итальянцы стояли в гостинице «Пекин». Что-то им понадобилось там. Подъехали к гостинице. Передо мной, резко скрипнув тормозами, остановилась машина Ильиной. Я знала, кто́ пассажир этого автомобиля. Лицо знало, как бледнеет, ноги не знали, как идти. Сказала: «Ну смотрите, синьоры, больше вы этого не увидите». (Я ошиблась: итальянцы увидели Ахматову – в Таормине, в пальто Раневской.) Подошла. Н. И. с жалостью ко мне весело объяснила Ахматовой: «Она так любит Вас, что не хочет видеть Вас».
Я же видела дважды: грузный, вобравший в себя страдания и болезни лик и облик и тончайший профиль, столь известный, столь воспетый.
Молча поклонилась. Вернулась к итальянцам. Мое лицо было таково, что они забыли, что́ они забыли в гостинице «Пекин».
Анджело Марна Рипеллино спросил: «Что с Вами?» – «Там была Ахматова».
Далее – повезла их в забегаловку, в Дом литераторов, не обещая кьянти, что-нибудь взамен обещая. Вернула их к гостинице «Пекин».
Подъехала к дому. В лучах фар стояла Ахматова: ждала Ильину. Это не имело значения, если не считать разрыва ума, сердца, зрения. Сказала: «Анна Андреевна, Бог знает, я не хотела видеть Вас, но вижу Вас второй раз в этот день». Ахматова: «Верите в Бога?» Я: «Как не верить? Вы не только от Ваших родителей родились, произросли и осиянны. И я это вижу». Я и видела ярко бледное осиянное лицо Ахматовой в потемках двора.
К счастью моему, спустилась со своего этажа Наталия Иосифовна Ильина и засмеялась. Анна Андреевна величественно-милостиво сказала: «Едем к Ардовым на Ордынку. Может быть, желаете сопроводить?» Я тупо плюхнулась на заднее сиденье. Ехали по Ленинградскому проспекту. Фонарь и не-фонарь, свет и тень, я видела, не могла видеть, но видела профиль, силуэт. Модильяни? Альтман?.. Нет. В Оспедалетти, в 12-м году?.. Нет, эту фотографию мне подарят много позже.
Когда проезжали мимо поворота к больнице Боткина, Анна Андреевна великим голосом произнесла: «Я бывала в этой больнице. Лежала около окна. Другие старухи хотели занять мое место. Ко мне пришел шведский корреспондент в белой рубашке, столь белой, что меня стали уважать».
Я читала эти (приблизительно) слова у Лидии Корнеевны Чуковской. Но я эти слова – слышала.
Приехали на Ордынку. Н. И.: «Проводите Анну Андреевну через двор и наверх».
Двор состоял из рытвин. Я поддерживала хрупкий утомленный локоть. Поднялись пешком на указанную верхотуру. Я чувствовала пульс, сильный и сильно убывающий.
У Ардовых играли в карты. Алеши Баталова не было. Мы прошли в его комнату. Анна Андреевна сразу прилегла и спросила: «Кто были те двое у Вас в автомобиле?» Сила зоркости обошлась мне холодом мурашек. Я не могла понять, как Ахматова, не обернув головы, сумела разглядеть еще кого-то. В ум вступило изобретенное Лесковым слово «мелкоскоп». Ответила: «Двое итальянцев: Анджело Мариа Рипеллино и…» Ахматова (с надменно-ласковой усмешкой): «Как? Этот мерзавец?» Я: «Неужто он в чем-нибудь провинился перед Вами?»
Анна Андреевна слабым жестом указала, слабым голосом приказала: «Там сердечные капли. Подайте, пожалуйста». Я исполнила указание и приказание.
Анна Андреевна показала итальянскую книгу: «Мне жаль, что я не могу подарить книгу. У меня нет другой».
Я: «Зачем? Не о чем сожалеть. Я не знаю итальянского языка… Ваш – знаю, этого знания достанет для многих…»
Не знаю, как спустилась по лестнице, пересекла двор. Н. И. ждала не суетно, не торопливо.
На этой странице злоключения обожания не завершаются. Переходим на следующую.
Я увидела Анджело Мариа Рипеллино, в последний раз, он приехал в Москву.
Я: «Анджело Мариа, что ты содеял, написал? Ахматова сказала: мерзавец».
А. М. Р.: «Что есть «мерзавец»? Кто-то, погибший от мороза?» (Стало жалко воображаемого озябшего мерзавца.)
Я: «Спрашивай у Даля (он спрашивал), признавайся: что написал?»
Признался (воспроизвожу по памяти, текста не видела): «Анна Ахматова ныне есть единственный классик великой русской литературы».
То есть: опять какое-то старинное древо, утешающее чьи-то лишние ладони.
Бедствие обожания набирало силу. Я слабела, чем и теперь занимаюсь.
Прошло некоторое время.
Позвонила Н. И.: «Вы уже видели Ахматову – дважды в одни день. Можно и привыкнуть. Анна Андреевна хочет поехать за город. Я сегодня не могу повезти ее. Позвоните ей, повезите. Вот номер телефона».
Ахматова тогда остановилась у своей знаменитой приятельницы, на Садовом кольце, рядом с площадью Маяковского.
