Ядро ореха

Ахунов Гариф

КЛАД

Роман

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1

1951. Лето.

B июньский жаркий месяц нежданная беда стукнулась по-хозяйски в ворота старого дома Кубашей...

Был тихий, напоенный зноем дня, но уже приятный своей угадывающейся прохладою летний вечер; большое солнце, словно нехотя, опускалось за гору Загфыран, окрашивая в прозрачный багряный свет все еще пронзительно-голубое наверху, высокое небо.

Старая Юзликай, прикрывая рукой побаливающие от яркого света глаза, долго вглядывалась в заходящее солнце, в оплеснутую алым закатом густую урему Зая, вдыхала солодовый шорох зреющих хлебов, терпкий аромат луговых трав, — вплетаясь в струи холодеющего воздуха, шли эти запахи широким потоком, бесконечно волновали ее.

Из дальнего, не затоптанного скотиной уголка двора, где негусто и невысоко поднялся кирказон, пахло яблоками, кружил по изгороди неизвестно кем и когда посеянный, лютый до жизни, неприхотливый хмель, и, глядя на эти травы, на закатное багровое солнце, почуяла вдруг старая Юзликай свои неисчислимые лета, и щемяще-грустно сделалось у нее на душе. Она неторопливо опустила руку, перехватила поудобнее кривую можжевеловую палку и побрела к роднику... Встревоженно зашаркали изношенные войлочные боты, но родник — вот он, у подножия холма, совсем недалеко от их сада.

Старая Юзликай опустилась на помятые вальками деревенских баб посеревшие мостки, долго непослушными пальцами заправляла концы платка за уши. Плеснуть бы, как прежде, скоро и беспечно, горсть прохлады на горячее лицо, омыть румяные пылающие щеки... но где оно, то юное время, помните ли вы его, торопливые воды?

Чист и звонок голос древнего родника. Только на памяти старой Юзликай «лечили» его раз девять ли, десять — много... Меняли истлевший желоб, освобождали устье от песка и камней весенних паводков, и с новой надеждой и силою били тогда донные родниковые ключи. Спеша донести вековые воды студеному Заю, струился родник извивчатым, нелегким путем, пробил в теле земли замысловатое русло, а близ него, на страх домашней, ненаходчивой птице, буйно разрослись высокие травы: саблистая осока, стройный камыш, да еще до одурения душистая мята. Придут ли калиматовцы к роднику по воду, заглянут ли в поисках пропавшего теленка — уносят домой огромные охапки мяты, сушат ее, растирают, готовят приправу для постного супа, лечатся ею ото всех болезней, а она все растет необидчиво и щедро, сказочная и древняя, как родник, как старая Юзликай...

Да сколько же ей лет, этой удивительной Юзликай Кубашей? Много разного говорено калиматовцами. Одни клянутся, что ей уже сто три стукнуло — аллах свидетель! «Ну-у, — не верят другие, — ей семидесяти-то нет; глянь, какая она, — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! — крепкая еще да ладная». Что бы там ни выдумывали охочие до разговоров калиматовцы, каждому понятно: удивительный человек эта старая Юзликай. Шутка ли, в таком-то возрасте полчаса стегаться березовым веником в потрескивающей от жара баньке! Нитку в иголку вдеть для нее и вовсе пустячное дело, а затоскует иногда по детям своим, так часами бродит по окрестным лугам и перелескам, будто ищет там утешения... Сыновья и внуки ее, словно оперившиеся птенцы, поразлетались из родного гнезда по разным краям необъятной державы, но она до сих пор хранит в памяти не только облик, но и имена любого из своих потомков. Кажется калиматовцам — вечно, как земля наша, будет жить старая Юзликай. Надо думать, в большой она дружбе с какими-то могучими силами: хворь-болесть стороной обходит ее, да и сама костлявая, видать, побаивается! Но нет таких сказочных сил, есть просто мудрая старая Юзликай, одна из тех женщин, что терпеливо и мужественно несут бремя своей долгой многострадальной судьбы.

Старая Юзликай в последнее время все чаще уходит в мир воспоминаний. Ясен еще и крепок ее ум, но почудятся вдруг умершие близкие, послышатся давно угасшие голоса... будто ангел смерти, взмахивая над нею крылами, путает мысли старой Юзликай, шепчет об иной, далекой-далекой земле... Где-то там ее Губайдулла?..

На деревне Губайдуллу кликали Кубашем. Двадцати семи лет вышла Юзликай за него. Был тогда Кубаш вдовцом, схоронил первую жену. Ах и сумасбродный был человек, шальной, право слово! Силушки и гордости, однако, неимоверной: поедет, бывало, в лес и кряжины огромадные в одиночку на роспуски взваливает, а нарвется на объездчика, так прямо на эдаком тяжеленном возу и удерет через самую что ни на есть глухомань-чащобу, только кусты трещат. Вот и досумасбродился: завалился однажды зимой в рытвину, бревешки-то пораскатились, взыграла в Кубаше лихая ярость — схватил здоровенную дубину да, в сердцах, вытянул лошадь вдоль хребта, так она и упала замертво. А в лесу метель, буран — всю ночь блуждал Кубаш без пути, без дороги и лишь под самое утро ни жив ни мертв добрался до дому. Крепко прохватила Кубаша злая стужа — скрутила! — много месяцев провалялся он в постели недвижной колодой. А все заботы по хозяйству упали на плечи Юзликай — и она выдюжила, ото всех напастей судьбы смогла отстоять и хворого мужа, и семью, и избу. Веснами, как только стаивали снеги с окрестных лугов, взваливала она болезного на закорки и выносила в чистое поле, к светлому солнцу, к вольному воздуху; отпаивая его смородиновой пастилой да березовым соком, отваром молодой, весенней крапивы и еще какими-то травами, соками, настоями, поставила-таки Губайдуллу на ноги — а ведь казалось, не жилец Кубаш, не выправится, нет... И потом, через год рожала ему крепких, горластых детишек, словно заботливая наседка, хлопотала над ними с утра до ночи.

Старший сын ее, Шавали, был уже опорой в семье, когда ушел в лучший мир Губайдулла, неугомонный неистовый Кубаш. Потом померли двое от болезни, да еще троих сгубила проклятая германская война, — осталось у Юзликай шестеро детей, шестеро из одиннадцати.

Шавали стал хозяином, отделился, взял жену. Три дочки повыходили замуж, да все в чужие деревни, будто своих женихов им не хватало. А пятый, Баязит, и вовсе к узбекам подался... правда, говорят, стал там большим человеком, ученым. Перед Отечественной все письма домой слал, уговаривал мать: «приезжай да приезжай!» Сам даже прикатывал — не согласная Юзликай, где там! Ну разве ж уедет она, покинув родной дом, в чужую сторону, где ни зеленых трав, ни студеной воды, только бури ярятся да песок жгучий? У нее ведь младшенький еще есть, Абузар, яблочко ее ненаглядное. Однако не суждено было старой Юзликай долго радоваться на любимого сына: грянула война, и Абузар ушел защищать от злого врага родную землю... потом пришло извещение: пропал без вести. Невестка же, красавица Салима, что за десять лет так и не родила Абузару ни сына, ни дочки, получив страшную весть, собрала подушки свои, приданое девичье, и ушла к родителям, ушла безоглядно.

В опустевшем Кубашевом гнезде — одна старая Юзликай...

Что оставалось ей? Перебраться к старшему сыну, крепкорукому Шавали? Жил он твердо своим домом, перешагнул шестой десяток, но ловок еще был и жилист, наплодил полную избу детей, вырастил их, выкормил. Да вот жена его Магиша, первейшая по всей деревне скареда, вцепилась мужу в бороду и поклялась, что житья ему не даст, пусть только попробует возьмет к себе в дом старуху...

На селе не знали, как и подумать, решили было на общем сходе поставить Юзликай на колхозный «пенсион» и теперь, по-крестьянски неторопливо и трудно, прикидывали что к чему, когда, стуча дверьми, ворвалась в правление старшая дочь Шавали, бойкая Файруза, и с порога закричала:

— Родимую мать миру на руки да после этого мужиком себя величать?! Тьфу, срам какой! Сама пойду к бабке жить, а такому не бывать! Все!

Заседавшие облегченно вздохнули. Если уж Файруза что скажет — считай, так и будет: умрет, а на своем настоит. Вот девка!

А в Файрузе мужиковатая прямота и трогательная душевность слились непостижимо, создали натуру странную и непростую. Бывало, еще до войны, в самый разгар страды могла полеживать Файруза в пряной тени лапаса и сильным голосом певать протяжные песни. Было ей тогда — девятнадцать лет. В коротком платьишке, сверкая голыми икрами, ходила она по людной улице к роднику, лениво ступала босыми ногами, и тугой, налитой груди ее тесно было в нелепом платье: лопались застежки, в распахе ворота розовела теплая плоть. Таращили на Файрузу глаза прохожие; боязливые женщины-татарки, что испокон веков прятали свое тело от греховных мужских взоров, женщины, что и разговоры-то вели, прикрывая рот уголком платка, смотрели так, словно готовы были разорвать ее на части, распять, развеять на ветру. Но задевать опасались, чур, чур! — лихая Файруза девка, палец ей в рот не клади. А она знала: давно миновали те староглупые времена, когда женщина была чем-то вроде домашней скотинки, нет уж, права все теперь на ее стороне. Парни ухлестывали за Файрузой отчаянно и понапрасну, она и глазом на них не повела, видно, не настало еще ее волнительное времечко, не проснулась в девичьей душе любовь...

На третий год войны, когда Файруза уже переселилась к старой бабке, в калиматовских краях объявилась нефтепоисковая партия. Начальник геологической этой разведки Булат Дияров определился на постой к старой Юзликай, к заскучавшей как раз Файрузе. Был он плечист и ловок; широкий, бурый комбинезон сидел на нем как-то уж очень ладно, ступал Булат Дияров по земле крепко и спокойно, а на выходки своевольной Файрузы смотрел даже с восхищением. И сразил-таки он Файрузу, растаял лед сердечный, потянулась душа ее к этому, столь не похожему на всех парней Булату. Первые дни ходила сама не своя, шальная, взбудораженная, а как-то понесла джигиту ужин в поле и вернулась домой лишь на заре, усталая и счастливая.

Пробыв в Калимате чуть более месяца, свернулись геологи да и укатили куда-то дальше по известному им маршруту. По селу же из избы в избу пополз темный слушок, будто вдоволь натешилась дочка Шавали Кубашева с тем ловким джигитом, что искал земляное масло — «нифеть»...

Летом тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда прилетали со всех фронтов желанные вести о славных победах, однажды в предрассветную пору, бархатно-тихую, ибо пташки ранние еще не пели пробуждения утра, Файруза заперлась в крохотном чуланчике и, тая боль, искусала в кровь губы. Сын у нее родился, Тансык.

Вот так и стала Файруза мамкой, покрикивал сердито у нее на руках мальчуган, первенец ее, золотце...

Трогательные и чистые нашептывала она ему песни, нежно ругала, баюкала, а из бокового оконца подсматривали за ними звезды, слушали наивный лепет, моргали удивленно и добро.

Старая Юзликай, увидев мальчика, будто помолодела даже, махнула рукой на глупые предрассудки, плюнула на пересуды да злые языки и с великой радостью принялась нянчить и выпестовывать маленького Тансыка, правнука неугомонных Кубашей.

Когда же подрос Тансык и, цепляясь за брусья нар, закосолапил по избе, Файруза вышла на колхозные работы: возила она и снопы, и хлеб на станцию, но охотнее всего метала на полях скирды. Качали головами видавшие виды старики, цокали в удивленье языками, глядя, как Файруза вздымает на деревянных вилах огромные, с добрую, пожалуй, крышу, копны шуршливой соломы:

— Эк, бесы-то в ней играют, прости господи! Оглашенная! Вся в Кубаша, земля ему пухом, це-це-це...

Но неуважительные прозвища, будь то «хулюган в юбке», «непутевая» или же «держи-ветер», прилипшие к ней, казалось, на всю жизнь, позабылись, словно повытирались незаметно из памяти калиматовцев. «Вот тебе и «хулюган», — крепко радовались односельчане, — глянь, сына-то как любит, эх! И на работе первая, — молодец, баба! ну, молодец!»

А Тансык незаметно вырос, стал непоседой, с живыми, как ртуть, глазами, с черными лохматыми бровками на смуглом румяном личике. Однако, как и многие, растущие без присмотра озорники, был он сначала косноязычен: до пяти лет так и не научился толком выговаривать слова, шепелявил и коверкал их препотешно. Только деревенские мудрые люди беды в этом не видели, лишь посмеивались между собой над малышом добродушно и ласково.

Под вечер, бывало, прибежит Тансык в поле к мамке, там скирдовщики как раз перекур ладят.

— Ма! — запищит Тансык еще издали. — Мати-кати-тити-ка! — Что на простом человеческом языке должно означать: «Мамка! Дай-ка мне титьку!»

Разворотясь, словно удалой батыр, швырнет Файруза остатнюю копну соломы на вершину скирды, вонзит богатырские тройчатки-вилы в землю и, нимало не смущаясь хохочущих односельчан, чуть нагнется, вытащит тугую и белую свою грудь.

— На уж, соси, шайтаново семя!

Тансык, стоя, ласковым жеребеночком пристроится к мамкиной груди, пососет, кося на смеющихся дяденек темным глазом, да и помчится по своим незатейливым заботам. Однако вскоре, что-то вспомнив, бежит обратно:

— Ма! А толупь поитти толову?

— Боится, сынок, боится. Как же голубю коровы-то не бояться, — улыбнется Файруза и добавит, словно желая доказать смышленость малыша внимательно прислушивающимся колхозникам: — Ты бабушке скажи, пусть творог на решето откинет. Приду — вареники сготовлю.

Тансык бормотнет что-то в ответ и, сверкая голыми пятками, умчится домой, в деревню, к бабушке. Долгим, задумчивым взглядом проводят его скирдовщики и улыбнутся чуть грустно, когда скроется вдали постреленок...

Но более всего старая Юзликай питала слабость к внуку своему Арслангали. Любил очень и этот внук свою бабку, уважал, выше всех ставил, но вот лет эдак пять тому назад, приехав из армии, не угодил чем-то матери своей, горластой вредной Магише. После шумной ссоры и дня не пробыл Арслангали в деревне, укатил в город, да так там и остался. Даже строчки никому в деревню не отписал, будто выкинул из сердца родную деревню, выжег каленым железом. Ну, ладно, родителям не пишет — оно ведь и понятно, обижен на них, стало быть, крепко, но отчего же бабке-то весточку хоть махонькую не пришлет? Забыл, поди, что есть на свете старая Юзликай, бабка его и нянька. Небось не полинял бы, ежели б и заехал хоть раз в году, утешил старуху, ой ли, Арслангали, Арслангали... По деревне люди-то, чай, не слепые, видели, как нянчилась с ним бабка, сколько сказок ему порассказала, сколько песен пропела; и ручьи студеные, и глухие боры, и березовые рощицы — все места заповедные показала она любимому внуку, научила его слушать и голоса трав, и песню ветра, поведала зеленые лесные тайны... Забыл, забыл бабку... Что же это за время такое бессердечное?

Родник все звенит, как звенел в давние времена, в дни юности старой Юзликай. Поправить лоточек, очистить русло от набежавшего с вешними водами мусора — загомонит он еще полнее, еще радостней. Вот так и душа человека — любит она ласку да милую заботу. А прикипит к ней какой осадок, ай-яй, легко ли будет его отчистить?

Вроде как и совсем еще недавно был Арслангали дитятей, — вот на этих самых мостках полощет она, бывало, белье, а он тут кругом вертится, щебечет, будто пташка... Забыл, забыл бабку — ох, Арслангали, неблагодарный, жестокий...

Томит старую Юзликай грусть, путаются мысли, сердце бьется жалко, неровно.

Вон и стадо, кажись, пригнали. Тихо... Только на дальних где-то полях гудет и гудет рокотливая машина. Правду бают, нет ли, будто в земле какое-то чудное масло отыскали. Говорят, нифеть-масло, а может, и киречин, не поймешь их теперь-то. Жива будешь, не то еще услышишь... Сказывают, дырок в земле понаделали, — вся земля теперче в дырках, и сосут оттуда это самое чудное масло. На кой оно надобно-то? Не дай бог еще родники наши сгубят, высушат травы, землю-матушку. Не едет Арслангали. Забыл деревню. Может, думает, бабка второй век проживет? Жизнь людская, она ведь что зорька вечерняя, начнет угасать — не остановишь. Лишь бы неугодный день не выпал, господи. Сказано, в четверг и смертные муки легки. Когда саван готовят, велено раздать подаяние... Мужчин принято оборачивать саваном пять раз, женщин... погоди-ка... будто бы семь... Почему... семь?.. Для савана надобно взять иглу... новую, ниток непочатую катушку — для пущей благости. А нонешняя молодежь того не знает, башки машинами позабивали, где уж им... Хлеба-то каравай режут — так прямо надвое, не ведают, что не пойдет он впрок... этакий хлеб... достатка не будет. Бестолковые...

Старой Юзликай вдруг вспомнилось в просветленье, что долго, слишком долго просидела она над прохладными струями, всполошенно подумала старая о Файрузе, которая, конечно, уже вернулась с работы и заругается теперь на бабку, попыталась встать — и не могла. Ноги что-то не слушались. Приподнялась с трудом, задыхаясь, со стоном выпрямилась было — и тяжко рухнула на мостки.

Тем же вечером Файруза, пришедшая к роднику за водой, опустилась на колени у бездыханного тела бабки. Послали калиматовцы, куда конь дойдет — конного, куда конь не доскачет, отбили телеграмму, известили о смерти старой Юзликай многочисленных детей ее и внуков.

 

2

На какое-то короткое время самолет запутался в тумане и вдруг круто, так что захватило дыхание, поднялся ввысь, пробил облака и поплыл в бесконечье над белым долом.

Обильное солнце изливалось на эту снежную долину, золотило ее затерянные горизонты, будто и не курчавые массивы облаков раскинулись под стальным крылом, но край обетованный — неведомая и прекрасная земля. Белый голубой простор вдохнул свое чистое дыханье и в окаменевшее от горя сердце Арслана Губайдуллина.

Телеграмму о смерти старой Юзликай принесли Арслану прямо на завод. Потерянный, еле передвигая негнущиеся ноги, побрел Губайдуллин к начальнику цеха и лишь по тому, как участливо звучал у того голос, понял: уехать разрешили.

Рейсовый самолет в аэропорту только что взмыл со взлетной полосы, следующий же шел по расписанию часа через четыре, и Арслану пришлось пойти к начальнику воздушных линий. Скоро, в серой дымке мелкого дождика, он садился в почтовый самолет, вылетающий в Бугульму. От Бугульмы до Калимата километров еще семьдесят. Может, и там сыпет?.. Дороги, наверное, раскисли — этак, пока доберешься, и ночь настанет. Дождутся ли его?

Когда колеса самолета с дробным шуршанием утвердились на земле Бугульминского аэродрома, Арслан, схватив свой маленький чемоданчик, поспешил к трапу. А дождем здесь даже и не пахло: скучные торчали деревья в сером налете, на дорогах лежала густая пыль. У здания аэропорта ожидающим рядком выстроились машины — Арслан подбежал и порадовался, тут же найдя попутку до Калимата. Нырнув в тесную кабину, глянул в зеркало на кирпично загорелое лицо водителя, попросил:

— Если можно, быстрее, пожалуйста!

Тот согласно кивнул, плавно вырулил на дорогу, и машина с гулом помчалась к Калимату.

В кабине было невыносимо душно. Арслан опустил стекло и затих: усталую его голову мягко охватили ладони упругого ветра. Вдалеке, над самым горизонтом, белели стада облаков; полевая дорога, сомлевшая от зноя, торопливо вилась вдаль, ныряла в пшеничное море; на желтеющем разливе хлебов переливались длинные тени, и темной тучей гулял над Бугульмой пыльный смерч....

Старинный город Бугульма. Говорят, была она когда-то уездным центром, знавала и купеческий разгул, и ловкие мошеннические сделки. Деревенские же дядьки торговали здесь осиною да липовой корой. В начале века тронула Бугульму ожигающим дыханьем первая мировая, всколыхнула донизу гражданская, и в годы коллективизации немало храбрых комсомольцев пало от кулацкого топора; помнит их Бугульма, свято хранит славные могилы. Теперь Бугульма — крупная узловая станция, десятки поездов грохочут ежедневно на ее путях, десятки груженых составов отправляются по всесоюзным маршрутам. А вот от пыли, вековой, уездной, так и не избавилась Бугульма. Арслан вдруг вспомнил байку, что ходила в народе, когда был он еще босоногим мальчишкой: хочешь узнать, где лежит город Бугульма, — взгляни на небо; увидишь пыльную тучу, вот там, значит, Бугульма и будет.

Когда машина, осторожно минуя колдобины, проезжала мимо красного кирпичного забора бугульминского кладбища, Арслан с острой болью подумал о бедной своей старушке, и защемило, заныло сердце; откинувшись на сиденье, смежил он глаза, представил темное закостеневшее лицо старой Юзликай, сухонькое тело ее, завернутое в саван, и пожалел, что за пять лет так и не удосужился повидать бабушку, написать ей хоть пару ласковых слов.

Мотор тем временем ровно загудел, и машина помчалась плавно и стремительно. Изумленный Арслан открыл глаза — на колеса гладкой лентой накручивалось асфальтовое шоссе, мелькали по сторонам современные коттеджи.

— Где это мы едем?

— По Бугульме.

— Когда же эти дома-то построили?

— Как это когда?

— Да я уезжал — ничего тут не было. Пустырь был...

— А давно уехал?

— Лет пять, пожалуй.

— Ну-у, брат, за пять-то лет не то что дом, город можно отгрохать! — хохотнул водитель, скользнув взглядом по уютным домикам. Были они все одинаковы: веселые, новые, с молодыми деревцами вдоль окон.

«За пять лет и город можно отгрохать». Здорово. А ему-то казалось, что они все такие же, как в детстве, родные калиматовские края. Правда, слышал он — в Шугурове начали добывать нефть, читал в газете, будто и в Бавлах нефтяные фонтаны, но все это казалось нереальным. Верно все-таки, что лучше однажды увидеть, нежели сто раз услышать, вот, пожалуйста.

Машина свернула на калиматовское гудронированное шоссе, и Арслан задумчиво поглядывал на его ровную поверхность, что блистающей черной рекой текла под шипящие колеса. С грохотом проносились встречные грузовики, десятитонные ревущие громадины, груженные стальными трубами, деталями машин, станками и просто ломом. Весь этот металл, подрагивая и звеня, словно кричал на железном своем языке о грандиозных стройках, что разворачивались в глухих когда-то районах. А на радиаторах гигантов вспыхивали сверкающие эмблемы: дикие степные быки и яростные медведи. Казалось, что именно они, эти могучие звери, с небывалой силой и мощью волокут тяжеленные махины; Арслан, словно зачарованный, считал грузовики. Не успели проехать и двадцати километров, а счет уже перевалил за двести, потом Арслан совсем запутался и сбился. Да-а, горячие дача тут завернули, большие. В жизни не было в калиматовских краях такого количества машин, видимо, затеяли что-то действительно грандиозное.

До Калимата оставалось километров, может, пятнадцать, когда Арслан чуть ли не наполовину высунулся из окошка: впереди, в четком переплетенье ажурных перекладин, вонзалась в небо стальная башня. Эта нефтяная вышка показалась ему чудовищно высокой, — взглянешь на ее верхушку, и шапка слетит с запрокинутой головы. Но водитель не дал возможности наглядеться досыта — промчал мимо, разбивая ветер, и вот она уже где-то далеко, стальные перекладины ее превратились в тоненькие черточки.

Вышек более не было видно, зато в открытом поле показались вдалеке какие-то огни. Издали они напоминали костры неведомых странников, а чем ближе подъезжала к ним машина, тем становились они громаднее, тем яростней и ярче пылали. И Арслан понял наконец, что это газовые факелы, и, не в силах совладать с собой, схватил шофера за плечо:

— Товарищ! Только на одну минутку, тормозни, будь другом!

Не успела еще машина остановиться, как Арслан уже выскочил из нее и по развороченному, изборожденному тракторами полю побежал к факельному огню. Водитель вслед за своим пассажиром спрыгнул с подножки и долго и удивленно глядел, как бежит странный человек в развевающейся одежде прямо по распаханному, бежит к какому-то там факелу; засмеялся, сел на обочину и закурил папироску...

Гудело огромное пламя факела, плескалось на ветру красным полотнищем, разворачивалось и свивалось, как в дни сабантуя полощется на вершине самого высокого шеста алый праздничный кумач. Земля вкруг пятиметровой стальной трубы, голая и мертвенная, потрескалась от неимоверного жара. Так вот он, вечный пламень! Идол огнепоклонников, влекущий их через опаленные пустыни и безводные гибельные пески в таинственные края Средней Азии, Хорезма и Сурханов. Что там верующие и невежественные фанатики — образованного и ученого человека, нашего современника, пожалуй, мог бы околдовать этот божественный огонь — вечный, таинственный жар земного сердца.

Долго стоял Арслан у ревущего факела, не мог оторваться; жаркие отблески сияли на его бронзовом лице, застыли в удивлении лохматые черные брови, и большие рабочие руки сжались в крепкие кулаки.

— Ну что, поехали? — неожиданно громко раздался над самым его ухом зычный голос шофера. Видимо устав ждать, подошел он незаметно к Арслану и теперь ухмылялся, наблюдая его искренний восторг.

— Эх, вот где сила-то! Эдакого зверя да колхозничкам бы, зерно сушить — не было б у них никакой заботы, ей-богу! А то знай себе греет небесное царство, ангелочки там небось в трусиках уж летают: во жарко! — и водитель радостно засмеялся, показывая крупные редкие зубы.

Когда же добрались до машины и сели в кабину, он вдруг серьезно спросил:

— А вы вроде как быстрее хотели?

— Простите... — буркнул Арслан и покраснел, поймав себя на том, что забыл о смерти старой Юзликай, — стало стыдно и горько. А когда представил себе лица родителей, свою встречу с ними, расстроился вконец. Насупился. Пять лет тому назад, перед тем как уйти из дому, крикнул он им: «Пока жив — ноги моей в вашем доме не будет!» — с этим и в город уехал...

