Белла Ахмадулина

Ахмадулина Белла Ахатовна

Мессерер Борис

Грушников О.

Ремесло наши души свело…

 

 

«По улице моей который год…»

По улице моей который год звучат шаги – мои друзья уходят. Друзей моих медлительный уход той темноте за окнами угоден. Запущены моих друзей дела, нет в их домах ни музыки, ни пенья, и лишь, как прежде, девочки Дега голубенькие оправляют перья. Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх вас, беззащитных, среди этой ночи. К предательству таинственная страсть, друзья мои, туманит ваши очи. О одиночество, как твой характер крут! Посверкивая циркулем железным, как холодно ты замыкаешь круг, не внемля увереньям бесполезным. Так призови меня и награди! Твой баловень, обласканный тобою, утешусь, прислонясь к твоей груди, умоюсь твоей стужей голубою. Дай стать на цыпочки в твоем лесу, на том конце замедленного жеста найти листву, и поднести к лицу, и ощутить сиротство, как блаженство. Даруй мне тишь твоих библиотек, твоих концертов строгие мотивы, и – мудрая – я позабуду тех, кто умерли или доселе живы. И я познаю мудрость и печаль, свой тайный смысл доверят мне предметы. Природа, прислонясь к моим плечам, объявит свои детские секреты. И вот тогда – из слёз, из темноты, из бедного невежества былого друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова.

 

Павлу Антокольскому

 

I. «Официант в поношенном крахмале…»

Официант в поношенном крахмале опасливо глядит издалека, а за столом – цветут цветы в кармане и молодость снедает старика. Он – не старик. Он – семь чертей пригож Он, палкою по воздуху стуча, летит мимо испуганных прохожих, едва им доставая до плеча. Он – десять дровосеков с топорами, дай помахать и хлебом не корми! Гасконский, что ли, это темперамент и эти загорания в крови? Да что считать! Не поддаётся счёту тот, кто – один. На белом свете он — один всего лишь. Но заглянем в щёлку. Он – девять дэвов, правда, мой Симон? Я пью вино, и пьёт старик бедовый, потрескивая на манер огня. Он – не старик. Он – перезвон бидонный. Он – мускулы под кожею коня. Всё – чепуха. Сидит старик усталый. Движение есть расточенье сил. Он скорбный взгляд в далёкое уставил. Он старости, он отдыха просил. А жизнь – тревога за себя, за младших, неисполненье давешних надежд. А где же – Сын? Где этот строгий мальчик, который вырос и шинель надел? Вот молодые говорят степенно: как вы бодры… вам сорока не дашь… Молчали бы, летая по ступеням! Легко ль… на пятый… возойти… этаж… Но что-то – есть: настойчивей! крылатей! То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей! Оно гудит под пологом кровати, закруживает, словно карусель. Ах, этот стол запляшет косоного, ах, все, что есть, оставит позади. Не иссякай, бессмертный Казанова! Девчонку на колени посади! Бесчинствуй и пофыркивай моторно. В чужом дому плачь домовым в трубе. Пусть женщина, капризница, мотовка, тебя целует и грозит тебе. Запри её! Пускай она стучится! Нет, отпусти! На тройке прокати! Всё впереди, чему должно случиться! Оно ещё случится. Погоди.

 

II. «Двадцать два, значит, года тому…»

Двадцать два, значит, года тому дню и мне восемнадцатилетней, или сколько мне – в этой, уму ныне чуждой поре, предпоследней перед жизнью, последним, что есть… Кахетинского яства нарядность, о, глядеть бы! Но сказано: ешь. Я беспечна и ем ненаглядность. Это всё происходит в Москве. Виноград – подношенье Симона. Я настолько моложе, чем все остальные, настолько свободна, что впервые сидим мы втроём, и никто не отторгнут могилой, и ещё я зову стариком Вас, ровесник мой младший и милый.

 

Миг бытия

О Павле Григорьевиче Антокольском не хочу думать в прошедшем времени: он родился, ему 100 лет, я привыкла праздником отмечать день его рождения. Не во мне дело – в его безмерной сердечной расточительности, дарительности: было с кем возиться, за кого просить, ходить, чтобы книжку издали, пластинку выпустили.

Время Антокольского – не умственность, всегда терзающая ум отвлеченность, это время, впрямую нас касающееся.

Антокольский делал нас соучастниками времени и истории, того, что нам по возрасту или по другим недостаткам было недоступно.

Как-то спросила у Павла Григорьевича: «Вы этого не помните? Это было до начала Первой мировой войны». Антокольский отвечает: «Как это я не помню? Я уже был весьма… Ты что, меня совсем за дурака держишь?»

Начало века. Павел Григорьевич предъявил нам это время не как хрестоматийное, а как живое сведение.

Мы говорим: Антокольский и театр, Антокольский много сделал для театра. Он и сам был театром. Как он читал «Я помню чудное мгновенье…», как читал «Вакхическую песню», когда вино разливали по бокалам…

Антокольский был театр в высоком смысле этого слова, любил изображать и показывать, как читали Блок, Брюсов, Белый. Я не знаю, как на самом деле это было, знаю лишь по собственному представлению. Но я любовалась Антокольским. Слуха и взора нельзя было отстранить. Поэт никому ничего не должен, но человек обязан быть утешительным театром для другого человека. Мне не нравится, когда человеческое лицо являет собой скушное, незахватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить или развлечением, или поучением, или защитой от душераздирающих действий; лицо – всегда портрет взлета души. Антокольский многих учеников возымел, никого не поучал.

Начало века. 10-е годы. Первая мировая война. 20-е годы для Антокольского отрадны. Смерть Гумилева, смерть Блока – больно, боль не проходит, никогда, но – театр Вахтангова, Зоя Бажанова, общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами. 30-е годы. Когда мы читаем Антокольского, читаем еще что-то за тем, над тем, что написано. Все это надо было снести и из всего этого выйти. 40-е годы. Война: гибель Володи, сына. 50-е годы. Обвинения в космополитизме.

Первый раз я увидела Павла Григорьевича Антокольского много лет назад, больше, чем умею сосчитать. Он шел помочь другому, поэту, который вскоре станет знаменит. А тогда ему просто нужна была эта щедрая и благородная помощь. Сначала я увидела, как летит трость по воздуху, затем явился и сам даритель, пришедший помочь другому. Потом – я тогда была молода – в ресторане я диву далась, увидев этого человека в полном его действии: свобода слов и движений.

Вспоминаю день рождения Антокольского, на даче. Зоя, собака Боцман, кот Серик. Домработница Дуся накрывает стол. Мы сидим: Зоя Константиновна, Павел Григорьевич и я, как счастливица. Тогда я не понимала, что я – счастливица. Меня уже снедала, брала тоска, чего-то как будто не хватало, что-то мешало. Тогда я не знала, что вот он – счастливый миг моего бытия. Теперь знаю, что счастье есть осознанный миг бытия.

Дуся стол накрывает, вдруг – крик Дуси: «Пятух! Пятух! Чисто пятух!» Какой петух? Побежала смотреть. А это грач сидел, в нем отражалась радуга небес, в его черных перьях. Он сверкал, как фазан, нет, семицветно, как радуга. Ослепительность этого мгновения я запомнила. Вскоре приехали Чиковани – Симон и Марика.

Теперь я думаю, что мы не успеваем узнать свое счастье. Если ты это поймешь, ты преуспел, этого довольно. Если все чего-то хочешь и алчешь – навеки несчастен.

Думаю и пишу об Антокольском. И не могу не думать и не написать о Зое Константиновне Бажановой, артистке театра Вахтангова. Зоя – Муза, Зоя – хозяйка очага, отрадного для всякого путника. Зоя – источник радушия.

Зоя Константиновна влияла на совесть других людей. Меня звала «Эльф». Когда Зоя Константиновна видела что-нибудь плохое, нечто не совпадающее с опрятностью поведения, говорила: «Боже, я как Петроний, умру от отвращения». Узнала потом, как умер бедный Петроний: от отвращения и умер.

Антокольский и Зоя – отсутствие плоти, не громоздкость, грациозность. Зоя Константиновна – вождь и вдохновитель совести. Как-то Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, может быть, и пустяка, но это не совпадало с его намерениями. Лучше бы он сделал это, чего от него хотели? Зоя Константиновна не согласилась. Тогда они сказали, что, если он не сделает так, как они ему приказывают, они лифт ему не сделают. Зоя Константиновна ответила твердо: «И не надо. Жили без лифта и проживем» (у Павла Григорьевича был инфаркт, жили они на 5-м этаже).

В 1970 году Павел Григорьевич мне сказал: «Я хочу тебя спросить». – «Спрашивайте, Павел Григорьевич». – «Я хочу выйти из партии». – «Из какой?» – «А ты не знаешь? Из коммунистической. Я от них устал. Не могу больше». – «Павел Григорьевич, умоляю, нижайше прошу Вас, не делайте этого. Я тоже устала – за меньшее время…»

Сидим в мастерской на Поварской с водопроводчиком дядей Ваней, который не любил водопроводную трубу и Мичурина. Беседуем о Мичурине. Неожиданно влетает Павел Григорьевич с тростью. Познакомились: «Иван». – «Павел». Беседа продолжалась, сразу же подружились, и уже как друзья возымели маленькое пререкание. Павел Григорьевич спрашивает: «Белла, кем тебе приходится этот человек?» – «Павел Григорьевич, этот человек приходится мне водопроводчиком этого дома». Павел Григорьевич вспорхнул со стула, бросился к дяде Ване и поцеловал его руку. Тот очень удивился: с ним такого прежде не бывало.

…Павел Григорьевич захотел проведать могилу Бориса Леонидовича Пастернака. Тропинка многими и мною протоптана. Был март. Когда мы добрались до кладбища, пошел сильный снег. Стало смеркаться, и быстро смерклось. Мы долго плутали по кладбищу. Сквозь пургу, сквозь темноту все-таки дошли до могилы. У могилы Павел Григорьевич вскричал: «Борис! Борис! Прости!» За что просил прощения? – я никакой вины Антокольского не знаю. Или просто прощался?

Снова вспоминаю дарительные, ободряющие жесты Павла Григорьевича. Так бросился он к Шукшину, так – к Высоцкому. Павел Григорьевич всегда был очарован, прельщен талантом другого человека. Для меня это и есть доказательство совершенного таланта.

Есть книги, неопубликованные сочинения, но это уже дело литературоведов. Я ученик его и обожатель.

 

Так вот какова эта ночь…

Прощаясь с Павлом Григорьевичем Антокольским

Так вот какова эта ночь на самом деле. Темно, и в мозгу – стороннее причитание безутешного пульса: где ты сейчас, где ты, любовь моя, радость? Там, где твой мальчик в шинели, там, где твоя Зоя, там, где настигну тебя. Но где это? Почему это так непроницаемо для мысли? Или это запекшееся, изнывающее место в груди, видимо, главное в ночной му́ке, и есть твое нынешнее вместилище, твоя запасная возможность быть и страдать?

Давно, трепеща за него и обрываясь, душа уже попадала в эту ночь из предыдущего времени, примеряла к себе ее неподъемность, но в должный час оказалась неопытной, не готовой перенести. И сам он, зимою сидючи со мною на кухне, описывал мне эту ночь, предписывая и утешая, но и вглядываясь в нее особенным взором, стараясь разглядеть. Как тяжек тогда мне был этот взор, а ведь это было счастье: он издалека смотрел на эту ночь, он был жив. Я сказала: «Полно, полно! Я не собираюсь доживать до этого!» – чем испугала и расстроила его, и он прикрикнул: «Молчи!»

Вот по его вышло, не по-моему. А я и впрямь не собиралась, не умела вообразить этого. Из нас никто никогда не жил и не обходился без него, этому только предстоит учиться. Мы родились – он обрадовался нам, мы очнулись от детства – он уже ждал, протягивая навстречу руки, мы старились – он благословлял нашу молодость. Мы разнежились в этой длительности, обманчиво похожей на бесконечность. Простое знание, что он – несомненно – чудо, было на стороне не тревоги, а детской надежды: он будет всегда, без него ничего не бывает.

Впервые я увидела его осенью 1955 года: он летел по ту сторону окон, чтобы вскоре влететь. Пока же было видно, как летит: воздев палку, издавая приветственный шум. Меня поразили его свирепая доброжелательность и его хрупкость, столь способная облечь и вытерпеть мощь, пыл, азарт. Он летел, неся деньги человеку, который тогда был молод, беден и захворал. Более с ним не разминувшись, я вскоре поняла, что его положение и занятие в пространстве и есть этот полет, прыжок, имеющий целью отдать и помочь. В его существе обитала напрестанная мысль о чьей-то нужде и невзгоде. Об этом же были его последние слова дочери Наталии Павловне. Раздаривание – стихов, книг, вещей, вещиц, взглядов, объятий и всего, из чего он неисчислимо состоял, – вот его труд и досуг, прибыль расточителя, бушующего и не убывающего, как прибой: низвергаясь и множась.

И вот, мыкаясь в этой ночи, до которой довелось-таки дожить, что сейчас кажется мне пронырливым, хитроумно живучим, я считаю все, данное им. Без жалости к себе я знаю, что взяла все его дары и подарки, и это единственное, что я для него сделала. Я не удержала его жизни – пусть вычитанием дней из своей. То есть они вычтены, конечно, но уже без пользы для него, наоборот. Долго идя к нему в последний раз, я опоздала на час – навсегда. Почему, пока мы живы, мы так грубы, бестолковы и никуда не успеваем? Он успевал проведать любую простуду и осведомиться о благополучии всех, и собаки.

И как сформулировать то, что подлежит лишь художественной огласке? Он это знал, когда писал о Сыне и Зое Бажановой.

Чтобы описать эту ночь, предоставленную нам для мысли о том, что он приходился нам жизнью, эту степень нашего родства с ним, – надо писать, а здравого ума пока нет.

Я знаю, что книги остаются. Я убедилась в этом, открывая его книги на исходе ночи, когда проступал уже день, обезображенный его отсутствием, понимаю, конечно, что просто новый день ни в чем не повинный. Он продолжал оставаться чудом: жалел и ободрял, и его обычный голос отвечал мне любовно и внятно.

Я знаю его внуков и правнуков, в которых длится бег его крови.

