«По улице моей который год…»
Павлу Антокольскому
I. «Официант в поношенном крахмале…»
II. «Двадцать два, значит, года тому…»
Миг бытия
О Павле Григорьевиче Антокольском не хочу думать в прошедшем времени: он родился, ему 100 лет, я привыкла праздником отмечать день его рождения. Не во мне дело – в его безмерной сердечной расточительности, дарительности: было с кем возиться, за кого просить, ходить, чтобы книжку издали, пластинку выпустили.
Время Антокольского – не умственность, всегда терзающая ум отвлеченность, это время, впрямую нас касающееся.
Антокольский делал нас соучастниками времени и истории, того, что нам по возрасту или по другим недостаткам было недоступно.
Как-то спросила у Павла Григорьевича: «Вы этого не помните? Это было до начала Первой мировой войны». Антокольский отвечает: «Как это я не помню? Я уже был весьма… Ты что, меня совсем за дурака держишь?»
Начало века. Павел Григорьевич предъявил нам это время не как хрестоматийное, а как живое сведение.
Мы говорим: Антокольский и театр, Антокольский много сделал для театра. Он и сам был театром. Как он читал «Я помню чудное мгновенье…», как читал «Вакхическую песню», когда вино разливали по бокалам…
Антокольский был театр в высоком смысле этого слова, любил изображать и показывать, как читали Блок, Брюсов, Белый. Я не знаю, как на самом деле это было, знаю лишь по собственному представлению. Но я любовалась Антокольским. Слуха и взора нельзя было отстранить. Поэт никому ничего не должен, но человек обязан быть утешительным театром для другого человека. Мне не нравится, когда человеческое лицо являет собой скушное, незахватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить или развлечением, или поучением, или защитой от душераздирающих действий; лицо – всегда портрет взлета души. Антокольский многих учеников возымел, никого не поучал.
Начало века. 10-е годы. Первая мировая война. 20-е годы для Антокольского отрадны. Смерть Гумилева, смерть Блока – больно, боль не проходит, никогда, но – театр Вахтангова, Зоя Бажанова, общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами. 30-е годы. Когда мы читаем Антокольского, читаем еще что-то за тем, над тем, что написано. Все это надо было снести и из всего этого выйти. 40-е годы. Война: гибель Володи, сына. 50-е годы. Обвинения в космополитизме.
Первый раз я увидела Павла Григорьевича Антокольского много лет назад, больше, чем умею сосчитать. Он шел помочь другому, поэту, который вскоре станет знаменит. А тогда ему просто нужна была эта щедрая и благородная помощь. Сначала я увидела, как летит трость по воздуху, затем явился и сам даритель, пришедший помочь другому. Потом – я тогда была молода – в ресторане я диву далась, увидев этого человека в полном его действии: свобода слов и движений.
Вспоминаю день рождения Антокольского, на даче. Зоя, собака Боцман, кот Серик. Домработница Дуся накрывает стол. Мы сидим: Зоя Константиновна, Павел Григорьевич и я, как счастливица. Тогда я не понимала, что я – счастливица. Меня уже снедала, брала тоска, чего-то как будто не хватало, что-то мешало. Тогда я не знала, что вот он – счастливый миг моего бытия. Теперь знаю, что счастье есть осознанный миг бытия.
Дуся стол накрывает, вдруг – крик Дуси: «Пятух! Пятух! Чисто пятух!» Какой петух? Побежала смотреть. А это грач сидел, в нем отражалась радуга небес, в его черных перьях. Он сверкал, как фазан, нет, семицветно, как радуга. Ослепительность этого мгновения я запомнила. Вскоре приехали Чиковани – Симон и Марика.
Теперь я думаю, что мы не успеваем узнать свое счастье. Если ты это поймешь, ты преуспел, этого довольно. Если все чего-то хочешь и алчешь – навеки несчастен.
Думаю и пишу об Антокольском. И не могу не думать и не написать о Зое Константиновне Бажановой, артистке театра Вахтангова. Зоя – Муза, Зоя – хозяйка очага, отрадного для всякого путника. Зоя – источник радушия.