 

3

Семья Шавали, старшего сына Кубаша, славилась когда-то по всему Калимату своим крепким хозяйством. Поставил Шавали просторную пятистенную избу — была она, правда, под лубяною крышей, зато из отборной, бревнышко к бревнышку, осины; срубил, благословись, баньку по-белому, добротные дворовые постройки; в приусадебном садике сияли сочными красками голубые и багряные ульи, было их у Шавали поболе десятка. Среди невзрачных избенок Калимата выделялся этот дом своим богатым видом; прочные тесовые ворота, высокий забор, а пуще того сердитые пчелы, что звенели в солнечные дни вокруг дома, не подпуская калиматовских ребятишек, окружали дом Шавали какою-то даже тайной.

Время оставило свой неизгладимый след и на этом крепком хозяйстве. Крыша избы, просевшая прямо посерединке, походила теперь на двойной вспученный верблюжий горб, покосились когда-то стройные столбы русских ворот, баню по-белому прошлой осенью старик самолично разобрал и срубил на ее месте крохотную черную баньку — с этого самого часа он совсем приуныл, ходил пришибленный и жалкий.

А ведь сколько он отдал сил, сколько пролил пота!

Через многие горькие мытарства прошел Шавали, прежде чем сумел свить свое собственное гнездо. Трудные времена были, беспокойные! Воротясь из германского плена, умыкнул он из деревеньки Пичментау, что в верстах тридцати от Калимата, старую деву Магишу, дочь обнищалого мурзы. Приданого у невесты всего-то было, что небольшой узелок, но стоил он поболе всяких там пустяковых перин, подушек да занавесок. Были в нем и жемчуга и кораллы, и чулпы и браслеты — все из золота-серебра, с драгоценными каменьями, хватило б Шавали на всю жизнь, продай он хоть одну этакую красоту.

Но на другой же день пожелала невестка Магиша прибрать к своим рукам все ключи от амбаров, погребов, от сундуков да чуланчиков. Однако старая Юзликай, привыкшая жить своим разуменьем, крепка еще была и сметлива, передать бразды хозяйства невесть откуда взявшейся конопатой и тонконогой девке не торопилась. Пошла между ними ругань, пошли распри, — не миновало и трех месяцев со дня свадьбы, как пришлось Шавали испросить у односельчан участок земли возле степного Зая и вбить первый кол на своей усадьбе.

Мужик Шавали был толковый, знал цену и земле, и своим мозолистым рукам. Осушил болотистую низинку возле Зая, развел там сад-огород, вырыл рядышком колодец, из паршивого жеребенка, что достался ему при разделе отцовского имущества, вырастил горячую быструю кобылицу. Все ладилось у крепкорукого Шавали, мертвой хваткой обладали железные пальцы его, удерживали, словно клещами, нажитое добро. Со временем рассчитывал он пустить в оборот приданое Магишы, рассчитывал стать «дастуйным» человеком, да подрезали ему крылья: подкосила нежданная беда, выбила из налаженной жизненной колеи.

Помнила конопатая Магиша неуступчивость старой Юзликай, таила на нее жгучую злобу, скрежетала по ночам зубами. Вроде бы и хозяйкой стала Магиша, и дом был полной чашей, а вот не давало покоя, грызло желание отомстить ненавистной свекрови. Тайком от мужа сговорилась она с надежным человеком, просила его зарыть узелок со своим приданым на сеновале у старой Юзликай, и когда дело сладилось, пошла голосить по Калимату, что ее обокрали.

Зарыскали по дворам понятые, подняли на ноги всю деревню, побывали и у свекрови, но... ничегошеньки не отыскали. Старая Юзликай, проведав от того же «надежного» человека о гнусной затее невестки, вырыла узелок с богатством, темной ночью кинула его в жаркий, огненный зев печи и даже пепел развеяла по ветру.

Падала Магиша на сеновале, рвала на себе волосы, вопила, задыхаясь в слезах:

— Вот здесь же, на этом вот самом месте и было все спрятано! Здесь же было, вот, вот туточки, а-а-а!

Боже ты мой! Да разве ж слезами воротишь тот клад, что пожрало ненасытное пламя!

Наглухо закрыв двери и окна, всю ночь смертным боем лупил Шавали свою жену, прошляпившую такое богатство, клеветой и напраслиной пытавшуюся засадить в тюрьму нелюбую свекровь. Лупил и за дурость, и за утайку, и за то, что опозорила его передо всей деревней. Но не так-то было просто отмыть позор, павший на голову Шавали, — пришлось ему в поте лица трудиться на пользу общества и до революции, и после нее: в годы коллективизации одним из первых вступил Шавали в колхоз, передал артели и клеть и амбар. Правда, года три пилила его за это ненасытная Магиша, но Шавали терпел, добиваясь прежнего уважения односельчан.

Когда нагрянула Великая Отечественная война, Шавали был уже далеко не молод, лета его давно перевалили за призывной возраст, силушки же, унаследованной от неугомонного Кубаша, еще хватало: работал он сразу и кладовщиком, и бригадиром, вновь стал на селе большим человеком, трудился старательно, не забывая, впрочем, и о своей пользе. Жизнь, казалось, наладилась складная и сытная, но вот подросли дети, и сердце старого Шавали вновь заныло, треснуло, отчаялось. Файруза да Арслангали, старшие, вовсе не ужились в отчем доме, ушли своей дорогой; Марзия, серединочка, как окончила в этом году десятилетку, так одно на языке — город да город. Меньшой, Габдулхай, все на речке болтается, схватит удочку, глядь — и след простыл. Не лежит у них сердце к хозяйству, видать, мохом оно заросло, сердце...

А в последние годы что-то заболела у старика поясница, в спину качало постреливать, и в жесткой черной бороде засверкали серебряные нити. Смотрел дряхлеющий Шавали на детей своих, что один за другим бросали родимый дом, смотрел, как рушится, летит по ветру собственным горбом нажитое хозяйство, мучился смертной мукой, и душу его, словно жук-древоточец, грызла тоскливая забота. Миновало уже то время, когда гремел он на весь Калимат хваткой силой, мог пахать, как вол, с утренней зорьки до вечерних звезд, — горько оттого старому и обидно, а тут проклятые машины — развелось всяких, черт их разберет! — гуденьем растравливают душу. Всю травку на улицах перепоганили, всю землю перерыли — нет на них ни дна ни покрышки. Тьфу! Плюнуть бы вот эдак-то в нонешнюю суету, лечь где-нибудь в тенечек под зелененькое деревце, до-о-о-лго лежать... Но шумели над Калиматом бурливые весны, золотым румянцем светились верхушки окрестных холмов, бились в звонком воздухе сочные запахи подсохшей земли, парного навоза, еще чего-то жгуче-весеннего, и старик не выдерживал. Мерещились ему благоуханные белые срубы, дымные просторы пашен, яростно колотилось у Шавали сердце, яростно зудели громадные, мозолистые ладони. И в этакий-то прекрасный миг подсунется, в глупой своей жадобе, ненасытная Магиша, — затеребит мелкой пустяшной заботой да испортит у старика настроение, отобьет охоту к большому делу.

Так и нынче вышло.

В субботу, вечерком, воротился Шавали-абзый с хлебных полей взбудораженный, с колотящимся сердцем и пересохшим горлом, захотел испить кисленького и, улыбаясь затуманенными глазами, обратился к Магише:

— Гей, старая, поднеси-ка мне ковшик медовухи!

Магиша кряхтела в углу на лавке, соскребала с заброшенных рамок остатки плесневелого воска.

— Какой еще такой медовухи, вишь, приспичило! ни тебе праздник, ни сабантуй...

— Ладно, старуха, языком-то молоть. Что-то в боку покалывает, думаю, не поможет ли.

— Не помо-о-ожет... — передразнила его Магиша и зло швырнула куски гнилой рамки к печи. — Поможет тебе, как же! Цельный день валяешься, как еще тебе в ж... не закололо! А то в боку-у... На ворота дыхнуть боязно, все столбы как есть завалились, навес, того и гляди, вовсе рухнет, почесался бы хоть! Мне, что ли, за тебя жалезяками размахивать? Пошел бы да размялся, лопатку там взял али топор. Глядишь, и ко-лотьба пройдет...

Эх и взвился Шавали-абзый! Видать, переполнилась чаша, переплеснулась — набухли яростные желваки, вздулись на шее синие жилы:

— Тридцать лет кровь мою сосешь, дурья твоя башка! Кто же железками-то размахивал, когда их ставили, ворота эти поганые? Может, отец твой, которого в Сибирь сослали, может, он их возвел, чертова ты курица?!

Магиша, заметив, что глубоко сидящие глазки мужа вылупились и вспыхнули бешеным огнем, заметно струхнула:

— Погоди-ка, отец, чего ты... Потише, говорю, не шуми... вот разошелся...

Но старик уже осатанел: всхрапнув, лягнул он лежащие на полу сотовые рамки и, словно раненый зверь, заметался по избе. Все припомнил Шавали в эту минуту: как ушла из дому Файруза, как удрал в город сын Арслангали, как растут дети никуда не годными балбесами — ах, прорва! Из-за нее же, из-за ейной ненасытной утробы! Тут-то ему и попался на глаза бочонок со злополучной медовухой, что зрела себе потихоньку на печке, лопотала в тепле пьяные свои скороговорки. Яростно сграбастал Шавали-абзый пузатый бочонок, вскинул его высоко и мстительно саданул об пол.

Точно снаряд взорвался в избе, полетели щепки и брызги, но не успела потрясенная тетка Магиша и рта раскрыть, отголоском пушечного залпа ахнула дальше дверь, испуганно зазвенели стекла.

— Сгубил бочонок, окаянный, откуль ты только взялся на мою головушку-у! — завопила, опомнясь, тетка Магиша, из глаз ее вытекли две робкие слезинки, и она, торопливо собирая с полу озерцо ароматной медовухи, тонким голоском запричитала:

— Медовуха-то была на хмелю-у-у... пропала совсем медовуха-а-а... Чем теперь угощать лесника Гарапшу-у-у... где теперь возьмешь четыре дубовых столба-а-а... Да что б ты подох совсем! чтоб чирей у тебя на заднице выскочил! чтоб руки у тебя поотсыхали! чтоб тебе повылезало, ирод!

Потом, притомясь, она замолчала и прислушалась: на улице было тихо; темнело; напоенную запахом меда избу буровила звонкая одинокая пчела.

 

4

Не шел — летел Шавали-абзый к дому Кубаша, задумав в тот же час забрать к себе древнюю мать.

«Будя! — твердил он. — Назло Магише, хватит потакать ее ненасытию! Да рази же на ее горло напасешься? Ни в жисть! Оно же у ей что рукав у тулупа. Только этот рукав кулаком не заткнешь: пропасть бездонная, ей-богу!»

В темных сенях наткнулся старик на пустое ведро, полетело оно с грохотом куда-то в угол, но Шавали-абзый даже поднимать не стал, сразу толкнул в дверь:

— Есть кто-нибудь?

Из глубины неосвещенной избы с коптящей лампой в руке показалась растрепанная Файруза. Подойдя ближе, подняла она тусклый огонек повыше, потерянно моргая, взглянула на вошедшего:

— Кто ходит?

— Да я это. Что за темень у тебя такая в сенях? Чуть было башку не раздолбал, — все еще сердито проговорил Шавали-абзый, но, заметив полураскрытые груди дочери и ее растрепанные волосы, взъярился пуще прежнего, злобно заорал: — Прикрой сиськи-то, бесстыжая твоя морда! Да что ж это за день такой, прости господи?! Выставилась перед родным отцом, что уличная девка! За кого же ты меня приняла, стерва, харю-то портянкой, что ли, завесила?!

Но до Файрузы его ругань, кажется, не доходила, стояла она все так же молча, глядела на отца широко распахнутыми глазами, и Шавали вдруг насторожился:

— Чего молчишь? Или стряслось что?

— Бабушка... скончалась... — проговорила Файруза серым, осевшим голосом и, словно сама только сейчас поняла суть слов этих, застонала, прикрыла грудь и с высоко поднятым тусклым огоньком в руке удалилась в темень избы.

Шавали застыл на пороге, как убитое молнией дерево. Бессмысленная ссора, гнев на глупую жену, все обиды разом вылетели из опустелой головы, и лишь, постукивая в висках, нарастала звенящая, милосердная боль — возвращение к жизни, — к мучению, к мыслям. Едва передвигая трясущимися ногами, пошел он к матери. Из-под светлого взлетающего платка глянуло на Шавали ее застывшее, мертвенно-белое, но все еще удивительно ласковое лицо. Трудно помолчал Шавали, недолго, но сердце его облилось кровью и заныло в запоздалом раскаянье. Не уберег, не позаботился. Все добро копил, скарб! Многое заглотила Магиша и желала с каждым днем все больше. А мать не воротишь. Плачь не плачь. Нет ее. И не будет. Ушла мать... и ничего ей не надо...

Старик прикрыл платком лицо умершей, хрипя, произнес чужим голосом:

— Родне телеграмму надо бы дать. На саван... есть?

— Откуда? Она же умирать не собиралась...

— Прибери волосы-то. Люди могут зайти. А где Тансык?

— Отправила к соседям.

— Хвойная вода есть?

— Откуда же...

— Одеколон?

— Было что-то в шкафу. Если Тансык не пролил...

— Теплую воду готовь. Иголку новую, нитки. Зеркало не забыла прикрыть? Ну, чего стоишь? Насчет савана сам позабочусь.

На следующее утро старик, проведший бессонную ночь подле покойницы, вскинул на жену красные воспаленные глаза и спросил:

— Бязь у тебя... белая... помнишь? Сколько ее там будет?

— Какая бязь? Это та, из которой я тебе подштанники скроила? Дак она давно кончилась.

— Ты давай дурочку-то не строй. Из тридцати метров одни подштанники — жирно будет.

— Жирно не жирно, а была бязь, да и вышла вся. Ишь ты, про детей-то своих забыл небось? На них, лоботрясов, не токмо что бязи, свиной кожи не напасешься! Сам, сам научил баклуши быть, бездельничать, ворон гонять, а я теперче виновата стала, вон чего выду...

— Ну, хватит, прикуси язык. Где бязь, спрашиваю?

Магиша вдруг замолчала, сводя губы в ниточку, отрезала:

— Не дам!

Старик налился злобой, ка щеках заходили крутые желваки, но сдержался и, выдохнув тяжело, нарочито спокойно попросил:

— Я тебя окончательно спрашиваю, где эта бязь? Ежели жить любишь — подай!

— Не дам! — отчаянно сказала Магиша и взвизгнула в закостенелом упрямстве: — Не дам! С какой стати? Кому-кому, да только не ей, старой карге! Приданое мое в огонь кинула, не пожалела, сожгла! Богатство-то какое было, господи, господи...

И картины тридцатилетней давности ожили у нее перед глазами, обожгли, выступили на глазах жалкие слезы. И этой растреклятой старухе дать на саван свою собственную бязь? Белую, совсем новую?! Накось, выкуси!

Одинокая слезинка отважилась было спуститься по ее жаркой щеке и мгновенно высохла, зрачки зло сузились — даст она на саван, держи карман шире! Пущай теперь померзнет в сырой земле, пущай. Хучь застрелят, хучь прибьют до смерти, а не видать старой ведьме савана. Не то что бязи, лыка гнилого не даст она этой адской головешке. Только через ее труп, не иначе!

И Магиша быстрым ястребом упала на сундук, но еще быстрее оказался тяжкий, словно гиря, кулак Шавали, с одного гулкого удара опрокинул ее навзничь...

...От самых ворот услышал Арслан летящий из избы исступленный крик, мотнул головой, отгоняя наважденье, но крик зазвенел отчаянней, и Арслан бросился к знакомому с детства крылечку. Распахнув двери, вбежал он в избу и увидел на полу вопящую мать и над нею всклокоченного отца. Грудью прикрывала Магиша замок добротного сундука, и великий мужнин кулак летал над нею — примеряясь — в шипе, клокотанье и брызгах слюны, изрыгающихся изо рта Шавали.

Выстояв мгновенье у порога, Арслан шагнул вперед и сказал тихо:

— Что вы делаете?

Шавали-абзый, поведя кровавым глазом, обернулся на голос, остановил нацеленный кулак, остывая, забормотал:

— Ни стыда, ни совести у человека, с покойницей решила посчитаться, экая прорва! Ах, бесстыжие твои глаза... — вдруг, не выдержав, он шмыгнул носом и, стараясь не выдать своей слабости сыну, торопливо отвернулся.

Магиша же, уразумевшая наконец, что кулак перестал-таки мелькать над ее головой, вздохнула и зарыдала сладко и облегченно.

 

5

В горестной тишине покойницу вынесли из избы.

Шли впереди Арслан и Файруза, плавно и медленно покачивались носилки; сзади шел Баязит — развевались на ветру его седые волосы; Шавали брел, с трудом переставляя ноги, был он в шапке, сгорбленный и старый.

Жена Баязита, начинающая полнеть врач-хирург Тахира-ханум, и три замужние дочери Юзликай остались у ворот; суровый мусульманский обычай повелевал живой женщине на кладбище не входить, дабы не осквернить своим присутствием вечный могильный покой. Древний человек ушел из жизни — к чему нарушать древний обычай? Долгим взглядом проводили они старую Юзликай в последний, ее путь, осушил быстрый ветер печальные слезы, запутался в волосах мальчика Тансыка. Малыша тоже не взяли на погост: увидит он, как закапывают в сырую землю любимую бабку, расстроится, мало ли какой след останется в детском его сердечке. Держался Тансык доверчиво за руку Тахиры-ханум, смотрел грустно и непонимающе на бабушку, что удалялась по улице в высоких, долбленых носилках, качалась на плечах детей своих, белая, таинственная.

— Тетя, а бабушку хоронить, что ли, понесли?

— Хоронить, деточка, хоронить...

Крепче сжимает Тахира-ханум покрытую цыпками ручонку малыша, взмаргивает затуманенными глазами.

— Тетя, а с кем я буду теперь цыплят караулить?

— Цыплят? Не знаю, деточка, не знаю...

Быстрый ветер дует с южной стороны, клонит по своей прихоти покорные травы, а в неоглядной высокой синеве, куда не добраться и быстрому ветру, сбиваются в круглые табунки робкие облака, тихо шепчутся о чем-то...

Кладбищенские ворота открыты. Среди зеленого буйства жимолости и можжевельника чернеет разверстая могила, возле нее носилки тихо опускают на землю. Согбенный Шавали выступает вперед, намереваясь уложить в могилу тело старой Юзликай, но Файруза безмолвно отодвигает его и сама спрыгивает в сырую темную яму. В толпе, что собралась проводить покойницу, на мгновенье зарождается ропот и тут же гаснет: в тяжелые для старухи дни была возле нее Файруза. Она вздрагивает в холодной могиле, стынет сердце, всхлипнув, нагибается Файруза, откидывает доски, которые прикрывают боковую нишу. Баязит и Шавали осторожно подают ей тело матери...

Быстро вырастает на кладбище свежий могильный холмик, с трех сторон его кладут три белых камня, в головах сажают молодой тополь и молча направляются к выходу, идут домой. Грустно шелестит листвою старая береза, тихо шепчет им вслед неясное утешенье: много слез повидала она на своем веку, и могилка эта не первая и не последняя...

Когда кладбище осталось далеко позади, Арслан приостановился и обернулся в ту сторону. Показалось ему вдруг, что там, на кладбище, вместе со столетней Юзликай похоронили они и старый Калимат. А впереди вздымались громады башенных кранов, грудились горы щебня и песка, змеились глубокие траншеи — то расстилался — пугающий и обнадеживающий — новый каменный город.

 

6

Ночью Арслан проснулся от духоты. Колыхался в избе загустелый спертый воздух, отец в потном бреду храпел жутко и тревожно. Арслан схватил в охапку постель и вышел. Осмотрелся, нашел травное место, расстелил одеяло и с наслаждением лег — было свежо и звездно.

Ластилась к сонным холмам несметноглазая июньская ночь, пылая в синей тьме мерцающей радостью: бродил пока где-то далече загулявший рассвет; издалека, из-за окраин Калимата, от нефтяных разработок доносилось чуть слышно урчанье машины, призрачный этот звук тонул в безбрежном запахе росных трав.

Блеснула на ослепительный миг падучая звезда, сгорела, но долго еще стоял перед глазами Арслана огненный след, начертанный ею на лике неба.

Вскрикнула ночная птица, на соседнем дворе жалобно заскрипели ворота. До звона в ушах ждал Арслан знакомых шагов, стука калитки, робкого оклика — нет, показалось. И вдруг мучительно осознал, что вновь обманывает себя, свое наболевшее сердце, что нет! нет ее в соседнем доме, вышла замуж, переехала в дальний от них конец Калимата, к мужу, к повелителю; отрешенно уставился он в небо... звезды не падали. Изменчивая природа не любит постоянства, так уж она устроена.

Где-то далеко-далеко, на подернутом застывшими тучами небосклоне полыхнула зарница. «Арыш камчылы», — вспомнил Арслан старинное крестьянское поверье, мелькнуло и в памяти, как падучая звезда, мимолетное прекрасное видение, смутный, волнующий образ... Мунэвера! До боли зримо возникла в иссохшей душе прелестная девушка, давняя его любовь, черноокая Мунэвера.

Печальным светом лучились ее огромные глаза: казалось, ветер вздымался вкруг тонкой фигурки, когда вскидывала она долгие стрельчатые ресницы. Однажды летом, по окончании обоими девятого класса, Арслан, зная, что суровые родители ушли на сенокос, зазвал Мунэверу к себе домой, вскрыл подковным гвоздем замок на чуланчике, завел оробелую девушку в прохладную темень и вручил ей большую деревянную ложку. Тихо-тревожно было в полутемном чулане, попискивали по-хозяйски мыши, пахло липовым медом, горькой полынь-травой, еще чем-то влажным, неясным. Деревянные молчаливые кадки стояли вдоль стен, укрытые лопухами, придавленные досками и булыгами, и, выбрав одну из них, Арслан отбросил камни и широкие влажные листья. Переглядываясь, посмеиваясь, до отвалу наелись они приторно-сладкого, чуть с горчинкой меду, а когда запершило в горле, спустились к роднику попить холодной водицы.

— Пошли в лес? — предложил вдруг Арслан.

У Мунэверы на курчавом непокорном завитке серебрятся веселые капельки, раздуваются ноздри тонкого носа — студена родниковая вода, перехватило дыханье, захолонуло сердце.

— За душицей?

— Душицу бабки собирают, дуреха. Беличье гнездо поищем. Видела балку? Не видела?! Она же вот такая пушистая, легкая, такая как... как ты. А чего ты краснеешь, взаправду говорю, красивая. Ну, пошли?

— Мне картошки еще надо начистить. Мама придет — заругается.

Мунэвера, вздохнув, опустила длиннющие ресницы, погрустнели, затуманились лучистые глаза, и не мог Арслан оторвать от нее взгляда, проговорил, словно в забытьи:

— Не заругается. Тетка Майсара, она ж меня знает. Ей небось тоже хочется после работы попить чаю с земляникой. А я такое место в лесу нашел, ягод там, ого-го! Не успеешь крикнуть: раз! — будет полное лукошко. Ну, чего ты трусишь, дуреха, айда, картошку потом сам тебе начищу, посмотришь!

Видно, по душе был девушке соседский парень, что и замок умел открыть обыкновенным гвоздем, и так ласково выговаривал чудное слово «дуреха», — Мунэвера согласилась.

По ягоды забрели далеко в лес, когда же решили воротиться домой, день как-то сразу нахмурился, склонились в затишье перед бурей испуганные цветы, загустел душный воздух. Не успели они добраться и до Лашмановой просеки, задул, клоня деревья, сильный ветер, загрохотало над головами, засверкали беспорядочно молнии, и забушевал по лесу летний грозовой ливень.

Добежав до старого дуба, они укрылись было под его кроною, но тщетно! Дождевые буйные потоки, пробивая листву, хлестали по лицам, текли за шиворот, промокшая насквозь одежда прилипала к телам, просвечивая розовой наготой; а перед ними гремела в диком великолепии неукротимая стихия, плескали по лесу ослепительные молнии, катались сияющими шарами по лесным тропинкам.

В широко распахнутых глазах Мунэверы ужас и восхищение, ягоды рассыпались где-то по дороге, и она прижалась крепко к Арслану; от девичьего теплого тела, блестящих влажных волос ее исходит волнующий аромат, запах этот кружит юноше голову, рождает в его сердце желание потягаться с самой природой, бросить ей безрассудный вызов.

— Хочешь, и я метнусь молнией? — кричит он, не помня себя.

— Ой, Арслан, не надо, боюсь...

— Думаешь, убьет? Смотри! — Гибкое тело юноши мелькает в грозовом сиянье, Мунэвера с детским простодушием испуганно хватает его за руки, а он хохочет, вытягивая девушку под низвергающиеся с небес потоки воды, целует ее мокрые розовые ладони, пляшет безумную джигу и прыгает наконец под сень дерева. Долго, долго еще стоят Арслан и Мунэвера, прижимаясь друг к другу, под старым развесистым дубом, находя общую радость в этой волнующей близости.

После дождя, взявшись за руки, бредут они через лесные поляны, под блистающими радужными мостами, утопая по щиколотку в мокрых дуплистых травах, расплескивая смутные зеркала луж. Идут медленно и молча, стынет в их душах послегрозовая тишина.

Много лет пролетело с тех пор, много желтых осенних дождей пытались смыть эти светлые воспоминания, много зим тщились замести их снежными сугробами — напрасно. Полыхнула над горизонтом пугливая зарница, и воскресли они, поднялись из далеких тайников памяти, такие же свежие и яркие; знать, бессильны перед живыми человеческими чувствами и бураны, и метели, и холодные ливни, и даже безумный жестокий ураган войны, что пронесся над нашей землею...

...Арслан переворачивается лицом вниз, сжимает руками голову, — только бы забыться, выкинуть из памяти глаза Мунэверы, ее голос, ее ресницы. Под навесом старый петух всхлопывает крыльями, толстым хриплым басом довольно лихо запевает утреннюю песнь, но выходит она у старого уже не так заливисто, как в молодые годы: поосел голос, не хватает дыхания, песнь обрывается сипло и противно. Арслан вздрагивает, перед его глазами возникает отец: топорщатся жесткие усы, выкатились бешеные глаза, скрипя зубами, надвигается Шавани на непокорного сына.

Крепко избил его тогда отец за самовольство. Стегал поначалу лыком, потом ремнем, молчал Арслан, пощады просить не собирался, и Шавали озверел, схватил колодку, на которой плел лапти, сплеча начал охаживать упрямого неслуха. Живого места не осталось на Арслане, голова раскалывалась от боли, невыносимо зудела спина, липкая тошнота подкатывала к горлу. Ночью, боясь застонать, сжимал он что было сил кулаки, стискивал зубы и на рассвете, когда грозный родитель захрапел особенно крепко, бесшумно сполз с высоких нар, вышел крадучись из дому.