Знаю, что жизнь его обращена к стольким людям, сколько есть их на белом свете, и это не может быть безответно и бесследно.

Но на самом деле я знаю, что утешения нет.

 

Свеча

Всего-то – чтоб была свеча, свеча простая, восковая, и старомодность вековая так станет в памяти свежа. И поспешит твоё перо к той грамоте витиеватой, разумной и замысловатой, и ляжет на душу добро. Уже ты мыслишь о друзьях всё чаще, способом старинным, и сталактитом стеаринным займёшься с нежностью в глазах. И Пушкин ласково глядит, и ночь прошла, и гаснут свечи, и нежный вкус родимой речи так чисто губы холодит.

 

Сентябрь

Какие новости у вас в календаре? А впрочем, мне до них какое дело — и в январе живу, как в сентябре, настойчиво и оголтело. Сентябрь, не отводи твое крыло, твое крыло оранжевого цвета. Отсрочь твое последнее число и подари мне промедленье это. Повремени и не клонись ко сну. Охваченный желанием даренья, как и тогда, транжирь свою казну, побалуй все растущие деревья. Что делалось! Как напряглась трава, чтоб зеленеть с такою полнотою, и дерево, как медная труба, сияло и играло над землею. На палисадники, набитые битком, все тратилась и тратилась природа, и георгин показывал бутон, и замирал, и ожидал прироста. Испуганных художников толпа на цвет земли смотрела воровато, толпилась, вытирала пот со лба, кричала, что она не виновата: она не затевала кутерьму, и эти краски красные пролиты не ей – и в доказательство тому казала свои бедные палитры. Вы не виновны! На другой мотив вы мажете холсты до одуренья. По меньшей мере – здесь шалил Матисс и, как за кисти, брался за деревья. Он виноват, но виноват давно! Бывает слабость в старом человеке. Но все это, что желто и красно, что зелено, – пусть здравствует вовеки! Как пачкались, как били по глазам, как нарушались прежние расцветки. И в этом упоении базар все понижал на яблоки расценки.

 

«Когда моих товарищей корят…»

Когда моих товарищей корят, я понимаю слов закономерность, но нежности моей закаменелость мешает слушать мне, как их корят. Я горестно упрёкам этим внемлю, я головой киваю: слаб Андрей! Он держится за рифму, как Антей держался за спасительную землю. За ним я знаю недостаток злой: кощунственно венчать «гараж» с «геранью», и всё-таки о том судить Гераклу, поднявшему Антея над землёй. Оторопев, он свой автопортрет сравнил с аэропортом, — это глупость. Гораздо больше в нём азарт и гулкость напоминают мне автопробег. И я его корю: зачем ты лих? Зачем ты воздух детским лбом таранишь? Всё это так. Но всё ж он мой товарищ. А я люблю товарищей моих. Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей, выходит мальчик с резвостью жонглёра. По правилам московского жаргона люблю ему сказать: «Привет, Андрей!» Люблю, что слова чистого глоток, как у скворца, поигрывает в горле. Люблю и тот, неведомый и горький, серебряный какой-то холодок. И что-то в нём, хвали или кори, есть от пророка, есть от скомороха, и мир ему – горяч, как сковородка, сжигающая руки до крови. Всё остальное ждёт нас впереди. Да будем мы к своим друзьям пристрастны! Да будем думать, что они прекрасны! Терять их страшно, Бог не приведи!

 

«Ремесло наши души свело…»

Ремесло наши души свело, заклеймило звездой голубою. Я любила значенье своё лишь в связи и в соседстве с тобою. Несказанно была хороша только тем, что в первейшем сиротстве бескорыстно умела душа хлопотать о твоём превосходстве. Про чело говорила твоё: я видала сама, как дымилось меж бровей золотое тавро, чьё значенье – Всевышняя милость. А про лоб, что взошёл надо мной, говорила: не будет он лучшим! Не долеплен до пяди седьмой и до пряди седой не доучен. Но в одном я тебя превзойду, пересилю и перелукавлю! В час расплаты за Божью звезду я спрошу себе первую кару. Осмелею и выпячу лоб, похваляясь: мой дар – безусловен, а второй – он не то чтобы плох, он – меньшой, он ни в чём не виновен. Так положено мне по уму, так исполнено будет судьбою. Только вот что. Когда я умру, страшно думать, что будет с тобою.

 

«За что мне всё это?..»

За что мне всё это? Февральской теплыни подарки, поблажки небес: то прилив, то отлив снегопада. То гляну в окно: белизна без единой помарки, то сумерки выросли, словно растения сада. Как этого мало, и входит мой гость ненаглядный. Какой ты нарядный, а мог оборванцем скитаться. Ты сердцу приходишься братом, а зренью – наградой. О, дай мне бедою с твоею звездой расквитаться. Я – баловень чей-то, и не остаётся оружья ума, когда в дар принимаю твой дар драгоценный. Входи, моя радость. Ну, что же ты медлишь, Андрюша, в прихожей, как будто в последних потёмках за сценой? Стекло о стекло, лоб о губы, а ложки – о плошки. Не слишком ли это? Нельзя ли поменьше, поплоше? Боюсь, что так много. Ненадобно больше, о Боже. Но ты расточитель, вот книга в зелёной обложке. Собрат досточтимый, люблю твою новую книгу, ещё не читая, лаская ладонями глянец. Я в нежную зелень проникну и в суть её вникну. Как всё – зеленеет – куда ни шагнёшь и ни глянешь. Люблю, что живу, что сиденье на ветхом диване гостей неизбывных его обрекло на разруху. Люблю всех, кто жив. Только не расставаться давайте, сквозь слёзы смотреть и нижайше дивиться друг другу.

 

«Наскучило уже, да и некстати…»

Наскучило уже, да и некстати о знаменитом друге рассуждать. Не проще ль в деревенской благодати бесхитростно писать слова в тетрадь — при бабочках и при окне открытом, пока темно и дети спать легли… О чём, бишь? Да, о друге знаменитом. Свирепей дружбы в мире нет любви. Весь вечер спор, а вам ещё не вдоволь, и всё о нём, и всё в укор ему. Любовь моя – вот мой туманный довод. Я не учёна вашему уму. Когда б досель была я молодая, всё б спорила до расцветанья щёк. А слава что? Она – молва худая, но это тем, кто славен, не упрёк. О грешной славе рассуждайте сами, а я ленюсь, я молча посижу. Но чтоб вовек не согласиться с вами, что сделать мне? Я сон вам расскажу. Зачем он был так грозно вероятен? Тому назад лет пять уже иль шесть приснилось мне, что входит мой приятель и говорит: – Страшись. Дурная весть. – О нём? – О нём. – И дик и слабоумен стал разум. Сердце прервалось во мне. Вошедший строго возвестил: – Он умер. А ты – держись. Иди к его жене. Глаза жены серебряного цвета: зрачок ума и сумрак голубой. Во славу знаменитого поэта мой смертный крик вознёсся над землей. Домашние сбежались. Ночь крепчала. Мелькнул сквозняк и погубил свечу. Мой сон прошёл, а я ещё кричала. Проходит жизнь, а я ещё кричу. О, пусть моим необратимым прахом приснюсь себе иль стану наяву — не дай мне Бог моих друзей оплакать! Всё остальное я переживу. Что мне до тех, кто правы и сердиты? Он жив – и только. Нет за ним вины. Я воспою его. А вы – судите. Вам по ночам другие снятся сны.

 

Зимняя замкнутость

Странный гость побывал у меня в феврале. Снег занёс мою крышу ещё в январе, предоставив мне замкнутость дум и деяний. Я жила взаперти, как огонь в фонаре или как насекомое, что в янтаре уместилось в простор тесноты идеальной. Странный гость предо мною внезапно возник, и тем более странен был этот визит, что снега мою дверь охраняли сурово. Например – я зерно моим птицам несла. «Можно ль выйти наружу?» – спросила. «Нельзя», — мне ответила сильная воля сугроба. Странный гость, говорю вам, неведомый гость. Он прошёл через стенку насквозь, словно гвоздь, кем-то вбитый извне для неведомой цели. Впрочем, что же ещё оставалось ему, коль в дому, замурованном в снежную тьму, не осталось для входа ни двери, ни щели. Странный гость – он в гостях не гостил, а царил. Он огнём исцелил свой промокший цилиндр, из-за пазухи выпустил свинку морскую и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом я ушибся, когда проходил напролом в этот дом, где теперь простудиться рискую». Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость. Горсть орехов, вина быстротечная гроздь — вот мой маленький юг среди вьюг справедливых. Что касается бедной царевны морей — ей давно приготовлен любовью моей плод капусты, взращённый в нездешних заливах». Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам, что я склонен к слезам, но не склонны к следам мои ноги промокшие. Весь я – загадка!» Я ему объяснила, что я не педант и за музыкой я не хожу по пятам, чтобы видеть педаль под ногой музыканта. Странный гость закричал: «Мне не нравится тон ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон! Очень плохи дела ваших духа и плоти! Потому без стыда я явился сюда, что мне ведома бедная ваша судьба». Я спросила его: «Почему вы не пьёте?» Странный гость не побрезговал выпить вина. Опрометчивость уст его речи свела лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу: «Протяжение спора угодно душе! Вы – дитя моё, баловень и протеже. Я судьбу вашу как-нибудь переиначу. Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел — ошибитесь, возьмите счастливый билет! Выбирайте любую утеху мирскую!» Поклонилась я гостю: «Вы очень добры, до поры отвергаю я ваши дары. Но спасите прекрасную свинку морскую! Не она ль мне по злому сиротству сестра? Как остра эта грусть – озираться со сна средь стихии чужой, а к своей не пробиться. О, как нежно марина, моряна, моря неизбежно манят и минуют меня, оставляя мне детское зренье провидца. В остальном – благодарна я доброй судьбе. Я живу, как желаю, – сама по себе. Бог ко мне справедлив и любезен издатель. Старый пёс мой взмывает к щеке, как щенок. И широк дивный выбор всевышних щедрот: ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль. А вчера колокольчик в полях дребезжал. Это старый товарищ ко мне приезжал. Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет? Говорила: когда тебя вижу, Булат, два зрачка от чрезмерности зренья болят, беспорядок любви в моём разуме свищет». Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу. Не бывало саней в этом сиром снегу. Мой товарищ с товарищем пьёт в Ленинграде. И давно уж собака моя умерла — стало меньше дыханьем в груди у меня. И чураются руки пера и тетради. Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь». В это время открылась закрытая дверь. Снег всё падал и падал, не зная убытка. Сколь вошедшего облик был смел и пригож! И влекла петербургская кожа калош след – лукавый и резвый, как будто улыбка. Я надеюсь, что гость мой поймёт и зачтёт, как во мраке лица серебрился зрачок, как был рус африканец и смугл россиянин! Я подумала – скоро конец февралю — и сказала вошедшему: «Радость! Люблю! Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»
А остальное – обойдется, приложится, как ты сказал. Вот зал, и вальс из окон льется. Вот бал, а нас никто не звал…

С Булатом Окуджавой

 

Песенка для Булата

Мой этот год – вдоль бездны путь. И если я не умерла, то потому, что кто-нибудь всегда молился за меня. Всё вкривь и вкось, всё невпопад, мне страшен стал упрёк светил, зато – вчера! Зато – Булат! Зато – мне ключик подарил! Да, да! Вчера, сюда вошед, Булат мне ключик подарил. Мне этот ключик – для волшебств, а я их подарю – другим. Мне трудно быть не молодой и знать, что старой – не бывать. Зато – мой ключик золотой, а подарил его – Булат. Слова из губ – как кровь в платок. Зато на век, а не на миг. Мой ключик больше золотой, чем золото всех недр земных. И всё теперь пойдёт на лад, я буду жить для слёз, для рифм. Не зря – вчера, не зря – Булат, не зря мне ключик подарил!

 

Снегопад

Снегопад своё действие начал и ещё до свершения тьмы Переделкино переиначил в безымянную прелесть зимы. Дома творчества дикую кличку он отринул и вытер с доски и возвысил в полях электричку до всемирного звука тоски. Обманувши сады, огороды, их ничтожный размер одолев, возымела значенье природы невеликая сумма дерев. На горе, в тишине совершенной, голос древнего пенья возник, и уже не села́, а вселенной ты участник и бедный должник. Вдалеке, меж звездой и дорогой, сам дивясь, что он здесь и таков, пролетел лучезарно здоровый и ликующий лыжник снегов. Вездесущая сила движенья, этот лыжник, земля и луна — лишь причина для стихосложенья, для мгновенной удачи ума. Но, пока в снегопаданье строгом ясен разум и воля свежа, в промежутке меж звуком и словом опрометчиво медлит душа.

 

Воспоминание о Ялте

В тот день случился праздник на земле. Для ликованья все ушли из дома, оставив мне два фонаря во мгле по сторонам глухого водоёма. Ещё и тем был сон воды храним, что, намертво рождён из алебастра, над ним то ль нетопырь, то ль херувим улыбкой слабоумной улыбался. Мы были с ним недальняя родня — среди насмешек и неодобренья он нежно передразнивал меня значеньем губ и тщетностью паренья. Внизу, в порту, в ту пору и всегда, неизлечимо и неугасимо пульсировала бледная звезда, чтоб звать суда и пропускать их мимо. Любовью жёгся и любви учил вид полночи. Я заново дивилась неистовству, с которым на мужчин и женщин человечество делилось. И в час, когда луна во всей красе так припекала, что зрачок слезился, мне так хотелось быть живой, как все, иль вовсе мёртвой, как дитя из гипса. В удобном сходстве с прочими людьми не сводничать чернилам и бумаге, а над великим пустяком любви бесхитростно расплакаться в овраге. Так я сидела – при звезде в окне, при скорбной лампе, при цветке в стакане. И безутешно ластилось ко мне причастий шелестящих пресмыканье.