Зоя Константиновна влияла на совесть других людей. Меня звала «Эльф». Когда Зоя Константиновна видела что-нибудь плохое, нечто не совпадающее с опрятностью поведения, говорила: «Боже, я как Петроний, умру от отвращения». Узнала потом, как умер бедный Петроний: от отвращения и умер.
Антокольский и Зоя – отсутствие плоти, не громоздкость, грациозность. Зоя Константиновна – вождь и вдохновитель совести. Как-то Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, может быть, и пустяка, но это не совпадало с его намерениями. Лучше бы он сделал это, чего от него хотели? Зоя Константиновна не согласилась. Тогда они сказали, что, если он не сделает так, как они ему приказывают, они лифт ему не сделают. Зоя Константиновна ответила твердо: «И не надо. Жили без лифта и проживем» (у Павла Григорьевича был инфаркт, жили они на 5-м этаже).
В 1970 году Павел Григорьевич мне сказал: «Я хочу тебя спросить». – «Спрашивайте, Павел Григорьевич». – «Я хочу выйти из партии». – «Из какой?» – «А ты не знаешь? Из коммунистической. Я от них устал. Не могу больше». – «Павел Григорьевич, умоляю, нижайше прошу Вас, не делайте этого. Я тоже устала – за меньшее время…»
Сидим в мастерской на Поварской с водопроводчиком дядей Ваней, который не любил водопроводную трубу и Мичурина. Беседуем о Мичурине. Неожиданно влетает Павел Григорьевич с тростью. Познакомились: «Иван». – «Павел». Беседа продолжалась, сразу же подружились, и уже как друзья возымели маленькое пререкание. Павел Григорьевич спрашивает: «Белла, кем тебе приходится этот человек?» – «Павел Григорьевич, этот человек приходится мне водопроводчиком этого дома». Павел Григорьевич вспорхнул со стула, бросился к дяде Ване и поцеловал его руку. Тот очень удивился: с ним такого прежде не бывало.
…Павел Григорьевич захотел проведать могилу Бориса Леонидовича Пастернака. Тропинка многими и мною протоптана. Был март. Когда мы добрались до кладбища, пошел сильный снег. Стало смеркаться, и быстро смерклось. Мы долго плутали по кладбищу. Сквозь пургу, сквозь темноту все-таки дошли до могилы. У могилы Павел Григорьевич вскричал: «Борис! Борис! Прости!» За что просил прощения? – я никакой вины Антокольского не знаю. Или просто прощался?
Снова вспоминаю дарительные, ободряющие жесты Павла Григорьевича. Так бросился он к Шукшину, так – к Высоцкому. Павел Григорьевич всегда был очарован, прельщен талантом другого человека. Для меня это и есть доказательство совершенного таланта.
Есть книги, неопубликованные сочинения, но это уже дело литературоведов. Я ученик его и обожатель.
Так вот какова эта ночь…
Прощаясь с Павлом Григорьевичем Антокольским
Так вот какова эта ночь на самом деле. Темно, и в мозгу – стороннее причитание безутешного пульса: где ты сейчас, где ты, любовь моя, радость? Там, где твой мальчик в шинели, там, где твоя Зоя, там, где настигну тебя. Но где это? Почему это так непроницаемо для мысли? Или это запекшееся, изнывающее место в груди, видимо, главное в ночной му́ке, и есть твое нынешнее вместилище, твоя запасная возможность быть и страдать?
Давно, трепеща за него и обрываясь, душа уже попадала в эту ночь из предыдущего времени, примеряла к себе ее неподъемность, но в должный час оказалась неопытной, не готовой перенести. И сам он, зимою сидючи со мною на кухне, описывал мне эту ночь, предписывая и утешая, но и вглядываясь в нее особенным взором, стараясь разглядеть. Как тяжек тогда мне был этот взор, а ведь это было счастье: он издалека смотрел на эту ночь, он был жив. Я сказала: «Полно, полно! Я не собираюсь доживать до этого!» – чем испугала и расстроила его, и он прикрикнул: «Молчи!»