Темно было на дворе, ни луны, ни звезд, лишь мрачные тучи, словно укрывая беглеца от родительского гнева, спешили куда-то по ночному небу.

И он побрел наугад по росистому лугу, и ноги вынесли его на тревожно чернеющую излучину Зая, где стоял сметанный с вечера высокий стог. Зарывшись в свежее пахучее сено, встретил Арслан утро, а когда первые солнечные лучи проникли в его душистую крепость, услышал чьи-то шаги и вскинулся: отец! Но были шаги чересчур робки, приближались несмело, с оглядкой, и вдруг шепот:

— Арслан, где ты?

Он приподнялся — в сползшем платке, с раскрасневшимся лицом стояла перед ним Мунэвера, переступая исколотыми о стерню ногами. Взметнулись черные ресницы, и беспокойство на ее лице сменилось радостью:

— Искала тебя, искала... Отец твой ругается, поймаю, говорит, убью! Есть хочешь? А я тебе хлеба принесла, поешь, я подожду...

В село возвращались вместе. На улице им встретился дядя Гибау, прижав к груди изуродованную на гражданской войне руку, окликнул Арслана:

— Загляни-ка, братишка, в Совет, дело до тебя есть. — И добавил, строго глянув на Мунэверу: — Мужской разговор, сестренка, — с глазу на глаз, так что ты уж ступай!

В канцелярии Гибау спросил:

— Ты, братишка, сколько классов закончил?

— А чего, дядя Гибау? Девять!

— Стало быть, знаешь, где Донбасс располагается?

— А чего, дядя Гибау? Знаю!

Председатель Гибау говорил с Арсланом, как с разным, потом, опустив ему на плечо свою здоровую руку, серьезно и вдумчиво сказал:

— На сегодняшний день, братишка, стране нашей нужно очень даже много угля. Стало быть, нужны рабочие, нужны шахтеры! А вот ты, к примеру, хотел бы ты стать знаменитым шахтером, скажем, таким, как Стаханов? Вот! И я правильно решил рекомендовать тебя в школу ФЗО, как самого, стало быть, расторопного парня в Калимате.

Арслан чуть не лопнул от гордости: повидать дальние края, приодеться — кто же от этакого откажется? Эх! Приезжаешь однажды к сабантую в новых ботинках... Вот тогда уж отец по-другому заговорит, а то — колодкой! А Мунэвере подарки привезет, плат шелковый, весь в громадных цветах, подружки небось так и ахнут...

Сразу вырос Арслан в глазах своих одноклассников, ну, а как же, поедет он в далекие большие города, повидает столько интересного, счастливый человек! Только отец его, Шавали Губайдуллин, никак не желал отпускать сына в какую-то там шахтерскую школу:

— Не для того я сына ро́стил, чтобы он в угольной яме зачах! Неча! Неча! — огрызался Шавали на председателя Гибау.

Однако, когда Гибау стал упирать на твердые, но не совсем понятные слова: «трудовая мобилизация», «рабочие кадры», Шавали дня три хмуро и растерянно молчал, наконец сдался. За чаем же, в день отъезда, гладил Арслана по голове шершавой, словно рашпиль, ладонью и долго напутствовал, советуя со всякой шушерой не якшаться, вперед батьки в пекло не лезть, деньги расходовать с оглядкой, да мало ли чего мог еще сказать сыну умудренный опытом Шавали Губайдуллин...

Расстарался в тот день председатель дядя Гибау, велел для будущего шахтера заложить в тарантас племенного колхозного рысака. И когда деревенский конюх взял в руки вожжи, Мунэвера, что развешивала возле плетня стираное белье, успела сунуть Арслану в руки сложенный из тетрадного листа сверточек. Достала она его из-за пазухи, от сердца, и маленький сверток хранил еще тепло девичьей груди. Развернуть его тут же Арслан постеснялся, слишком много собралось на дворе провожающих, и лишь на Бугульминском вокзале удалось ему заглянуть в пакетик. Ахнул джигит — лежал там белый батистовый платочек в алых маках, и два слова на нем, вышитые ярко и просто: «Арслан — Мунэвера». Впервые за свои семнадцать лет почувствовал он дотоле неизвестное ему волнение, поплыли перед глазами туманные круги, задрожали сильные руки. Что же стряслось с ним? Неужто пришло оно, то великое чувство, что лишает людей сна, вселяет в них надежду и обрекает на вечную тоску?

В душном вагоне, глядя на убегающие за окном деревеньки, он вдруг вспомнил слова старой песни: «Не садитесь на машину, увезет вас далеко...» Беспросветная грусть заполнила душу, пытался Арслан запамятовать горькие строчки, да она все не забывалась, проклятая песня, все бередила сердце, и он поклялся: проработаю на Донбассе год — ворочусь домой.

Но воротиться не пришлось, рванула над шахтой первая бомба, взметнулись к небу черные дымы пожаров, и далеко остался тихий Калимат, далеко от дремучих лесов, от укромных опушек и неярких костров, у которых грелся молодой боец лесной армии, сын крепкорукого Шавали, партизан Губайдуллин.

Тяжко пришлось Арслану и его сверстникам, лучшие годы своей молодости провели они на жестокой войне, служили затем два года на действительной. Тревожные, страшные эти годы словно бы притупили в их сердцах жаркие мечты необузданной юности, и в Калимат вернулся уже не пылкий, упрямый юноша, но выдержанный солдат, широкоплечий и спокойный, бывший снайпер Арслан.

Тем же вечером, надраив до блеска сапоги, прицепив все боевые награды, пошел солдат в деревенский клуб. Темным низеньким показался он Арслану, ветхие его стены держались лишь на честном слове да на бесчисленных железных скобах, но молодежь веселилась вовсю, ладила вечерние игры. Какие-то юные незнакомые девушки и парни здоровались с ним почтительно, называли Арслан-абы. Потом поставили солдата в круг, спели, ему песню:

Кто тебя будет ласкать, Тонкий обнимет твой стан!

Старую эту песню певали не раз в дни его детства, и никогда не задумывался Арслан над бесхитростными ее словами, не волновала она Арслана, не трогала. Но вот сегодня, когда после долгих лет разлуки вернулся он в родные места, растревожила наивная песенка солдатское сердце: Мунэвера была замужем. Сколько девичьих глаз призывно устремлялось на него в тот вечер, — нет, никого не замечал Арслан и домой шагал в тоскливом одиночестве. У соседских ворот постоял с минуту в невеселом раздумье и, не заходя домой, свернул в переулок, пошел вниз к степному Заю. На Мунэверу он не обижался, не считал изменой и ее замужество. Разве клялись они друг другу в верности? Какие там клятвы, когда ни слова любви не было сказано между ними, да знала ли Мунэвера, что он ее любит?.. Ну что ж, вышла замуж, значит, полюбила другого. Была бы счастлива, больше ему ничего и не надо...

Он остановился на крутом берегу Зая, уставившись на мерно и бесконечно текущие воды. Печалью подернулись глаза, ныло сердце, а слез не было, — видно, и не плачется, когда на душе тяжело.

На другой день, за ужином, Магиша расхваливала сына Тимбика-ветрогона старшину Карима. Завалил, мол, родных посылками, а с собой из ярманской земли вот такие сундуки привез, да все битком набитые. Жаль, родители не успели пожить при таком сыне — больно рано померли. А соседская девка-то, Мунэвера, не смотри, что тихоня, вон какого мужа отхватила, всем на зависть! И Магиша тяжело и многозначительно вздыхала.

— Я, мама, не ради тряпок воевал, — отрезал Арслан, недобро взглянув на Магишу.

— Никто тебе не велит на лишнее-то зариться. А ежли б и привез чего, дак не в чужой же карман, дурень ты этакий. Вон у других-то дети помнят небось, что им хозяйство вести, мозгуют, а ты заладил — не ради тряпок, не ради тряпок!

— Цыц! — сверкнув белками, прикрикнул на нее Шавали-абзый.

— А ты, отец, мне рот не затыкай, ишь, расцыцкался! Не о себе забота, о твоем же бестолковом сыне!

— Цыц, говорю, балаболка, не доводи до греха!

Но настырная Магиша все бормотала о каких-то тяжелых днях, о ярманских шелках и бог весть о чем еще, пока не лопнуло у Шавали терпенье, и старик, отбросив стол, ринулся на завопившую жену с кулаками. Этот безобразный скандал решил судьбу Арслана: разругавшись с родителями, махнул он рукой на нескладную свою семью и уехал в город.

...Угасают на небе последние звезды, тускнеет бледная луна.

Оставив на траве скомканную постель, Арслан вышел на улицу и застыл у ворот, вглядываясь в неясные очертанья горы Загфыран. В низинах у ее подножия клубился белесый и вялый туман, реяли на вершине, таяли в утренней голубой дымке призрачные деревья, и столь свежий и живительный проникал в легкие воздух, что хотелось крикнуть во всю молодую силу и вслед за криком своим взлететь над безмолвием рассветного мира.

Арслан, следуя за прохладным ветром, направился в луга, к приречной уреме. Долго бродил он в росных травах, искал заветные места, что дарили его своим утешеньем в тяжелые минуты после возвращения из армии. Где-то здесь еще мальчишкой веснами ставил он верши, иногда попадалась в них крупная рыба. Арслан оглянулся и замер, не веря своим глазам, — черемуховые кусты, искореженные, вывернутые с корнем, жалко и беспомощно торчали в небо, втоптанные, пластались по земле; редкие уцелевшие сучья чернели в жирных потеках мазута, словно головешки с необъятного пожарища.

Тихо стоял Арслан у старой черемухи, которую особенно любили деревенские ребятишки: славно было играть среди ее густых перепутанных ветвей в веселые «прятки». Измазанные нефтью, оторванные легко и безжалостно, унылой кучей лежали вкруг осиротелого засохшего ствола мертвые ветви. Арслан, подобрав одну из них, поспешно шагнул вперед. Но чем дальше углублялся он в заросли, тем большей обидой и горечью переполнялось его сердце; невозможно было поверить, что урема, каждой весной утопавшая в белом пенном цветенье, погублена бесповоротно и лишь запоздало взывает к милосердию, топыря черные раздавленные пальцы.

Может быть, через годы на этом самом месте люди создадут новую красоту — геометрический красочный узор газонов, клумб и аллей с декоративными деревьями. Но как бы там ни было, всегда тяжело терять дорогое и милое нашему сердцу, даже если и твердо знаешь, что на его месте возникнет новое, возможно, более прекрасное...

 

7

Сняв с плеча коромысло, Мунэвера опустила ведра на прибрежный песок, вздохнула и чуть постояла, вглядываясь в заречную даль. Недвижно торчали вокруг смирные, мясистые лопухи, курчавился конский щавель, в воздухе веяло каким-то сонным томлением; молодая женщина скинула стоптанные чувяки и, приподняв подол, вошла в реку? Теплые, не успевшие остыть за ночь струи приятно щекотали ноги, осыпая встопорщенный золотой пушок множеством вскипающих пузырьков.

Мунэвера обвила спадающие черные косы вкруг головы, наклонилась и плеснула в лицо пригоршню прозрачной, устоявшейся за ночь воды. Омыла лицо, шею, загорелые, тонкие руки, неудовлетворенно выпрямилась и на ощупь расстегнула за спиной тесный, давящий лифчик; потянулась, плеснула на себя еще одну пригоршню воды и вдруг решила раздеться донага, искупаться в утренней безлюдной тишине. Когда еще выпадет этакий случай? Зимой и летом ни секунды свободного времени — школа, огород, картошка, вечерами насупленный подвыпивший муж, которого надо приветить, накормить, успокоить... Не хватило на ее долю счастья. Рано осталась без отца и, покорная судьбе своей, рано вышла замуж. Говорили ей: свыкнешься, мол, слюбишься, а вот пять лет уж живут, и хоть бы одно теплое чувство проснулось у нее в душе. Нет, не любит она мужа, нет у Мунэверы с ним счастья... Одна радость, что дети, да еще воспоминания вот — летние тихие утра на берегу степного Зая.

Стаскивая платье, Мунэвера запуталась пышной косой в какой-то застежке, досадливо вскинула голову и застыла: на том берегу стоял... он.

Словно огнем опалило тело, и, на ходу оправляя платье, Мунэвера кинулась к берегу, расплескивала тихую воду, спотыкалась, закрыв от стыда и страха глаза; бились о спину тяжелые, разлетающиеся косы, зазвенело, покатилось в лопухи пустое ведро.

Далеко от берега, задыхаясь, остановилась, с минуту стояла молча, слушая гулкие удары сердца. До смерти вдруг захотелось увидеть «его», подойти и взглянуть ему в глаза, а может, ей просто померещилось? Но при одной мысли вернуться на берег застучало, заколотилось утихшее было сердце. Постояла еще. И спокойно, размеренно направилась к кинутым ведрам. На берегу, не поднимая головы, отыскала и надела чувяки, зачерпнула полные ведра воды, нацепила их на коромысло; только тогда взглянула на ту сторону, и сердце ожгло острым чувством сожаленья: никого там не было, лишь холодно отражалась в реке изуродованная, жалкая урема...

Придя домой, Мунэвера на огороде долго поливала узорочье кружевных морковных грядок, легко ступала меж ними, оставляя в мягкой земле отпечатки маленьких босых ног, и на душе у нее было как-то особенно хорошо, работалось легко и свободно, так что ей даже хотелось спеть какую-нибудь сильную и красивую песню. А когда были политы все длинные грядки, Мунэвера села на краю большой железной бочки и сидела, опустив грязные ноги в зеленую парную воду, щурилась на летнее солнце, которое тем временем уже добралось до конька высокой крыши. Во дворе на зеленую траву прилетели два диких голубя. Один из них, с переливчатым, сизо-фиолетовым зобом, выпятив грудку и распустив по земле крыло, долго кружил перед возлюбленной, томно ворковал, надувался и поклевывал в траве что-то несуществующее, подскакивал хвастливо, грозно озирался и опять ворковал своей голубке какие-то сладкие слова. Мунэвера невольно вздохнула, и голуби, похлопав крыльями, улетели: видно, не терпит любовь чужого глаза, не нужен ей докучливый третий...

Мунэвера вздохнула и вошла в дом, а там младшая ее дочка, Миляуша, уже проснулась и потягивалась в нарядной кроватке, раскидывала пухлые белые ручонки, улыбалась беззубым ротиком, смешливо поглядывая на маму.

— Ай-яй-яй, доченька-то моя уже проснулась, встала моя большая доченька, открыла глазки! — ласково заговорила мать и, взяв ребенка на руки, принялась подбрасывать, пошлепывать, целовать и тормошить свое ненаглядное дитя. — Встала моя Мурмурочка, проснулась моя беззубочка! Смеется, гляньте, смеется! Только бы нам, скажи, доченька, разговаривать научиться. А когда же это мы разговаривать-то научимся? Весной? Ладно, весной так весной. Тогда нам язычок перелетные птицы принесут. Какая же птичка нам язычок подарит? Ласточка? Нет?! Соловушка? Ладно, пусть будет соловушка, он такой певун, этот соловушка, такой певун! Если б твоя мама умела петь, как этот соловушка. Не умеет. А-то бы все в песне рассказала, поведала. Ах, глупышка, как она все поведала! Гоп! Люленьки, люленьки, кто не вырос — грустненький! Гоп! Гоп! Гоп! Съели каши ложку — выросли немножко! Давай братика разбудим. Пускай не спит, засоня. Он у нас уже большущий вырос, скоро и ты такая будешь. Ну-ка, тяни с братика одеяло, рано вставать всем полезно, и большим, и маленьким. Ну-ка, стянем одеяло, тянем-потянем...

Стянули и... ах! Братик Анвар-то давно уже — тю-тю! Удрал на улицу и даже поесть забыл.

 

8

Пробираясь в зарослях погибшей черемухи, Арслан остановился и прислушался: кто-то, гремя ведрами, спускался к берегу Зая. «Ранняя пташка, — подумал Арслан, — может, кто знакомый?» — и... узнал Мунэверу. Сердце бешено заколотилось. «Окликнуть или лучше уйти, пока не заметила?» Однако Мунэвера была так близко, так легко, словно кроткая лань, входила в воду, так радостно плескала в лицо сверкающими брызгами, что он невольно застыл на месте и стоял молча, в растерянности и смущенье. Мунэвера, умывшись, потянулась, взялась за платье, но, скидывая его, бросила нечаянный взгляд на Арслана, и вздрогнула, и остолбенела на миг, и внезапно кинулась бежать. Замелькали по желто-изумрудному берегу ее быстрые белые ноги, взметнулась пышная черная коса... — исчезла... словно было это во сне, и лишь расходились по взбаламученной воде, убегали вслед за нею широкие насмешливые круги.

Арслан повернул домой, но шел задумчиво, отрешенно и неожиданно для себя оказался в новом Калимате, скоро и удивительно строящемся городе нефтяников.

Перед ним два старательно гудящих широкостопных катка ходили неспешно взад и вперед; несколько женщин в холщовых передниках, в темных от пота желтых рубашках с засученными по локоть рукавами часто подносили в плоских носилках комковатую, парующую асфальтовую массу и, вывалив ее на масляно-желтый, мягкий с виду щебень, неторопливо шли обратно к большой, черной, горячей куче; другие женщины, тоже в холщовых передниках, но держа в руках совковые, с длинными блестящими ручками лопаты, разравнивали высыпанную горку; наезжали с хлопающим пыхтеньем тяжелые катки, и из-под тускло посвечивающих железных, в мелкой ряби колес выползало уже асфальтовое шоссе, дымящееся и антрацитово-черное.

Арслан остановился, щурясь на вьющийся над дорогой синий угарный дымок, смотрел на весело и скоро работающих женщин, а рядом с ним шептался и вскрикивал целый табун деревенских ребятишек, любопытно и со страхом уставившихся на середину улицы. Там, с трудом выдирая ноги из асфальтовой гущи, пробирался мальчуган — растрепанный, в коротких штанишках, с отчаянными темными глазенками; сделав еще два-три неуверенных шага, он завяз окончательно и, стоя в обжигающем, резко пахнущем месиве, с надеждою, испуганно открыв рот, поглядывал то на асфальтировщиц, то на своих голоногих товарищей. Но женщины, торопящиеся доложить остывающую и еще довольно большую кучу асфальта, попросту не замечали сорванца, а товарищи явно не спешили к нему на помощь, и кое-кто из них даже весело хохотал над жалкими и тщетными потугами неудачливого пешехода.

Арслан, высоко поднимая ноги, дошел до уже сморщившегося в готовности зареветь мальчонки, выдрал его из липкого, смолистого асфальта и, схватив в охапку, вынес на обочину. Поставив малыша на землю, Арслан принялся вытирать извоженные в смоле ботинки, пошаркал ими и по траве, и по сухой земле, но вар не отчищался, наоборот, смешанный с комочками земли и сухими палками слой его становился все более толстым и тяжелым.

— Ну, братец, угораздило же нас с тобой вывозиться, — засмеялся Арслан, взглянув на мальчугана и отбросив щепку, которой пытался отскрести смолу с ботинок. — Что делать-то будем?

Тот стоял, низко опустив голову, чертил в пыли ужасающе грязным пальцем исцарапанной ноги и молчал. Потом поднял лукавые большие черные глаза и покосился на Арслана, словно говоря: «Вот еще! Такой дылда, ты уж сам что-нибудь придумай!»

— Живешь-то далеко?

— Ага, далеко.

— А ты кто?

— Анвал, не знаесь, что ли?

— Теперь знаю. А папка у тебя есть?

— Хы, конесно, есть.

— А он кто?

— Калим Тимбиков, вот кто.

Арслан вздрогнул и быстро спросил:

— А мамка... Мамку как звать?

— Мунэвелла-а... — протянул Анвар и поглядел на Арслана с некоторым удивлением: вроде дядька веселый и сильный, но совсем глупый, ничего не знает.

А дядька, забывшись, жадно рассматривал мальчугана, его черные глаза, похожие на прекрасные глаза Мунэверы, знакомый овал лица, маленький пухлый рот, и только нос у Анвара, крепкий, с чуть намечающейся горбинкой, был отцовским. Арслан вдруг наклонился, обхватил маленького Тимбикова задрожавшими руками, поднял и, широко и стремительно шагая, свернул в ближайший переулок. У своих ворот он опустил лягающегося, ворчливого малыша на травку и стал крепко целовать его в тугие щеки, в родные черные глаза. И растерянный мальчуган наконец поддался доброте и ласке этого большого, сильного человека, весело рассмеялся и обнял его за крепкую, пахнущую одеколоном шею.

...Мунэвера, обеспокоенная долгим отсутствием «братика Анвара», взяв на руки Миляушу, вышла на улицу. Она заглянула в недостроенный желтый сруб, в котором обычно играл сынишка, обошла близлежащие переулки-закоулки, обегала все окрестные дворы — Анвара не было. Порасспрашивала у соседских ребятишек, выходило, что никто с ним сегодня не играл, никто его сегодня даже не видел.

И Мунэвера перепугалась, вспомнив, что в последнее время на улицах стало больше машин, глубоких, всюду нарытых ям; вот и недавно где-то рядом задавило маленького парнишку, а другой, рассказывали, упал в канаву, сломал ногу. В страшной тревоге, совершенно потеряв голову, она бросалась из конца в конец, бегала с зареванной дочкой на руках по деревенским улицам — нет, словно в воду канул мальчишка. Наконец, чувствуя, что уже изнемогает, решила отнести Миляушу к своей матери, а потом пойти в милицию. И все твердила по дороге: только бы ничего не случилось, только бы ничего не случилось...

Пробегая мимо дома Шавали Губайдуллина, Мунэвера мельком заглянула в раскрытые ворота и обомлела, подкосились ноги, едва не упала она, не расшибла дочку Миляушу. Не двигаясь, сглатывая набежавшие слезы, долго смотрела во двор Губайдуллина: там, на крылечке, сын ее Анвар, забыв все на свете, играл с Арсланом в камушки, хохотал, ловко обыгрывая неумелого дяденьку.

Миляуша, увидев Анвара, радостно загулькала, захлопала в ладоши, на ее голос обернулись сразу и братик, и смутившийся Арслан. Анвар, просыпав разноцветные камушки из подола задранной рубашонки, вскочил на ноги и подбежал к бессильно прислонившейся к столбу ворот, улыбающейся и заплаканной матери, крикнул, подпрыгивая и махая руками:

— Мам, мам! Это дяденька Алслан, видис?.. Мы с ним ноги мылом стилали, ух, здолово! А ноги все лавно глязные — а мы их келосином! Мам, я тепель с ним длузить буду, ладно, мам, ты не лугайся!..

Арслан, поднимаясь с крыльца, старательно отряхивал брюки, прятал в траве босые ноги, украдкой спихивал со ступенек горку мелких камушков, бросал на болтливого Анвара укоризненные взоры.

— Здравствуй... Мунэвера...

— Здравствуй, Арслан...

И молчание.

 

9

Вечером в избе Шавали собирались к столу. На почетном месте восседал глава семейства, крепкорукий хозяин, рядом с ним нахмуренная Файруза, ближе к двери, пряча под столом немытые руки, ерзал по лавке самый младший, озорник Габдулхайка. Время от времени он шмыгал облупленным, нежно-розовым на кончике носом; заметив же сердитый взгляд сестры Марзии, высовывал красный язык — дразнился.

А Марзия с восхищением смотрела на старшего брата. Все ей казалось хорошо в нем: то, как он себя свободно держит, и его нерушимое спокойствие, большие, сильные руки и задумчивое лицо. Она, как и Арслан, подпирала рукою белый, мягкий подбородок и делала на лице задумчивое выражение, устремляя глаза в одну, заранее выбранную точку. Сидеть так ей очень нравилось, только Габдулхайка, черт, не давал покою, показывал язык, строил страшные рожи. Она украдкой погрозила ему кулаком и вновь застыла, положив подбородок на руку и уставясь на коричневый большой сучок, выделяющийся на дощатом, чисто выскобленном столе. Арслан, заметив, как старательно подражавшая ему сестренка исподтишка грозила свинтусу Габдулхайке кулаком, ласково усмехнулся.

Тетка Магиша тем временем поставила на середину стола большую алюминиевую чашку, в которой исходила вкусным паром горячая и густая с большущими кусками мяса домашняя лапша. Поводя перед собой руками, она что-то забормотала, но, поймав косой, выпученный взгляд мужа («эт-та что еще за набожность вдруг?!»), заторопилась и стала разливать лапшу по тарелкам. Сегодня обычно сварливая и непокорная старуха помалкивала, знала: за столом, вокруг которого собралась вся семья, хозяин — старый Шавали, ему и говорить. Так же думал и сам Шавали-абзый, долго ждал он этого вот дня, аж истомился. Пора, давно пора взять семейные вожжи в свои крепкие еще руки, — будя! Погуляли резвые коняшки, пора их стреножить, на то он и хозяин, на то отец им.

— Ягез, житешегез! — строго и громко сказал он и покосился на старшего сына: как ему это нравится? Но тот, кажется, и не расслышал, нагнувшись под стол, шебуршал там какою-то бумагой. Шавали-абзый, уязвленный, открыл было рот, желая закатить сыну долгую отповедь, где говорилось бы и о хлебе насущном, и о хозяйственном духе, и, более всего, об уважении к родителю, который его, неслуха, родил, кормил да уму-разуму учил! Но Арслан перебил его на самом вздохе:

— Отец, я тут поллитровочку сообразил, как ты, не против? Давно не виделись... и дни все тяжелые, может полегче станет. Конечно, не было такого у нас в заведенье — со старшими выпивать. Ну, да помаленьку, на донышке, чтоб горе наше забылось. Давай, отец, выпьем.

Шавали-абзый, не раскрывая рта, затерянного в густых сивых зарослях усов и бороды, долго и значительно прочищал горло. Не очень-то ему пришлась по нраву этакая самостоятельность сына. Ишь, сопля зеленая, отцу и слова молвить не дает, сразу бутылью об стол хлопает, куды уже нам до этакой прыти! Но заругаться вслух Шавали-абзый все же не решился, подумалось ему, что крякнул он внушительно и грозно, должон его сын понять и сникнуть. За столом вдруг стало тихо, собралась было прыснуть Марзия, да Габдулхайка под столом крепко щипнул ее за ногу, и она сразу помокревшими глазами жалобно взглянула на старшего брата.