 

Письмо Булату из Калифорнии

Что в Калифорнии, Булат, — не знаю. Знаю, что прелестный, пространный край. В природе летней похолодает, говорят. Пока – не холодно. Блестит простор воды, идущий зною. Над розой, что отрадно взору, колибри пристально висит. Ну, вот и все. Пригож и юн народ. Июль вступает в розы. А я же «Вестником Европы» свой вялый развлекаю ум. Все знаю я про пятый год столетья прошлого: раздоры, открытья, пререканья, вздоры и что потом произойдет. Откуда «Вестник»? Дин, мой друг, славист, профессор, знаний светоч, вполне и трогательно сведущ в словесности, чей вкус и звук нигде тебя, нигде меня не отпускает из полона. Крепчает дух Наполеона. Графиня Некто умерла, до крайних лет судьбы дойдя. Все пишут: кто стихи, кто прозу. А Тот, кто нам мороз и розу преподнесёт, – ещё дитя безвестное, но не вполне: он – знаменитого поэта племянник, стало быть, родне известен. Дальше – буря, мгла. Булат, ты не горюй, всё вроде о'кей. Но «Вестником Европы» зачитываться я могла, могла бы там, где ты и я брели вдоль пруда Химок возле. Колибри зорко видит в розе насущный смысл житья-бытья. Меж тем Тому – уже шесть лет! Ещё что в мире так же дивно? Всё это удивляет Дина. Засим прощай, Булат, мой свет.

 

Шуточное послание к другу

Покуда жилкой голубою безумья орошён висок, Булат, возьми меня с собою, люблю твой лёгонький возок. Ямщик! Я, что ли, – завсегдатай саней? Скорей! Пора домой, в былое. О Булат, солдатик, родимый, неубитый мой. А остальное – обойдется, приложится, как ты сказал. Вот зал, и вальс из окон льется. Вот бал, а нас никто не звал. А всё ж – войдём. Там, у колонны… так смугл и бледен… Сей любви не перенесть! То – Он. Да. Он ли? Не надо знать, и не гляди. Зачем дано? Зачем мы вхожи в красу чужбин, в чужие дни? Булат, везде одно и то же. Булат, садись! Ямщик, гони! Как снег летит! Как снегу много! Как мною ты любим, мой брат! Какая долгая дорога Из Петербурга в Ленинград.

 

Устройство личности

…В судьбе Булата, не столько соседствующей с нашей судьбою, а, пожалуй, возглавившей ее течение, то вялое, то горестное, – в этой судьбе есть нечто, что всегда будет приглашать нас к пристальному раздумью. Может быть, устройство личности Булата, весьма неоткровенное, не поданное нам на распахнутой ладони… Устройство этой личности таково, что оно держит нас в особенной осанке, в особенной дисциплине. Перед ним, при нем, в связи с ним, в одном с ним пространстве не следует и не хочется вести себя недостойно, не хочется поступиться честью, настолько, насколько это возможно. Все-таки хочется как-то немножко выше голову держать и как-то не утруждать позвоночник рабским утомленным наклоном. Булат не повелевает, а как бы загадочно и кротко просит нас не иметь эту повадку, эту осанку, а иметь все-таки какие-то основания ясно и с любовью глядеть в глаза современников и все-таки иметь утешение в человечестве. Есть столько причин для отчаянья, но сказано нам, что уныние есть тяжкий грех. И может быть, в нашей любви, в нашем пристрастии к Булату есть некоторая ни в чем не повинная корысть, потому что, обращаясь к нему, мы выгадываем, выгадываем свет собственной души…

 

Запоздалый ответ Пабло Неруде

Коль впрямь качнулась и упала его хранящая звезда, откуда эта весть от Пабло и весть моя ему – куда? С каких вершин светло и странно он озирает белый свет? Мы все прекрасны несказанно, пока на нас глядит поэт. Вовек мне не бывать такою, как в сумерках того кафе, воспетых чудною строкою, столь благосклонною ко мне. Да было ль в самом деле это? Но мы, когда отражены в сияющих зрачках поэта, равны тому, чем быть должны.

 

Гостить у художника

Итог увяданья подводит октябрь. Природа вокруг тяжела и серьёзна. В час осени крайний – так скушно локтям опять ушибаться об угол сиротства. Соседской четы непомерный визит всё длится, и я, всей душой утомляясь, ни слова не вымолвлю – в горле висит какая-то глухонемая туманность. В час осени крайний – огонь погасить и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой, что некогда звали меня погостить в дому у художника, там, за Таганкой. И вот, аспирином задобрив недуг, напялив калоши, – скорее, скорее туда, где, румяные щёки надув, художник умеет играть на свирели. О, милое зрелище этих затей! Средь кистей, торчащих из банок и вёдер, играет свирель и двух малых детей печальный топочет вокруг хороводик. Два детские личика умудрены улыбкой такою усталой и вечной, как будто они в мирозданье должны нестись и описывать круг бесконечный. Как будто творится века напролёт все это: заоблачный лепет свирели и маленьких тел одинокий полет над прочностью мира – во мгле акварели. И я, притаившись в тени голубой, застыв перед тем невеселым весельем, смотрю на суровый их танец, на бой младенческих мышц с тяготеньем вселенным. Слабею, впадаю в смятенье невежд, когда, воссияв над трубою подзорной, их в обморок вводит избыток небес, терзая рассудок тоской тошнотворной. Но полно! И я появляюсь в дверях, недаром сюда я брела и спешила. О, счастье, что кто-то так радостно рад, рад так беспредельно и так беспричинно! Явленью моих одичавших локтей художник так рад, и свирель его рада, и щедрые ясные лица детей даруют мне синее солнышко взгляда. И входит, подходит та, милая, та, простая, как холст, не насыщенный грунтом. Но кроткого, смирного лба простота пугает предчувствием сложным и грустным. О, скромность холста, пока срок не пришел, невинность курка, пока пальцем не тронешь, звериный, до времени спящий прыжок, нацеленный в близь, где играет звереныш. Как мускулы в ней высоко взведены, когда первобытным следит исподлобьем три тени родные, во тьму глубины запущенные виражом бесподобным. О, девочка цирка, хранящая дом! Всё ж выдаст болезненно-звёздная бледность — во что ей обходится маленький вздох над бездной внизу, означающей бедность. Какие клинки покидают ножны, какая неисповедимая доблесть улыбкой ответствует гневу нужды, каменья её обращая в съедобность? Как странно незрима она на свету, как слабо затылок её позолочен, но неколебимо хранит прямоту прозрачный, стеклянный её позвоночник. И радостно мне любоваться опять лицом её, облаком неочевидным, и рученьку боязно в руку принять, как тронуть скорлупку в гнезде соловьином. И я говорю: – О, давайте скорей кружиться в одной карусели отвесной, подставив горячие лбы под свирель, под ивовый дождь её чистых отверстий. Художник на бочке высокой сидит, как Пан, в свою хитрую дудку дудит. Давайте, давайте кружиться всегда, и всё, что случится, – ещё не беда, ах, Господи Боже мой, вот вечеринка, проносится около уха звезда, под веко летит золотая соринка, и кто мы такие, и что это вдруг цветёт акварели голубенький дух, и глина краснеет, как толстый ребёнок, и пыль облетает с холстов погребённых, и дивные рожи румяных картин являются нам, когда мы захотим. Проносимся! И посреди тишины целуются красное с желтым и синим, и все одиночества душ сплочены в созвездье одно притяжением сильным. Жить в доме художника день или два и дольше, но дому ещё не наскучить, случайно узнать, что стоят дерева под тяжестью белой, повисшей на сучьях, с утра втихомолку собраться домой, брести облегчённо по улице снежной, жить дома, пока не придёт за тобой любви и печали порыв центробежный.

 

Живое семицветье

Не помню, как мы познакомились. Да мы и не знакомились вовсе: мы учились вместе в Литературном институте, виделись мимоходом и часто на Тверском бульваре, в Переделкине, кивали друг другу с торопливой приветливостью, а сейчас редко встречаемся.

Но когда я вижу что-нибудь синее, оранжевое, золотое – любую милую яркость, которой одаряет нас мир, я вспоминаю юношу в блеклом лыжном костюме и свое нежное уважение к нему, к его восприимчивости к тем краскам, что украшают жизнь своим живым семицветьем. Вспоминаю, как однажды, давно уже, мы столкнулись с ним в долгом вечернем сумраке опустевшего институтского коридора, и я заметила, что он невелик ростом, а в скромном, тихом лице его есть второе, глубокое выражение: какой-то страстной сосредоточенности и доброй печали. Может быть, это остро-черные, пристально нацеленные в упор зрачки придавали его простым чертам многозначительность. Я знала о нем, что он – чуваш, из маленькой далекой деревни, и в Москве недавно.

– Ну, как дела? – спросила я на ходу.

Он быстро глянул своими, словно остроконечными, метко видящими зрачками и, простив мне условность вопроса и радуясь собеседнику, рассказал мне о своей деревне, как он скучает по ней, как сильно окрашено все там: небо, ягоды, вода, глаза лошадей, и все такого прекрасного, всеобъемлюще синего цвета.

Впервые я услышала о его стихах от Михаила Аркадьевича Светлова: он всем нам причинил то или иное добро, но хвалил нас не так уж часто. Юношу в синем костюме он, не остерегаясь, хвалил.

Впоследствии я эти стихи слышала, читала, перечитывала. Они могут показаться сложными, несколько витиеватыми, но мне думается, что не нарочитость виной тому, а серьезная и подлинная сложность, которую ощущает в мире и в себе юный, наивно проницательный человек, сильно, азартно устремивший в жизнь зрение, слух, руки. Он пристально смотрит вокруг, и нет такой малости, которая не показалась бы ему значительной, располагающей к раздумью. В будничном, привычном он отгадывает возвышенность и красоту, делает их предметом искусства. Многие чудеса поражают его: поезда, мелькнувший фонарь, такой таинственно-светлый, как будто маленький Пимен поместился в нем и завершает сказанье, белый архипелаг сада, дивный овал человеческого лица, человеческие выдумки и творенья и все, чего так много и из чего и возникает постепенно непростой и прекрасный мир, близко подступающий к глазам. И как щедро, буйно и родимо этот мир расцвечен: в нем и радуги, и Йиржи Волькер, и черный куст в розовом пространстве, и лиловые маляры.

Он – поэт. Вот в чем дело. Зовут его Геннадий Айги.

 

Симону Чиковани

Явиться утром в чистый север сада, в глубокий день зимы и снегопада, когда душа свободна и проста, снегов успокоителен избыток и пресной льдинки маленький напиток так развлекает и смешит уста. Всё нужное тебе – в тебе самом, — подумать и увидеть, что Симон идёт один к заснеженной ограде. О нет, зимой мой ум не так умён, чтобы поверить и спросить: – Симон, как это может быть при снегопаде? И разве ты не вовсе одинаков с твоей землёю, где, навек заплакав от нежности, всё плачет тень моя, где над Курой, в объятой Богом Мцхете, в садах зимы берут фиалки дети, их называя именем «Иа»? И коль ты здесь, кому теперь видна пустая площадь в три больших окна и цирка детский круг кому заметен? О, дома твоего беспечный храм, прилив вина и лепета к губам, и пение, что следует за этим! Меж тем всё просто: рядом то и это, и в наше время от зимы до лета полгода жизни, лёта два часа. И приникаю я лицом к Симону всё тем же летом, тою же зимою, когда цветам и снегу нет числа. Пускай же всё само собой идёт: сам прилетел по небу самолёт, сам самовар нам чай нальёт в стаканы. Не будем звать, но сам придёт сосед для добрых восклицаний и бесед, и голос сам заговорит стихами. Я говорю себе: твой гость с тобою, любуйся его милой худобою, возьми себе, не отпускай домой. Но уж звонит во мне звонок испуга: опять нам долго не видать друг друга в честь разницы меж летом и зимой. Простились, ничего не говоря. Я предалась заботам января, вздохнув во сне легко и сокровенно. И снова я тоскую поутру. И в сад иду, и веточку беру, и на снегу пишу я: Сакартвело.

 

День-Рафаэль

Пришелец День, не стой на розовом холме! Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила. Зачем ты снизошёл к оврагам и ко мне? Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино. День-Божество, ступай в Италию свою. У нас ещё зима. У нас народ балует. Завистник и горбун, я на тебя смотрю, и край твоих одежд мой тайный гнев целует. Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди, ещё и кисть глупа и краски непослушны. День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди! Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки. Но ласково глядел Богоподобный День. И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!» Престольный праздник трёх окрестных деревень впервые за века не завершился дракой. Неузнанным ушёл День-Свет, День-Рафаэль. Но мёртвый дуб расцвёл средь ровныя долины. И благостный закат над нами розовел. И странники всю ночь крестились на руины.