Глубокое чувство обреченности овладело мной. В этом не было мистики. Был автомеханик Иван Иванович, гений своего дела, он сурово учил меня ездить, менять колесо за пять минут – не дольше! Заклеивать мылом бензобак – в случае протечки (мыло – было). Но вот когда «иглу заливает бензином», – он мог это исправить, я уже ничего не могла поправить.
Позвонила по указанному телефону. Великий голос (я всегда слышу: «Дорога не скажу куда…») ответил: «Благодарю Вас. Жду Вас в двенадцать часов. В полдень».
Я понимала, что не в полночь. Не понимала: что надеть? В уме стояло воспоминание: Чехов едет к Толстому в Гаспру, думает: что надеть? (описано Буниным).
Надела то, что под руку попалось: синие узкие брюки, оранжевый свитер, это уже входило в обреченность. Ровно в полдень (помедлив возле дома) поднялась, позвонила в дверь.
Прекрасная дама, в черном платье, встретила меня, справедливо-брезгливо оглядела меня, сказала: «Анна Андреевна ждет Вас. Вы умеете это делать?» (изящными запястьями изобразила руль автомобиля).
Плохие предчувствия крепчали, хороших не бывает.
Вышла Ахматова, в черном платье.
Сине-оранжевая, я опять держала ее локоть, плавно-громоздко мы спустились по лестнице, я открыла дверь автомобиля, села за руль. У следующего перекрестка (при повороте на Петровку) машина остановилась навсегда. Это и была игра иглы с бензином. Я сидела, ничего не делая. Мешала проехать грузовику, водитель кричал: «Баба за рулем! Две дуры – молодая и старая!»
Его зоркость, обращенную ко мне, тоже следует отметить: он высунул голову из кабины. Я показалась себе ровесницей горя, старше беды.
«Вам никакой не подходит?» – спросила Ахматова: цвет, цвет, цвет светофора менялись несколько раз.
Подошел великодушный милиционер. Водитель грузовика продолжал кричать, я – молчать.
Великодушный милиционер прикрикнул на водителя грузовика: «Вылезай! Помоги откатить машину к тротуару. Женщине плохо…»
Мне и не было хорошо.
Тот послушался. Машину перекатили к тротуару, грузовик отпустили. Великодушный милиционер, у него была дирижерская палочка в руках, сказал: «Хочу Вам помочь».
Я: «Помогите. Я вижу телефон-автомат напротив. Помогите перейти дорогу». Позвонила: «Пришлите автомобиль: Ахматова, игра иглы с бензином…»
Непонятливый испуг ответил: «Не бойтесь, не двигайтесь с места. Сейчас приедем».
Вернулась: «Анна Андреевна, сейчас приедет другая машина».
Анна Андреевна сказала: «Я ничего не предпринимаю во второй раз».
Снова я держала локоть – поднимались по лестнице на восьмой этаж. Прекрасная дама в черном не удивилась, как если бы знала о моей автомобильной и всей судьбы неудаче.
Несколько дней после этого я не могла говорить: немая, немтая была.
Куда делись брюки, автомобиль, свитер – не любопытствую знать.
«Всех обожании бедствие огромно…» – есть у меня такое стихотворение. Я стояла возле могилы Ахматовой, никого не было, цветы были – как всегда. Величие ласково-надменной и прощающей усмешки я ощутила и приняла как осязаемую явь бессмертия.
Я не бежала, как бы упадала из Комарово в Репино по быстрой дороге вниз. Это само собой сочинилось.
Мне довелось читать (и сейчас читаю) и видеть Льва Николаевича Гумилева. Однажды, в беспечном, а для меня напряженном застолье, Лев Николаевич вдруг спросил: «Вы так любите ее?»
Слабоумным голосом третьегодника с последней парты я спросила в ответ: «Кого?»
Лев Николаевич Гумилев объяснил: «Вы знаете – кого». Он не ошибся.
Вы, любезные читатели, не ошибайтесь – люби́те.
Автограф письма Веры Набоковой
Робкий путь к Набокову
(
Отрывок
)
…И вот, осмысленным приступом одной целой ночи, я, без черновика и второго экземпляра, написала письмо Набокову и поздним утром опустила его в почтовый ящик, дивясь простоте этого жеста…
Нынешней глубокой ночью, двадцать лет спустя, я могу лишь приблизительно точно восстановить отправленный из Парижа текст, точнее, конспект его, но смысл послания жив и свеж во мне, усиленный и удостоверенный истекшим временем. Эта ночь оказалась много трудней и короче той.
Дневная репродукция вкратце такова. Я писала Набокову, что несмелая весть затеяна вдалеке и давно, но всегда действовала в содержании моей жизни. Что меня не страшила, а искушала возможность перлюстрации: де, пусть некто знает, что все подлежит их рассмотрению, но не все – усмотрению, но в этом случае письмо разминулось бы с получателем или поставило бы его в затруднительное положение иносказательного ответа или не-ответа. Что я прихожусь ему таким читателем, как описано в «Других берегах» кружение лепестка черешни, точно-впопад съединяющегося с отражением лепестка в темной воде канала, настигающего свою двуединую цельность. И совсем не одна я не слабоумно живу в России, которую ему не удалось покинуть: почитателей у него больше, чем лепестков у черешни, воды у канала, но все же он величественно вернется на родину не вымышленным Никербокером, а Набоковым во всей красе…