Арслан, почуяв недобрую эту тишину, тотчас разлил водку по стаканам и, подвинув один отцу, второй взял в недрогнувшую руку, одним духом опрокинул его и молча поставил на стол. Могучим мужиком вырос Арслан: не поморщился, не вздохнул, лишь раздул ноздри да вытер светлую капельку, застрявшую в уголке губ. Шавали-абзый изумленно воззрился на своего молодецкого сына, вспомнил свою молодость, сморгнул набежавшую слезу и дальше кобениться не стал, схватил стакан и тем же манером опрокинул его в рот, но закруглиться по-молодому не сумел — подавился, заперхал сухим лающим кашлем, и тетка Магиша, охнув, засуетилась вокруг него, тыча ему в руку жирный кусок мяса.

— Не в то горло пошла, проклятая, — смирно ворчал старик, размазывая по щеке громадным, черным, заскорузлым пальцем теперь уже обильно брызнувшие из глаз слезы.

Он вдруг захмелел и позабыл о пище; от Магиши, все подбиравшейся к нему с куском мяса, отмахивался, словно от надоедливой мухи; во хмелю же неожиданно подобрел и улыбался в густую бороду, произнося какие-то глупые ласковые слова, и даже в избытке чувств погладил застеснявшегося Габдулхайку по взъерошенной голове.

Эх, едрена-корень! На душе у Шавали сегодня праздник. Вот и он сидит на почетном месте, как самый что ни на есть уважаемый родитель. Да рази же скажет кто, глядя на это, будто родные дети его не почитают? Рази ж это не почет и уважение? Старик взглядывал на Арслана и ухмылялся: «Знает, подлец, с какого боку зайти, хитер!..» Но, переведя взгляд на Файрузу, он явственно вздрогнул — ожгли, обдали гневом непримиримые черные глаза. «Эк, уставилась... черт! Не ведает того, что у меня, может, сердце кровью изошло...» Навернулись на глаза сердитые теперь слезы, Шавали закусил губу, засопел и отвернулся, скрывая от детей свою слабость, но они заметили, удивленно переглянулись и замолчали.

Шавали-абзый перевел дыхание, подрожал крыльями вислого носа,.вздохнул еще и заговорил:

— Жизнь-то теперь к молодым переходит, да-а... Ну, от веку оно так положено, и обижаться на это не след. Насчет того, бывало, отец мой, покойник, сказывал: мы, мол, старики, уже повыдохлись, теперь, значит, вы, молодежь, будете клад по жизни искать. И лежит, мол, тот клад под агромаднейшим камнем, а чтобы камень-то откинуть мно-о-го пота пролить требоватся. Ну, сказывал, одним потом его, конечно, не возьмешь, тут, стало быть, особая хитрость своя сидит. Ежели наладишься к ему со сноровкой, да с головой, да с именем всевышнего, то камень тот отринется, и будет под ем бесценный клад. Во как закрутил! Ну, помаялись мы немало. Силушки не жалели, поту черного пролили невесть сколько — тяжел был камень, трудные времена. А клада все ж не сыскали. Оттого, стало быть, что хитрости не разумели, неученые были, темные. Вот ныне-то молодые повыучились, справляются и без аллаха: подымут камушек, а клад под ним не только что лежит, он, едрена-корень, фонтаном бьет! Да-а-а... Молодые теперь — хозяева жизни. Но вот точит меня одна мыслишка, грызет, и никакого от нее спасу. Ты, Арслангали, скажем, человек с образованием, и на заводе немало проработал — проталерият, особ статья. Вот ты скажи мне, деревне, только по чести, от проталериятской души: что же такое, к примеру, он нам дает, этот клад?

Шавали-абзый с превеликим вниманьем, словно решался важнейший жизненный вопрос, поворотился к Арслану и, взглядывая ему в глаза, ждал ответа, а когда Габдулхайка, хихикая, зашептал что-то Марзии, цыкнул на них так грозно, что парнишка чуть не слетел с лавки и побледнела испуганная девка.

Арслан отвечать не торопился, был вопрос этот далеко не простенек, хоть и казался на первый взгляд таковым, поставленный со свойственной крестьянам прямотой. И, понимая, что отец ждет от него ответа, который уяснит ему дальнейший смысл его трудной, запутанной жизни, Арслан взмахнул кулаком:

— Нефть, отец, дает нам очень многое. Был Калимат обычною деревенькой — будет теперь новым городом. Проведут во все стороны гудронированные шоссе...

— Нет, сынок, не то говоришь. Что Калимат наш собираются порушить — это я знаю, тут уж ничего не поделаешь...

— В наших краях, отец, появятся свои кадры — нефтяники Татарстана!

— Фу-ты, ну-ты, нефтяники! И на сегодня немало их ходит, промасленных-то кожанок. Еще что?

Арслан задумался. Еще что... Куда это он клонит, интересно? Может, боится, что сгонят с насиженного места? Во всяком случае, ясно, что его «мыслишка» вертится где-то поблизости, и, не получив на свой вопрос подходящего ответа, старик, понятно, не успокоится.

— Да что тебя гложет-то, отец? Ты уж говори начистоту, тогда и мне легче будет.

— Ладно. Пирикрасно, как говорится. Вот ты скажи, деревне нашей — каюк?

— Конечно, нет.

— Как так?

— Ну, посуди сам, рабочих надо жильем обеспечить? Надо. А пока для всех построят городские квартиры — лет двадцать пройдет, не меньше. И в Калимате семьсот — восемьсот дворов, куда же их понатыкаешь, восемьсот-то семей? А тут у них свои дома, испокон веков в них живут. Да еще многие из них работают на промыслах, зачем же трогать старый Калимат? А вот изменится ли жизнь в деревне — это другой вопрос. Точно, изменится. Будет у вас в избах электричество, газ, водопровод — одним словом, бытовая культура. Ну, само собой, повысятся и духовные запросы...

— Елистричество и вода — это пущай, это даже хорошо, — встряла в разговор тетка Магиша и строго помотала пальцем. — А газ етот ихний ни в коем разе. Он, бают, шибко взрывливый. Дураки мы, что ль, какие, такую-то страшенную существу к себе в избу пускать?

— Эк, суетная баба, — с издевкой и досадою хлопнул себя по ляжкам Шавали-абзый. — И ведь будто смыслит чего, ну чисто затычка, тьфу! Да чтоб такую вредную старуху подорвать — газа этого цельный эшалон требоватся, столько на сегодня и не наготовили еще... Ты, Арслангали, ее не слухай, ответь мне вот на что: огород мой, где я картошку сажаю, отберут его ай нет?

— Да зачем нефтяникам огород-то твой? — поразился Арслан.

— А ежели, к примеру, вышку свою захотят на моем огороде ставить?

— Ну, в таком случае, тебе непременно заплатят. А если захочешь — дадут и землю под огород, только где-нибудь в другом месте.

Старик встрепенулся и подался вперед:

— Ай, правда? Ну, спасибо, сынок, утешил старика, слава аллаху! Я и сам-то рассчитывал, что так оно и должно быть, чай, не при царе Миколашке живем, теперь все по справедливости, по уму. Да вот старуха меня смутила, червоточина, куриная голова! — Он, выкатывая глаза, оглянулся на жену. — Задолдонила: отберут да отберут, останемся без саду-огороду, пиши, мол, Арслану письмишко, пущай по кремлям походит, должно тебе быть послабление. Ну до чего вредная старушонка! А ведь сказывали мне, будто потоптали нефтяники в колхозе «Пахарь» картофельное поле — так отвалили за это денег полный мешок! Председатель, мол, хвастался дюже: ежели б и продали всю картошку, так ни в жисть бы этакого доходу не привалило: вот это по справедливости!

Он с довольным видом усмехнулся и долго сидел, улыбаясь, поглаживая щетинистые усы. Но потом на лбу у старика собрались глубокие морщины, видимо, опять скребла его какая-то неугомонная мыслишка.

— Что, отец, или еще чего-нибудь хочешь спросить? — сказал Арслан, видя томление старика.

— Да... сказать-то оно, конечно, есть чего... Не знаю уж... как к тебе и подойти... — заерзал старик и, внезапно осердясь на свою нерешительность, на Арслана, легко угадывающего его мысли, без обиняков выпалил: — Мой сказ, сынок, вот какой! Нагулялся досыта и в городе пожил вволю, не пора ли домой воротиться, к родному Заю? Устроился бы здесь рабочим — нефтяником, а?

— Мне, отец, вообще-то, и в Казани неплохо.

— Оно, конечно, неплохо. Сказанул тоже! Одна голова не бедна, а и бедна, так, вестимо, одна... А все ж и нам хочется на старости-то лет вместе с детьми пожить...

— Ростишь, ростишь детей — авось, мол, и от них благодарность какую дождесся, — встряла опять тетка Магиша, и Шавали-абзый, надуваясь, рявкнул:

— Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, тьфу ты, господи! И что за суетливая баба! Вон самовар закипел, ступай, наладь нам чаю, так-то оно лучше будет! — И когда Магиша скрылась за печью, наклонясь к Арслану, продолжал: — Ты, сынок, не думай, будто мы в тебе какую корысть имеем. Я за-ради тебя и стараюсь, аллах свидетель. А нам что... Разве спросят: чей это сын такой ладный? А это сын Шавали Губайдуллина — нам и приятно, на душе радость. Мы уж долго не заживемся... чего ты зубы скалишь? Думаешь, много нам жить осталось? Ты на бабку-то не гляди, она, земля ей пухом, была из другого теста, покрепче нас. Сам рассуди, должон же кто-то остаться за меня в роду Кубашей? Без старшего и дом не в дом, а постоялый двор, ей-богу. Возьмем, к примеру, соседей наших — Дияровых, что с ними сталось? Звук один и остался, а какие богатырские люди были, на всю волость знаменитые, да-а-а... Выйдут, бывало, на луга, размахнутся косами — любо-дорого поглядеть, за ними шайтану не угнаться, не токмо что человеку. Старшой-то у Дияра, Шаяхмет, на германской сгинул, младший с этой войны не воротился, а середний, Лутфулла, подался куда-то на промыслы, нефть качать, не то в Баку, не то на Урал... Говорят, будто не худо живет... Ну, да мало ли что говорят, а есть теперь Дияровы? То-то и оно, что были Дияровы, да сплыли. Нетути! Высох род Дияровых, так-то. И двор лебедой зарос. Хошь — верь, хошь — не верь, а по бревнышку растаскали добрые люди Диярову избу...

Тетка Магиша пронзительно взглянула на мужа и положила ему на тарелку давешний кусок мяса: испугалась, как бы старик во хмелю-то не наболтал чего лишнего. Была у старухи совесть нечиста: как-то безлунной осенней ночью утащила она из дома Дияровых три гожие еще половицы, спрятала их в хлеву, под свежим навозом.

— Так оно и бывает, когда догляду нет... — вздохнул Шавали-абзый, по-своему поняв свирепые взоры Магиши и словно оправдываясь за «добрых», то есть скорых до чужого добра людишек. — Ну, так что, сынок, воротишься в Калимат?

— Подумаю, отец, подумаю. Тут ведь с бухты-барахты нельзя решать. С директором на заводе потолковать надо, с товарищами...

— Ты потолкуй, это верно. Однако давай, не тяни. Дом-то тебе достанется, кумекай.

— Ну что ты, отец! Что я с твоим домом делать буду? Хватит мне и казенной квартиры.

— Нет, сынок, неверно ты говоришь, молод еще, зелен — соображенья у тебя и не хватает. К примеру говоря, Тимбика помнишь, с дальнего конца деревни? Так этот Тимбик опосля революции в самой Москве жил. Шумел дюже — мы, мол, проталерият, плевали мы на частнособственное добро! Да слюны не хватило плеваться-то, приехал опять-таки в старую отцовскую избу, она тогда уже на подпорках была, развалюха, одним словом. Ну, в ней и жил до смерти. А вот сын его, Карим, поумнее отца оказался: как только с войны воротился, так и принялся ту избу отстраивать. Да так отделал, что и городским на зависть. Взял теперь первую девку на деревне, учителку Мунэверу, и живет себе, в ус не дует. Сам нифетяник, на работе, сказывали, один из первых — начальство не нахвалится. Бают, будто в скорости в мастера выйдет. А чем же, к примеру, ты, этакий ладный парень, хуже сына нищего Тимбика, а?!

Шавали-абзый взял с тарелки давно остывший кусок мяса и вцепился в него зубами, однако не осилил и с досадою бросил его обратно, наклонился к Арслану:

— Не дури ты, ей-богу. Для тебя же, сынок, из кожи лезу, уразумей ты это наконец! Покойникам избы ни к чему. Возьмем еще бабушкину, присоединим к твоей — и пожалста...

Арслан, слушавший его посмеиваясь, вдруг нахмурил брови и раскрыл рот, желая осадить не в меру разошедшегося старика, но Файруза опередила брата. Сидела она за столом молча, смотрела в свою тарелку и, казалось, не слушала разговора мужиков, но как только речь зашла о доме бабушки, вскочила резко, словно ужаленная.

— О-о-о, вот как? На бабушкин дом позарился? Ишь ты, какой умник! То-то, гляжу я, разворковался, старый разбойник. Мягко стелешь, да жестко спать! А чего же ты смотрел, когда бабушка-то одна-одинешенька осталась, об чем же ты думал тогда, любящий сын? — Файруза бросила на плечи неказистую шальку, не поправляя разлетающихся черных волос, яростно зашагала к двери, но с полдороги вернулась и, подойдя к отцу вплотную, сунула ему под нос крепкую «дулю»: — На-ка вот, выкуси, понял? Не уйду из бабкиного дома, хоть ружье к спине приставь, не уйду! Не хочу, чтобы мой Тансык в вашем доме пасынком жил. Не хо-чу!!

Крепко хлопнула дверь.

И так быстро и неожиданно все это произошло, так удивительна была вспышка сестры, что даже Арслан, прекрасно знавший крутой нрав Файрузы и всегда уважавший ее за самостоятельность, был немало поражен и озадачен.

Семейная беседа испорчена была бесповоротно, еда потеряла всякий вкус, и за столом воцарилось неловкое молчание. Наконец пришел в себя ошалевший поначалу Шавали-абзый:

— Ну, страмница, боже ты мой... И родится же этакое от хороших родителей, а?! Мало того, что на всю деревню опозорила, так ведь она что выделывает, а?! Как она, сука, над родным-то отцом куражится?! — и он излил на голову Файрузы все злое свое, все обиды и страхи, накопившиеся в его неспокойной душе.

Наутро Арслан собрался уезжать — подходил к концу срок, на который отпустил его по случаю несчастья начальник заводского цеха. Габдулхая и Марзии не было дома, а мать возилась у печки, заворачивая ему в дорогу гостинчик — фунт сотового меду. Шавали-абзый, подойдя к жене, выхватил у нее из рук сверток, развернул — и зашипел:

— Что ты тут такое заворачиваешь, старая трында! Али меду свежего у тебя на полке нету?! Что же ты сыну такое г... положила? Оно же заплесневело все, выбрось, тебе говорю! Выбери нетронутую рамку, там должна быть такая, на четыре кила. Найди. Слышала? А раз слышала, так живо у меня, и так всех детей отвадила, у, прорва!..

...Когда автобус уже загудел, прогревая мотор, на автовокзал прибежала Марзия, с растрепанными косами, с платком в руке, красная, мокрая, вконец запыхавшаяся.

— Братушка, голубчик, забери и меня с собой, ну, пожалуйста! Не могу я с ними. Вот увидишь, не буду, не буду жить в этом доме!

Арслан заглянул ей в черные глаза: видно, и в тихой сестричке взъярилась неистовая кровь Кубашей, ишь, как пылает! Поправил ей волосы, тепло поцеловал в чистый лоб.

— Не горюй, сестренка. Я скоро приеду.

— Правда?

— Правда.

И долго еще видел Арслан из окна автобуса, как машет она яркой косынкой...

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1

Долгие три столетия тревожила людей беспокойная догадка о богатейших залежах черного «земляного масла» в долинном краю меж Волгой и Уралом. В собственноручно редактируемых Великим Петром «Ведомостях о военных и иных делах» появилось в начале восемнадцатого века краткое сообщение из Казани о найденном в недрах волжских земель преудивительном масле — дотошен был царь Петр, до всего доходил, но и ему та нефть оказалась еще не по плечу.

Долгие три столетия пытливые ученые умы исследовали всеми доступными способами те загадочные недра, изучили, казалось, все особенности тамошних геологических пластов, названных ими Пермской залежью, и оставили своим ученым потомкам горы письменного наследия — бери, пользуйся и качай себе на здоровье.

Пришли времена, когда пополз уже по первой чугунке первый неуклюжий паровоз, пыхтел со смущеньем и бросал в воздух из черной, как у самовара, трубы грязные свертки дыма; и электричество на глазах изумленного люда творило небывалые чудеса: рассказывали в народе, будто с одного удару убивает оно самого сильного племенного жеребца... Но даже и в те времена нефть оставалась всего лишь загадочным кладом. Ибо одной силой разума ничего не достичь, если только не связана она с трудом человеческим, с хитроумными, а главное — настоящими машинами. До тех пор, пока, сотрясая и отбрасывая окостенелые законы, не явился миру жадный до преобразований капитал, пока не настроила буржуазия фабрик и заводов, не начала эксплуатировать нещадно рабочую дешевую силу, — лежало себе «земляное масло» в неведомых глубинах, в тишине и покое.

И вот в шестидесятых годах прошлого столетия бугульминский помещик Малакиенко закладывает в верховьях рек Шешмы и Сока первые ведущие к нефти шурфы. Из колодца глубиною ровно тридцать пять сажен, вырытого неподалеку от деревни Нижняя Кармолка, добывает необычный помещик поболе двух тысяч пудов асфальту и восемьдесят ведер нефти. И все — Малакиенко с треском вылетает в трубу, не оправдав даже затраченных средств.

После несчастливого завершения работ бугульминского помещика проходит лет еще десять, и на землю Татарии из далекой Америки прибывает некто Шандор. Купив у крестьянской общины участок возле деревни Шугурово, он, не считаясь с затратами, бурит нефтяную скважину — велики надежды у капиталиста, — скважина достигает в глубину трехсот пятидесяти метров и уходит вплоть до пластов каменноугольного периода. Но и заокеанскому дельцу не повезло — нефть он так и не нашел.

Ну, а после того как и предприимчивый американец, ухлопав уйму средств и стараний, не достиг искомого результата, охотников добывать волжскую нефть что-то более не находилось — опасения остаться у разбитого корыта пересиливали даже могучий дух наживы. Немногие действующие еще битумные заводы позакрывались; были они совершенно нерентабельными, и владельцам показалось самым лучшим выходом — крест-накрест заколотить ворота и распустить рабочих.

Сорок лет стояла тишина над Волгою и Уралом.

Но когда зареял над землею призрак первой мировой войны, вновь у промышленников разгорелись глаза на пермскую нефть и битум. В 1910—1914 годах крупнейшая и могущественнейшая фирма знаменитого шведа Нобеля, а также английская акционерная компания «Казан ойл филд» посылают поисковые партии в район села Сюкеева и деревни Камышлы, что лежат в верховьях Сока, — усиленно ведут разведку нефтяных залежей. Вслед за ними в этих краях объявляется русский промышленник Демин, но нефть, залегающая глубоко под землею, кажется, не имеет ни малейшей охоты подниматься на поверхность: промышленных запасов ее никому обнаружить не удается.

Самые умные головы приходят в полнейшее недоумение. В чем дело? Быть может, не хватает еще сил и знаний? Или же поиски ведутся в неподходящем месте, где нефтью, возможно, и не пахло? Отчего матушка-земля не желает раскрывать перед людьми свои таинственные кладовые?

И многообразованные ученые умы заявили: если, мол, на глубине трехсот пятидесяти метров обнаружен густой и черный битум, значит, мол, тут-то вот и была когда-то нефть. В другом месте и на другой глубине нечего ее даже искать — все равно не отыщете! Ясно и понятно, что нефтяные залежи уже разрушены, а в земле остались лишь жалкие остатки их, да и те загустели от долгого и никчемного лежания. Факт сей бесспорен и доказательств, мол, никаких не требует! Десятки видных ученых подписались под этим приговором: было признано, что из волжских и уральских земель нефть добыть невозможно, и не лучше ли сыграть этому району похоронный марш и не морочить занятым людям головы...

Существует в нашем подлунном мире одно удивительнейшее свойство человеческого бытия: постигаемое как будто уже постигнуто, достигаемое достигнуто, что требуется проверить — проверено, все! Далее и думать нечего. Нет, отыскивается вдруг откуда-то беспокойная душа и, махнув рукой на ученые авторитеты, мыслит явно вразрез с мнением видных деятелей; спорит, утверждает свое, зарабатывает анафему, но не отступается, а продолжает начатое. И смотришь — доказывает, казалось бы, недоказуемое, убеждает в совершенно, казалось бы, невероятном. Одною из таких, рождающихся раз в сто лет беспокойных душ (которым, кстати, присуща, как правило, еще и гениальность) оказался Иван Губкин. Был Иван, сын Михаилы Губкина, человеком удивительной судьбы. Родился он в приокской деревеньке, где-то возле града Мурома, пас в детстве худое крестьянское стадо. Кудрявый, чуть флегматичный, с пристальным исподлобья взглядом, более всего любил пастушок Ваня внимательно приглядываться к окружающему... Приведет, бывало, к приречному лужку своих коровенок, разбредутся те, хрупают травой, а парнишка скатится по крутому обрыву вниз к спокойной Оке; но не купаться, а любо поглядеть ему на берег, словно срезанный гигантским ножом, где земля лежит слоями и все разного цвета: значит, прайду бают, будто кора земная сложена из разных материалов и в разное время? Ну, интересно!.. А с осени, когда скотину загоняли по дворам, Иван ходил в школу, был он не по годам сообразителен и сметлив, удивлял учителей своим прилежанием и поступил вскоре в учительскую семинарию.

«Ну, Ванятка-то свою дорогу нашел! — рассуждали мужики из его родной деревни. — Будет теперь до старости лет ребятишек грамоте обучать; тама, глядишь, и пенсию какую выпишут». Жалованье в пятнадцать рублей, положенное сельскому учителю, казалось им большим богатством, на которое можно завести доброе мужицкое хозяйство. Но была у сына Михаилы, бывшего пастушка Ивана Губкина, своя заветная думка: эх, заглянуть бы хоть одним глазком в сердце гор да в недра земли; исходить, изъездить бы весь белый свет, чтоб увидеть, где какая страна и на чем стоит; сколь интересно знать строение мира!

Живя впроголодь, каждый месяц откладывал он в потайной кармашек львиную долю своего жалованья, бедствовал, но скопил-таки денег, сколько ему было нужно, и в одно тихое утро, повесив за спину дорожный мешок, отправился прямиком в столичный город Петербург. Сдав там экстерном экзамены за реальное училище, взошел он по мраморным ступеням горного института с дерзкой и страстной мечтою поступить в это блестящее по тем временам заведение.

О! Мыслимое ли дело мужицкому сыну совать свой глупый нос туда, где на одно место по десяти человек поступающих, да все генеральские и чиновничьи дети, подъезжающие к институту в собственных колясках, с гувернерами и лакеями! Но чудо: мужицкий сын поражает всех экзаменаторов глубоким знанием предмета, смелостью мысли и сокрушающей логикой — и поступает, обойдя богатеньких и бесталанных. Испытывая постоянную нужду, по воскресеньям разгружая ради куска хлеба купеческие баржи на Неве, он старательно одолевает курс необходимых наук, и все завершается полным успехом: осенью 1912 года, закончив институт и положив в карман диплом горного инженера первой степени, Иван Михайлович Губкин, полный энергии, умный, сильный и смелый, направляется в далекий Майкоп.

Начинается пора дерзновенных исканий, время великих открытий.

Гениальный ученый — недруги неосмотрительно называли его еще «пастух-академик» — пишет известные всему миру и лучшие, пожалуй, в мире учебники по геологии нефти. После Октябрьской революции Губкин по ленинскому указу ищет в недрах Второго Баку, обширнейшей низменности, протянувшейся от Волги до Урала, залежи нефти. С ним спорят многие ученые, высокие авторитеты, известные всему миру авторы многочисленных трудов и изысканий — нет, крепко стоит на своем «пастух-академик». И побивает всех, оказавшись самым дальновидным: прогнозы его полностью сбываются. Видимо, не зря посвятил он свою жизнь любимому делу, не зря прошли двадцать лет тяжкого труда: в 1932 году, на земле нашей братской республики Башкирии, в Ишимбае, с глубины восьмисот метров ударил в небо нефтяной мощный фонтан, в мгновенье ока разнеся на мелкие щепки деревянную вышку буровиков. Победа! А затем и на земле Татарии — там, где ни Шандоры, ни Малакиенки, ни Нобели не смогли добиться успеха, — в Шугурове, в Бавлах и в Письмянке забили такие же фонтаны, шумно повествуя о нефтяных богатствах, открытых советским людям.

Й тогда начали собираться со всех концов необъятной Родины на землю бесценного клада мастера-нефтяники страны. Среди них были и татары, что уехали когда-то в поисках счастья из родных краев на далекую чужбину.

 

2

В спальной комнате в беспорядке разбросаны и расставлены мешки, чемоданы, ящики, валяются обрывки газет, темнеют голые без занавесок окна. Ребятишки, еще вчера встречавшие его отчаянным гомоном, утомились и, не дождавшись отца, уснули сегодня вповалку кто где: Салим с Ильдаром прикорнули на незастеленном матрасе; Разия с Райсой, обнявшись, посапывают на ящике с мебелью, а малыш Карам сидит, уронив рыжую головенку, прямо на полу у большого сундука. Намаялась детвора — целый день путались под ногами: «Пап, а пап? Когда поезд-то приедет? Ну, па-а-ап!» Замучили и старшего брата, восьмиклассника Вагапа, пока наконец тот не догадался — дал им большой мешок и велел складывать туда игрушки. А игрушек у них много, вот и спят без задних ног...

Лутфулла-абзый потихоньку, на цыпочках, прошелся по комнате, у кого поправил неудобно подвернутую руку, у кого ногу, улыбаясь, наклонился над Карамом, долго развязывал затянутый насмерть замусоленный шнурок; сняв с малыша ботинки, уложил и его. Вышел в зал. И здесь все вверх дном: зияет пустыми фанерными ящиками распахнутый настежь шифоньер; молчит старенькое с оторванною второпях антенною радио; подоконник, уставленный бальзамином, геранью и бегонией, кажется, уныло зеленеет в преддверии расставанья: цветы остаются в квартире, и на новое место поедут лишь молодые побеги. Да... Много было у него переездов, и на всех покинутых подоконниках оставались заботливо ухоженные, свежие, красивые цветы...