 

День, ведущий к Анне…

Речь идет об Анне Каландадзе, об Анне, о торжественном дне ее рождения, но прежде – о былом о скромном дне рождения цветов миндаля на склонах Мтацминды, о марте, бывшем давно. Какая весна затевалась! Я проснулась поутру, потому что дети в доме напротив, во множестве усевшись на подоконник, играли в зеркало и в солнце и посылали огонь в мое окно, радио гремело: «У любви, как у пташки, крылья…» Начинался день, ведущий к Анне ослики по дороге во Мцхету кричали о весне, и сколько же там было анемонов! А у Симона Чиковани, у совершенно живого, невредимого, острозрячего Симона, дача была неподалеку – что за дача: дома нет, зато земли и неба в избытке, за рекой, на горе́, четко видны развалины стройных древних камней, и виноградник уже очнулся от зимней спячки, уже хлопотал о незримом изначалье вина. Люди, оснащенные высшим даром, имеют свойство дарить нам себя и других. Сиял день весны, Симон был жив и здоров, но подарки еще не иссякли, и Симон восклицал: «Кацо, ты не знаешь Анны, но ты узнаешь: Анна – прекрасна!» К вечеру я уже знала, что Анна – прекрасна, большой поэт, и ее язык, собственный, ве́домый только ей, не меньше всего грузинского языка по объему и прелести звучания. На крайнем исходе дня пришла маленькая Анна, маленькая, говорю потому, что облик ее поразил и растрогал меня хрупкостью очертаний, серьезнейшей скромностью и тишиной – о, такие не суетятся, мыслят и говорят лишь впопад и не совершают лишних поступков…

 

Анне Каландадзе

Как мило всё было, как странно. Луна восходила, и Анна печалилась и говорила: – Как странно всё это, как мило. — В деревьях вблизи ипподрома — случайная сень ресторана. Веселье людей. И природа: луна, и деревья, и Анна. Вот мы – соучастники сборищ. Вот Анна – сообщник природы, всего, с чем вовеки не споришь, лишь смотришь – мгновенья и годы. У трав, у луны, у тумана и малого нет недостатка. И я понимаю, что Анна — явленье того же порядка. Но если вблизи ипподрома, но если в саду ресторана и Анна, хотя и продрогла, смеётся так мило и странно, я стану резвей и развязней и вымолвлю тост неизбежный: – Ах, Анна, я прелести вашей такой почитатель прилежный. Позвольте спросить вас: а разве ваш стих – не такая ж загадка, как встреча Куры и Арагви близ Мцхета во время заката? Как эти прекрасные реки слились для иного значенья, так вашей единственной речи нерасторжимы теченья. В ней чудно слова уцелели, сколь есть их у Грузии милой, и раньше – до Свети-Цховели, и дальше – за нашей могилой. Но, Анна, вот сад ресторана, веселье вблизи ипподрома, и слышно, как ржет неустанно коней неусыпная дрема. Вы, Анна, – ребенок и витязь, вы – маленький стебель бесстрашный, но, Анна, клянитесь, клянитесь, что прежде вы не были в хашной! — И Анна клялась и смеялась, смеялась и клятву давала: – Зарей, затевающей алость, клянусь, что еще не бывала! — О жизнь, я люблю твою сущность: луну, и деревья, и Анну, и Анны смятенье и ужас, когда подступали к духану. Слагала душа потаенно свой шелест, в награду за это присутствие Галактиона равнялось избытку рассвета, не то чтобы видимо зренью, но очевидно для сердца, и слышалось: – Есмь я и рею вот здесь, у открытого среза скалы и домов, что нависли над бездной Куры близ Метехи. Люблю ваши детские мысли и ваши простые утехи. — И я помышляла: покуда соседом той тени не стану, дай, жизнь, отслужить твоё чудо, ту ночь, и то утро, и Анну…

 

«Я столько раз была мертва…»

Я столько раз была мертва иль думала, что умираю, что я безгрешный лист мараю, когда пишу на нём слова. Меня терзали жизнь, нужда, страх поутру, что всё сначала. Но Грузия меня всегда звала к себе и выручала. До чудных слёз любви в зрачках и по причине неизвестной, о, как, когда б вы знали, – как меня любил тот край прелестный. Тифлис, не знаю, невдомёк — каким родителем суровым я брошена на твой порог подкидышем большеголовым? Тифлис, ты мне не объяснял, и я ни разу не спросила: за что дарами осыпал и мне же говорил «спасибо»? Какую жизнь ни сотворю из дней грядущих, из тумана, — чтоб отслужить любовь твою, всё будет тщетно или мало…

 

Тифлис

Как любила я жизнь! – О любимая, длись! — я вослед Тициану твердила. Я такая живучая, старый Тифлис, твоё сердце во мне невредимо. Как мацонщик, чей ослик любим, как никто, возвещаю восход и мацони. Коль кинто не придёт, я приду, как кинто, веселить вас, гуляки и сони. Ничего мне не жалко для ваших услад. Я – любовь ваша, слухи и басни. Я нырну в огнедышащий маленький ад за стихом, как за хлебом – хабази. Жил во мне соловей, всё о вас он звенел, и не то ль меня сблизило с вами, что на вас я взирала глазами зверей той породы, что знал Пиросмани. Без Тифлиса жила, по Тифлису томясь. Есть такие края неужели, где бы я преминула, Отар и Тамаз, вспомнить вас, чтоб глаза повлажнели? А когда остановит дыханье и речь та, последняя в жизни превратность, я успею подумать: позволь умереть за тебя, мой Тифлис, моя радость!

 

Роза

Вид рынка в Гагре душу веселит. На злато дыни медный грош промотан. Не есть ли я ленивый властелин, чей взор пресыщен пурпуром и мёдом? Вздыхает нега, бодрствует расчёт, лоснится благоденствие Кавказа. Торговли огнедышащий зрачок разнежен сном и узок от коварства. Где, визирь мой, цветочные ряды? С пристрастьем станем выбирать наложниц. Хвалю твои беспечные труды, владелец сада и садовых ножниц. Знай, я полушки ломаной не дам за бледность черт, чья быстротечна участь. Я красоту люблю, как всякий дар, за прочный позвоночник, за живучесть. Я алчно озираюсь. Наконец, как старый царь – невольницу младую, влеку я розу в бедный мой дворец и на свои седины негодую. Эй вы, плавней, кто тянет паланкин! Моих два локтя понукаю, то есть — хранить её, пока меж половин всего, что в нём, расплющил нас автобус. В беспамятстве, в росе ещё живой, спи, жизнь моя, твой обморок не вечен. Как соразмерно мощный стебель твой прелестно малой головой увенчан. Уф, отдышусь. Вот дом, в чей бок тавро впечатано: «Дом творчества». Как просто! Есть дом у нас, чтоб сотворить твоё бессмертие на белом свете, роза! Пока юлит перед тобой глагол, твой гений сразу обретает навык дышать водой, опередив глоток сестёр твоих – прислужниц и чернавок. Прости, дитя, что, из родимых кущ изъяв тебя, томлю тебя беседой. Лишь для того мой разум всемогущ, чтоб стала ты пусть мёртвой, но воспетой. Что розе этот вздор? Уныл и дряхл хвалёный ум, и всяк эпитет скуден. Он бесполезней и скучнее драхм её красе, что занята искусством растеньем быть, а не предметом для хвалы моей. О, как светает грозно. Я говорю при первом свете дня: – Как ты прекрасна, розовая роза! Та роза ныне – слабый призрак, вздох. Но у неё заступник есть в природе. Как беспощадно он взимает долг с немой души, робеющей при розе.

 

Переделкино после разлуки

Темнела долгая загадка, и вот сейчас блеснёт ответ. Смотрю на купол в час заката, и в небо ясный вход отверст. Бессмертная душа надменна, а то, что временный оплот души, желает жить немедля, но это место узнаёт. Какая связь меж ним и телом, не догадаться мудрено. Вдали, внизу, за полем белым о том же говорит окно. Всё праведней, всё беззащитней жизнь света в доблестном окне. То – мне привет сквозь мглу, сквозь иней, укор и предсказанье мне. Просительнее слёз и слова, слышнее изъявленья уст, свет из окна. Но я – готова, и я пред ним не провинюсь. Ни я не замараюсь славой, ни поле, где течёт ручей, не вздумает очнуться свалкой ненужных и чужих вещей.
Всегда быть не хитрей, чем дети, не злей, чем дерево в саду, благославляя жизнь на свете заботливей, чем жизнь свою…

С Василием Аксеновым

 

Сад

Я вышла в сад, но глушь и роскошь живут не здесь, а в слове: «сад». Оно красою роз возросших питает слух, и нюх, и взгляд. Просторней слово, чем окрестность: в нём хорошо и вольно, в нём сиротство саженцев окрепших усыновляет чернозём. Рассада неизвестных новшеств, о, слово «сад» – как садовод, под блеск и лязг садовых ножниц ты длишь и множишь свой приплод. Вместилась в твой объём свободный усадьба и судьба семьи, которой нет, и той садовой потёрто-белый цвет скамьи. Ты плодороднее, чем почва, ты кормишь корни чуждых крон, ты – дуб, дупло, Дубровский, почта сердец и слов: любовь и кровь. Твоя тенистая чащоба всегда темна, но пред жарой зачем потупился смущённо влюблённый зонтик кружевной? Не я ль, искатель ручки вялой, колено гравием красню? Садовник нищий и развязный, чего ищу, к чему клоню? И, если вышла, то куда я всё ж вышла? Май, а грязь прочна. Я вышла в пустошь захуданья и в ней прочла, что жизнь прошла. Прошла! Куда она спешила? Лишь губ пригубила немых сухую му́ку, сообщила, что всё – навеки, я – на миг. На миг, где ни себя, ни сада я не успела разглядеть. «Я вышла в сад», – я написала. Я написала? Значит, есть хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно, что выход в сад – не ход, не шаг. Я никуда не выходила. Я просто написала так: «Я вышла в сад»…
Да будем мы к своим друзьям пристрастны, да будем думать, что они прекрасны! Терять их страшно, Бог не приведи!

В мастерской Мессерера

 

Дарующий радость

Для личности и судьбы Высоцкого изначально и заглавно то, что он – Поэт. В эту его роль на белом свете входят доблесть, доброта, отважная и неостановимая спешка пульсов и нервов, благородство всей жизни (и того, чем кончается жизнь). Таков всегда удел Поэта, но этот наш Поэт еще служил театру, сцене, то есть опять служил нам, и мы знаем, в какой степени: в превосходной, в безукоризненной. Какое время из всего отпущенного ему взял он для пристального и неусыпного труда: для работы над словом, над строкою? Его рукописи удостоверяют нас в том, что время, которым располагает Поэт, не поддается общепринятому исчислению. Он должен совершенно уложиться в свой срок, и за это вся длительность будущего времени воздаст ему нежностью и благодарностью. Начало бесконечного воздаяния бурно происходит на наших глазах…

 

Владимиру Высоцкому

 

I. «Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий…»

Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий белее Офелии бродят с безумьем во взоре. Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной: так – быть? или – как? что решил ты в своём Эльсиноре? Пусть каждый в своём Эльсиноре решает, как может. Дарующий радость, ты – щедрый даритель страданья. Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит, кто подданных душу возвысит до слёз, до рыданья. Спасение в том, что сумели собраться на площадь не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона, а стройным собором собратьев, отринувших пошлость. Народ невредим, если боль о Певце – всенародна. Народ, народившись, – не неуч, он ныне и присно — не слушатель вздора и не покупатель вещицы. Певца обожая, – расплачемся. Доблестна тризна. Так – быть или как? Мне как быть? Не взыщите. Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши. В обнимку уходим – всё дальше, всё выше, всё чище. Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши. Лишь так справедливо. Ведь если не наши – то чьи же?

 

II. Москва: дом на Беговой улице

Московских сборищ завсегдатай, едва очнется небосвод, люблю, когда рассвет сохатый чащобу дыма грудью рвёт. На Беговой – одной гостиной есть плющ, и плен, и крен окна, где мчится конь неугасимый в обгон небесного огня. И видят бельма рани блёклой пустых трибун рассветный бред. Фырчит и блещет быстролётный, переходящий в утро бег. Над бредом, бегом – над Бегами есть плющ и плен. Есть гобелен: в нём те же свечи и бокалы, тлен бытия, и плющ, и плен. Клубится грива ипподрома. Крепчает рысь младого дня. Застолья вспыльчивая дрёма остаток ночи пьёт до дна. Уж кто-то щей на кухне просит, и лик красавицы ночной померк. Окурки утра. Осень. Все разбредаются домой. Пирушки грустен вид посмертный. Ещё чего-то рыщет в ней гость неминуемый последний, что всех несносней и пьяней. Уже не терпится хозяйке уйти в черёд дневных забот, уж за его спиною знаки она к уборке подаёт. Но неподвижен гость угрюмый. Нездешне одинок и дик, он снова тянется за рюмкой и долго в глубь вина глядит. Не так ли я в пустыне лунной стою? Сообщники души, кем пир был красен многолюдный, стремглав иль нехотя ушли. Кто в стран полуденных заочность, кто – в даль без имени, в какой спасительна судьбы всеобщность и страшно, если ты изгой. Пригубила – как погубила — непостижимый хлад чела. Всё будущее – прежде было, а будет – быль, что я была. На что упрямилось воловье двужилье горловой струны — но вот уже и ты, Володя, ушёл из этой стороны. Не поспевает лба неумность расслышать краткий твой ответ. Жизнь за тобой вослед рванулась, но вот – глядит тебе вослед. Для этой мысли тёмной, тихой стих занимался и старел и сам не знал: причём гостиной вид из окна и интерьер? В честь аллегории нехитрой гость там зажился. Сгоряча уже он обернул накидкой хозяйки зябкие плеча. Так вот какому вверясь року гость не уходит со двора! Нет сил поднять его в дорогу у суеверного пера. Играй со мной, двойник понурый, сиди, смотри на белый свет. Отверстой бездны неподкупной я слышу добродушный смех.

 

III. «Эта смерть не моя есть ущерб и зачёт…»

Эта смерть не моя есть ущерб и зачёт жизни кровно-моей, лбом упёршейся в стену. Но когда свои лампы Театр возожжёт и погасит – Трагедия выйдет на сцену. Вдруг не поздно сокрыться в заочность кулис? Не пойду! Спрячу голову в бархатной щели. Обречённых капризников тщетный каприз — вжаться, вжиться в укромность – вина неужели? Дайте выжить. Чрезмерен сей скорбный сюжет. Я не помню из роли ни жеста, ни слова. Но смеётся суфлёр, вседержитель судеб, говори: всё я помню, я здесь, я готова. Говорю: я готова. Я помню. Я здесь. Сущ и слышим тот голос, что мне подыграет. Средь безумья, нет, средь слабоумья злодейств здраво мыслит один: умирающий Гамлет. Донесётся вослед: не с ума ли сошед Тот, кто жизнь возлюбил да забыл про живучесть. Дай, Театр, доиграть благородный сюжет, бледноликий партер повергающий в ужас.

 

* * *

Глубокоуважаемый дорогой любимый Андрей Дмитриевич!

Все люди живы лишь Вами, Вашей помощью. Вот и мне сейчас помогите: написать Вам – просто, что-нибудь.

Я бы не посмела писать Вам, если бы мои слова в телеграмме Елене Георгиевне и Вам: «от имени многих» – не были совершенной правдой. (Вы получили? Я потом еще напишу Вам смешное про эту телеграмму.)

Я только что спрашивала Леву и Раю: не развязно ли, не покажется ли Вам развязным, что я Вам напишу и пошлю нечто? Сказано было, что – нет, и Вам так не покажется.

Я некогда (не так давно) просила художника Биргера о милости: с Вашего позволения сопроводить меня к Вам – с алчной целью увидеть Вас, с ничтожной целью преподнести Вам стихи, книжку. Он мне сказал: «Я это сделаю, Вы – смелый человек». Какая глупость! Я – робкий человек, не смеющий приходить и утруждать.

Милый Андрей Дмитриевич! Не взыщите – пусть пишу, как знаю, глубокой ночью.