Вот по его вышло, не по-моему. А я и впрямь не собиралась, не умела вообразить этого. Из нас никто никогда не жил и не обходился без него, этому только предстоит учиться. Мы родились – он обрадовался нам, мы очнулись от детства – он уже ждал, протягивая навстречу руки, мы старились – он благословлял нашу молодость. Мы разнежились в этой длительности, обманчиво похожей на бесконечность. Простое знание, что он – несомненно – чудо, было на стороне не тревоги, а детской надежды: он будет всегда, без него ничего не бывает.
Впервые я увидела его осенью 1955 года: он летел по ту сторону окон, чтобы вскоре влететь. Пока же было видно, как летит: воздев палку, издавая приветственный шум. Меня поразили его свирепая доброжелательность и его хрупкость, столь способная облечь и вытерпеть мощь, пыл, азарт. Он летел, неся деньги человеку, который тогда был молод, беден и захворал. Более с ним не разминувшись, я вскоре поняла, что его положение и занятие в пространстве и есть этот полет, прыжок, имеющий целью отдать и помочь. В его существе обитала напрестанная мысль о чьей-то нужде и невзгоде. Об этом же были его последние слова дочери Наталии Павловне. Раздаривание – стихов, книг, вещей, вещиц, взглядов, объятий и всего, из чего он неисчислимо состоял, – вот его труд и досуг, прибыль расточителя, бушующего и не убывающего, как прибой: низвергаясь и множась.
И вот, мыкаясь в этой ночи, до которой довелось-таки дожить, что сейчас кажется мне пронырливым, хитроумно живучим, я считаю все, данное им. Без жалости к себе я знаю, что взяла все его дары и подарки, и это единственное, что я для него сделала. Я не удержала его жизни – пусть вычитанием дней из своей. То есть они вычтены, конечно, но уже без пользы для него, наоборот. Долго идя к нему в последний раз, я опоздала на час – навсегда. Почему, пока мы живы, мы так грубы, бестолковы и никуда не успеваем? Он успевал проведать любую простуду и осведомиться о благополучии всех, и собаки.
И как сформулировать то, что подлежит лишь художественной огласке? Он это знал, когда писал о Сыне и Зое Бажановой.
Чтобы описать эту ночь, предоставленную нам для мысли о том, что он приходился нам жизнью, эту степень нашего родства с ним, – надо писать, а здравого ума пока нет.
Я знаю, что книги остаются. Я убедилась в этом, открывая его книги на исходе ночи, когда проступал уже день, обезображенный его отсутствием, понимаю, конечно, что просто новый день ни в чем не повинный. Он продолжал оставаться чудом: жалел и ободрял, и его обычный голос отвечал мне любовно и внятно.
Я знаю его внуков и правнуков, в которых длится бег его крови.
Знаю, что жизнь его обращена к стольким людям, сколько есть их на белом свете, и это не может быть безответно и бесследно.
Но на самом деле я знаю, что утешения нет.
Свеча
Сентябрь
«Когда моих товарищей корят…»
«Ремесло наши души свело…»
«За что мне всё это?..»
«Наскучило уже, да и некстати…»
Зимняя замкнутость
С Булатом Окуджавой
Песенка для Булата
Снегопад
Воспоминание о Ялте
Письмо Булату из Калифорнии
Шуточное послание к другу
Устройство личности
…В судьбе Булата, не столько соседствующей с нашей судьбою, а, пожалуй, возглавившей ее течение, то вялое, то горестное, – в этой судьбе есть нечто, что всегда будет приглашать нас к пристальному раздумью. Может быть, устройство личности Булата, весьма неоткровенное, не поданное нам на распахнутой ладони… Устройство этой личности таково, что оно держит нас в особенной осанке, в особенной дисциплине. Перед ним, при нем, в связи с ним, в одном с ним пространстве не следует и не хочется вести себя недостойно, не хочется поступиться честью, настолько, насколько это возможно. Все-таки хочется как-то немножко выше голову держать и как-то не утруждать позвоночник рабским утомленным наклоном. Булат не повелевает, а как бы загадочно и кротко просит нас не иметь эту повадку, эту осанку, а иметь все-таки какие-то основания ясно и с любовью глядеть в глаза современников и все-таки иметь утешение в человечестве. Есть столько причин для отчаянья, но сказано нам, что уныние есть тяжкий грех. И может быть, в нашей любви, в нашем пристрастии к Булату есть некоторая ни в чем не повинная корысть, потому что, обращаясь к нему, мы выгадываем, выгадываем свет собственной души…
Запоздалый ответ Пабло Неруде
Гостить у художника
Живое семицветье
Не помню, как мы познакомились. Да мы и не знакомились вовсе: мы учились вместе в Литературном институте, виделись мимоходом и часто на Тверском бульваре, в Переделкине, кивали друг другу с торопливой приветливостью, а сейчас редко встречаемся.