На стене косо висит потускневшее зеркало. Его, видно, сдвинули с места, но, забыв, так и оставили скособоченным на стене. Лутфулла-абзый, собираясь упаковать и уложить среди вещей это засиженное мухами, немало уж поездившее с ними по свету памятное зеркало, потянулся к нему, взялся за дубовую темную раму и... замер. Глядел из зеркала на него утомленный, с глубокими складками на лбу, с рыжими обвислыми усами, немолодой уже мужчина. Он отнял руки, неторопливо снял фуражку и крепко вытер пропахшим дешевым табаком, в синюю линялую клетку носовым платком бритую голову и широкий лоб. Седины в волосах прибавилось, постарел, мда... Ну, впрочем, это он заметил и без зеркала: ляжешь вечерком в постель, и так приятно, но предостерегающе гудят суставы... подергиваются... Что-то жена, Тауфика, разворчалась в последнее время. Все твердит и твердит об одном и том же, точит душу: «надоела, мол, мне эта цыганская жизнь, нет больше моченьки, не желаю, сколько же можно бродить бездомною собакой». Вот ведь какие слова говорит. И правильно, в общем-то, ничего не скажешь. Казалось, здесь-то уж, в Куйбышеве, после долгих скитаний от Урала и до Баку осядут окончательно: город чистый, красивый, да и люди хорошие. Любо посидеть вечером над Волгою, у памятника Чапаю, глядя на упавшие в простор великой реки снопы городского света и проплывающие пароходы, вспомнить свою молодость, прошедшую в горячих боях гражданской. Придешь домой — светло, тепло, уютно, захотел поесть — суп на столе, кушайте, дорогой Лутфулла-абзый, пожалуйста. И квартиру-то как отладил — двери, окна утеплил, полы перестлал, да мало ли чего! И детишкам в школу бежать рядышком, два шага, можно сказать. Так и рассчитывали дожить тут до пенсии, детей отсюда в большую жизнь направить, а вот уезжают...

Калимат, родные края, мда-а... Вроде и позабылись, а сказали, и будто ножом полоснуло по сердцу — Калимат... Ан нелегко и уезжать... квартира остается, остается бригада и, горше всего — остается давний друг, с кем лет тридцать «дырили» вместе землю, — друг душевный, Константин Дорогомилов. Ладно, если оценят на новом месте, не выкинут с буровой, словно старое, с искрошенными поразбитыми зубьями долото...

Калимат... помнится, купил он это зеркало как раз тем летом, когда покинул родные края, в уральском городке Верхняя Чусовая. Возчиком работал. И тогда уже было зеркало стареньким, сам он покрывал резьбою раму, прошелся лачком — обновил. В те времена в зеркале отражался молодой, безусый Лутфи, только что оженившийся силач и беззаботная головушка. А теперь вот — перевалило за пятьдесят, оставил за собой на земле многие буровые вышки седой уж мастер Лутфулла Дияров.

Взглянул в задумчивости на зеркало. Взять, что ли, его с собой? И оставлять вроде бы жалко — что ни говори, полжизни вместе прожито, — а и тащить за собой канительно, вдруг разобьется... А, шут с ним, пусть остается. (Поправил, отошел — взглянул, поправил еще.) До зеркала ли! Подороже оставляет он в этих краях — Волгу, Чапая, Константина Дорогомилова.

Махнув рукою, прошел к дверям. Вернулся. Нет, брат, нельзя, надобно завернуть помягче и уложить. Тауфика обижаться будет — совсем, скажет, с панталыку сбился, ишь разудалый какой, черт! Калимат! Калимат! Думаешь, ждут тебя там не дождутся? Ждут, а как же, держи карман шире! Мда... Карман не карман, ждут не ждут, а все же родная земля, отцова земля, что ни говори. Так что ты уж, старуха, извини, но в этом ты не права. Ей-богу. И потом худо ли, хорошо ли, а работает где-то там сын наш, старший твой Булат. Ну, а насчет зеркала-то не сомневайся, вот сейчас мы его завернем да уложим, все чин по чину. Что ни говори, а тебе тоже нелегко, кому еще труднее-то из нас, это вопрос. Шесть малых детишек, попробуй-ка всех накормить-напоить, обмыть-обстирать да слезы утереть...

Вконец запутался Лутфулла-абзый. Бормотал-бормотал что-то, старушку свою приплел да вдруг, опустивши руки, уселся на какой-то мешок, вздохнул и, будто это и было самой насущнейшей заботой его, зажег крепкую папиросину. Задумался опять, вспомнил былые годы и Костю Дорогомилова, первого на весь Куйбышев бурового мастера Константина Феоныча.

Был Дорогомилов другом Лутфи еще с далекой юности. Познакомились с ним лет эдак с двадцать восемь тому назад на Урале, в Верхней Чусовой. Как-то ехал припозднившийся Лутфи с работы домой, ночь уже стояла, городишко спал мертвым сном, и на улицах ни души, будто вымерло. Тихо, а в тишине колеса арбы грохочут по булыжной мостовой, луна в морозном тумане, забор длинный, черный, и черная от него тень. Однако в тени этой лежит какая-то черная груда, большая и еще более черная. Слез Лутфи, подошел с любопытством, без страха, глядь — человек. Что за оказия? Поднял его с великим трудом — тяжеленек оказался ночной человек, пудов на семь по меньшей мере, взвалил на арбу, гикнул на лошадь. Дома часа полтора оттирал ему снегом огромные руки и ноги, спиртом — необъятную спинищу. Наконец незнакомец застонал, приоткрыл мутные бессмысленные глаза. Потом, ухнув, перевалился на другой бок — аж кровать, скрипнув, просела под ним, — да и проспал без просыпа до следующего вечера. Проснулся — приняли оставшийся спиртишко, познакомились. Оказалось, этот крепкий телом русский дядя по тем временам и специалист-то чрезвычайно редкостный — буровой мастер Костя Дорогомилов. Рассказывал Костя, хрипло похохатывая, что завершили они, буровики, какую-то занудливую скважину, ну, «врезали» по случаю этому весьма доброжелательно, а по дороге домой он чего-то «закосел» и рухнул в снег.

С того и подружились.

Дальше — больше, стали хаживать друг к другу в гости.

И говорит однажды Константин:

— Послушай-ка, друг Лутфи, бросай ты, к чертовой матери, эти дурацкие вожжи, давай ко мне на буровую. Научу я тебя подземные секреты разгадывать.

Ну, а Лутфулла в ту пору в самой силе был, всю землю, кажись, перевернуть мог. Запали ему в душу слова друга. «Взаправду возьмешь?» — Возьму!» А люди тогда на нефтяном деле страсть как нужны были. Недельку походил Лутфулла на схожую с небольшим заводцем буровую, приглядывался к разным хитрым машинам, стальным трубам, арканам да к мудреным приборам, привыкал к лязгу-грохоту, потом» ему и говорят: «А полезай-ка, ты, браток, на вышку, проветрись для начала — поглядим, что из тебя выйти может». И сделали из него верхового. Слыхивал до этого Лутфулла, будто уголек-то каменный добывают на невесть какой глубине, в подземных шахтах, и будто нефть эта самая лежит еще глубже, аж под угольными пластами. Оказалось, однако, опускаться за нефтью глубоко под землю — никакого резону, наоборот, стало быть, можно ее поднимать и стоя на земле, на вольном воздухе! Еще краше того оказалось — надобно лезть в самое гнездо ветров, где летом солнце печет, а зимою метель сечет, вот там и начинается добыча «земляного масла».

Работали они с Костей Дорогомиловым вместе, почитай, поболе четверти века. Бурили скважины на Урале, в Баку, в Ставрополе и в Сызрани, да где только они их не бурили — по всей, можно сказать, советской земле. Особливо в годы войны много понадобилось Родине нефти, немало было трудных недель, безвылазно проведенных на буровых — без сна, без отдыха. Тяжелые были годы, что там говорить. Но всегда они были вместе, и когда было одному плохо, другой подставлял братское плечо — крепче огня и мороза была их дружба, крепче стальных арканов связывала она буровиков на вечные времена. И вот — расстаются. Воспротивились куйбышевские нефтяники: знаменитый мастер Дорогомилов нам, мол, и самим дорог, и уж вы на нас обиду не таите — не отпустим его, самим нужен...

...Запыхавшаяся Тауфика-апа торопливо прошла в комнаты и остолбенела: муж ее, Лутфулла, преспокойно сидел себе на мешках с домашней утварью, покуривал, отгоняя рукой синий дымок, видать, не первую уже папиросу. Скрестила на груди руки Тауфика-апа:

— Отец ты наш, дорогой Лутфулла Диярыч! Что же ты расселся ясным соколом, папироски потягиваешь, а? Вещи до сих пор не уложены, насчет машины ну ничего не слыхать, а он расселся — ручки в брючки и во рту цигарка. Взял бы хоть зеркало — перед тобой же висит, ужли не видишь, — да завернул бы его в тряпочку, да сунул бы в ящичек там или коробочку какую — все мне бы помог, одной и не усмотреть, на самом-то деле...

— Не беспокойся ты, мать... Устроится все, только не беспокойся... — тихо сказал Лутфулла-абзый, продолжая сидеть все на том же полосатом, большом, мягком с виду мешке, продолжая сумрачно покуривать все ту же небольшую, но крепкую и сильно вонючую папироску. Голос его был слаб и хрипловат, во всей склонившейся насупленной фигуре проглядывало что-то такое беспомощное, такое родное. Тауфика-апа, поймав себя на том, что последнее время постоянно пилит своего немолодого уже, пожалуй, и уставшего мужа, почувствовала в горле неприятную сухость и заморгала увлажненными глазами. Родные края, это, конечно, понятно... То-то головушку повесил...

Однако из кухни потянуло горелым, и Тауфика-апа настороженно повела носом. Никак, бэлиш подгорает? Не понимает, шайтан, что напоследок Константину Фиунычу дорогому печется! И Тауфика-апа, скидывая на ходу тоненькую шальку, помчалась на кухню.

Спустя короткое время вновь заскрипели половицы, и на пороге, закрывая грузным телом дверной пролет, возник в черной праздничной паре с орденом Ленина и Золотой Звездой на лацкане пиджака, со свертком в руках Константин Феонович Дорогомилов. Редко надевает он высокие награды, а сегодня вот для дорогого друга надел, не сомневаясь...

Мастера, шагнув друг к другу, по-мужски крепко и с чувством поздоровались, чуть дольше обычного задержав в пожатии сильные трудовые руки.

Недолго, словно испытывая тяжесть расставания, Задумчиво помолчали. Константин Феоныч, должно быть, от быстрой ходьбы побагровел; на широком лбу поблескивали капельки пота, раздувались ноздри плоского, крупного даже дли его лица, утиного носа.

— Чуть было не припоздал, извини уж, браток, — проговорил он наконец, все еще задыхаясь. — Понимаешь, какая оказия, полпути проехали, и вдруг — на тебе, засадил Федька, бестолочь, машину, хоть ты бегом беги! — Посапывая, нагнулся, осторожно положил сверток на мешки. — Серафима тут ребятишкам напекла. Сама-то вроде как в магазин пошла — обещалась скоро прийти...

На голоса выглянула из кухни Тауфика-апа, прикрыв рот платком, сморщилась, не сдержала подступившие слезы:

— Константин Фиуныч, родной ты наш, прощаемся... может, и навсегда, ох ты горе мое...

— Ну, ну, мать, что ты! Не в полымя небось. На родину! Вникни ты: в Калимат едем, на родину, к сыну, к Булату... — крикнул негромко Лутфулла-абзый.

Тауфика-апа все шмыгала носом, и он, подойдя к ней, ласково положил на плечо руку, шепнул:

— Гостя-то угощать ведь надо. Как у тебя там? Бэлиш... поспел... что ли?

Тауфика-апа сразу пришла в себя и, улыбнувшись как ни в чем не бывало «Фиунычу», удалилась на кухню. Через минуту она вернулась обратно, неся на разделочной доске сковороду с бэлишом, поставила ее на стол и ловко, катая в лад во рту слова «бисмиллы», срезала ножом румяную «крышку»-корочку. Была она родом откуда-то из приуральских татарских деревень и до стряпни большая мастерица — под «крышкою» бэлиша открылась аппетитнейшая начинка, повалил вкусный парок, и мужиков прошибла нечаянная слюна.

— Пожалста, Константин Фиуныч, милости просим, кушайте, пока горяченький! Проголодались, верно, вот оно хорошо и будет.

— Может, подождем до Серафимы Ивановны? — сказал Лутфулла-абзый, поглядывая на друга. Дорогомилов смущенно пожал плечами: «ну, женки, тянет их по магазинам в самый неподходящий момент, что ты будешь делать».

— Да вы не думайте, ей-богу, и не беспокойтесь даже: нам с Серафимою свой бэлиш в плите доходит, на жару, — засмеялась Тауфика-апа с ласковым радушием. — Посидите вдвоем, вам без баб-то свободнее будет. Поговорите на свободе, поговорите. А ты, отец, потчуй гостя, не зевай. Соловей, да еще под семь-то пудов, баснями сыт не будет — угощай ты его бэлишом, угощай!

Тауфика-апа ушла на кухню, потому как понимала: хочется друзьям перед долгой разлукою посидеть с глазу на глаз, потолковать, да, наверное, и выпить на прощание — теперь ведь без «горячего» редко собираются. Ни к чему, конечно, все это — ну, да уж посидят напоследок без опасения.

Дорогомилов, проводя Тауфику глазами, обернулся к Лутфулле и, ухарски подмигнув, вытянул из кармана бутылку «старки». Лутфулла-абзый поискал среди вещей, нашел пару пластмассовых кружек — налили. Первую подняли за здоровье полувековой и вечной дружбы. Лутфулла-абзый, выпив, сморщил сухие губы, вздохнул и, выплеснув оставшиеся на донышке капли в цветы за спиною на подоконнике, грустно уставился на серого шустрого котенка, игравшего на полу с блестящей жестяной пробкой. Потом, будто очнувшись, вспомнил слова жены, стал угощать гостя, подвигая ему по усвоенной еще с детства привычке самые лучшие куски. Константин Феоныч все еще млел после «старки», нюхал, помаргивая, хлебную корочку.

— Раньше ты это снадобье легче глотал... а, старый? — серьезно сказал Лутфулла-абзый. — Что-то сдавать начал... ты это брось...

Дорогомилов наконец взял ложку, зацепил кусок мяса, пожевал, поставил осторожно кружку на краешек стола, утерся тыльною стороной ладони и пробасил:

— А раньше и времена другие были. Когда мы с тобой познакомились... да-а ты и вовсе-то пить не мог, не умел, скажем прямо, ох-хо-хо! — он засмеялся низко и приглушенно. — Да еще похвалялся: наш, мол, народ водки не потребляет. Эвон как теперь-то... одно слово, не сглазить бы... А я что ж, я в своей жизни, можно сказать, ни разу пьяным не напивался... единственно — тот случай, когда ты меня подобрал. Но на пользу! Где б я еще нашел такого друга, не упади тогда по пьяному делу рылом в сугроб?

Не очень-то любили они упоминать всуе о своей дружбе, но, видимо, в день разлуки потеплели и растаяли даже сдержанные сердца этих суровых рабочих людей, зазвенели ослабшие душевные струны.

— Ну, тогда не без причины и выпил, — продолжал Дорогомилов. — Наш русский человек, ежели желает выпить, так готовит закуску, чтоб поострее: огурчики, скажем, соленые, селедочку, лучок свежий... Ну, оно на закусь-то приятно, вкус, значит, водки моментально отбивает, а сытности никакой! Отсюда и хмелеешь, конечно. Первый стакашек подняли мы тогда за скважину. Рады были, что закончили! Не поверишь, какая надоедливая попалась, стерва, всех повыматывала... Ну, второй, сам понимаешь, за Родину. Третий — за здоровье стального бабая! Тут уж хочешь не хочешь — пей! Помню, даже «ура» крикнули! И поехало там, да все полными стаканами, а о закуске-то позабыли. Я, конечно, норму свою знал, но перебрал в тот раз, на радостях, значит. А ты меня в другой раз пьяным видел, скажем, когда у тебя выпивали? Правильно, не было такого. У твоей хозяйки, Диярыч, руки золотые — знатную закуску готовит. Ту закуску не то что горькой водке, пожалуй, и чистому спирту не прошибить!

А Лутфулла-абзый, ухватясь за благодатную «хлебную» тему, перевел разговор на свое, желанное. Вспоминая юные годы, проведенные в деревне на берегу Зая, стал нахваливать Дорогомилову красивые обычаи родной стороны, хлебосольство и радушие своих земляков. Таил он мысль простую и ясную: «Если рассказать Феонычу с толком о моей родине, может, и он решит переселиться в Калимат?» — такая по-детски наивная, бесхитростная вера жила в его простой и честной душе.

— Эх, хорошие люди живут в моих краях, Феоныч! Великодушные люди... — начал он свою подспудную агитацию. И умолк на время, словно желая прочувствовать вместе с другом такие значительные слова. Вынул из кармана полинявший от долголетия, вышитый маками кисет, вытряхнул из него серебряный портсигар. Протянул его Феонычу, потом с удовольствием закурил и сам. Глубоко затягиваясь, щурясь и вспоминая, неторопливо продолжил: — Осенью, как только ляжет на поля первый снег, смело заходи, Феоныч, в любой деревенский дом — будешь самым дорогим гостем. Молодые красивые девки в шитых жемчугами калфаках, в узорчатых ичигах поднесут тебе на лучшем блюде свежие гусиные оладушки. Не отведаешь — обидишь. В это время, дружище, у нашего народа праздник. Забивают у нас по первому снегу откормленных гусей и ощипывают их сообща, всею деревней. Настоящие гусиные субботники, я тебе скажу. И уж тут от молодух не отвяжешься: хоть сыт до отвала — отпробуй, и все тут. А они и песни тебе споют — ах, хорошие, грустные песни! — но и такое словцо ввернут острое, что враз развеселишься. Красивые праздники есть у нашего народа, ну — отличные праздники!

Слушал его Дорогомилов с восхищением и удовольствием, но давно уже почуял, куда гнет нехитрый Лутфулла-абзый, и любовно и ласково улыбался, глядя на этого большого ребенка. Наконец не вытерпел и спросил:

— А что, Диярыч, и у вас дома собирались на этакие гусиные субботники?

Когда-то Лутфулла-абзый уже рассказывал Дорогомилову о своем отце, который на протяжении долгих десяти лет батрачил на бугульминского помещика, кровососа и мироеда Ялачича, — какие уж тут гуси, какие субботники! — потому смолчал он, будто и не слышал друга, и, поведя рукою, спросил:

— А видел ли ты, Феоныч, взаправдашний сабантуй?

— Видел... в кино.

— Да нет, Феоныч, душа моя, нет же! Да разве ж в кино — это сабантуй! Это же издевательство, карикатура! А настоящий-то сабантуй, Феоныч, он друго-ой... Наперво сабантуй начинается так: идут по деревне молодые джигиты с длинными шестами в руках, и каждая изба нанизывает на эти шесты вышитые полотенца. Вот тут-то и видно: сколько было на деревне свадеб, сколько невесток молодых, да какая из них мастерица — вышивка-то на полотенцах у всех перед глазами: смотри да кумекай. Не-ет, Феоныч, настоящий сабантуй — это, брат, такая, я тебе скажу, замечательная штука! А видел ты когда-нибудь, как готовят коня к скачкам?! Не видел — и не увидишь никогда. Потому — теперь уж настоящих-то сабантуев и не бывает! Понял, Феоныч, нет их теперь, настоящих сабантуев!

Тут Лутфулла-абзый вдруг и сам понял, что, решив поначалу соблазнить душевного друга поехать вместе в родные свои края, заговорился-заколобродил в противоположную степь — и осекся. И замолчал.

— Да ты не печалься понапрасну, слышь, Диярыч? Наверное, много еще хороших обычаев на твоей родине, — прогудел Дорогомилов, прочитав душу друга. — Ты, как прибудешь на место, сразу мне письмо, договорились? И ежели там тяжело, помощь ежели какую нужно, ты уж, давай, не скрывай. Мы с тобой до сих пор, кажись, все по-честному, да что там говорить, сам же знаешь! Бригаду тебе, конешно, дадут новую — это точно. Но ты будь смелее, требуй от них, сукиных детей, беспощадно! Тут тебя и с тихим характером уважали; значит, знали тебя, видели много лет твою бесперебойную работу — труд твой уважали, вот что. А там же все — от скважин и до людей — новое. Я уж знаю, как это бывает: пока на новом месте работу наладят — много наломают дров! Больше даже, чем нужно! А потому и будь на первых-то порах потверже, посуровее, — закончил Дорогомилов, сведя на переносье лохматые черные брови. Но вдруг ласково опять улыбнулся и сказал тихо: — Видишь, старый, сколько я тебе на дорожку умных слов насовал! Ежели с оглядкой будешь расходовать, на целый станкогод хватит, это уж точно...

Негромко засмеялись.

За окном ночной теплый ветер играл в листве молодых лип, шептался с ними хрустко и зелено. Доносились отчетливо уличные шумы. И из глубины этих прозрачных звуков послышалось слитное гудение нескольких тяжелых грузовых машин, оно становилось все громче и вдруг утихло у самого дома Дияровых. Но звонко и чуть печально запели за окном клаксоны, и в сумрак комнаты упали ослепительные снопы света и осветили мешки, ящики и чемоданы, и осветили удивленное лицо Диярова, радостные глаза вскочившего Феоныча.

Он грузно и торопливо прошел к окну, закрывая темной фигурой льющийся свет, выглянул на улицу.

— Приехали! Приехали, Диярыч!

— Кто приехал? Зачем приехал?

— Джигиты приехали. Бригада твоя! — возбужденный Дорогомилов стремительно подошел к Диярову, схватил его за плечи: — Вот, Диярыч, каких ты нам джигитов воспитал! Эх, старый! Ведь орлы! Нет, лучше орлов... Люди!

И первым выбежал навстречу спрыгивающим с машин буровикам.

 

3

В Калимат прибыли на третьи сутки, уже под вечер. Все пожитки Дияровых уместились на двух мощных грузовиках, сами они ехали на новеньком автобусе. Машин у треста Лутфулла-абзый не просил, не хотелось беспокоить занятых людей; рассчитывал добраться на поезде, поездом же в контейнерах отправить и вещи, но оказалось, что за него похлопотал Дорогомилов. Рассказал Диярову об этом веселый, молодой шофер автобуса, и Лутфулла-абзый, вновь расчувствовавшись, хотел было поделиться своей тоской по верному Косте с женою, но Тауфика-апа и слушать его не стала. Двое суток тряслась она в душной машине, не сомкнула ни на минуту глаз, беспокоясь за своих многочисленных детишек, потерявших из-за красочных дорожных впечатлений всякий аппетит, и в данную минуту к подобного рода разговорам ни малейшего желания не испытывала. Что и дала понять разлетевшемуся было мужу.

Поэтому, когда машины остановились гуськом у длинного, низкого наподобие барака дощатого здания на окраине Калимата, Лутфулла-абзый облегченно вздохнул и побыстрее выскочил из автобуса. Направляясь к крыльцу, он вдруг заметил на крыше здания установленный там большой, металлический, покрашенный черной краской макет буровой вышки и, остановясь и подняв козырьком над глазами обе руки, некоторое время вглядывался в четкий, ясно выделяющийся на фоне темнеющего голубого неба силуэт. Затем решительно поднялся на крыльцо и, прочитав по пути прикрепленные к стене по обе стороны от него серебряные на черном стекле слова «трест «Калиматбурнефть», хотел было уже войти внутрь, как навстречу ему торопливо вышли два человека: один, высокий, со строгим выражением аскетического лица, был мужчина примерно лет пятидесяти, одетый, несмотря на довольно жаркую погоду, в застегнутый на все пуговицы темно-коричневый костюм, в ослепительно белой и, по всей видимости, совершенно свежей рубашке, в тщательно повязанном черном галстуке; темно-коричневый же, со вкусом подобранный плащ висел у него через руку.

Как оказалось, в тресте были уже информированы о приезде Диярова, и высокий, протянув мастеру большую в густых волосах руку, представился:

— Будем знакомы. Управляющий трестом Кожанов.

Пока Лутфулла-абзый коротко рассказывал о себе, в серых чуть прищуренных глазах Кожанова мелькнул живой и теплый лучик, но длилось это мгновение, и Дияров подумал, что он мог, собственно, и ошибиться. И словно в подтверждение, управляющий трестом, поворотясь к своему спутнику, с прежним строго-сухим выражением лица, в тоне приказа произнес:

— Митрофан Апанасович, вверяю товарища Диярова в ваше распоряжение. Знакомьтесь, договаривайтесь, устраивайте. Завтра же специально мне доложите. И, обернувшись вновь к Диярову, чуть заметно поклонился: — Простите, товарищ Дияров, спешу на совещание. Как-нибудь поговорим с вами поподробнее. До свидания! — энергичной, прямой походкой он пошел к фырчащему у конторы треста «газику», не взглянув на крыльцо, сел в машину, захлопнул дверцу. Вездеход, взревев, выпустил тучку синего, воняющего, пронзительно едкого дыма и скрылся в клубах поднятой им густой и белесой пыли.

Лутфулла-абзый, моргая на далекое уже облако пыли, только и успел смешливо подумать: «Суров, батюшка управляющий, крутенек!» Второй человек, на попечение которого и оставили Дияровых, как оказалось, был полная противоположность Кожанову. В отличие от строго официального костюма управляющего, на нем была простенькая украинская вышитая сорочка, перепоясанная шелковым линялым кушачком; казалось, поясок был надет на его маленькую, тучную фигурку на манер бочарного обода, из одного только опасения, что этот полноватый человек может в одночасье лопнуть и рассыпаться. К тому же и на слова он оказался гораздо щедрее сухого Кожанова: не успел Лутфулла-абзый опомниться, как тот, словно мячик, подкатился к мастеру:

— Товарищ Дияров? Мастер? Из Куйбышева? Добре, от це гарно! И главное, шо вовремя! От сичас мы вас устроемо! Як у вас нащет семийных дил, добре? — беспрерывно сыпал он округлыми ласковыми словами, но рука у него оказалась неожиданно твердой и сухой, а пожатие крепким, даже жестким. Подкатившись к автобусу, он распахнул дверцу и, увидев шесть штук разнокалиберных ребятишек, даже чуть отпрыгнул. — И усе они с вами? Да скильки же здесь семей?!