Вы еще были в Москве, а я выступала в Алма-Ате. Я знаю, что бедный мой голос, глаза и повадка чем-то приходятся людям. Но такой тоски, любви и тревоги я, кажется, не приняла на себя до тех пор. Там в одном здании и во всем районе погас случайно свет. Два часа я читала, никого и ничего не видя. Потом говорю: «Я могу читать всегда. Но и на улице совершенно смерклось. У вас внизу – пальто. Нам предстоит спуститься с третьего этажа. Сделаем это грациозно, не толкнув и не обидев друг друга». Я не забуду нежного, бережного, любовного шествия множества людей – в совершенной темноте.

Но это я все – лишь в Вам клоню.

Из темноты этой на свет следующего дня явились юные люди: Паша и Валя, и многие с ними. Бросились ко мне: «Белла! Андрея Дмитриевича – схватили». Тогда – я не заплакала, а сейчас, когда пишу, – плачу.

Ещё до этого я видела тех, кого называют: «советские войска», это мальчики – посылаемые на гибель, там, ведь, – граница. Одного из Новгорода – забыть мне не дано, и жизнь мне при его смерти не надобна.

Юные эти люди – не солдаты, а упомянутые многие – не расставались со мной. Они не знали, как жить, и не хотели жить: «лучше пусть забьют ногами в участке». Я же просила их жить – для Вас, для Вашей радости. Эта икона – от Паши, у него ничего больше не было для Вас. Сказал, что его бабушка некогда бежала с этой иконой из монастыря с дедушкой.

Я вернулась в Москву в похороны Стасика Нейгауза, в смерть Пастернаковского дома. Сожалею лишь, что Стасик успел узнать – о Вас в Горьком.

Мне давно нужно было ехать в Горький: в этом году юбилей Болдинской осени. Добрые и чистые люди, снимающие фильм о Болдине, давно уж просили меня, заклинали приехать. Говорю: Не могу, вот скоро, вот потом. И вдруг – их звонку сразу по приезде – отвечаю: выезжаю! Это я к Вам собралась. Хорошо, что достало деликатности не приехать: к ним бедным, да и к Вам: вдруг явлюсь сквозь все: «Здравствуйте! Вот – оказалась в этих местах».

Андрей Дмитриевич, Вы-то – не думаете, что мое скромное посвящение Вам – стихи, как чужеземцы подумали? Я уж им говорила: стихи я только еще пишу, ужо услышите.

Не в обратном переводе (не стихотворение):

Когда один человек заступается за человечество, он, разумеется, не боится ничего: он боится за человечество.

Но я – человек всего лишь, и я боюсь, боюсь за него и за человечество вместе.

Я пишу это от корысти: не умею иначе выжить.

И если уж нет других академиков, чтобы заступиться за академика Сахарова, вот я —

Но пишу я Вам вовсе не о себе – к Вам, о других. Ко мне обратилось по телефону, по почте, на улице, в Ново-Арбатском гастрономе и вошед ко мне в дом без зова – множество людей, прекрасное, но испугавшее меня множество. Я за них испугалась: их страдание и отчаяние, посвященное Вам, их надрывное желание назвать свои имена, адреса и должности (о, не громкие имена, бедные адреса, никакие должности) – все это утешало и возвышало, но внушало мне опасения. Я-то знаю: ребенок против танка. Всех их я просила – о спокойствии, о еже денной и еженощной мысли о Вас, сосредоточенной, но не перевозбужденной.

Более всего боятся люди, что смысл Вашей жизни для Вас важнее, чем ее сохранность. Тем более, что для не сохранности предоставлен такой комфорт.

Даже те, чей ум – не зряч от тьмы нужды и забитости, вслепую считают и называют Вас своим – народным – заступником. Я это знаю, потому что живу среди многих: в очереди, в электричке, от рабочих в Переделкине.

Вчера с рыданиями (напугав) ворвалась женщина из Башкирии: как Вас спасти на каком-то озере, носки какие-то, мед, что делать, как жить детям, правда ли, что Вас… (этого я не могу написать) или все-таки врет приемник, как он всегда врет?

Я сегодня рассказывала Леве, он говорит: давайте озеро, носки и мед – передадим. Но озеро – в Башкирии, хоть – для Вас, а носки и мед – это еще она как-то передаст, я уж не спрашивала, не зная – как утешить. Зовут: Надя, а как город ее зовут – и выговорить не умею. Надя сказала: беспросветный городок, а по ней судя – не вполне беспросветный.

Обещанное смешное про телеграмму. Я просила: на поздравительном бланке. Вдруг гневается принимающая телеграмму: «Какая еще Щербинка! И есть ли она в Горьком!» (Очередь во много лиц сосредоточивается и бледнеет.)

Оказалось – дело было лишь в поздравительном бланке, зависящем от наличия почтового отделения в Щербинке.

Вечером нянька в слезах: «Вам телеграмма из Горького». Холодею, забыв, что просила об уведомлении, боюсь дурной вести. Всего лишь: вручено, начальник отделения Первина. Сажусь в такси. Водитель угрюмо спрашивает: «Из писательских домов едете?» – затем, с неприязнью, но осторожно: «А с Сахаровым что?» (в смысле: вы понаделали?).

Выхватываю из кармана телеграмму и нечаянно клевещу на ни в чем, может быть, не повинную Первину: «Вот – видите – с начальником отделения милиции переписываюсь». Водитель у светофора читает телеграмму и дальше мы с ним, душа в душу, едем. Он: «Сволочи! Такого человека! Один он народ пожалел…» ну, и дальше про беды, про тех, кто их причиняет.

Только потом догадалась, что отделения – почтового, зато обрела доверие и дружбу таксиста, даже денег не хотел брать.

Андрей Дмитриевич, простите мне многословие, вздор и нечеткость письма. После привета Вам и Леве в обратном переводе – спокойно и радостно спала я, после новых дурных вестей о Вас снова потянулись к Вам жгучие ночные бессонные думы. И лишь эту ночь разнузданно предала я письму к Вам.

Из груды недавних писем, посланных мне, но соотнесенных с Вами, взяла наугад два. Валя и Паша – это те, от кого – икона. На самом деле они за Вас боятся, просто пишут – мне. Я – не боюсь, я знаю, что любовь людей, чьи души и надежды спасены Вами, – спасительно витает над Вами и хранит Вас.

 

Париж – Петушки – Москва

Впервые я прочла «Москва – Петушки» много лет назад, в Париже, не зная автора и об авторе.

Мне дал рукопись для прочтения за ночь благородный подвижник русской словесности – урожденно русский, родившийся во Франции.

Но я-то не во Франции родилась. Вот он и попросил меня прочесть за ночь и сказать: каково это на мой взгляд? живут ли так? говорят ли так? пишут ли так в России?

Всю ночь я читала. За окном и в окне был Париж. Не тогда ли я утвердилась в своей поговорке: Париж не стоит обедни? То есть (для непосвященных): нельзя поступиться даже малым своеволием души – в интересах души. Автор «Москва – Петушки» знает это лучше других. Может быть, только он и знает.

В десять часов утра я возвращала рукопись.

– Ну что? – спросил меня давший ее для прочтения. Все-таки он родился во Франции, и, с любовью оглядев его безукоризненно хрупкий силуэт, я сказала:

– Останется навсегда, как… Скажем: как «Опасные связи» Шодерло де Лакло…

Все-таки он был совершенно русский, и мы оба рассмеялись. Он понял меня: я имела в виду, что прочтенное мной – сирота, единственность, не имеющая даже двоюродного родства с остальными классическими сочинениями. Одинокость, уникальность, несхожесть ни с чем.

Так – не живут, не говорят, не пишут. Так может только один: Венедикт Ерофеев, это лишь его жизнь, равная стилю, его речь, всегда собственная, – его талант.

Какое счастье – что талант, какая тоска – отчетливо знать, что должен претерпеть его счастливый обладатель.

Свободный человек – вот первая мысль об авторе повести, смело сделавшем ее героя своим соименником, но отнюдь не двойником. Герой – Веничка Ерофеев – мыкается, страдает, вообразимо и невообразимо пьет, существует вне и выше предписанного порядка. Автор – Веничка Ерофеев, сопровождающий героя вдоль его трагического пути, – трезв, умен, многознающ, ироничен, великодушен…

Писатель Ерофеев поразительно совпал с образом, вымышленным мною после первого прочтения его рукописи. Именно поэтому дружбой с этим удивительным человеком я горжусь и даже похваляюсь.

 

«Кто знает – вечность или миг…»

Кто знает – вечность или миг мне предстоит бродить по свету. За этот миг иль вечность эту равно благодарю я мир. Что б ни случилось, не кляну, а лишь благословляю лёгкость: твоей печали мимолётность, моей кончины тишину.

 

Ладыжино

Я этих мест не видела давно. Душа во сне глядит в чужие край на тех, моих, кого люблю, кого у этих мест и у меня – украли. Душе во сне Баварию глядеть досуга нет – но и вчера глядела. Я думала, когда проснулась здесь: душе не внове будет взмыв из тела. Так вот на что я променяла вас, друзья души, обобранной разбоем. К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас. Вы – за Окой, вон там, за тёмным бором. И ваши слёзы видели в ночи меня в Тарусе, что одно и то же. Нашли меня и долго прочь не шли. Чем сон нежней, тем пробужденье строже. Вот новый день, который вам пошлю — оповестить о сердца разрыванье, когда иду по снегу и по льду сквозь бор и бездну между мной и вами. Так я вхожу в Ладыжино. Просты черты красы и бедствия родного. О, тётя Маня, смилуйся, прости меня за всё, за слово и не-слово. Прогорк твой лик, твой малый дом убог. Моих друзей и у тебя отняли. Всё слышу: «Не печалься, голубок». Да мо́чи в сердце меньше, чем печали. Окно во снег, икона, стол, скамья. Ад глаз моих за рукавом я прячу. «Ах, андел мой, желанная моя, не плачь, не сетуй». Сетую и плачу.

 

Ночь упаданья яблок

Уж август в половине. По откосам по вечерам гуляют полушалки. Пришла пора высокородным осам навязываться кухням в приживалки. Как женщины глядят в судьбу варенья: лениво-зорко, неусыпно-слепо — гляжу в окно, где обитает время под видом истекающего лета. Лишь этот образ осам для пирушки пожаловал – кто не варил повидла. Здесь закипает варево покруче: живьём съедает и глядит невинно. Со мной такого лета не бывало. – Да и не будет! – слышу уверенье. И вздрагиваю: яблоко упало, на «НЕ» – извне поставив ударенье. Жить припустилось вспугнутое сердце, жаль бедного: так бьётся кропотливо. Неужто впрямь небытия соседство, словно соседка глупая, болтливо? Нет, это – август, упаданье яблок. Я просто не узнала то, что слышу. В сердцах, что собеседник непонятлив, неоспоримо грохнуло о крышу. Быть по сему. Чем кратче, тем дороже. Так я сижу в ночь упаданья яблок. Грызя и попирая плодородье, жизнь милая идёт домой с гулянок.

 

Гребенников здесь жил…

Гребенников здесь жил. Он был богач и плут, и километр ему не повредил сто первый. Два дома он имел, а пил, как люди пьют, хоть людям говорил, что оснащён «торпедой». Конечно, это он бахвалился, пугал. В беспамятстве он был холодным, дальновидным. Лафитник старый свой он называл: бокал — и свой же самогон именовал лафитом. Два дома, говорю, два сада он имел, два пчельника больших, два сильных огорода и всё – после тюрьмы. Болтают, что расстрел сперва ему светил, а отсидел три года. Он жил всегда один. Сберкнижки – тоже две. А главное – скопил характер знаменитый. Спал дома, а с утра ходил к одной вдове. И враждовал всю жизнь с сестрою Зинаидой. Месткомом звал её и членом ДОСААФ. Она жила вдали, в юдоли оскуденья. Всё б ничего, но он, своих годков достав, боялся, что сестре пойдут его владенья. Пивная есть у нас. Её зовут: метро, понятно не за шик, за то – что подземелье. Гребенников туда захаживал. – «Ты кто?» — спросил он мужика, терпящего похмелье. Тот вспомнил: «Я – Петров». – «Ну, – говорит, – Петров, хоть в майке ты пришел, в рубашке ты родился. Ты тракторист?» – «А то!» – «Двудесять тракторов тебе преподношу». Петров не рассердился. «Ты лучше мне поставь». – «Придется потерпеть. Помру – тогда твои всемирные бокалы. Уж ты, брат, погудишь – в грядущем. А теперь подробно изложи твои инициалы». Петров иль не Петров – не в этом смысл и риск. Гребенников – в райцентр. Там выпил перед щами. «Где, – говорит, – юрист?» – «Вот, – говорят, – юрист». — «Юрист, могу ли я составить завещанье?» — «Извольте, если вы – в отчётливом уме. Нам нужен документ». – Гребенников всё понял. За паспортом пошёл. Наведался к вдове. В одном из двух домов он быстротечно помер. И в двух его садах, и в двух его домах, в сберкнижках двух его – мы видим Зинаиду. Ведь даже в двух больших, отчетливых умах такую не вместить ошибку и обиду. Гребенников с тех пор является на холм и смотрит на сады, где царствует сестрёнка. Уходит он всегда пред третьим петухом. Из смерти отпуск есть, не то, что из острога. Так люди говорят. Что было делать мне? Пошла я в те места. Туманностью особой Гребенников мерцал и брезжил на холме. Не скажешь, что он был столь видною персоной. «Зачем пришла?» – «Я к Вам имею интерес». — «Пошла бы ты отсель домой, литература. Вы обещали нам, что справедливость – есть? Тогда зачем вам – всё, а нам – прокуратура? Приехал к нам один писать про край отцов. Все дети их ему хоромы возводили. Я каторгой учён. Я видел подлецов. Но их в сырой земле ничем не наградили. Я слышал, как он врёт про лондонский туман. Потом привез комбайн. Ребятам, при начальстве, заметил: эта вещь вам всем не по умам. Но он опять соврал: распалась вещь на части». — «Гребенников, но я здесь вовсе ни при чём». — «Я знаю. Это ты гноила летом угол меж двух моих домов. Хотел я кирпичом собачку постращать, да после передумал». — Я летом здесь жила, но он уже был мёртв. «Вот то-то и оно, вот в том-то и досада, — ответил телепат. – Зачем брала ты мёд у Зинки, у врага, у члена ДОСААФа? Слышь, искупи вину. Там у меня в мешках хранится порошок. Он припасен для Зинки. Ты к ней на чай ходи и сыпь ей в чай мышьяк. Побольше дозу дай, а начинай – с дозинки». — «Гребенников, Вы что? Ведь Вы и так в аду?» — «Ну, и какая мне опасна перемена? Пойми, не деньги я всю жизнь имел в виду. Идея мне важна. Всё остальное – бренно». Он всё искал занятий и грехов. Наверно, скучно там, особенно сначала. Разрозненной в ночи ораве петухов единственным своим Пачёво отвечало. Хоть исподволь, спроста наш тихий край живёт, событья есть у нас, привыкли мы к утратам. Сейчас волнует нас движенье полых вод, и тракторист Петров в них устремил свой трактор. Он агрегат любил за то, что – жгуче-синь. Раз он меня катал. Спаслись мы Высшей силой. Петров был неимущ. Мне жаль расстаться с ним. Пусть в Серпухов плывет его кораблик синий. Смерть пристально следит за нашей стороной. Закрыли вдруг «метро». Тоскует люд смиренный. То мыслит не как все, то держит за спиной придирчивый кастет наш километр сто первый. Читатель мой, прости. И где ты, милый друг? Что наших мест тебе печали и потехи? Но утешенье в том, что волен твой досуг. Ты детектив другой возьмёшь в библиотеке.