Но когда я вижу что-нибудь синее, оранжевое, золотое – любую милую яркость, которой одаряет нас мир, я вспоминаю юношу в блеклом лыжном костюме и свое нежное уважение к нему, к его восприимчивости к тем краскам, что украшают жизнь своим живым семицветьем. Вспоминаю, как однажды, давно уже, мы столкнулись с ним в долгом вечернем сумраке опустевшего институтского коридора, и я заметила, что он невелик ростом, а в скромном, тихом лице его есть второе, глубокое выражение: какой-то страстной сосредоточенности и доброй печали. Может быть, это остро-черные, пристально нацеленные в упор зрачки придавали его простым чертам многозначительность. Я знала о нем, что он – чуваш, из маленькой далекой деревни, и в Москве недавно.
– Ну, как дела? – спросила я на ходу.
Он быстро глянул своими, словно остроконечными, метко видящими зрачками и, простив мне условность вопроса и радуясь собеседнику, рассказал мне о своей деревне, как он скучает по ней, как сильно окрашено все там: небо, ягоды, вода, глаза лошадей, и все такого прекрасного, всеобъемлюще синего цвета.
Впервые я услышала о его стихах от Михаила Аркадьевича Светлова: он всем нам причинил то или иное добро, но хвалил нас не так уж часто. Юношу в синем костюме он, не остерегаясь, хвалил.
Впоследствии я эти стихи слышала, читала, перечитывала. Они могут показаться сложными, несколько витиеватыми, но мне думается, что не нарочитость виной тому, а серьезная и подлинная сложность, которую ощущает в мире и в себе юный, наивно проницательный человек, сильно, азартно устремивший в жизнь зрение, слух, руки. Он пристально смотрит вокруг, и нет такой малости, которая не показалась бы ему значительной, располагающей к раздумью. В будничном, привычном он отгадывает возвышенность и красоту, делает их предметом искусства. Многие чудеса поражают его: поезда, мелькнувший фонарь, такой таинственно-светлый, как будто маленький Пимен поместился в нем и завершает сказанье, белый архипелаг сада, дивный овал человеческого лица, человеческие выдумки и творенья и все, чего так много и из чего и возникает постепенно непростой и прекрасный мир, близко подступающий к глазам. И как щедро, буйно и родимо этот мир расцвечен: в нем и радуги, и Йиржи Волькер, и черный куст в розовом пространстве, и лиловые маляры.
Он – поэт. Вот в чем дело. Зовут его Геннадий Айги.