— Все со мной, а как же. Одна семья, — тихо и улыбчиво сказал Лутфулла-абзый. — Устали ребятишки. Намаялись. Нам бы где-то устроиться да отдохнуть, а, товарищ, как мне вас величать-то?

— Я, выходит, дирехтор здешней конторы. Звать меня Митрофаном, по батькови Апанасович и по хвамилии Зозуля. А чтобы вы не запамятовали, кажу: «Зозуля» — по-вкраински «кукушка». Це така гарна птичка, що считает по веснам чоловичьи годки. Слухали? А вот с квартирами у нас еще на сто процентов не урегулировано. Трудновато, я вам кажу. Но вам мы, поутрясав все дела с местным Советом, кое-що приготували, то есть приготовили вам одну небольшую, но пустую хатку. Конечно, комфорту там нема. Ну, малость кое-що доделать — и жить можно. А это мы швыдко схимичим. Тут хаки гарны хлопцы — и зробят, краше некуда! У нас многие на деревне живут. От раньше и в палатках жили — то было хуже. Ну, да вы не беспокойтесь, тоже все поустроится, а заодно и с будущей бригадою познакомитесь, побалакаете по душам...

Слушая его беспрестанно льющуюся, плавную, с непривычным для татарского уха украинским выговором речь, Лутфулла-абзый невольно подумал: «Вот чешет человек языком, и как только не задохнется?»

А слова Митрофана Зозули о старом доме оказались сущею правдой. Изба, долгие годы простоявшая впустую заброшенной, встретила их мрачно и неприветливо. Окна ее были крест-накрест забиты досками, дверь болезненно висела на одной петле, и затхлый гнилостный запах шел от земли, черневшей на месте выдранных половиц. Видимо, «добрые» людишки, усердные к своему собственному добру, порастаскали эти половицы без всякого на то разрешения по своим ладненьким избам.

Тауфика-апа, вступив на порог темного, давно уже не знавшего человеческого тепла пустого дома, невольно остановилась, чуть не задохнувшись в волглом запахе заплесневелого дерева и нечистой земли. После прекрасной, светлой со всеми удобствами трехкомнатной квартиры в Куйбышеве темная и угрюмая изба эта показалась ей пустым сараем, где предстояло ей жить со своими многочисленными чадами... Безмолвно подняла она на мужа глаза — и поразилась, увидев то прикрытые словно от невыносимой боли глаза и сомкнутые дрожащие губы.

А боль Лутфуллы Диярова была вот отчего.

Когда три машины осторожно проезжали вдоль свеженьких под черепицею финских домиков, вдоль длинных, сияющих желтизною струганой доски приземистых бараков по улице, усеянной глубокими, с набросанной по краям сухой красною глиной траншеями и кучами мелкого желтого камня, он смотрел и не узнавал покинутого лет тридцать назад села. Нет, ничего не осталось от прежнего родного Калимата, здесь все новое, свежеиспеченное. И эта новизна не волновала его совершенно: мало ли видел он подобных новостроек по всей стране, когда ездил буровым мастером. Всюду они одинаковы: ямы на каждой улице, ящики с цементом и — куда ни глянь — строительный мусор: кучи щепок и битого кирпича. Все это удивительно напоминает громадный двор только-только отделившегося молодого хозяина, который засучив рукава взялся с нетерпением налаживать свое не очень умелое хозяйство. Тут уж, конечно, не до мусора — хочется поскорее возвести свой дом, где можно будет укрыться и от дождя, и от ледяного ветра! А мусор — чепуха. Разве долго будет сгрести его да выбросить? И действительно, миновав две такие развороченные улицы, машины вышли на широкий асфальтированный проспект. Лутфулла-абзый тут же узнал его: да это же бывшая центральная улица старого Калимата! Смотри-ка ты, как ее здорово украсили. А раньше-то была она вся в кочках да в ямах, какая уж тут красота, а теперь заасфальтировали, ишь ты, ровно струнка — гладкая, прямая.

Не успел Лутфулла-абзый порадоваться простору и чистоте большого проспекта, как замерло его сердце — машины сворачивали на узенькие улицы старого Калимата; вот в этих переулках, на зеленой траве-мураве вдоволь он побегал, повалялся в далеком детстве... А они все такие же. Будто нарочно оставили их, чтобы потом сравнить с городом нефтяников: те же соломенные и лубяные крыши, перекосившиеся высокие заборы... Погоди! Куда же это они сворачивают — уж не в переулок ли Кубашей, где жил когда-то и он? Туда. Точно, туда! Господи, сколько воспоминаний! Погоди, что такое... да где же столетняя ветла, что росла возле дома? А это чья изба? Уж не старшего ли Кубашей, Шавали Губайдуллина?

Машины, проехав дом Шавали, остановились у старого, полуразрушенного дома, и сердце Диярова сжалось от волнения и горечи. Вот... в этой избе и вырос он... А пока не было его, пока мотался он по стране, добывая для Родины нефть, во что превратился дом его предков, страшно глянуть...

Муж и жена стояли, склонив головы, не смея поднять друг на друга глаз, и опять подкатился к ним круглый, как мяч, Митрофан Зозуля:

— Ну, я же сказал, що без текущего ремонту не обойдется: стекла, печку, полы, що еще? Да то пустяковина, наши хлопчики мигом зробят. Ну, не нравится — тогда придется в барак. Но в барак не советую, там теснота и гомон, як на базаре... шукайте сами.

Лутфулла-абзый, не отрывая взгляда от стен, резко ответил:

— Я никуда больше не пойду! — И, тяжело шагая, пошел вкруг избы.

Тауфика-апа, взглянув в яростные мужнины глаза, полезла от греха подальше в автобус, и директор, объяснив шоферу дорогу, отправил ее с детьми в ближайшую столовую. Поехали с ними перекусить и водители грузовиков.

Остановясь посередине заросшего лебедою двора, Лутфулла-абзый молча закурил. Куйбышевские машины пора отправлять обратно. Что ж, всяк сам своей беде хозяин, не сидеть же им у твоего разбитого корыта... пусть едут.

Зозуля, почувствовав вдруг себя неловко, подкатил было к нему и заговорил легко и весело:

— Зараз бригада подойдет. Швыдко зробим. Мое слово верно... — но Лутфулла-абзый прервал его на полуслове:

— Вы сами откуда, товарищ? Родом, говорю, откуда?

— То я? А с Украйны. Жинка у меня да двое хлопчиков... В Киеве остались, на Крещатике, дюже по ним скучаю. А места у нас гарные, все цветочки кругом, богато на Украине цветочков...

— Приехали-то по своему желанию или принудили?

— Да як же принудили... Партия послала. Бо нужно же кому-то татарских хлопцев до нового дела обучать.

— Садитесь, что ж вы стоите?

Зозуля огляделся, словно высматривая местечко почище, вытащил из кармана большой носовой платок и, расстелив его, сел, где стоял, ломая кустики лебеды.

— Да-а-а... — протяжно сказал Лутфулла-абзый, когда Зозуля, оправив брюки, наконец уселся. — Цветов, говорите, богато у вас... А я вот из этой деревни.

— Из Калимата?

— Да. Вот в этом самом доме прошла моя молодость...

Изумленный, Зозуля быстро взглянул на заброшенный дом и, помолчав, участливо спросил:

— Давненько, чую, уехали-то отсюда? Що ж, и не переписався ни с кем?

— Да поболе двадцати пяти лет как уехал. Вот так-то, Митрофан Апанасыч, — четверть века. А не писал лет десять, наверное. Отец вскорости после того, как я уехал, и скончался. Братишка тут оставался двоюродный — погиб на войне, как раз под Киевом ли, а может быть, и под Харьковом. Жил вдали-то от родного дома, вроде как и смерть родных не так тяжела была. А приехал вот — и словно ножом по сердцу, ну, доконало меня это запустенье...

Лутфулла-абзый тяжело вздохнул и умолк. Молчал перед лицом чужого горя и обычно многословный Зозуля... Так и сидели, уйдя каждый в свои думы, с потухшими в пальцах папиросами.

Близился к концу долгий летний день, и черная тень дома Шавали уже лежала, словно широкая и большая рука, на дворе Дияровых, где теплый вечерний ветер шевелил кустики лебеды и постанывал легонько в стенах старого дома.

 

4

Из столовой первыми возвратились водители грузовиков. Видимо, оттого, что сытно поужинали, были они оживленны, весело переговаривались, хохотали, но, увидев сидящего посреди двора мастера, попритихли. А Лутфулла-абзый еще издали услышал их громкие молодые голоса и не захотел портить людям настроение: встретил их если и не радостно, то все же с приветливым выражением на осунувшемся лице:

— Давайте, ребята, вещички сбросим тут, да и отправляйтесь. Делов тут еще по горло. Только об одном попрошу: увидите Константина Феоныча — большое ему от меня спасибо! Но, ради бога, не рассказывайте ему об этом беспорядке, договорились? Это ж все устроится. А то старый там разволнуется — такой шум поднимет. С него станется и калиматовским хозяевам на правах депутата отписать — горячий старше, вы же знаете! Обещаете не говорить?

И, получив от шоферов утвердительный ответ, он отправил их домой, в Куйбышев. На дворе же, после отъезда грузовиков и автобуса, осталось наваленным в большую, занявшую половину площадки кучу домашнее имущество Дияровых.

Пока Тауфика-апа устраивалась со своими чадами в укромном уголке двора, к покосившимся воротам Дияровых подъехали еще две грузовые машины — на этот раз калиматовские. Они остановились, и оказалось, что на одной из них нагружены необходимые для ремонта стройматериалы, а в другой битком сидели веселые шумные люди.

Митрофан Зозуля, сияя помолодевшими ярко-синими глазами, знакомил мастера Диярова с каждым спрыгивающим с машины.

С мастером здоровались то хрипловатым низким басом, то молодым ломающимся баском, и он крепко пожимал сухие, твердые, огрубелые ладони, ощущая в своей руке их шероховатость и мощную силу. Сыпались фамилии: Сахаров, Габдуллин, Марданов, Ямангулов; сыпались и знакомые слова: верховой, рабочий, вахта, подвахта; и по привычке, выработанной долгою работой на буровой, старый мастер быстро и точно прикидывал, кто из этих людей на что годится. Ему показалось, будто бригада еще не вся, и точно: не хватало трех-четырех человек. Но настроение у Диярова неожиданно поднялось — уж очень порадовало его то, что буровики собрались так быстро и дружно.

Работа пошла на славу. Командовал всем Митрофан Апанасович. Как оказалось, он умел не только складно «балакать», но и с толком распорядиться. Джигиты, подчиняясь его командам, быстро разгрузили кирпич, разобрали и вынесли во двор старую негодную печь. Один из буровиков, Сиразеев, объявился первоклассным печником, тут же приготовили ему раствор, и кирпичи стали цепочкою передавать в избу. Другие — там указания — давал Джамиль Минзакиев, по прозвищу «Джамиль Черный», — принялись настилать полы.

Сам Лутфулла-абзый, не зная поначалу за что и взяться, растерялся и стоял расстроенный и оробелый от распирающего душу чувства. Только что сидел он у разрушенного родного дома, горевал — и вдруг на тебе! Какие ребята, честное слово! Так все и горит в руках! Огонь!

За какой-то час они настлали все полы, поставили опечек и принялись возводить печные стенки. Но быстро и неудержимо темнело, даже вздохнул Лутфулла-абзый: «Эх, если б чуть пораньше начали!» Однако хлопцы вывернулись и тут: Митрофан Зозуля, все еще не оставивший командование, покатился к шоферам, что-то округло посыпалось из его непрерывно шевелящихся губ — и вот, словно по мановению волшебной палочки, засияли фары сразу у обеих машин, двор и изба озарились яркими снопами электрического света.

Лутфулла-абзый вытирал рукавом вспотевший лоб и моргал увлажненными (может, от пота, а может, от яркого свету?) глазами, глядел на хлопотливых, почти незнакомых ему людей; вспомнились ему Куйбышев, приехавшая проводить своего мастера бригада; верный друг Костя Дорогомилов; показалось вдруг, будто те самые лучи света, что упали к ним в куйбышевскую квартиру, сияют и здесь, и в порыве восторженной душа подумал Дияров:

«Ну вот, друг ты мой Феоныч, не поверил ты мне, когда рассказывал я о деревенских субботниках-сабантуях моей земли, не поверил, голубчик! Ого-го! Показал бы я тебе сегодняшние чудеса. Это ли, брат, не настоящий трудовой сабантуй?!»

 

5

В доме Шавали в эту ночь не спали.

Когда у заброшенной, многие годы не знавшей хозяина избы Дияровых остановилось несколько машин, Шавали-абзый поспешно вскочил с кровати и подался к боковому оконцу.

Как говорится, на воре и шапка горит — перепугался старый Шавали. Нахлобучив продавленную войлочную шляпу, нацепил склеенные из автомобильных шин калоши и зашлепал к хлеву. Долго возился с замком, не попадая дрожащими руками ключом в скважину. В хлеву притрусил соломою торчащие из-под навоза концы половиц и зло и отчаянно обругался на соблазнившуюся чужим добром жену. Вот бестолочь! Говорил же ей, паскудной старухе, не тронь чужое, так нет же, приволокла, не послушалась, прорва!

Тетка Магиша с тусклою лампой в руках все глаза проглядела, поджидая застрявшего в хлеву мужа. Нетерпеливо семенила по избе, то подскакивала к окошку, то выбегала опять в сени и наконец, столкнувшись с входящим Шавали, чуть было не выронила из рук коптящую лампу.

— Ну, добродишься ты у меня, слепая курица! Задуй лампу-то, бестолочь! — заорал на нее старик.

— Да задую, не надрывайся ты, луженая глотка... Тесто поставила, дык чегой-то не подымается. Може, холодком прихватило...

— Сгинь, чесотка, не доводи до греха... Какой еще тебе холодок, в середине-то лета?!

— Ай, да как сказалось впопыхах, так уж и ляпнула... Закопал?

— Экая ты вредная старуха! Закопают тебе, ежели услышат.

Вошли в дом и, занятые каждый собою, на время умолкли. Шавали-абзый, с пыхтеньем стянув с ног толстые шерстяные носки, лег на постель, лежал тихо. Тетка Магиша,, бормоча полузабытые слова молитвы, ходила по избе, прикрывала досками полные ведра. Ее внезапно проснувшаяся набожность вновь разозлила старика, и он, тревожно прислушиваясь к голосам на дворе Дияровых, зашипел:

— Ну, чего ты там все возишься, а? Почто половицы-то не посмотрела? Ай руки б у тебя отсохли, ежели б прикрыла их получше?

— Ладно тебе, не рычи. За все меня виноватишь. Бирюк проклятый. Был бы порядочным отцом — и дети не разбежались бы. Люди вон обратно из дальних-то земель возвращаются, в родной дом тянутся...

— Это кто же возвращается? Никак... Лутфулла воротился?

— Кто еще, как не Лутфулла... Не скитаться же ему по чужбине, когда на родине нифеть отыскалась...

Понемногу утихли, примирились в общем для них беспокойстве; жена легла рядом с мужем, и, жалея друг друга, долго лежали тихо и смирно. Но вот тетка Магиша, вздохнув, разбила набегающий уже сон житейскою заботой:

— Слышь? Заснул ай нет?

— Чего еще припомнила?

— Баили, на тот год стадо уж не будут выгонять...

— Это еще отчего...

— Нифетяники, бают, все поля да луга поиспоганили. Рази ж трава вынесет столько машин...

— Спи! Даст бог день, даст и пищу.

— Даст, как же, ежли рот раззявишь. Кто за коровой-то смотреть будет? Овец опять-таки чем зиму прокормишь? Ты бы, старый, хоть у лесника Гарапши спросил деляночку. Посулил бы улей на развод, авось он и согласится!

— Отодвинься-ка, бога ради! И локоть-то у тебя не локоть — сущее шило: так всего и исколола, баба...

Старик в сердцах отвернулся, лег спиной. Нифетяник Лутфулла — и тот обратно приехал, стало быть, и вправду конец деревне. Грызла оттого душу Шавали досада, не на ком было выместить свою злобу, и он, подскочив, опять разворотился к старухе:

— Глянь-кась на ее! Корову середь ночи припомнила. Смотреть за ей кто станет? А ты и станешь. А нет — будешь без молока куковать. Ты детей-то отвадила! От тебя они поразбегались, от твоей неуемной жадности! Арслан было вернулся уж, да опять в город укатил. Язык бы у тебя отвалился, ежели б и сказала ему какое доброе слово? Что ты ему в дорогу-то сунула? А?! Заплесневелую соту? Как же — будет он с тобой, прорвой, жить, да ему в городе в мильен раз приятней! Сам он себе в городе хозяин! А ты, куриные мозги, ежели б не была адиоткой, так не зажадилась бы матери-старушке бязи на саван. Али думаешь, Арслан того не приметил? Он все приметил. Глаз у его вострый. А ты небось думала: раз молчит, так и не приметил. Он все-о на душу кладет, все-о примечает. Башковитый он, Арслан-то. Умница. А из-за тебя, прорва, домой не едет, из-за тебя и не женился до сих пор.

Шавали-абзый, захлебнувшись от ярости, спустил ноги на пол и, не найдя калош, опять гаркнул на тетку Магишу. Нашел. Выскочил на двор. И долго стоял у забора, вглядываясь в ночь, в суету на дворе у соседей, где при свете направленных на крышу фар уже выводили печную трубу. Потом заметил у изгороди Дияровых две маленькие, чернеющие в темноте фигурки, жадно устремленные к светлому дияровскому шуму. Погоди-ка, да ведь это как будто... Марзия да Габдулхай? Они, что ли? Они. Что там высматривают, пострелята? Захотелось вдруг зло прикрикнуть на детей: «Кнута ждете, неслухи? А ну, ступайте в избу!» — но в последний миг Шавали удержал себя от этого, совсем уже неразумного шага.

...А Марзия и Габдулхай все стояли у изгороди, и когда отец ушел в дом, Марзия, обернувшись, дернула брата за рукав:

— Габдулхайка, знаешь что?!

— Че?

— Давай сделаем одно дело.

— Какое дело?

— Давай вынесем из хлева половицы.

— Половицы? А зачем?

— Так они же не наши.

— Не наши?! Почем ты знаешь?

— Мамка их вон из того дому утащила.

— Иди-и не ври!

— Да, вру, конечно.

— Побожись!

— Вот еще!

— Скажи: честное пионерское!

Марзия разозлилась. Вот болван, еще не верит!

— А не хочешь, я и одна справлюсь! — и она, круто повернувшись, шагнула к своему дому.

— Погоди ты. Че злишься? Пусть хоть люди уйдут... — сдавленным от волнения голосом прошептал Габдулхай.

Тихонько вошли в дом, проверили, улеглись ли родители. Вышли снова и, сидя на корточках у изгороди, ждали, пока не разойдется из соседнего двора весь народ. Часа через два голоса там наконец утихли. Светало.

Быстро отбросили в хлеву навоз с укрытых половиц и, ухватив тяжелые доски за концы, выперли их на двор.

— Ой, падает! Падает, говорю... — пропыхтел Габдулхай и тут же уронил свой конец досок на землю.

— Ну, шляпа, даже поднять не может. Мало каши ел, э-э мелочь пузатая! — задразнилась Марзия.

— Да-а... Тебе хорошо, — выбрала, где легко, конечно, какая хитренькая!

— Легко — фиг с маслом. А ты только болтать мастер. Берись давай.

— Не буду!

— Плакса-вакса, зеленая клякса. Сразу бы сказал, что силенок маловато, а то — давай, давай!

— А я про тебя папке скажу.

— Попробуй только скажи.

— И скажу вот — ох, он тебе зада-а-аст!

— Ябеда противный.

— А, ябеда?! Скажу, обязательно папке скажу...

Тут Марзия, опасаясь, что братец и впрямь расскажет отцу, принялась улещивать капризного мальца, и скоро они, кряхтя от натуги, уже тащили тяжелые, скользкие от навоза половицы во двор к Дияровым. Оттащив, сели на травку отдыхать, и Марзия вдруг приглушенно захохотала, откидываясь на руки:

— Ой, не могу. Завтра, ха-ха-ха... посмотрит папка в хлеву, ха-ха-ха! Ну, забегает... ха-ха-ха... Не боишься, а, Габдулхайка? Не боишься, что папка с тебя шкуру спустит, ха-ха-ха...

И так заразительно и весело, захлебываясь и фыркая, хохотала она, что не вытерпел и струхнувший поначалу Габдулхай — засмеялся вслед за старшей сестрой. Под клетью проснулись от их смеха белые гуси, торопливо и громко переговаривались на своем гогочущем языке, словно бы одобряя первый самостоятельный и добрый поступок детей.

 

6

Лутфулла Дияров весь следующий день был во власти двух чувств: радости и какого-то счастливого изумления. Возвращение после стольких лет разлуки в родной Калимат, отцов дом, где разместился он со своей большой и шумной семьей, вчерашняя огневая работа буровой бригады, за одну ночь отремонтировавшей его полуразрушенную избу, и то, что командовал всем этим сам директор конторы треста «Калиматбурнефть», — все это будило в душе старого мастера радость, заглушившую и дорожные заботы и горькое разочарование при виде родного дома; но так сказочно быстро все это произошло, что невольно к чувству радости примешивалось и чувство безотчетного удивления.

Утром, открыв глаза, он на мгновение потерял нить событий и, не понимая, где находится, растерянно огляделся. Щедрый, утренний свет, льющийся из свежезастекленных окон, возвышающаяся посредине избы, еще не побеленная и оттого кажущаяся более громоздкой печь, посапывающие на новом некрашеном полу дети и объявшая их сонная тишина вдруг вдохнули в него свое тепло, и он очнулся и вспомнил презанимательнейший сон, увиденный им сегодня ночью. Будто по тихим, заросшим зелеными травами улицам старого Калимата двигалась неспешно колонна тяжелых грузовых машин. На одних — красивый, ярко-красный кирпич, на других было полно народу. Двигались они как на параде — стройными рядами, в торжественном молчании, а впереди на белом длинногривом коне выступал будто бы старый заслуженный генерал, и генерал этот был не кто иной, как сам Лутфулла Дияров, а конь под ним бил копытом, выгибал по-лебединому шею, бесшумные машины озаряли всадника серебряными снопами света...

Выйдя на двор умыться, Лутфулла-абзый долго еще был под впечатлением чудесного сна и задумывался часто, покусывая усы и улыбаясь. Из-за Нурсалинских гор всходило солнце. В его прозрачных и ослепительных лучах гребень леса на горах то просвечивал насквозь, то темнел густо и плотно, сплошною стеной. По единственной там, круто проложенной дороге подымались довольно быстро два легковых автомобиля, но были они так далеки, что рокот их не долетал до дома Диярова, и потому автомобили казались нереальными — как бы продолжением давешнего сна.

Пока Дияров умывался и приводил себя в порядок, вокруг все ожило. Заорал где-то всполошенно проспавший зорьку петух, ему вразнобой ответили еще несколько кочетов-разгильдяев, и послышалось скрипенье ворот, звон ведер и людские голоса.

«Поздно теперь встает деревня. Так ведь нет же полевых работ...» — догадался Дияров.

С утра хотел старый мастер пойти на беседу с начальством и встать на партийный учет, так как был он в этом вопросе щепетилен до чрезвычайности, но, как всегда на новом месте, перед тем как выполнить эти несложные обязанности, в душе он крепко волновался, потому решил немного поуспокоиться и поначалу привести в надлежащий вид свое неухоженное хозяйство.

Первым делом Лутфулла-абзый надумал скосить на запущенном дворе лебеду да вымести вон оставшийся после ремонта мусор, однако ни метлы, ни косы в своем хозяйстве не обнаружил.

Тут Дияров вспомнил кстати, что по соседству с ним жил с незапамятных времен Шавали Губайдуллин, которого на деревне считали крепким и рачительным хозяином, — недолго думая, Лутфулла-абзый направился к нему. Войдя в ворота, он на минуту остановился, окинул внимательным взглядом избу и дворовые постройки, и на него словно пахнуло холодным, ветхим ветром: крыша дома криво осела, скособочилась дверь захудалой клети, и лишь на хлеву ярко и сочно желтели свежие соломенные заплаты.

— Это какая же холера тут нашкодила? — донесся из глубины хлева сиплый голос, и вслед за тем на божий свет выбрался и сам хозяин: широкий в кости, сивый, заросший старик в громадных, грубо сляпанных из автомобильной шины калошах;

— Ты, что ли, Шавали-абзый! — негромко воскликнул Дияров, шагнув ему навстречу.

Старик, увидев идущего с решительным видом прямо к нему незнакомого в кожаной кепке и куртке человека, отпрянул, словно пугливая лошадь от гудящей машины. В следующий же миг он признал Диярова и застыл, холодея от страшной мысли: «Половицы ищет!» Но Дияров, подойдя к нему, дружески протянул раскрытую ладонь и, пожимая большую костистую руку старика, приветливо сказал:

— В народе так сказывают, если семилетний придет издалека, то и семидесятилетний зайдет его проведать. Я уж, Шавали-абзый, не стал дожидаться, пока вы меня навестите, сам к вам заглянул. Не заругаетесь? Как жизнь, Шавали-абзый? Стареем понемножку?

Очень уж польстило старику, что его сосед, объездивший, почитай, всю страну, подошел к нему этак уважительно и ласково; он даже на секунду позабыл о половицах.

— Хо! — крикнул он. — Кому и стареть, как не нам, Лутфулла... Я вот, помню, дом себе уж поставил, оженился, а ты все с ребятами шары гонял. А теперь, глянь! Ну, чисто батыр из сказки супротив меня, я тебе скажу. Усы отпустил, картуз кожаный — ты, Лутфулла, как я погляжу, совсем городской мужик стал. Сколько тебе? Небось под пятьдесят уже?

— Бери выше, Шавали-абзый. Шестой десяток давно разменял.

— Да неужто? Дела-а-а... Вот жисть, а? Шестой, говоришь, разменял? — и, забрав в горсть бороду, старик покачал головой. Желтовато-темное морщинистое лицо его чуть порозовело, зашевелилось, ожили у глубоко провалившихся глаз мелкие морщинки, да и в самих глазах вспыхнула еле заметная искорка.

— Дак что же мы здесь стоим, будто каменные столбы? Давай-ка, Лутфулла, заходи в дом, гостем будешь, счас чаю наладим, — сказал вдруг старик мягким и приветливым голосом.

— Спасибо на добром слове, Шавали-абзый, времени только у меня маловато. Ну, да теперь мы с тобою соседи, увидимся еще и в гости зайдем. Я ведь к тебе по делу. Надо бы мне привести в порядок свое развалившееся хозяйство. Вот, пришел кое-что взять у тебя...