 

Друг столб

В апреля неделю худую, вторую, такою тоскою с Оки задувает. Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу. Там нынче субботу народ затевает. Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво. Балетным двуножьем упёршийся в поле, он стройно стоит, помышляя о чём-то, что выше столбам уготованной роли. Воспет не однажды избранник мой давний, хождений моих соглядатай заядлый. Моих со столбом мимолётных свиданий довольно для денных и нощных занятий. Все вёрсты мои сосчитал он и звёзды вдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной. Друг столб, половина изъята из вёрстки метелей моих при тебе и теплыней. О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь. И коль не в Тарусу – куда себя дену? Какой-то я новой тоске научилась в худую вторую апреля неделю. И что это – вёрстка? В печальной округе нелепа обмолвка заумных угодий. Друг столб, погляди, мои прочие други — вон в той стороне, куда солнце уходит. Последнего вскоре, при аэродроме, в объятье на миг у судьбы уворую. Все силы устали, все жилы продрогли. Под клики субботы вступаю в Тарусу. Всё это, что жадно воспомню я после, заране известно столбу-конфиденту. Сквозь слёзы смотрю на пачёвское поле, на жизнь, что продлилась ещё на неделю. Уж Сириус возголубел над долиной. Друг столб о моём возвращенье печётся. Я, в радости тайной и неодолимой, иду из Тарусы, миную Пачёво.

 

Рисунок

Рисую женщину в лиловом. Какое благо – рисовать и не уметь! А ту тетрадь с полузабытым полусловом я выброшу! Рука вольна томиться нетерпеньем новым. Но эта женщина в лиловом откуда? И зачем она ступает по корням еловым в прекрасном парке давних лет? И там, где парк впадает в лес, лесничий ею очарован. Развязный! Как он смел взглянуть прилежным взором благосклонным? Та, в платье нежном и лиловом, строга и продолжает путь. Что мне до женщины в лиловом? Зачем меня тоска берёт, что будет этот детский рот ничтожным кем-то поцелован? Зачем мне жизнь её грустна? В дому, ей чуждом и суровом, родимая и вся в лиловом, кем мне приходится она? Неужто розовой, в лиловом, столь не желавшей умирать, — всё ж умереть? А где тетрадь, чтоб грусть мою упрочить словом?
В том декабре и в том пространстве душа моя отвергла зло, и все казались мне прекрасны, и быть иначе не могло…

С Борисом Мессерером

 

Дом

Я вам клянусь: я здесь бывала! Бежала, позабыв дышать. Завидев снежного болвана, вздыхала, замедляла шаг. Непрочный памятник мгновенью, снег рукотворный на снегу, как ты, жива на миг, я верю, что жар весны превозмогу. Бесхитростный прилив народа к витринам – празднество сулил. Уже Никитские ворота разверсты были, снег валил. Какой полёт великолепный, как сердце бедное неслось вдоль Мерзляковского – и в Хлебный, сквозняк – навылет, двор – насквозь. В жару предчувствия плохого поступка до скончанья лет — в подъезд, где ветхий лак плафона так трогателен и нелеп. Как опрометчиво, как пылко я в дом влюбилась! Этот дом набит, как детская копилка, судьбой людей, добром и злом. Его жильцов разнообразных, которым не было числа, подвыпивших, поскольку праздник, я близко к сердцу приняла. Какой разгадки разум жаждал, подглядывая с добротой неистовую жизнь сограждан, их сложный смысл, их быт простой? Пока таинственная бытность моя в том доме длилась, я его старухам полюбилась по милости житья-бытья. В печальном лифте престарелом мы поднимались, говоря о том, как тяжко старым телом терпеть погоду декабря. В том декабре и в том пространстве душа моя отвергла зло, и все казались мне прекрасны, и быть иначе не могло. Любовь к любимому есть нежность ко всем вблизи и вдалеке. Пульсировала бесконечность в груди, в запястье и в виске. Я шла, ущелья коридоров меня заманивали в глубь чужих печалей, свадеб, вздоров, в плач кошек, в лепет детских губ. Мне – выше, мне – туда, где должен пришелец взмыть под крайний свод, где я была, где жил художник, где нынче я, где он живет. Его диковинные вещи воспитаны, как существа. Глаголет их немое вече о чистой тайне волшебства. Тот, кто собрал их воедино, был не корыстен, не богат. Возвышенная вещь родима душе, как верный пёс иль брат. Со свалки времени былого возвращены и спасены, они печально и беззлобно глядят на спешку новизны. О, для раската громового так широко открыт раструб. Четыре вещих граммофона во тьме причудливо растут. Я им родня, я погибаю от нежности, когда вхожу, я так же шею выгибаю, я так же голову держу. Я, как они, витиевата, и горла обнажен проём. Звук незапамятного вальса сохранен в голосе моём. Не их ли зов меня окликнул и не они ль меня влекли очнуться в грозном и великом недоумении любви? Как добр, кто любит, как огромен, как зряч к значенью красоты! Мой город, словно новый город, мне предъявил свои черты. Смуглей великого арапа восходит ночь. За что мне честь — в окно увидеть два Арбата: и тот, что был, и тот, что есть! Лиловой гроздью виснет сумрак. Вот стул – капризник и чудак. Художник мой портрет рисует и смотрит остро, как чужак. Уже считая катастрофой уют, столь полный и смешной, ямб примеряю пятистопный к лицу, что так любимо мной. Я знаю истину простую: любить – вот верный путь к тому, чтоб человечество вплотную приблизить к сердцу и уму. Всегда быть не хитрей, чем дети, не злей, чем дерево в саду, благословляя жизнь на свете заботливей, чем жизнь свою. Так я жила былой зимою. Ночь разрасталась, как сирень, и всё играла надо мною печали сильная свирель. Был дом на берегу бульвара. Не только был, но ныне есть. Зачем твержу: я здесь бывала, а не твержу: я ныне здесь? Ещё жива, ещё любима, всё это мне сейчас дано, а кажется, что это было и кончилось давным-давно…

 

«Потом я вспомню, что была жива…»

Потом я вспомню, что была жива, зима была и падал снег, жара стесняла сердце, влюблена была — в кого? во что? Был дом на Поварской (теперь зовут иначе)… День-деньской, ночь напролёт я влюблена была — в кого? во что? В тот дом на Поварской, в пространство, что зовётся мастерской художника. Художника дела влекли наружу, в стужу. Я ждала его шагов. Смеркался день в окне. Потом я вспомню, что казался мне труд ожиданья целью бытия, но и тогда соотносила я насущность чудной нежности – с тоской грядущего… А дом на Поварской — с немыслимым и неизбежным днём, когда я буду вспоминать о нём…

 

Приметы мастерской

О гость грядущий, гость любезный! Под этой крышей поднебесной, которая одной лишь бездной всевышней мглы превзойдена, там, где четыре граммофона взирают на тебя с амвона, пируй и пей за время оно, за граммофоны, за меня! В какой немыслимой отлучке я ныне пребываю, – лучше не думать! Ломаной полушки жаль на помин души моей, коль не смогу твой пир обильный потешить шуткой замогильной и, как всеведущий Вергилий, тебя не встречу у дверей. Войди же в дом неимоверный, где быт – в соседях со вселенной, где вечности озноб мгновенный был ведом людям и вещам и всплеск серебряных сердечек о сквозняке пространств нездешних гостей, когда-то здесь сидевших, таинственно оповещал. У ног, взошедших на Голгофу, доверься моему глаголу и, возведя себя на гору поверх шестого этажа, благослови любую малость, почти предметов небывалость, не смей, чтобы тебя боялась шарманки детская душа. Сверкнёт ли в окнах луч закатный, всплакнёт ли ящик музыкальный иль призрак севера печальный вдруг вздыбит желтизну седин — пусть реет над юдолью скушной дом, как заблудший шар воздушный, чтоб ты, о гость мой простодушный, чужбину неба посетил…

 

«Когда жалела я Бориса…»

Когда жалела я Бориса, а он меня в больницу вёз, стихотворение «Больница» в глазах стояло вместо слёз. И думалось: уж коль поэта мы сами отпустили в смерть и как-то вытерпели это, — всё остальное можно снесть. И от минуты многотрудной как бы рассудок ни устал, — ему одной достанет чудной строки про перстень и футляр. Так ею любовалась память, как будто это мой алмаз, готовый в чёрный бархат прянуть, с меня востребуют сейчас. Не тут-то было! Лишь от улиц меня отъединил забор, жизнь удивлённая очнулась, воззрилась на больничный двор. Двор ей понравился. Не меньше ей нравились кровать, и суп, столь вкусный, и больных насмешки над тем, как бледен он и скуп. Опробовав свою сохранность, жизнь стала складывать слова о том, что во дворе – о радость! — два возлежат чугунных льва. Львы одичавшие – привыкли, что кто-то к ним щекою льнёт. Податливые их загривки клялись в ответном чувстве львов. За все черты, чуть-чуть иные, чем принято, за не вполне разумный вид – врачи, больные — все были ласковы ко мне. Профессор, коей все боялись, войдёт со свитой, скажет: «Ну-с, как ваши львы?» – и все смеялись, что я боюсь и не смеюсь. Все люди мне казались правы, я вникла в судьбы, в имена, и стук ужасной их забавы в саду – не раздражал меня. Я видела упадок плоти и грубо повреждённый дух, но помышляла о субботе, когда родные к ним придут. Пакеты с вредоносно-сильной едой, объятья на скамье — весь этот праздник некрасивый был близок и понятен мне. Как будто ничего вселенной не обещала, не должна — в алмазик бытия бесценный вцепилась жадная душа. Всё ярче над небесным краем двух зорь единый пламень рос. – Неужто всё ещё играет со львами? – слышался вопрос. Как напоследок жизнь играла, смотрел суровый окуляр. Но это не опровергало строки про перстень и футляр.

 

Изгнание Ёлки

Я с Ёлкой бедною прощаюсь: ты отцвела, ты отгуляла. Осталась детских щёк прыщавость от пряников и шоколада. Вино привычно обмануло полночной убылью предчувствий. На лампу смотрит слабоумно возглавья полумесяц узкий. Я не стыжусь отверстой вести: пера приволье простодушно. Всё грустно, хитроумно если, и скушно, если до́шло, у́шло. Пусть мученик правописанья, лишь глуповатости ученый, вздохнет на улице – бесправно в честь «правды» чьей-то наречённой. Смиренна новогодья осыпь. Пасть празднества – люта, коварна. В ней кротко сгинул Дед-Морозик, содеянный из шоколада. Родитель плоти обречённой — кондитер фабрики соседней (по кличке «Большевик»), и оный удачлив: плод усердий съеден. Хоть из съедобных он игрушек, нужна немалая отвага, чтоб в сердце сходство обнаружить с раскаяньем антропофага. Злодейство облегчив оглаской, и в прочих прегрешеньях каюсь, но на меня глядят с опаской и всякий дед, и Санта-Клаус. Я и сама остерегаюсь уст, шоколадом обагрённых, обязанных воспеть сохранность сокровищ всех, чей царь – ребёнок. Рта ненасытные потёмки предам – пусть мимолётной – славе. А тут еще изгнанье Ёлки, худой и нищей, в ссылку свалки. Давно ль доверчивому древу преподносили ожерелья, не упредив лесную деву, что дали поносить на время. Отобраны пустой коробкой её убора безделушки. Но доживет ли год короткий до следующей до пирушки? Ужасен был останков вынос, круг соглядатаев собравший. Свершив столь мрачную повинность, как быть при детях и собаках? Их хоровод вкруг злых поступков состарит ясных глаз наивность. Мне остаётся взор потупить и шапку на глаза надвинуть. Пресытив погребальный ящик для мусора, для сбора дани с округи, крах звезды блестящей стал прахом, равным прочей дряни. Прощай, навек прощай. Пора уж. Иголки выметает веник. Задумчив или всепрощающ родитель жертвы – отчий ельник. Чтоб ни обёртки, ни окурка, чтоб в праздник больше ни ногою, — была погублена фигурка, форсившая цветной фольгою. Ошибся лакомка, желая забыть о будущем и бывшем. Тень Ёлки, призрачно-живая, приснится другом разлюбившим. Сам спящий – в сновиденье станет той, что взашей прогнали, Ёлкой. Прости, вечнозелёный странник, препятствуй грёзе огнеокой. Сон наказующий – разумен. Ужели голос мой пригубит вопль хора, он меня разлюбит. Нет, он меня любил и любит. Рождественским неведом елям гнев мести, несовместный с верой. Дождусь ли? Вербным воскресеньем склонюсь пред елью, рядом с вербой. Возрадуюсь началу шишек: росткам, неопытно зелёным. Подлесок сам меня отыщет, спасёт его исторгшим лоном. Дождаться проще и короче Дня, что не зря зовут Прощёным. Есть место, где заходит в рощи гость-хвоя по своим расчётам. На милость ельника надеюсь, на осмотрительность лесничих. А дале – Чистый Понедельник, пост праведников, прибыль нищих. А дале, выше – благоустье оповещения: – Воскресе! Ты, о котором сон, дождусь ли? Дождись, пребудь, стань прочен, если… что – не скажу. Я усмехнулась — уж сказано: не мной. Другою. Вновь – неправдопобность улиц гудит, переча шин угону… У этих строк один читатель: сам автор, чьи темны намёки. Татарин, эй, побывши татем, окстись, очнись, забудь о Ёлке. Автомобильных стонов бредни… Не нужно Ёлке слов излишних — за то, что не хожу к обедне, что шоколадных чуд – язычник.
Фазиля детский смех восславить успеть бы! День, повремени. И нечего к строке добавить: «Бог помочь вам, друзья мои!»