Симону Чиковани
День-Рафаэль
День, ведущий к Анне…
Речь идет об Анне Каландадзе, об Анне, о торжественном дне ее рождения, но прежде – о былом о скромном дне рождения цветов миндаля на склонах Мтацминды, о марте, бывшем давно. Какая весна затевалась! Я проснулась поутру, потому что дети в доме напротив, во множестве усевшись на подоконник, играли в зеркало и в солнце и посылали огонь в мое окно, радио гремело: «У любви, как у пташки, крылья…» Начинался день, ведущий к Анне ослики по дороге во Мцхету кричали о весне, и сколько же там было анемонов! А у Симона Чиковани, у совершенно живого, невредимого, острозрячего Симона, дача была неподалеку – что за дача: дома нет, зато земли и неба в избытке, за рекой, на горе́, четко видны развалины стройных древних камней, и виноградник уже очнулся от зимней спячки, уже хлопотал о незримом изначалье вина. Люди, оснащенные высшим даром, имеют свойство дарить нам себя и других. Сиял день весны, Симон был жив и здоров, но подарки еще не иссякли, и Симон восклицал: «Кацо, ты не знаешь Анны, но ты узнаешь: Анна – прекрасна!» К вечеру я уже знала, что Анна – прекрасна, большой поэт, и ее язык, собственный, ве́домый только ей, не меньше всего грузинского языка по объему и прелести звучания. На крайнем исходе дня пришла маленькая Анна, маленькая, говорю потому, что облик ее поразил и растрогал меня хрупкостью очертаний, серьезнейшей скромностью и тишиной – о, такие не суетятся, мыслят и говорят лишь впопад и не совершают лишних поступков…
Анне Каландадзе
«Я столько раз была мертва…»
Тифлис
Роза
Переделкино после разлуки
С Василием Аксеновым
Сад
В мастерской Мессерера
Дарующий радость
Для личности и судьбы Высоцкого изначально и заглавно то, что он – Поэт. В эту его роль на белом свете входят доблесть, доброта, отважная и неостановимая спешка пульсов и нервов, благородство всей жизни (и того, чем кончается жизнь). Таков всегда удел Поэта, но этот наш Поэт еще служил театру, сцене, то есть опять служил нам, и мы знаем, в какой степени: в превосходной, в безукоризненной. Какое время из всего отпущенного ему взял он для пристального и неусыпного труда: для работы над словом, над строкою? Его рукописи удостоверяют нас в том, что время, которым располагает Поэт, не поддается общепринятому исчислению. Он должен совершенно уложиться в свой срок, и за это вся длительность будущего времени воздаст ему нежностью и благодарностью. Начало бесконечного воздаяния бурно происходит на наших глазах…
Владимиру Высоцкому
I. «Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий…»
II. Москва: дом на Беговой улице
III. «Эта смерть не моя есть ущерб и зачёт…»
* * *
Глубокоуважаемый дорогой любимый Андрей Дмитриевич!
Все люди живы лишь Вами, Вашей помощью. Вот и мне сейчас помогите: написать Вам – просто, что-нибудь.
Я бы не посмела писать Вам, если бы мои слова в телеграмме Елене Георгиевне и Вам: «от имени многих» – не были совершенной правдой. (Вы получили? Я потом еще напишу Вам смешное про эту телеграмму.)
Я только что спрашивала Леву и Раю: не развязно ли, не покажется ли Вам развязным, что я Вам напишу и пошлю нечто? Сказано было, что – нет, и Вам так не покажется.
Я некогда (не так давно) просила художника Биргера о милости: с Вашего позволения сопроводить меня к Вам – с алчной целью увидеть Вас, с ничтожной целью преподнести Вам стихи, книжку. Он мне сказал: «Я это сделаю, Вы – смелый человек». Какая глупость! Я – робкий человек, не смеющий приходить и утруждать.
Милый Андрей Дмитриевич! Не взыщите – пусть пишу, как знаю, глубокой ночью.
Вы еще были в Москве, а я выступала в Алма-Ате. Я знаю, что бедный мой голос, глаза и повадка чем-то приходятся людям. Но такой тоски, любви и тревоги я, кажется, не приняла на себя до тех пор. Там в одном здании и во всем районе погас случайно свет. Два часа я читала, никого и ничего не видя. Потом говорю: «Я могу читать всегда. Но и на улице совершенно смерклось. У вас внизу – пальто. Нам предстоит спуститься с третьего этажа. Сделаем это грациозно, не толкнув и не обидев друг друга». Я не забуду нежного, бережного, любовного шествия множества людей – в совершенной темноте.
Но это я все – лишь в Вам клоню.
Из темноты этой на свет следующего дня явились юные люди: Паша и Валя, и многие с ними. Бросились ко мне: «Белла! Андрея Дмитриевича – схватили». Тогда – я не заплакала, а сейчас, когда пишу, – плачу.
Ещё до этого я видела тех, кого называют: «советские войска», это мальчики – посылаемые на гибель, там, ведь, – граница. Одного из Новгорода – забыть мне не дано, и жизнь мне при его смерти не надобна.