Старый Шавали едва не подскочил от этих слов и, запинаясь, быстро бормотнул:

— Ч... чего такое взять?

— Да на день косу бы да метлу... какие поплоше.

— А-а, вот оно что! Метлу, говоришь, и косу? Это, брат, можно... это можно. Эй, мать! Магиша! Магиша, слышь!

Из дому, спотыкаясь, выскочила простоволосая, в длинном линялом платье баба и, оторопело глянув на Диярова, вскрикнула:

— Анделы небесные! На дворе гости, а он и не скажет!.. — и тут же унеслась обратно.

Выходя с косой и метлой со двора, Дияров еще раз окинул взглядом обветшалые, покосившиеся постройки, стоящего в тени лапаса, со скрещенными на груди костлявыми руками старого Шавали, и долго стояли у него перед глазами это пришедшее в упадок хозяйство и его чудаковатый хозяин. И еще одно обстоятельство необъяснимым образом связалось в его представлении с мрачным домом Шавали. Рядом со своей избой обнаружил он вдруг в траве какие-то три половицы. Поначалу думал Лутфулла-абзый, что остались они после вчерашнего ремонту, но, нагнувшись, сообразил, что ошибся; от старых, отсыревших на росе досок ударил в нос резкий и кислый запах навоза. Сильно удивившись, он постоял над ними, не понимая, какими судьбами попали на его двор эти потемневшие от времени, но пахнущие свежим навозом странные половицы.

А солнце тем временем уже поднялось над Нурсалинскими горами на высоту буровой вышки, и под его теплый золотой свет высыпало во двор многочисленное семейство Дияровых. Рыжие, самого разного возраста ребятишки — кто на велосипедах, двухколесных и трехколесных, кто на игрушечных лошадках, на палочке, а то и просто на своих загорелых и исцарапанных двоих — с ведерками, лопатками, железками и палками в руках, крича и ссорясь, посылая радостные вопли в это июньское солнечное утро, словно привезли они с собою на тихую травяную деревенскую улицу древнего Калимата гомон и суматоху далеких больших городов. А Лутфулла Дияров, взмахивая косой, все время чувствовал на своем дворе любопытные взгляды соседей. То и дело с ним здоровались прохожие, окликали, расспрашивали; возбужденные ребятишки приносили с улицы кучу деревенских новостей. Четырнадцатилетний сын его, Вагап, легко повыдергивал расшатанные колья изгороди и, налив в ямку из старого медного кумгана воды, лихо размахиваясь, вколачивал в землю новые. И Лутфулла-абзый, когда-то научивший сына этой премудрости, наблюдал теперь за ним с большим удовольствием; Диярову было приятно, что Вагап работает энергично и умело, вкладывая даже в такое, не слишком замысловатое занятие всю свою увлеченную душу. Дияров не любил маменькиных сынков, чурающихся физического труда, терпеть он их не мог, считая людьми пустыми, неинтересными, поэтому и огорчался раньше, зная, что в большом городе не так-то просто подобрать мальчишкам подходящую работу. А здесь — эвон какое раздолье! Развести, понимаешь, какой ни на есть огородишко, и пусть себе пацанье в земле копается: так, конечно, для души, а не для выгоды. Потом и фруктовый сад можно будет посадить — земля хорошая, и места вполне достаточно. Тауфика до подобных затей большая охотница, да она, мать честная, такое здесь разведет, что калиматовцы только рты поразевают, со всех концов побегут к ней за рассадою.

Вот и Тауфика-апа, будто за щепками вышла во двор, окинула придирчивым взглядом свое звонкоголосое семейство и осталась довольна. Сегодня она выглядит куда живее, исчезли под глазами синеватые тени, повеселела, — видимо, и ей пришелся по душе вчерашний огневой субботник.

Лутфулла-абзый ближе к полдню почуял, что тяжелое гнетущее чувство, заполонившее его с посещения шавалиевского мрачного двора, понемногу рассосалось, уступая место тихой и спокойной радости; он с удовлетворением пошел обедать, а после сытной и вкусной еды работал до позднего вечера с молодым пьянящим задором, сладко и крепко спал и утром, надев новую пиджачную пару, повязав галстук и наведя блеск на кожаную фуражку, с легким и уверенным настроением пошел в контору.

Управляющий трестом Кожанов встретил мастера вежливо и спокойно, был он, как и при первом знакомстве, в ладном темно-коричневом костюме, белой рубашке с черным строгим галстуком. Встав из-за стола, поздоровался Кожанов с мастером за руку, предложил стул, но, заметив, что Дияров заинтересованно оглядывается, торопить его с разговором не стал. Впрочем, на знакомство с кабинетом управляющего много времени и не требовалось, не было в нем, как и в самом Кожанове, ни одной лишней детали: шкафы, книжный и несгораемый, просторный письменный стол, несколько стульев и сбоку от стола большая, во всю стену, карта. Вглядываясь в крутые, стремительно вздымающиеся изломы линий этой нарисованной от руки цветной карты, в силуэты буровых вышек на ней, Дияров понял, что это карта разработки нефтяных площадей треста, и, кажется, впервые по прибытия в Калимат, почти физически ощутил громадный объем работы, развернувшейся на его земле.

Управляющий трестом, расспросив Диярова об устройстве семьи на новом месте, о прежней работе мастера, осведомился, не нужна ли ему какая помощь от треста, и, получив отрицательный ответ, перешел к предстоящим делам. На слова был он скуп, говорил, не отрывая взгляда от собеседника, словно боясь, как бы тот не упустил хотя бы одно слово. Выражение лица у — него было при этом пасмурное, сухое, брови сумрачно сходились на переносице, и под туго натянутой смуглой кожей напряженно ходили желваки. Был он также скуп на движения, однако чувствовалась в нем огромная, целеустремленная энергия, отчего и казался он упругой, свернутой до поры до времени пружиною. Большие, крупные в кости, густо поросшие черным жестким волосом руки Кожанова, сжатые в кулаки, лежали на столе в неослабном напряжений; лишь перейдя к делам и задачам треста, он внезапно сцепил пальцы, точно замкнул железный обруч, и стиснул их так, что затрещали суставы. Говорил управляющий негромко и тяжело, словно ронял пудовые значительные слова:

— Наша борьба, товарищ Дияров, жесткая и безмолвная. Кто кого! Природа бездушна, и ей нет дела, победим мы ее или будем побеждены. Партия дала нам задание — партия ждет от нас дела. Мы, коммунисты, должны смотреть правде в глаза. Нефтяные районы республики далеко не трамплин к легкому успеху, это нужно понять прежде всего. Жестокие морозы, неимоверная грязь, выматывающая работа без горячих обедов... Слава и ордена, прекрасные города и магистрали будут позже. И мы не должны вводить молодежь в заблуждение, но должны прямо спросить: «Крепки ли у тебя жилы? Под силу ли тебе тяжесть, какую подымали люди, строившие Советскую власть? Если под силу — ты пойдешь с нами!»

Лицо Кожанова сделалось еще более напряженным, сжались тонкие губы, и серые под тяжелыми веками глаза загорелись неистовым пламенем; исподлобья, в упор смотрел он на Диярова, словно проверяя его выдержку, и вдруг неожиданно губы его дрогнули, и лицо Кожанова осветила короткая, но поразительно теплая и душевная улыбка.

— Я верю в вас, товарищ Дияров. Верю, что постараетесь передать молодым весь свой богатый опыт. Без молодых нам не сделать даже малого. К нам приехали мастера со всех концов Союза, люди с золотыми руками. Но республика совершит гигантский шаг вперед, если будут подготовлены свои кадры, национальные кадры нефтяников!

Лутфулла Дияров вышел от Кожанова воодушевленным и глубоко взволнованным. Даже по улице Дияров шагал твердо и энергично, словно уже подчиняясь стальной воле и крепким рукам управляющего. По новому асфальту громыхали мимо него грузовые машины, перед финскими домами, возле бараков шумели листвою молодые деревья, и, торопя товарища, кричал густым, перекрывающим все шумы басом какой-то парень в брезентовой куртке:

— Скорей, брат, скорей!

Немало поколесив по стране, Дияров замечал, что отличительной чертой новорожденных городов становится стремительность в жизни и в темпах, — нечто подобное уже начиналось и в Калимате. Контора треста «Калиматбурнефть» стояла на самом высоком месте, и отсюда как на ладони виден был старый Калимат, озаренный широкой и светлой полосой солнечного света. Полоса медленно перемещалась по направлению к новому Калимату и наконец пошла по нему, высвечивая поочередно, словно подсчитывая, его строительные площадки, горы щебня и камня, высокие, устремленные в небо башни подъемных кранов. Старый Калимат, оставшись в тени, как-то сразу уменьшился в размерах, будто стушевавшись перед гигантской стройкой нового города, и вжался в землю и померк.

За горою Загфыран лопнул ослепительной трещиной край неба. Оттуда, закрывая весь горизонт, надвигалась огромная даже издали синевато-черная туча, в темных провалах которой пропал солнечный свет, и сразу на башенных кранах, разбросанных по строительству, позагорались яркие огни, и Лутфулле Диярову вдруг почудилось, что клинки молний бьют не из грозного массива, а именно из этих повисших на стальных клювах кранов мощных ламп. Он остановился у недостроенного, но уже довольно высоко поднявшегося кирпичного дома, долго смотрел на каменщиков, не обращавших на молнии никакого внимания; потом вспомнил, что на этом месте, когда-то околице старого Калимата, стояла изгородь и отвод; представил, как с хрустом давили наезжавшие трактора ту изгородь, — деревенское детство вспыхнуло в памяти зеленым луговым счастьем, и грустно стало на миг: острое сожаление ожгло грозовой молнией. Но длилось это недолго; несказанно большее, великое, новое, стремительное и обнадеживающее заглушило то первое чувство, и желтые пирамиды камня, башни кранов, сильные сердцем люди на высоких стенах позвали его: «Быстрей, брат, быстрей!» — наполняя душу неуемной тягой к жизни и возрождению.

И он, шагая размашисто и крепко, пошел в райком вставать на партийный учет.

 

7

Через неделю бригада выезжала на буровую...

На калиматовском автовокзале, чуть в стороне от пассажирских автобусов, стоит несколько «вахтовушек»; вокруг них — столпотворение замызганных брезентовых курток, помятых кепок, гомон, хохот. Мастер Дияров, в кирзовых сапогах и кожаной фуражке, в куртке, отстиранной содой до белесого цвета, с полевой, туго набитой сумкой через плечо, приземист, нетороплив, ходит промеж буровиков, поглядывает, ухмыляется соленым шуткам, угощает ребят табачком и курит сам — одним словом, чрезвычайно доволен, что вернулся наконец в мир единственно простой и естественный, с его верным и крепким, как сталь, словом, со смехом от сердца и сплачивающей всех единой работой. Много ли, впрочем, человеку надо: труд желанный, теплый семейный очаг да широкая душа. Вот — счастье!..

Его бригаде дали автобус. Был этот бедняга с виду удручающе ненадежен: с облупленной краской, с ободранной обшивкой, весь в жирной пыли, саже и мазутной копоти. Стекла его, наполовину выбитые, уныло дребезжали от гула мотора, трепыхались, словно у раненой птицы, крылья капота, и вообще казалось, что чудная машина не пройдет и пяти километров — рухнет загнанной клячей и погребет под своими останками всех буровиков. Ребята, однако, мешкать долго в раздумьях не стали, толкаясь и отпихивая друг друга, набились в автобус — тот, к вящему удивлению, выдержал испытание не дрогнув. Когда же последним влез в него Лутфулла-абзый и хлопнул дверью, автобус этот рванулся вперед, как чистокровный, застоявшийся рысак: нефтяники, не успевшие усесться, дружно и весело попадали.

Диярову оставили место рядом с водителем, он и сел там молча, глядел себе задумчиво в окошко. Не хотелось ему пока встревать непрошенно, не хотелось беспокоить людей могущей показаться ненужною беседой, оттого он мирно молчал. Впредь им работать вместе: значит, будет еще время и брови ломать, как говорится, и губы кусать — на буровой станет все ясно.

Асфальтовое шоссе черно бежит на автобус. На обочинах мелькают плакаты, знаки, надписи вроде: «Тракторист, не заезжай на правую сторону!» Отсвечивают вдали серебром резервуары, торчат в небо промысловые вышки, на зеленых холмах, что выстроились ровной чередою вдоль дороги, пылают газовые факелы. Видно, нефтяники тут поработали уже немало — огни на вершинах встречаются очень часто.

Лутфулла-абзый, оторвавшись от окна, оборачивается на буровиков, незаметно вглядывается в лица, пытаясь прочесть их мысли. Не удается. Душа не рубашка, ее наизнанку не вывернешь, хотя ребята, как поглядеть, совсем простые... Впрочем, сам Лутфулла-абзый тоже не магистр психологии, оттого не осиливает он завесу лиц, и рабочая мудрость его в этом не помощь: там, где слова правдивы, в мыслях чужих разбираться нужды нет. А ребята похожи одним, но крепко: все здоровые, чистые. Им даже вытертые куртки к лицу. Их даже линялые рубашки красят. Молодость — пора хорошая, красивая... Золотая пора. Сейчас тем более жизнь полегче стала, как и должно быть, конечно. Этим вот не пришлось, подобно ему и Дорогомилову, бурить землю по старинке, почти вручную, простаивать в трудные военные годы по две, по три вахты подряд. Где там! Раздирающий уши грохот ротора — и тот миновал их, не достался им его воющий звук, тяжелый звук, правду сказать... Татарстан теперь на турбобуре работу ладит...

Автобус, видно, угодил в какую-то рытвину — подскочил так, что екнуло в моторе. Бориса Любимова, гораздого на веселые шутки, умеющего завлечь в свои прибауточные сети всю бригаду, выкинуло с задней скамейки — чуть он не припечатался лицом к полу. Воротясь на сиденье и накрепко вцепившись в него, Любимов серьезно крикнул:

— Повторите, пожалуйста, я оплачу!

Стали тут над ним смеяться и подтрунивать, что было сил...

— Ты, Борис, видать, не в добрый час родился — все шишки на твою голову, — сказал Ямангулов, сидевший с полевой сумкой через плечо напротив Любимова.

— Да с женой тут повздорили утречком. Сказала она мне пару ласковых слов — вот теперь и сбываются, — с удовольствием хохотнул Борис, и нефтяники, заранее посмеиваясь, подсели к нему поближе. Любимов же, почувствовав внимание, приосанился и, щуря один глаз, весело заговорил: — Ну, братцы, кто желает веселой жизни — поселяйся тот в коммунальную фатеру. Вот где благодать! Живем мы, допустим, в одной фатере — три распрекрасные семьи. Покладем по паре пацанов в семью — итого шестеро шпингалетов. Отсюда будем соображать: выскочит эта братва во двор по малой своей нуждишке по шесть раз на дню — считай, дверь тридцать шесть раз откроется и тридцать шесть раз закроется. Усекли? Теперче наши благоверные... Друг дружке уступить, сами понимаете, для них невозможное дело — слушать друг дружку и то не желают! Поскочут наши благоверные за день на кухню по десять раз, ну, помножай десять разов на три жены — выйдет ни много ни мало шестьдесят дверных хлопков. Да первые тридцать шесть — получается почти круглая сумма: девяносто шесть открываний и закрываний. Во! А ежели все это не в спокойствии душевном, а, скажем, женушки наши переругались? О, братцы, тут уже у них нервы пошаливают, и натянуты они втрое сильнее, ну, само собой, на дверь женки нападают втрое больше. И хлопает она, братцы, на дню... Это будет... будет...

— Двести восемьдесят восемь! — сказал Джамиль Черный, известный тем, что быстрее всех считал деньги.

Буровики громко захохотали, но сам Борис даже не улыбнулся, дрогнул краешком губ и тросто продолжил:

— Но нервы все же пока еще ничего. Терпим. Тридцать лет — самый что ни на есть, доложу я вам, терпеливый возраст! Да пусть она не сто, а тыщу раз хлопает — мне наплевать. Но что взаправду плохо — путаница происходит. Три семьи, и у каждой свои хозяйственные, я бы сказал, предметы, хоть ты лопни. Вот и путаемся. Теперь, думаю, лишь бы в женах путаницы не приключилось, скандалу будет — упаси боже!.. Вот на той неделе прихожу я это с ночной вахты, гляжу вдруг — в доме тишина. Ни шуму тебе, ни шороху, миру — мир, короче. Ага, думаю, на сегодня скандалу не намечается, господи, хорошо-то как! Аж перекрестился от удовольствия. Ладно, думаю, женки, наверное, притомились, цельный день-то дверьми хлопаючи, грех женок беспокоить. Перебьюсь и в темноте: авось мимо рта ложку не пронесу. Сунулся под стол, чувствую — кастрюля. Большая такая, зараза, и тепленькая. Ну, ложкой глубокую разведку произвел — ха-роший кусок там мяса, братцы, с килограммчик, а то и поболе. Эх, думаю, расщедрилась моя супружница нынче или случилось что? Может, вспомнила, как я ей в этом годе на Восьмое марта два флакона «Красной Москвы» принес? Ладно, долго голову ломать не стал, пристроился сбоку к кастрюле и заработал. Ну, умял с устатку весь суп да мяса кусок, чтоб не соврать, с Ямангулову так рукавицу. Отвалился, отдышался малость, пузо погладил да и на боковую. Супружница моя по привычке заныла: «Фу-у, бензином провонял, отодвинься подальше!» Ну, мне и горя мало. А чего: брюхо сытое, настроение, доложу я вам, распрекрасное, как уткнулся головой в подушку, так и захрапел.

Борис, словно сказочник, знающий цену своим словам, выдержал небольшую паузу и хитро взглянул в ожидающие глаза джигитов.

— Ну, братцы, спал я, конечно, как никогда. Никаких тебе дурацких снов, никаких кошмаров — дрых, как убитый, честное слово. В другой раз, опосля неважнецкого ужина, бывало, все мучился во сне, будто на вышке у нас страшенная авария приключилась, а тут никаких аварий, все слава богу. Только проснулся с утра, слышу, женки на кухне об чем-то талдычут, да так серьезно: бур-бур, бур-бур-бур — и ахают поочередке. Выглядываю я одним глазом — мать честная! Столпились все наши бабы посередь кухни, а на столе та самая кастрюля.

На этот раз и Лутфулла-абзый не удержался от смеха:

— Никак, парень, на чужую кастрюлю напал в потемках?

— Вот где самая громадная авария-то была, товарищ мастер! Сожрал-таки чужой суп, черт бы его побрал! А женки на кухне заглядывают попеременке в пустую кастрюлю и костерят почем зря честного кота Тимофея, — я ему ночью-то сам кость бросил, вот он и таскает ее по кухне. «И как он, проклятый, не лопнул, килограмм мяса сожравши?» — удивлялась соседка. «И не говори, милая, как это он ухитрился? — вздыхает моя. — Мясо-то мясом, но как, скажи на милость, угораздило его ведерную кастрюлю супа слопать, да еще крышку за собой закрыть?»

Тут я, конечно, не выдержал, заперхал. Ну и набросились на меня женки. Ну и завопили же они, доложу я вам! Ладно еще подошло время на буровую идти, собрался я кое-как и давай драла! Что съедено, то, как говорится, скушано...

Борис умолк, буровики тоже молчали как-то задумчиво. И Лутфулла-абзый вдруг понял, что развеселый, казалось бы, рассказ Любимова был, в сущности, камешком в его, Диярова, огород. Вот, мол, товарищ мастер, в каких условиях живем, кумекаешь? А сумеешь ли ты, уважаемый товарищ мастер, пробить для своих буровиков новые квартиры? Потянешь ли?

«Квартира — дело серьезное, здесь, пожалуй, шутки в сторону, — думал Лутфулла-абзый. — Надо бы посмотреть, кто из моих как живет. Придется и в партком и в бурком наведаться. О чем там думают? Условия-то действительно туговаты». А в сердце его тем временем зрело и другое чувство, было оно теплым и дружеским, наверное, даже отеческим, чувство душевной близости к парням из своей, да, теперь уж из своей, бригады. Молодцы ребята, где смешно, там хохочут, где трудно — там тоже не сдаются, подбадривают себя острым словом. Молодцы! И Лутфулла-абзый с отцовской гордостью посмотрел на прочно сбитую, кряжистую фигуру Бориса Любимова, на его медное от загара, с крепкими блестящими скулами и синеватым после бритья круглым, раздвоенным подбородком лицо — вот такие парни и должны в будущем стать костяком бригады. Именно такие зажигают людей неистощимым трудовым пылом, рядом с ними молодеет коллектив, не остается в нем места унынию и кислым настроениям.

Старый мастер, однако, приметил среди нефтяников и таких, кому явно не бывать душою бригады. Слева от него, на первом сиденье, смотрит не отрываясь в окно молодой с тонким ястребиным носом и впалыми щеками мужчина. За всю дорогу не перекинулся с товарищами ни одним словом, ни разу не улыбнулся, довольно странно это. О нем, наверное, сказали: состарился, не успев родиться. Сидит, ровно сыч, уткнувшись хищным носом в воротник модной кожаной с обилием замков куртки. Рубашечка тоже чистенькая, модная. Глаза злые. Вроде даже злится на веселье буровиков, вот ненормальный. Ишь, как ушел в свой кожаный панцирь. Погоди, когда дом ремонтировали, на субботнике-то, его ведь тоже не было. Ну да. Фамилия ему, кажись, Тимбиков. Карим Тимбиков. Говорят, однако, отличный бурильщик. Ну, что же, посмотрим. Был когда-то и в Калимате один человек, тоже Тимбиком звали. В годы коллективизации больно уж петушился, фасон держал, но потом, говорили, запил да так и не выправился. Помнится, даже в письме написали. Точно! Братишка и писал: «А у нас в селе большое событие. Помер Тимбик-Ветрогон...»

 

8

За свои тридцать лет многое повидал Карим Тимбиков, многое и позабыл, но два события запомнились ему навсегда.

...Кариму лет десять. Зима. Буран. Все сидят ужинают. На пороге с берданкой в руках возникает отец; широко расставив ноги, Тимбик прикладывает ружье к плечу... раздается оглушительный выстрел, и шамаиль, как кажется Кариму, всегда висевший на стене предмет гордости бабушки, сберегаемый ею словно зеница ока, — этот драгоценный шамаиль разлетается вдребезги.

Вскакивает из-за стола перепуганная семья, маленький Карим в диком страхе забивается куда-то в угол. Когда едкий пороховой дым рассеивается, он видит на полу сгорбленную бабушку. Она бережно собирает осколки стекла, и дрожащие губы ее беззвучно шевелятся:

— Спаси и сохрани нас, господи. Покарай сурово поднявших руку на последователей святого Мухаммеда...

...Кариму лет семнадцать. Лето. Ночь. Шушукаются, шелестят у деревни серебристые тополя, гортанно взборматывают спросонья уснувшие на проезжей дороге гуси. Карим осторожно идет, сначала по дороге, затем прижимаясь к плетню. Дойдя до желанного двора, останавливается, затаив дыхание: кажется, кто-то бежит. Нет, это колотится его сердце. Он ждет... готов ждать хоть всю ночь, лишь бы показалась в лунном сиянье гибкая фигурка его Шамсии, тогда он ей скажет, как сильно любит ее, она, наверное, застесняется и жеманно отвернется. Девки — они ведь такие: когда не приходишь, ждут, страдают, а выйдут на свидание, так будто и смеются над тобой. Кариму чудится милый облик девушки, он дрожит и леденеет, а из-за соломенных крыш выглядывает ущербная луна, и линяет уже, тускнеет небосклон. Светает. Шамсии все нет. Но только услышав скрип ворот у старика конюха Нигматуллы, идущего на конюшню проведать лошадей, расстается Карим с последней надеждой и уходит домой. Идет задами, словно прячась от кого-то, а может, и от себя самого?..

Кажется, нет ничего общего между двумя этими событиями. Но, повзрослев, Карим понял: события эти связаны между собой, как звенья одной цепи. И повинен в них не кто иной, как его собственный отец, Тимбик-Ветрогон — притча во языцех, мужик, известный на всю родную деревню.

Не сразу прицепили к Тимбику его звонкое и пустое прозвище — «Ветрогон». Много громких дел пришлось ему сотворить прежде — был он, что там ни говори, человеком храбрым и решительным. В революцию отличился Тимбик бесстрашием и готовностью умереть за правое дело, правильным человеком был он еще лет десять и после гражданской. Раскулачивал самых злых и опасных, не боялся ни бога, ни черта, ни кулацкого обреза. Напротив, одно имя Тимбика наводило ужас на богатеньких мироедов и всякую другую контру, был с ними Тимбик крут и безжалостен.

Погубила его, по словам односельчан, попавшая в руки власть. А так отличный был человек. Но, поднявшись, сам уверовал в свое величие и застрял, запутался. Был на селе в то время очень уважаемый председатель Салимджан, наделила его природа и умом, и добротою, и душой отзывчивой и широкой. Умел он направить Тимбика по верному пути, обратить его неуемную энергию на доброе дело, любил за горячее сердце и безграничную преданность революции... Умер Салимджан. Шел за плугом, остановилось сердце — упал и умер. Два дня плакал Тимбик горючими слезами, на третий день собрал на улице народ и, вскочив на арбу, потрясая ружьем, долго говорил горячие и взволнованные слова.

Схоронили Салимджана. Народ вернулся к работе...

Тимбик же сел за председательский стол. Взял в руки печать. Бумаги, как на грех, под рукою не оказалось, и, подумав, приложил председатель Тимбик ту печать к лаптю бедняка Ярмухаммеда: «Теперя ты колхозный человек!» С этого дня и пошли у него дела наперекосяк. За какой-то год наколобродил Тимбик столько, что и за всю жизнь не придумать: расстрелял по всей деревне шамаили, выгнал из колхоза всех, кто постился в рамазан, напившись до беспамятства, загубил колхозного племенного жеребца. Прогнали его с председателей. Стал Тимбик колхозником. Месяцами работал не покладая рук, переворачивал горы, а нападало на него — и неделями пил горькую. Протрезвев, не поднимая головы, работал вновь до полного одурения. Деревенские недоумевали: то ли восхищаться им, то ли презирать, как беспробудную пьянь и блаженного. В конце концов прицепилась к нему нелестная кличка — Тимбик-Ветрогон, к слову, он тут же честно ее оправдал: подчистую вырубил на дрова колхозный на полгектара яблоневый сад, конфискованный когда-то им же самим у кулака Шаймардана. Не терпел однообразия Тимбик, сходил с ума в одинаковых буднях. И когда махнули уж на него односельчане рукой, поразил всех новою выходкой, завербовавшись на Сахалин. Ни писем, ни вестей Тимбик оттуда не слал, поговаривали, оттого, будто окочурился он там от легошной болезни — чахотки. Но вдруг оказалось, что вовсе и не от болезни, а, напимшись, кинулся с высокой горки в море. Потом в деревню приехал сам Тимбик. Привез с собою три сундука добра, аккуратный приехал, ровно свечка, в хорошем «диганелевом» пиджаке и таких же штанах, а вечером, хвативши по случаю возвращения крепкого градусу, заплетаясь языком, уяснял:

— Тимбик-Ветрогон еще не помер и впредь тоже не того... не помрет... Дохторы-то мине кричат: у тебя, мол, в грудях не того, следуатильна, водку и табак катигарически в употребленье не пользоваться! Они, следуатильна, для тебя самая что ни на есть вражеская контра и подведут тебя под общий каюк — следуатильна, загнесся. А я мозгой прикинул: водка, она што — она же, чертяка, самый обжигающий предмет, следуатильна, раз у меня в грудях завелись какие-то воши, надо их оттель выжигать. И начал я пить еще больше!