С Андреем Битовым и Фазилем Искандером

 

«Отселева за тридевять земель…»

Отселева за тридевять земель кто окольцует вольное скитанье ночного сна? Наш деревенский хмель всегда грустит о море-окияне. Немудрено. Не так уж мы бедны, когда весны событья утрясутся, вокруг Тарусы явственно видны отметины Нептунова трезубца. Наш опыт старше младости земной. Из чуд морских содеяны каменья. Глаз голубой над кружкою пивной из дальних бездн глядит высокомерно. Вселенная – не где-нибудь, вся – тут. Что достаётся прочим зреньям, если ночь напролёт Юпитер и Сатурн пекутся о занесшемся уезде. Что им до нас? Они пришли не к нам. Им недосуг разглядывать подробность. Они всесущий видят океан и волн всепоглощающих огромность. Несметные проносятся валы. Плавник одолевает время о́но, и голову подъемлет из воды всё то, что вскоре станет земноводно. Лишь рассветёт – приокской простоте тритон заблудший попадётся в сети. След раковины в гробовой плите уводит мысль ккуда-то дальше смерти. Хоть здесь растёт – нездешнею тоской клонима многознающая ива. Но этих мест владычицы морской на этот раз не назову я имя.

 

Одевание ребёнка

Ребёнка одевают. Он стоит и сносит – недвижимый, величавый — угодливость приспешников своих, наскучив лестью челяди и славой. У вешалки, где церемониал свершается, мы вместе провисаем, отсутствуем. Зеницы минерал до-первобытен, свеж, непроницаем. Он смотрит вдаль, поверх услуг людских. В разъятый пух продеты кисти, локти. Побыть бы им. Недолго погостить в обители его лилейной плоти. Предаться воле и опеке сил лелеющих. Их укачаться зыбкой. Сокрыться в нём. Перемешаться с ним. Стать крапинкой под рисовой присыпкой. Эй, няньки, мамки, кумушки, вы что разнюнились? Быстрее одевайте! Не дайте, чтоб измыслие вошло поганым войском в млечный мир дитяти. Для посягательств прыткого ума возбранны створки замкнутой вселенной. Прочь, самозванец, званый, как чума, тем, что сияло и звалось Сиеной. Влекут рабы ребёнка паланкин. Журчит зурна. Порхает опахало. Меня – набег недуга полонил. Всю ночь во лбу неслось и полыхало. Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать. Разглядывать, не нагляжусь покамест. Палаццо Пикколомини в закат водвинутость и вогнутость, покатость, объятья нежно-каменный зажим вкруг зрелища: резвится мимолётность внутри, и Дева-Вечность возлежит, изгибом плавным опершись на локоть. Сиены площадь так нарёк мой жар, это его наречья идиома. Оставим площадь – вечно возлежать прелестной девой возле водоёма. Врач смущена: – О чём вы? – Ни о чём. В разор весны ступаю я с порога не сведущим в хожденье новичком. – Но что дитя? – Дитя? Дитя здорово.

 

Гагра: кафе «Рица»

Как будто сон тягучий и огромный, клубится день огромный и тягучий. Пугаясь роста и красы магнолий, в нем кто-то плачет над кофейной гущей. Он ослабел – не отогнать осу вот, над вещей гущей нависает если. Он то ли болен, то ли так тоскует, что терпит боль, не меньшую болезни. Нисходит сумрак. Созревают громы. Страшусь узнать, что эта гуща знает? О, горе мне, магнолии и горы. О море, впрямь ли смысл твой лучезарен? Я – мёртвый гость беспечности курортной: пусть пьёт вино, лоснится и хохочет. Где жизнь моя? Вот блеск её короткий за мыс заходит, навсегда заходит. Как тяжек день – но он не повторится. Брег каменный, мы вместе каменеем. На набережной в заведенье «Рида» я юношам кажусь Хемингуэем. Идут ловцы стаканов и тарелок. Печаль моя относится не к ним ли? Неужто всё – для этих, загорелых и ни одной не прочитавших книги? Я упасу их от моей печали, от грамоты моей высокопарной. Пускай всегда толпятся на причале, вблизи прибоя – с ленью и опаской. О Море-Небо! Ниспошли им лёгкость. Дай мне беды, а им – добра и чуда. Так расточает жизни мимолётность тот человек, который – я покуда.

 

«Согласьем розных одиночеств…»

Согласьем розных одиночеств составлен дружества уклад. И славно, и не надо новшеств новей, чем сад и листопад. Цветёт и зябнет увяданье. Деревьев прибылен урон. На с Кем-то тайное свиданье опять мой весь октябрь уйдёт. Его присутствие в природе наглядней смыслов и примет. Я на балконе – на перроне разлуки с Днём: отбыл, померк. День девятнадцатый, октябрьский, печально щедрый добродей, отличен силой и окраской от всех, ему не равных дней. Припёк остуды: роза блекнет. Балкона ледовит причал. Прощайте, Пущин, Кюхельбекер, прекрасный Дельвиг мой, прощай! И Ты… Но нет, так страшно близок ко мне Ты прежде не бывал. Смеется надо мною призрак: подкравшийся Тверской бульвар. Там до́ма двадцать пятый нумер меня тоскою донимал: зловеще бледен, ярко нуден, двояк и дик, как диамат. Издёвка моего Лицея пошла мне впрок, всё – не беда, когда бы девочка Лизетта со мной так схожа не была. Я, с дальнозоркого балкона, смотрю с усталой высоты в уроки времени былого, чья давность – ста́рее, чем Ты. Жива в плечах прямая сажень: к ним многолетье снизошло. Твоим ровесником оставшись, была б истрачена на что? На всплески рук, на блёстки сцены, на луч и лики мне в лицо, на вздор неодолимой схемы… Коль это – всё, зачем мне всё? Но было, было: буря с мглою, с румяною зарей восток, цветок, преподносимый мною стихотворению «Цветок», хребет, подверженный ознобу, когда в иных мирах гулял меж теменем и меж звездою прозрачный перпендикуляр. Вот он – исторгнут из жаровен подвижных полушарий двух, как бы спасаемый жонглёром почти предмет: искомый звук. Иль так: рассчитан точным зодчим отпор ветрам и ветеркам, и поведенья позвоночник блюсти обязан вертикаль. Но можно, в честь Пизанской башни, чьим креном мучим род людской, клониться к пятистопной блажи ночь напролёт и день-деньской. Ночь совпадает с днём коротким. Вдруг, насылая гнев и гнёт, потёмки, где сокрыт католик, крестом пометил гугенот? Лиловым сумраком аббатства прикинулся наш двор на миг. Сомкнулись жадные объятья раздумья вкруг друзей моих. Для совершенства дня благого, покуда свет не оскудел, надземней моего балкона внизу проходит Искандер. Фазиля детский смех восславить успеть бы! День, повремени. И нечего к строке добавить: «Бог помочь вам, друзья мои!» Весь мой октябрь иссякнет скоро, часы, с их здравомысльем споря, на час назад перевели. Ты одинокий вождь простора, бульвара во главе Тверского, и в Парке, с томиком Парни́ прости быстротекучесть слова, прерви медлительность экспромта, спать благосклонно повели…

 

«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»

Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях. Тот пробел, где была, всё собой обволок. Этот бледный, как обморок, выдумка-город — не изделье Петрово, а бредни болот. Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного дела ускользнул из гранитной своей чешуи? Это – бегство души из обузного тела вдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины. Если нет его рядом – мне ведомо, где он. Он тайком на свидание с теми спешит, чьим дыханием весь его воздух содеян, чей удел многоскорбен, а гений смешлив. Он без них – убиенного рыцаря латы. Просто благовоспитан, не то бы давно бросил оземь всё то, что подъем лют атланты, и зарю заодно, чтобы стало темно. Так и сделал бы, если б надежды и вести не имел, что, когда разбредётся наш сброд, все они соберутся в условленном месте. Город знает про сговор и тоже придёт. Он всегда только их оставался владеньем, к нам был каменно замкнут, иль вовсе не знал. Раболепно музейные туфли наденем, но учтивый хозяин нас в гости не звал. Ну, а те, кто званы и желанны, лишь ныне отзовутся. Отверстая арка их ждёт. Вот уж в сборе они, и в тревоге: меж ними нет кого-то. Он позже придёт, но придёт. Если ж нет – это белые ночи всего лишь, штучки близкого севера, блажь выпускниц. Ты, чьей крестного мукою славен Воронеж, где ни спишь – из отлучки твоей отпросись. Как он юн! И вернули ему телефоны обожанья, признанья и дружбы свои. Столь беспечному – свидеться будет легко ли с той, посмевшей проведать его хрустали? Что проведать? Предчувствие медлит с ответом. Пусть стоят на мосту бесконечного дня, где не вовсе потупилась пред человеком, хоть четырежды сломлена воля коня. Все сошлись. Совпаденье счастливое длится: каждый молод, наряден, любим, знаменит. Но зачем так печальны их чудные лица? Миновало давно то, что им предстоит. Всяк из них бесподобен. Но кто так подробно чёрной оспой извёл в наших скудных чертах робкий знак подражанья, попытку подобья, чтоб остаток лица было страшно читать? Всё же сто́ит вчитаться в безбуквие книги. Её тайнопись кто-то не дочиста стёр. И дрожат над умом обездоленным нимбы, и не вырван из глаз человеческий взор. Это – те, чтобы нас упасти от безумья, не обмолвились словом, не подняли глаз. Одинокие их силуэты связуя, то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась. Вот один, вот другой размыкается скрежет. Им пора уходить. Мы останемся здесь. Кто так смел, что мосты эти надвое режет — для удобства судов, для разрыва сердец. Этот город, к высокой допущенный встрече, не сумел её снесть и помешан вполне, словно тот, чьи больные и дерзкие речи снизошёл покарать властелин на коне. Что же городу делать? Очнулся – и строен, сострадания просит, а делает вид, что спокоен и лишь восхищенья достоин. Но с такою осанкою – он устоит. Чужестранец, ревнитель пера и блокнота, записал о дворце, что прекрасен дворец. Утаим от него, что заботливый кто-то драгоценность унёс и оставил ларец. Жизнь – живей и понятней, чем вечная слава. Огибая величье, туда побреду, где в пруду, на окраине Летнего сада, рыба важно живёт у детей на виду. Милый город, какая огромная рыба! Подплыла и глядит, а зеваки ушли. Не грусти! Не отсутствует то, что незримо. Ты и есть достоверность бессмертья души. Но как странно взглянул на меня незнакомец! Несомненно: он видел, что было в ночи, наглядеться не мог, ненаглядность запомнил — и усвоил… Но город мне шепчет: молчи!

 

Стена

Вид из окна: кирпичная стена. Строки или палаты посетитель стены моей пугается сперва. Стена и взор, проснитесь и сойдитесь! — я говорю, хоть мало я спала, под утро неусыпностью пресытясь. Двух розных зорь неутолима страсть, и ночь её обходит стороною. Пусть вам смешно, но такова же связь меж мною и кирпичного стеною. Больничного диковинкою став, я не остерегаюсь быть смешною. Стена моя, всё трудишься, корпишь для цели хоть полезной, но не новой. Скажи, какою ныне окропишь мою бумагу мыслью пустяковой? Как я люблю твой молодой кирпич за тайный смысл его средневековый. Стене присущ былых времён акцент. Пред-родствен ей высокородный замок. Вот я сижу: вельможа и аскет, стены моей заносчивый хозяин. Хочу об этом поболтать – но с кем? Входил доцент, но он суров и занят. Ещё и тем любезна мне стена, что чётко окорачивает зренье. Иначе мысль пространна, не стройна, как пуха тополиного паренье. А так – в её вперяюсь письмена и списываю с них стихотворенье. Но, если встать с кровати, сесть левей, сидеть всю ночь, и усидеть подоле, я вижу, как усердье тополей мне шлёт моих же помыслов подобье, я слышу близкий голос кораблей, проведавший больничное подворье. Стена – ревнива: ни щедрот, ни льгот. Мгновенье – и ощерятся бойницы. Она мне не показывает львов, сто лет лежащих около больницы. Чтоб мне не видеть их курчавых лбов, встаёт меж нами с выраженьем львицы. Тут наш разлад. Я этих львов люблю. Всех, кто не лев, пускай берут завидки. Иду ко львам, верней – ко льву и льву, и глажу их чугунные загривки. Потом стене подобострастно лгу, что к ним ходила только из-за рифмы. В том главное значение стены, что скрыт за нею город сумасходный. Он близко – только руку протяни. Но есть препона совладать с охотой иметь. Не возымей, а сотвори всё надобное, властелин свободный. Всё то, что взять могу и не беру: дворцы разъединивший мост Дворцовый (и Меньшиков опять не ко двору), и Летний сад, и, с нежностью особой, всех львов моих – я отдаю Петру. Пусть наведёт порядок образцовый. Потусторонний (не совсем иной — застенный) мир меня ввергает в ужас. Сегодня я прощаюсь со стеной, перехожу из вымысла в насущность. Стена твердит, что это бред ночной, — не ей бы говорить, не мне бы слушать. Здесь измышленья, книги и цветы со мной следили дня и ночи смену (с трудом – за неименьем темноты). Стена, прощай. Поднять глаза не смею. Преемник мой, как равнодушно ты, как слепо будешь видеть эту стену.