Юные эти люди – не солдаты, а упомянутые многие – не расставались со мной. Они не знали, как жить, и не хотели жить: «лучше пусть забьют ногами в участке». Я же просила их жить – для Вас, для Вашей радости. Эта икона – от Паши, у него ничего больше не было для Вас. Сказал, что его бабушка некогда бежала с этой иконой из монастыря с дедушкой.
Я вернулась в Москву в похороны Стасика Нейгауза, в смерть Пастернаковского дома. Сожалею лишь, что Стасик успел узнать – о Вас в Горьком.
Мне давно нужно было ехать в Горький: в этом году юбилей Болдинской осени. Добрые и чистые люди, снимающие фильм о Болдине, давно уж просили меня, заклинали приехать. Говорю: Не могу, вот скоро, вот потом. И вдруг – их звонку сразу по приезде – отвечаю: выезжаю! Это я к Вам собралась. Хорошо, что достало деликатности не приехать: к ним бедным, да и к Вам: вдруг явлюсь сквозь все: «Здравствуйте! Вот – оказалась в этих местах».
Андрей Дмитриевич, Вы-то – не думаете, что мое скромное посвящение Вам – стихи, как чужеземцы подумали? Я уж им говорила: стихи я только еще пишу, ужо услышите.
Не в обратном переводе (не стихотворение):
Когда один человек заступается за человечество, он, разумеется, не боится ничего: он боится за человечество.
Но я – человек всего лишь, и я боюсь, боюсь за него и за человечество вместе.
Я пишу это от корысти: не умею иначе выжить.
И если уж нет других академиков, чтобы заступиться за академика Сахарова, вот я —
Но пишу я Вам вовсе не о себе – к Вам, о других. Ко мне обратилось по телефону, по почте, на улице, в Ново-Арбатском гастрономе и вошед ко мне в дом без зова – множество людей, прекрасное, но испугавшее меня множество. Я за них испугалась: их страдание и отчаяние, посвященное Вам, их надрывное желание назвать свои имена, адреса и должности (о, не громкие имена, бедные адреса, никакие должности) – все это утешало и возвышало, но внушало мне опасения. Я-то знаю: ребенок против танка. Всех их я просила – о спокойствии, о еже денной и еженощной мысли о Вас, сосредоточенной, но не перевозбужденной.
Более всего боятся люди, что смысл Вашей жизни для Вас важнее, чем ее сохранность. Тем более, что для не сохранности предоставлен такой комфорт.
Даже те, чей ум – не зряч от тьмы нужды и забитости, вслепую считают и называют Вас своим – народным – заступником. Я это знаю, потому что живу среди многих: в очереди, в электричке, от рабочих в Переделкине.
Вчера с рыданиями (напугав) ворвалась женщина из Башкирии: как Вас спасти на каком-то озере, носки какие-то, мед, что делать, как жить детям, правда ли, что Вас… (этого я не могу написать) или все-таки врет приемник, как он всегда врет?
Я сегодня рассказывала Леве, он говорит: давайте озеро, носки и мед – передадим. Но озеро – в Башкирии, хоть – для Вас, а носки и мед – это еще она как-то передаст, я уж не спрашивала, не зная – как утешить. Зовут: Надя, а как город ее зовут – и выговорить не умею. Надя сказала: беспросветный городок, а по ней судя – не вполне беспросветный.
Обещанное смешное про телеграмму. Я просила: на поздравительном бланке. Вдруг гневается принимающая телеграмму: «Какая еще Щербинка! И есть ли она в Горьком!» (Очередь во много лиц сосредоточивается и бледнеет.)
Оказалось – дело было лишь в поздравительном бланке, зависящем от наличия почтового отделения в Щербинке.
Вечером нянька в слезах: «Вам телеграмма из Горького». Холодею, забыв, что просила об уведомлении, боюсь дурной вести. Всего лишь: вручено, начальник отделения Первина. Сажусь в такси. Водитель угрюмо спрашивает: «Из писательских домов едете?» – затем, с неприязнью, но осторожно: «А с Сахаровым что?» (в смысле: вы понаделали?).