 

Побережье

Не грех ли на залив сменять дом колченогий, пусторукий, о том, что есть, не вспоминать, иль вспоминать с тоской и мукой. Руинам предпочесть родным чужого бытия обломки и городских окраин дым вдали – принять за весть о Блоке. Мысль непрестанная о нём больному Блоку не поможет, и тот обещанный лимон здоровье чьё-то в чай положит. Но был так сильно, будто есть день упоенья, день надежды. День притаился где-то здесь, на этом берегу, – но где же? Не тяжек грех – тот день искать в каменьях и песках рассвета. Но не бесчувственна ли мать, избравшая занятье это? Упрочить сердце, и детей подкинуть обветшалой детской, и ослабеть для слёз о тех, чьё детство – крайность благоденствии. Услышат все и не поймут намёк судьбы, беды предвестье. Ум, возведённый в абсолют, не грамотен в аз, буки, веди. Но дом так чудно островерх! Канун каникул и варенья, день Ангела, и фейерверк, том золочёный Жюля Верна. Всё потерять, страдать, стареть — всё ж меньше, чем пролёт дороги из Петербурга в Сестрорецк, Куоккалу и Териоки. Недаром протяжён уют блаженных этих остановок: ведь дальше – если не убьют — Ростов, Батум, Константинополь. И дальше – осенит крестом скупым Святая Женевьева. Пусть так. Но будет лишь потом всё то, что долго, что мгновенно. Сначала – дама, господин, приникли кружева к фланели. Всё в мире бренно – но не сын, вверх-вниз гоняющий качели. Не всякий под крестом, кто юн иль молод, мёртв и опозорен. Но обруч так летит вдоль дюн, июнь, и небосвод двузорен. И господин и дама – тот имеют облик, чьё решенье — труды истории, итог, триумф её и завершенье. А как же сын? Не надо знать. Вверх-вниз летят его качели, и юная бледнеет мать, и никнут кружева к фланели. В Крыму, похожий на него, как горд, как мёртв герой поручик. Нет, он – дитя. Под Рождество какие он дары получит! А чудно островерхий дом? Ведь в нём как будто учрежденье? Да нет! Там ёлка под замко́м. О Ты, чьё празднуют рожденье. Ты милосерд, открой же дверь! К серьгам, браслетам и оковам привыкла ли турчанка-ель? И где это – под Перекопом? Забудь! Своих детей жалей за то, что этот век так долог, за вырубленность их аллей, за бедность их безбожных ёлок, за не-язык, за не-латынь, за то, что сирый ум – бледнее без книг с обрезом золотым, за то, что Блок тебе больнее. Я и жалею. Лишь затем стою на берегу залива, взирая на чужих детей так неотрывно и тоскливо. Что пользы днём с огнём искать снег прошлогодний, ветер в поле? Но кто-то должен так стоять всю жизнь возможную – и доле.

Надпись И. Бродского на подаренной Б. Ахмадулиной книге «Часть речи»

 

Венеция моя

Темно, и розных вод смешались имена. Окраиной басов исторгнут всплеск короткий. То розу шлёт тебе, Венеция моя, в Куоккале моей рояль высокородный. Насупился – дал знать, что он здесь ни при чём. Затылка моего соведатель настойчив. Его: «Не лги!» – стоит, как Ангел за плечом, с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик. Канала вид… – Не лги! – в окне не водворён и выдворен помин о виденном когда-то. Есть под окном моим невзрачный водоём, застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава. Правдивый за плечом, мой Ангел, такова протечка труб – струи источие реально. И розу я беру с роялева крыла. Рояль, твоё крыло в родстве с мостом Риальто. Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла (застенчиво рука его изгиб ласкала). Не лжёт моя строка, но всё ж не такова, чтоб точно обвести уклончивость лекала. В исходе час восьмой. Возрождено окно. И темнота окна – не вырожденье света. Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто содеял этот цвет, что вижу, – Тинторетто. Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец расписан той рукой, что не приемлет розы. И с нами Марк Святой, и золотой отверст зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы. – Не лги! – но мой зубок изгрыз другой букварь. Мне ведом звук черней диеза и бемоля. Не лгу – за что запрет и каркает бекар? Усладу обрету вдали тебя, близ моря. Труп розы возлежит на гущине воды, которую зову как знаю, как умею. Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни в Куоккале моей, с Венецией моею. Обосенел простор. Снег в ноябре пришёл и устоял. Луна была зрачком искома и найдена. Но что с ревнивцем за плечом? Неужто и на час нельзя уйти из дома? Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон. – Не лги! – и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой. Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон к Венеции – твоей сопернице великой. Здесь – перерыв. В Италии была. Италия светла, прекрасна. Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, — погасла.

 

Посвящение Сергею Довлатову

Шла по московской улице в яркий полдень погожего летнего дня мимо бойкой торговли, среди густой человеческой толчеи, – с печалью в глазах с тяжестью на сердце. Эти печаль и тяжесть приходилось еще и обдумывать, и полученный туманный итог означал, что я виновата перед полднем погожего дня: чем он не угодил глазам и сердцу? Бойкость торговли – ее заслуга. Люди – не толчея, они стройно спешат, они молоды, нарядны, возбуждены ожиданием неизбежной удачи.

Среди всего вкратце перечисленного я ощутила себя чем-то лишним, мешающим, грубой препоной на пути бодрого течения. Сумма усталости, недомогания, дурных предчувствий (ненапрасных) – все это следовало убрать с пути цветущего и сияющего дня.

Вдруг мне словно оклик послышался, я подошла к лотку, продающему книги: сторонясь развязного бумажного многоцветия, гордо и одиноко чернели три тома Сергея Довлатова, я приняла их за ободряющий привет из незнаемой превыспренной дали.

Привет такого рода сейчас может получить каждый читатель Довлатова, но я о чем-то своем, еще не знаю о чем.

Менее всего я намереваюсь с умом и здравомыслием подвергать суду моего пристального восхищения его талант, его судьбу, достоинства его сочинений. Скажу лишь, что первое же подобное чтение давно уже стало для меня исчерпывающим сведением, объем его не мог разрастись или измениться.

Мне хорошо известно написанное о Довлатове: блестящие эссе, статьи, воспоминания. Авторы посвящений так или иначе близки Довлатову: друзья его и близкие друзья со времен его молодости, невзгод и вдохновений. Все это люди чрезвычайных дарований и значений, некоторые из них мне весьма знакомы и, без усилий с их стороны, повлияли на ход и склад моей жизни. Я отличаюсь от них – когда думаю и пишу о Довлатове – тем, что никогда его не видела, даже мельком. Это представляется мне настолько невероятным, что даже важным и достойным робкой огласки.

Его лучезарность и тайная трагедийность братски родственны мне. Как же я с ними разминулась?

Мое соотношение с его средой совпало с началом моей жизни. Движение Москва – Питер и наоборот было взаимным правилом, для меня тоже (да и теперь так). Я много слышала о Довлатове, помышляла о нем, его образ прочно обитал в разговорах, в начальных легендах и анекдотах, расцветал в воображении, становился все более рослым и прельстительным, он и сейчас свеж где-то под веками, там и сохранен.

Мы не встретились ни в Питере, ни в Таллине, ни в Михайловском. Но, пожалуй, самым трудным было не встретиться в Нью-Йорке, хотя бы в знаменитом «Самоваре», притягательном для русских. Как-то зашли, слышим: «Только что был Довлатов, подарил самовар, купленный на толкучке».

Я читала его все больше, любуясь устройством его фразы, как бы беспечной, вольной, смешливой, но подлежащей благовоспитанной дисциплине, составляющей грациозную формулу. Если бы не слово, которому Довлатов единственно служил, которым владел, – его обаяние, доброта, юмор, благородство не стали бы достоянием множества людей: они воспомнят его 24 августа 1995 года и в другие дни других лет.

Слова мои рассеянны, сбивчивы, – чтобы содеять их иначе, не хватает прохладной четкости. Но для моей неопределенной цели не надобны иные слова.

Меня не однажды настигали косвенные великодушные приветы Сергея Довлатова – и тот неслышимый утешающий оклик в яркий и печальный полдень погожего летнего дня. Я хочу за все поблагодарить его, как мне быть?

Надо прикрыть веки, очень сосредоточиться – не на большой, а на доброй мысли – и, может быть, заструится, запульсирует утекающий ввысь светящийся пунктир нежного ответного привета.

 

«Причудливый бродит меж лип господин…»

Причудливый бродит меж лип господин, покинув тайком клавесины салона: он бархату предпочитает сатин, седин венценосность венчает солома — здесь некому грех тавтологий прощать: с затычкой в ушах для поимки мелодий, со жвачкой в устах и с загадкой в очах брезгливо косится юнец мимолётный на шляпу, чьи злаки – теперь иммортель, я вижу, и шляпы носитель бессмертен. Алмазный мой глаз помертвел и смотрел: чей был он соратник и чей собеседник. С балкона за ним надзирает жена. Изделье французов – её ароматы, брюссельские носит она кружева, отечества сносит она диаманты. Кто сей господин? Он – хозяин иль гость средь прочих, наехавших и набежавших? Что шляпа! Зато какова его трость! Аргентума слиток – её набалдашник. И аурумом его перст окольцован, добытым рабами из северных толщ. (Я в сумерках парк посвящу Воронцовым, которые – черточка – Дашковы тож. Я вскорости этой займусь оговоркой, но лацкан сатина под правым плечом украшен значком, достославный Георгий Святой, разумеется, здесь ни при чём.) Завидев того, кто под липами парка гуляет, надменно я прочь поспешу. Ему неприятна страннейшая пара, ему, но не мне, я её опишу. Другая мне видится странная пара: вот дама – вся в белом, и шляпы вуаль лицо затеняет. Я – автор и право моё – написать: ты таких не видал ходящих в обнимку, любезный читатель. Да, дамочка в белом. Наряд полосат её собеседника. Автор – бестактен иль безрассуден. Нельзя описать, как вдоль аллеи проходят те двое: в белом одна, в полосатом другой. Всё говорят о неволе и воле. Каждого помнят, кто мёртв, кто – изгой. Ежели жив, будь сохранен, кто изгнан из… из всего. Я гляжу из темна в тайну. Больницы белеющий призрак, двое бредущих – Жигулин и я.

 

«Со мною вот что происходит…»

Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит, а ходят в праздной суете разнообразные не те. И он                     не с теми ходит где-то и тоже понимает это, и наш раздор необъясним, и оба мучаемся с ним. Со мною вот что происходит: совсем не та ко мне приходит, мне руки на плечи кладёт и у другой меня крадёт. А той —                     скажите, Бога ради, кому на плечи руки класть? Та,                     у которой я украден, в отместку тоже станет красть. Не сразу этим же ответит, а будет жить с собой в борьбе и неосознанно наметит кого-то дальнего себе. О, сколько нервных                     и недужных, ненужных связей,                     дружб ненужных! Во мне уже осатанённость!.. О, кто-нибудь,                     приди,                                         нарушь чужих людей                     соединённость и разобщённость                     близких душ!

 

«Мы нарушили Божий завет…»

Мы нарушили Божий завет. Яблоко съели. У поэта напарника нет, все дуэты кончались дуэлью. Мы нарушили кодекс людской — быть взаимной мишенью. Наш союз осуждён мелюзгой хуже кровосмешенья. Нарушительница родилась с белым голосом в тёмное время. Даже если Земля наша – грязь, рождество твоё – ей искупленье. Был мой стих, как фундамент, тяжёл, чтобы ты невесомела в звуке. Я красивейшую из жён подарил тебе утром в подруги. Я бросал тебе в ноги Париж, августейший оборвыш, соловка! Мне казалось, что жизнь – это лишь певчей силы заложник. И победа была весела. И достигнет нас кара едва ли. А расплата произошла — мы с тобою себя потеряли. Ошибясь в этой жизни дотла, улыбнусь: я иной и не жажду. Мне единственная мила, где с тобою мы спели однажды.
Вижу четко и нечетко, — Дотянись – рукой подать. Лето, рвы и этой челки Красно-рыжей благодать…

Кадр из фильма «Живет такой парень»

 

«То ли страсти поутихли…»

То ли страсти поутихли. То ли не было страстей. Потерялись в этом вихре И пропали без вестей Люди первых повестей. На Песчаной – всё песчанно, Лето, рвы, газопровод, Белла с белыми плечами, Пятьдесят девятый год, Белле чёлочка идёт. Вижу чётко и нечётко, — Дотянись – рукой подать. Лето, рвы и этой чёлки Красно-рыжей благодать. Над Москвой-рекой ходили, Вечер ясно догорал, Продавали холодильник, Улетали за Урал.

 

Кабинеты моих друзей

Что-то дождичек удач падает не часто. Впрочем, жизнью и такой стоит дорожить. Скоро все мои друзья выбьются в начальство, и, наверно, мне тогда станет легче жить. Робость давнюю свою я тогда осилю. Как пойдут мои дела – можно не гадать: зайду к Юре в кабинет, загляну к Фазилю, и на сердце у меня будет благодать. Зайду к Белле в кабинет, скажу: «Здравствуй, Белла!» Скажу: «Дело у меня, помоги решить…» Она скажет: «Ерунда, разве это дело?..» И, конечно, сразу мне станет легче жить. Часто снятся по ночам кабинеты эти, не сегодняшние, нет: завтрашние, да: самовары на столе, дама на портрете… В общем, стыдно по пути не зайти туда. Города моей страны все в леса одеты, звук пилы и топора трудно заглушить: может, это для друзей строят кабинеты — вот построят, и тогда станет легче жить.

 

«Чувство собственного достоинства – вот загадочный инструмент…»

Чувство собственного достоинства – вот загадочный инструмент: созидается он столетьями, а утрачивается в момент, под бомбёжку ли, под гармошку ли, под красивую ль болтовню иссушается, разрушается, сокрушается на корню. Чувство собственного достоинства – вот таинственная стезя, на которой разбиться запросто, но с которой свернуть нельзя, потому что без промедления, вдохновенный, чистый, живой, растворится, в пыль превратится человеческий образ твой. Чувство собственного достоинства – это просто портрет любви. Я люблю вас, мои товарищи, – боль и нежность в моей крови. Что б там тьма и зло ни пророчили, кроме этого ничего не придумало человечество для спасения своего.