Выхватываю из кармана телеграмму и нечаянно клевещу на ни в чем, может быть, не повинную Первину: «Вот – видите – с начальником отделения милиции переписываюсь». Водитель у светофора читает телеграмму и дальше мы с ним, душа в душу, едем. Он: «Сволочи! Такого человека! Один он народ пожалел…» ну, и дальше про беды, про тех, кто их причиняет.
Только потом догадалась, что отделения – почтового, зато обрела доверие и дружбу таксиста, даже денег не хотел брать.
Андрей Дмитриевич, простите мне многословие, вздор и нечеткость письма. После привета Вам и Леве в обратном переводе – спокойно и радостно спала я, после новых дурных вестей о Вас снова потянулись к Вам жгучие ночные бессонные думы. И лишь эту ночь разнузданно предала я письму к Вам.
Из груды недавних писем, посланных мне, но соотнесенных с Вами, взяла наугад два. Валя и Паша – это те, от кого – икона. На самом деле они за Вас боятся, просто пишут – мне. Я – не боюсь, я знаю, что любовь людей, чьи души и надежды спасены Вами, – спасительно витает над Вами и хранит Вас.
Париж – Петушки – Москва
Впервые я прочла «Москва – Петушки» много лет назад, в Париже, не зная автора и об авторе.
Мне дал рукопись для прочтения за ночь благородный подвижник русской словесности – урожденно русский, родившийся во Франции.
Но я-то не во Франции родилась. Вот он и попросил меня прочесть за ночь и сказать: каково это на мой взгляд? живут ли так? говорят ли так? пишут ли так в России?
Всю ночь я читала. За окном и в окне был Париж. Не тогда ли я утвердилась в своей поговорке: Париж не стоит обедни? То есть (для непосвященных): нельзя поступиться даже малым своеволием души – в интересах души. Автор «Москва – Петушки» знает это лучше других. Может быть, только он и знает.
В десять часов утра я возвращала рукопись.
– Ну что? – спросил меня давший ее для прочтения. Все-таки он родился во Франции, и, с любовью оглядев его безукоризненно хрупкий силуэт, я сказала:
– Останется навсегда, как… Скажем: как «Опасные связи» Шодерло де Лакло…
Все-таки он был совершенно русский, и мы оба рассмеялись. Он понял меня: я имела в виду, что прочтенное мной – сирота, единственность, не имеющая даже двоюродного родства с остальными классическими сочинениями. Одинокость, уникальность, несхожесть ни с чем.
Так – не живут, не говорят, не пишут. Так может только один: Венедикт Ерофеев, это лишь его жизнь, равная стилю, его речь, всегда собственная, – его талант.
Какое счастье – что талант, какая тоска – отчетливо знать, что должен претерпеть его счастливый обладатель.
Свободный человек – вот первая мысль об авторе повести, смело сделавшем ее героя своим соименником, но отнюдь не двойником. Герой – Веничка Ерофеев – мыкается, страдает, вообразимо и невообразимо пьет, существует вне и выше предписанного порядка. Автор – Веничка Ерофеев, сопровождающий героя вдоль его трагического пути, – трезв, умен, многознающ, ироничен, великодушен…
Писатель Ерофеев поразительно совпал с образом, вымышленным мною после первого прочтения его рукописи. Именно поэтому дружбой с этим удивительным человеком я горжусь и даже похваляюсь.
«Кто знает – вечность или миг…»
Ладыжино
Ночь упаданья яблок
Гребенников здесь жил…
Друг столб
Рисунок
С Борисом Мессерером
Дом
«Потом я вспомню, что была жива…»
Приметы мастерской
«Когда жалела я Бориса…»
Изгнание Ёлки
С Андреем Битовым и Фазилем Искандером
«Отселева за тридевять земель…»
Одевание ребёнка
Гагра: кафе «Рица»
«Согласьем розных одиночеств…»
«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»
Стена
Побережье
Надпись И. Бродского на подаренной Б. Ахмадулиной книге «Часть речи»
Венеция моя
Посвящение Сергею Довлатову
Шла по московской улице в яркий полдень погожего летнего дня мимо бойкой торговли, среди густой человеческой толчеи, – с печалью в глазах с тяжестью на сердце. Эти печаль и тяжесть приходилось еще и обдумывать, и полученный туманный итог означал, что я виновата перед полднем погожего дня: чем он не угодил глазам и сердцу? Бойкость торговли – ее заслуга. Люди – не толчея, они стройно спешат, они молоды, нарядны, возбуждены ожиданием неизбежной удачи.
Среди всего вкратце перечисленного я ощутила себя чем-то лишним, мешающим, грубой препоной на пути бодрого течения. Сумма усталости, недомогания, дурных предчувствий (ненапрасных) – все это следовало убрать с пути цветущего и сияющего дня.
Вдруг мне словно оклик послышался, я подошла к лотку, продающему книги: сторонясь развязного бумажного многоцветия, гордо и одиноко чернели три тома Сергея Довлатова, я приняла их за ободряющий привет из незнаемой превыспренной дали.
Привет такого рода сейчас может получить каждый читатель Довлатова, но я о чем-то своем, еще не знаю о чем.
Менее всего я намереваюсь с умом и здравомыслием подвергать суду моего пристального восхищения его талант, его судьбу, достоинства его сочинений. Скажу лишь, что первое же подобное чтение давно уже стало для меня исчерпывающим сведением, объем его не мог разрастись или измениться.
Мне хорошо известно написанное о Довлатове: блестящие эссе, статьи, воспоминания. Авторы посвящений так или иначе близки Довлатову: друзья его и близкие друзья со времен его молодости, невзгод и вдохновений. Все это люди чрезвычайных дарований и значений, некоторые из них мне весьма знакомы и, без усилий с их стороны, повлияли на ход и склад моей жизни. Я отличаюсь от них – когда думаю и пишу о Довлатове – тем, что никогда его не видела, даже мельком. Это представляется мне настолько невероятным, что даже важным и достойным робкой огласки.
Его лучезарность и тайная трагедийность братски родственны мне. Как же я с ними разминулась?
Мое соотношение с его средой совпало с началом моей жизни. Движение Москва – Питер и наоборот было взаимным правилом, для меня тоже (да и теперь так). Я много слышала о Довлатове, помышляла о нем, его образ прочно обитал в разговорах, в начальных легендах и анекдотах, расцветал в воображении, становился все более рослым и прельстительным, он и сейчас свеж где-то под веками, там и сохранен.
Мы не встретились ни в Питере, ни в Таллине, ни в Михайловском. Но, пожалуй, самым трудным было не встретиться в Нью-Йорке, хотя бы в знаменитом «Самоваре», притягательном для русских. Как-то зашли, слышим: «Только что был Довлатов, подарил самовар, купленный на толкучке».
Я читала его все больше, любуясь устройством его фразы, как бы беспечной, вольной, смешливой, но подлежащей благовоспитанной дисциплине, составляющей грациозную формулу. Если бы не слово, которому Довлатов единственно служил, которым владел, – его обаяние, доброта, юмор, благородство не стали бы достоянием множества людей: они воспомнят его 24 августа 1995 года и в другие дни других лет.
Слова мои рассеянны, сбивчивы, – чтобы содеять их иначе, не хватает прохладной четкости. Но для моей неопределенной цели не надобны иные слова.
Меня не однажды настигали косвенные великодушные приветы Сергея Довлатова – и тот неслышимый утешающий оклик в яркий и печальный полдень погожего летнего дня. Я хочу за все поблагодарить его, как мне быть?
Надо прикрыть веки, очень сосредоточиться – не на большой, а на доброй мысли – и, может быть, заструится, запульсирует утекающий ввысь светящийся пунктир нежного ответного привета.
«Причудливый бродит меж лип господин…»
«Со мною вот что происходит…»
«Мы нарушили Божий завет…»
Кадр из фильма «Живет такой парень»
«То ли страсти поутихли…»
Кабинеты моих друзей
«Чувство собственного достоинства – вот загадочный инструмент…»