Дом Тимбика без него совсем покосился и держался на одной хитроумной подпорке. Тимбик же, выйдя на улицу, пинал ее ногою и задорно ругался на жену и подросшего сына Карима:

— Как вы того... говорю, живете издесь? Тимбик, то исть я, человек пролетариятского складу, а иде же ваша сознательность? Ить это срам! Следуатильна, как вы не брезговаете проживать на такой дореволюционной, говоря утвердительно, нежилплощади? Ну? Рази ж это изба? Вы мне докладайте по строгому порядку: рази ж это изба? Катигарически отвечаю: это не изба, товарищи. Это не изба, следуатильна, нет никакого полного праву называть ее избой и даже фатерой, а есть такое полное право назвать ее замухристой строеньей, конфисковать и побросать в огонь. Вот это будет правильный курс, и без прениев!

Такой уж был человек Тимбик, кричал на всю улицу, шумел, стучал по груди кулаком, но поставил еще две-три подпорки и прожил в этом доме целых два года. Прожил бы и третий, но однажды, когда деревенские, стар и млад, ушли на сенокос, сам же Тимбик, будучи с глубокого похмелья, «последуатильна» материл на лугу «нерадивого» председателя, скособоченный дом его в последний раз горестно скрипнул и обрушился, вздымая над деревней тучи черной пылищи.

Люди вдруг примолкли. Дядьки с косами в руках, тетки и молодухи, волоча за собой грабли, собрались потихоньку посередь луга и держали совет.

— Ну, чего будем делать-то?

— Оставаться Тимбику без жилья? Неладно, братцы...

И через месяц лучшие плотники Калимата срубили Тимбику избу, лучшие печники сложили в избе отменную печь. На новоселье к Тимбику пришла вся деревня.

В тот день невозможно было без волнения взглянуть на Тимбика: стоял он на своем дворе босой и растрепанный, силился сказать что-то — и не мог. Всю жизнь был он многословен и даже по-своему красноречив — а тут лишь поклонился людям земным поклоном да и пошел вдруг боком, словно взнузданный конь. «Ой, упадет!» — крикнули, но подхватить Тимбика никто не успел. Одряхлевшее, изнуренное безрассудными выходками, искалеченное водкою тело не смогло вынести тяжести переполненного чувствами сердца, и Тимбик, как старый дом его, рухнул вдруг наземь и умер в ногах у своих односельчан...

Многое пережил на своем веку древний Калимат: и похороны, и распри, и даже сгорал до последней избенки, но всякий раз выправлялся, а вот после смерти Тимбика-Ветрогона как-то неожиданно потускнел, увял. Каждый год вспоминали Тимбика и на хлебных полях, и на лугах, в пору сенокоса, скучали без него, рассказывали о Ветрогоне разные небылицы, выдумывали и приукрашивали его безалаберную жизнь, от чего превратился Тимбик в легендарного батыра. Да не стало от этого легче Кариму, был он теперь нищим сиротою, был всего лишь сыном Тимбика-Ветрогона. Ну, а поскольку был он нищ и оборван, деревенские девки не спешили приветить парня, может, даже стыдились дружить с ним, кто знает? Наверное, оттого и Шамсия не вышла к нему на свидание. Ну, конечно. По крайней мере сам Карим так и подумал, так и завязал на памяти крепким и горьким узлом.

Ушел Карим на войну. Был он на фронте наравне со всеми: в такой же гимнастерке, в шинели и в сапогах. Никто не видел в нем сына Тимбика-Ветрогона, никто в армии не знал о его непутевом отце. Был Карим бдителен и ловок, на команды имел особое чутье, да и расторопностью природа его не обделила — быстро выделился он из солдатской массы, и отцы-командиры стали произносить его фамилию с большим одобрением и похвалою. Вернул-таки Карим добрую славу Тимбиковых: к концу войны на широкой груди его позвякивали ордена и медали. В Берлине же Карим задумался о родном Калимате, решил немедля вернуться, но засочилась старая рана, напомнил о себе тот самый горький и крепкий узел. Нет уж, заносчивые рожи, Карим предстанет перед вами далеко не прежним оборванцем! Не придется вам попрекать Карима отцом-ветрогоном! Он сам заслужил себе доброе имя. В Калимат приедет гвардии старшина, геройский воин Карим Тимбиков. То-то! Обмундирование у него не последнего срока, сидит оно куда как ладно, да и боевых наград немало. В армии, брат, человека до последнего винтика разбирают и собирают, вот как! Правда, всю жизнь бравым воякой в старшинской форме не проходишь, не мешало б, конечно, и о гражданской одежде позаботиться. И после демобилизации вез с собою Карим в родную деревню штук шесть чемоданов, да таких здоровенных, что не всякому и поднять. Самому-то старшине те чемоданы были не то чтоб очень дороги, но думал Карим, впрочем, совершенно справедливо, что заставят они односельчан смотреть на него по-другому.

Приехав в Калимат, Карим узнал, что его Шамсия выскочила замуж за какого-то рядового колхозника и успела уже нарожать кучу ребятишек, завязла в бабьих заботах. Потом они случайно встретились, и когда Шамсия, поджав губы и неловко улыбаясь, протянула стройному, дымящему ароматной заграничной сигареткой старшине заскорузлую потрескавшуюся руку, тот вдруг страшно поразился: да как же, черт побери, мог он унижаться перед этой простушкой? Вот дурак!..

А в Калимате, пока его не было, подросли замечательные, надо сказать, красавицы. Вон, дочка Фазлиахмета, Мунэвера, хотя бы. Кем она была? Длинноногой и худенькой девчонкой. А теперь глянь-ка: когда только успела расцвести да налиться? Да и работа у нее видная — учителка. Люди кругом так и ахают: ай, умница, ай, красавица! А почему бы и не всколыхнуть весь Калимат — взять да ожениться на ней? Если кончать С убогим прошлым, так не развязывать же помаленьку: рубанул сплеча, и все узелки долой! Тогда уж никто не ляпнет о сыне Тимбика что-нибудь пренебрежительно-плохое.

Карим повел дело очень хитро, издалека и с оглядкой. Не строил из себя гордого воина, чурался пьянок-гулянок, был спокоен и трезв. К старикам выказывал особое уважение. Был со всеми приветлив, не жалел добрых слов и ласковых улыбок. И через недельку весь Калимат уже говорил о вежливом и непьющем сыне Тимбика, и многим девкам запал в душу статный облик бравого старшины.

Сам Карим думал только о Мунэвере. Встречаясь с нею на улице, мягко здоровался, расспрашивал о жизни, о работе, шутил весело, но держался всегда на расстоянии, виду не показывал и, в отличие от некоторых деревенских увальней, не хамил, и, конечно, рукам воли не давал. Знал прекрасно, что иначе весь его с большим старанием заработанный авторитет рухнет вмиг, как карточный домик.

Нашлась наконец и добрая душа, которая сумела помочь Кариму в таком щекотливом вопросе. Когда он отправился в Калиматовский райком комсомола становиться на учет, первый секретарь райкома Асфандиярова встретила подтянутого, позвякивающего орденами-медалями старшину очень по-свойски:

— О, Тимбиков! Смотри-ка — орел! Настоящий орел! Ну-ка, ну-ка, подойди поближе, дай наглядеться... Насовсем? Очень хорошо. Превосходно. На комсомольский учет? О, мы таким парням только рады... Комсомолу нужны закаленные люди. Вот как нужны, мельчаем, товарищ, мельчаем. Скоро в детский сад превратимся. Каждого приходится водить за ручку, разве дело?

Долго разговаривали они в тот день. Асфандиярова расспросила Карима досконально, выведала все его мечты на будущее, в общем, беседа получилась, как говорится, по душам. Секретарь райкома комсомола рассказала о трудностях работы, просила Карима захаживать почаще, проводила его тепло и дружески.

И Карим зашел еще, потом стал заходить даже часто — подружились, прониклись друг к другу уважением, стали делиться заботами. Карим, заполучив такую поддержку, уже со спокойной душой подыскивал себе работу. Знаний, правда, было у него маловато, до войны закончил он всего семь классов. На фронте же, имея дело с боевой техникой, научился разбираться в машинах и теперь взял да и поступил в МТС механиком по фермам. Дали ему мотоцикл; стал Карим с треском раскатывать по району. Однажды подвозил он Асфандиярову до какого-то колхоза, а та и скажи, будто бы в шутку:

— Ну, Карим, дела у тебя пошли полным ходом, а не сосватать ли тебе красивую девушку, а? Если уговорю самую на селе наилучшую, что подаришь, старшина?

— Если ту, о которой мечтаю, отрез темно-синего бостону на костюм. Ай, хороший бостон, заграничный!

— Ха-ха, веселый ты парень, старшина!

Но Асфандиярова тоже не промах, знает, куда гнет веселый Карим Тимбиков:

— Не пожалеешь, старшина, девушка просто прелесть: взмахнет ресницами — и ветер вздымается, а улыбнется — и засияет над миром новое солнце. И комсомолка отличная! Соображай, старшина...

— Ну что ж, если это Мунэвера, то по рукам!

После этого разговора все, казалось бы, должно свершиться с головокружительной быстротой. Но не раз и не два пришлось зайти Асфандияровой в дом к матушке Мунэверы. И наконец устроили комсомольскую свадьбу, провели ее с большим размахом: молодежные песни звенели в тот день по всему Калимату, стол и наряды удались на славу. Хорошая получилась свадьба!

Казалось, всего достиг Карим, забылась на селе худая отцовская кличка, теперь можно и поослабить пружину, хозяйством заняться да отойти от общественных забот, но комсомольскому секретарю вовсе не понравилось, что веселый старшина отступает с занятых позиций,

— Рановато, орел, крылья-то складываешь. Перед тобой открываются такие горизонты! Хватит тебе в механиках прозябать. Я тебе говорю: перейдешь на нефть.

И, дав Кариму великолепную комсомольскую характеристику, порекомендовала его в школу буровиков, на краткосрочные курсы. Сама через директора следила за его учебой. Радовалась успехам Карима от чистого сердца. А он за два года достиг многого: с земли, от ученика поднялся до верхового, окрепнув там, в гнезде свирепых ветров, закалившись, спустился вновь ка землю, стал отличным бурильщиком. Деньги шли ему немалые, и дома у Карима все было прекрасно. Правда, Мунэвера чего-то ходила с вытянутой физиономией, ну, на это нечего и внимания обращать. Бабы, они все такие, и своей женкой никто еще не похвалялся. Нет, это не беспокоит Карима, это все сущая ерунда. Тревожило другое. Был бы у них мастером какой-нибудь решительный и смелый мужик, чтоб стремительно вывел бригаду вперед, чтоб слава о ней прогремела на весь трест! Нету такого. А Карим ждал в жизни и в работе чего-то необычного, доселе неизведанного; это неопределенное ожидание мучило его и временами доводило Карима до раздражения, — он терзался от неудовлетворенного честолюбия, от слишком уж спокойно и размеренно текущей жизни.

Но в последнее время в его мятущейся душе загорелось пламя надежды. Слышал Карим, будто к ним приезжает новый мастер. Говорили, что человек этот оставил после себя десятки скважин по всей стране, имеет громаднейший опыт, рассказывали даже, что по дребезжанью трубы мог он определить, сквозь какие породы проходит бур, — дотронется, мол, пальцем — и пожалуйста: вот через такие слои. Да еще, если верить слухам, земляк, родом из Калимата. Вот на этого человека и уповал Тимбиков, именно он должен вывести Карима на широкую дорогу. И Тимбиков ждал нового мастера с упоением, он жаждал его, как жаждет в летний зной потрескавшаяся земля благодатного ливня.

Вот и настал этот день. Тот, кого Карим ждал, едет с ним на буровую. Оправдаются ли его надежды? Сумеет ли новый мастер, уроженец Калимата, знаменитый бурильщик Лутфулла Дияров понять его душу, удовлетворить его тягу к настоящей, неистовой работе?

Закопченный, грязный автобус буровиков с ревом выехал на широкую просеку, прорубленную сквозь утратившую первозданную прелесть и дремоту березовую рощу; вслед за ним к буровой один за другим подъехали автомобили управляющего трестом Кожанова и директора конторы бурения Митрофана Зозули. С ним приехали также инженеры из треста и начальники участков: видимо, руководство желало показать им, как начинает работу опытный старый мастер. Дияров поздоровался с начальством сдержанно и даже сухо, сразу завоевав тем расположение Тимбикова.

На пусковой конференции Дияров вел себя превосходно: не суетился, не робел, был спокоен и деловит. Кожанов забросал его вопросами о темпах проходки, о методах и оборудовании. Дияров отвечал коротко, ясно и исчерпывающе. Видимо, еще до конференции он, не дожидаясь чьих-либо указаний, все проверил и подсчитал, теперь же уверенно указал ориентировочные сроки проходки скважины — три месяца — и твердо обосновал это мощностью насосов, качеством глинистого раствора, показателями геолого-технического наряда. Затем добавил, что пока еще не знает, на что способна его бригада, поэтому и не стремится, впадая в пустой пафос, выкрикивать лозунги. Время покажет. Это тоже пришлось Кариму по душе. Со спецами Дияров говорил грамотным, техническим языком, говорил аргументированно, с полным знанием дела и, главное, убедительно и веско.

Наконец настали решающие минуты.

«Кто встанет на первую вахту? Кто?» — думал Карим, чувствуя, как от волнения потеют у него ладони. По составленному раньше графику заступать должен был он, Карим, и черт знает как сильно ему этого хотелось. На мгновение вспыхнула у Тимбикова мысль: выйти вперед, мастер должен заметить, должен! Сейчас или никогда! Но потом обожгло опасение: а если Дияров отвергнет его кандидатуру? Это же позор: выскочить вперед и остаться стоять, как гнилая, ненужная опора. Скорее всего мастер поломал старый график, заменил его новым...

В это время Дияров вытянул из кармана какую-то бумагу и пробежал по ней глазами. Карим, вдруг похолодев, попятился и вознамерился было нырнуть в толпу буровиков, но мастер спокойно и даже как-то вяло сказал:

— Тимбиков.

Карим резко выпрямился и застыл.

— Я, товарищ мастер!

Дияров неторопливо окинул его взглядом, сложив бумагу, засунул ее в карман и лишь потом, еще раз остро взглянув на бурильщика, твердо проговорил:

— По старому графику на вахту заступаешь ты, Тимбиков!

И словно гора свалилась с плеч Карима.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

1

Как весенние теплые ветры пробуждают от зимнего сна природу, так и возвращение в Калимат Лутфуллы Диярова всколыхнуло вдруг однообразную, невеселую жизнь старого Шавали. Каждое утро в одно и то же время, когда мастер Лутфулла в хрустящей жесткой куртке и кирзовых сапогах отправлялся на работу, старик, стоя у изгороди, наблюдал за ним с каким-то странным, но очень похожим на зависть чувством. Невысокого роста, усатый, крепкого сложения Дияров, словно могучая смолистая сосна, излучал спокойную силу, и когда он, твердо ступая, проходил мимо Шавали по самой середине дороги, казалось, будто пробует мастер, прочна ли земля под его ногами.

Старик в эти минуты растерянно переводил взгляд с мастера на избу свою с просевшей крышей, на пятнистые заплаты лапаса, забирал в костлявую горсть бороду, и глаза его печалились, в голове зарождались всякие смутные планы; Шавали, разгорячась, брался за пилу, стучал топором, но хватало его ненадолго, и через какой-нибудь час он, задыхаясь уже, опускал руки, и в душе старика вспыхивали недобрые чувства к такому, шайтан его забери, сильному в своей вере человеку, как мастер Лутфулла.

А уверенная сила проглядывала не только в облике Диярова: был он немногословен, но если говорил, то произносилось это с внутренней убежденностью.

Как-то раз, возвращаясь с работы, мастер остановился перед стариком, отдыхавшим у своих ворот:

— Салям, сосед, отдыхаешь?

— Отдыхаю... — буркнул старик не очень общительно.

— Отлично. После работы отдых необходим, — проговорил мастер спокойно и, отворотясь, пошел своей дорогой. А на следующий день, когда они встретились снова, старик Шавали, глядя на свежее пятно мазута, расплывшееся по куртке Диярова, задал все тот же наболевший вопрос, на который до сих пор не мог получить ясного ответа:

— На спрос суда нет, как сказывают, а людишки говорят, будто вышел такой указ, чтоб, значится, подчистую изымать какие есть огороды. Бают, на этом месте вышки зачнут ставить. Вот ты, Лутфулла, многое повидал, и должность опять-таки у тебя немаленькая, ответь ты мне, неучу: правда то ай нет?

— Болтовня. Вышку в огороде ставить совершенно незачем. Если же нам потребуется добывать нефть из-под твоего огорода, мы, Шавали-абзый, поставим вышку на полкилометра в стороне, а скважину пробурим наискось. И огород твой будет цел, и фонтаны забьют!

И так твердо он все объяснил, что Шавали-абзый чувствовал дня три благодарность лично к мастеру Лутфулле, будто кряжистый человек этот сделал ему что-то очень хорошее, и даже когда Диярову привезли две машины отборных дров, злобиться он не стал, хотя в душе у него и корябнуло.

— Матерьялу-то для тебя не жалеют... бери, не хочу! — говорил старик, не сводя глаз с машин, груженных березовыми плахами.

— Должны давать, — ответил Дияров без улыбки. — Государственное дело делаем!

Где-то в середине сентября приехал к мастеру старший сын, геолог. Повыше и постройнее отца, был он и поступью и характером весь в него: голос у Булата звучал так же спокойно и уверенно, но выражением глаз и чертами лица походил он более на мать. Вместе с отцом за пару дней распилили они все дрова, сложили их в громадную поленницу, заодно поставили новые столбы и привели хозяйство в полный порядок. И вновь забушевала зависть в душе старика, эх, судьба — индейка! Весь свой век живет он на этом месте, а дети его где-то на стороне, на родное гнездо им наплевать! Этот же вернулся без году неделя, однако сын уже тут как тут, и дровишки нарубил, и порядок навел, ай, хваткий парень! Везет же людям!

Шавали совсем изнемогал от этаких мыслей, когда соседи вдруг пригласили его в гости. Диво! Старик премного поразился душевной широте Дияровых, в гости пошел, но, боясь сморозить какую-нибудь глупость, за столом упорно молчал, глядел перед собой, тихо радуясь щедрому угощению.

А стол был действительно хорош. Кроме обычной в татарских деревнях домашней лапши, на тарелках лежали и копченая колбаса, и всевозможные соленья, на второе подали вкусные котлеты, каких старик никогда и не видал, а на сладкое выпил он три стакана вишневого компоту. Придя домой, он долго вспоминал удивительные закуски и ворчал на жену, которая варила всегда одно и то же: молочную или мясную лапшу. Но через несколько дней, услышав от кого-то из деревенских, что сын Лутфуллы Диярова, Булат, и есть тот самый джигит «нифетяник», от которого нагуляла Файруза ребенка, озлобился старик невероятно и на соседа, и на его сына, а пуще всего на своих неудавшихся, по его глубокому убеждению, непутевых детей.

 

2

С незапамятных времен стоит у окна древний ткацкий станок. Давно уже рассохлись у него и челноки, и ниточки, расшатались корявые стойки, — казалось бы, прямая дорога допотопной развалюхе на чердак ко всякому хламу, но... не подымаются руки, что ты будешь делать. Последние годы своей жизни все возилась с ним бабушка, имела одно заветное желание: выдать Файрузу замуж с приличествующим приданым. И даже за несколько дней до смерти рылась, помнится, в сундуке, достала оттуда крашеные нитки и потом, разложив их на полу, старательно подбирала по цвету.

— Даст бог, доченька, — приговаривала, — сама приготовлю тебе приданое. Скатерку вот из этих ниток сотку, хороши нитки-то, ярконькие. Коврик для намаза тебе, конечно, без надобности, теперче молодежь того не знает. Батюшки, а полог-то из каких ниток выткать? Ну, ничего, уж полотенца да ручники обязательно поспею, будет тебе память о бабушке. Только... сбегала б ты, доченька, к отцу, взяла бы у него новые челноки, старые-то растрескались. Я и сама сходила б, да боюсь греха на душу... Зареклась я давно: ноги моей, говорю, в вашем доме не будет, пока жива невестушка Магиша...

Перебирая разноцветные, пропахшие чем-то старинным, заветным, тронутые уже молью нитки, Файруза задумывается, и тоска сжимает сердце ее железным обручем, туманная пелена застит глаза — грустно и жалко...

При бабушке, оказывается, и забот житейских не замечалось, все само по себе выходило: корма для скотины запасались вовремя, картошка на огороде росла ухоженной, и за бабкой присмотреть успевалось, баньку там истопить раз в неделю или что... Похоронили старушку, и даже Тансык почуял, что дом опустел и поскучнел, — стал все больше пропадать с соседскими мальчишками на улице, отвыкал от матери.

А тоска да одиночество чувствовались оттого еще острее: все тепло души своей отдавала она сынишке, он же подрос и чурался будто материнской ласки, с головой окунулся в уличный шумный омут, было ему лучше носиться со сверстниками в догонялки.

На днях сходили они вместе с Тансыком к бабушке на могилку. Файруза пришла домой взбудораженная, растерянная донельзя — господи, торчишь, как пень, дома и ни черта не видишь. А на свете каждый божий день все меняется: в новом Калимате и гаражей, и автовокзалов, и парков тракторных — чего только не понастроили. За сутки не обойти!

Переходя от котлована к котловану, от недостроенного дома к скопищу громадных машин, Файруза вышла в тот день к знакомому полю, где, удивляя стариков, скирдовала недавно пшеничную солому. А теперь здесь ям, теперь — столбов! Батюшки! И не узнать совсем, перекопано, переворочено все вверх тормашками: канавы какие-то,-провода, мачты ажурные до самого горизонта, будто им места не хватает, глянь, разбежались! Но вид преображенного поля вдруг напомнил Файрузе, что и юность ее так же безвозвратно ушла в прошлое, как тишина когда-то нетронутых лугов. Грустно. И все же эти новые картины были чем-то непостижимо близки ей: тесно сплетались они в сознании Файрузы с ее собственной жизнью... может, оттого, что стоял за ними уже далекий, но бесконечно дорогой образ?

В те времена, когда называли деревенские Файрузу смешным и сердитым прозвищем «Дай раза», она вовсе и не задумывалась, придется ли ей когда-нибудь еще в жизни встретиться с чернобровым Булатом. Была она благодарна ему за проснувшиеся свои чувства, за недолгое девичье счастье — большего она не ждала, о большем Файруза не мечтала. А теперь вот, оставшись вдвоем с Тансыком, вдруг словно очнулась и испытала жгучую обиду на невесть где шляющегося. не подающего о себе никаких вестей отца ребенка. Но иногда думалось: «Наверное, и он тоскует без меня, любил ведь, может, и сейчас еще любит?» — и Файрузе становилось как будто легче от этой наивной мысли.

Жизнь на все имеет свои собственные мерки, и не всегда они совпадают с нашими переживаниями... У Файрузы подрастает сын, которого надо воспитывать, чтоб не чувствовал он себя сиротою.

Должен он поэтому хорошо одеваться, должен учиться, получить непременно лучшее образование. Тансык уже ходит в школу, хлопот теперь будет больше, и надо Файрузе искать работу.

А в селе теперь хлеба не сеют. Хлеб лежит на полках в хлебном магазине, что его самим-то сеять? Поэтому многие устраиваются на городские работы или на нефтяные промыслы, кто как может. Надо и ей куда-нибудь, без работы нельзя. И не затем только, чтобы обеспечить себя и сына, — на людях, в работе и тоска, может, поуймется, поутихнет, позабудется.

И Файрузу зачислили в бригаду землекопов. Молодое, здоровое тело ее истосковалось по тяжелому труду, и неуемная натура, уставшая от переживаний, жаждала встряски — жить и работать так, чтоб руки горели. Да, вот такой работы требовала ее истомленная душа, и в первый день она стала работать как одержимая, не слыша и не видя ничего вокруг. Девки и бабы из бригады, поднаторевшие на земляных работах, откровенно смеялись над нею:

— Копай, копай, душа разлюбезная, а вон, погляди-ка, и горб уже вылезает, ха-ха-ха!..

— Давай, родненькая, не ленись: авось и медальку какую привесят!..

— Привесют кой-куда, нашему брату медалей только за многодетность не жалеют...

— А чего, бабы, гляньте, как она отмахивает: у ей мужик-то, поди, после работы домой без памяти бежит, к этакой шустрой...

Файруза только зубы стискивала. Сказала б она им, сразу бы позатыкались, сороки! Жалкие ведь они, не хотят, поди, в колхозе работать, так перебиваются небось в городской столовке хлебом да чаем, лишь бы сколотить деньжат на крепдешиновые платья и щеголять в них, задравши нос, по всей деревне.

Однако через несколько дней эти девки поглядывали на нее с большим уважением; впрочем, самой Файрузе было не до них, бросив работу, ушла она домой взбешенная и в ярости даже не сказала им на прощанье ни одного доброго слова.

А хорошо тогда начинался день. Воздух был свеж, даже чуть холоден, спешили по улицам на работу люди, из проносящихся мимо «вахтовушек» кричали что-то веселое чистые пока и бодрые нефтяники. Настроение у Файрузы было особенное, пожалуй, даже крылатое, и она за два часа лихо накидала огромную кучу земли. Ее товарки пытались теперь не отставать и работали тоже горячо и старательно — почти догоняли!

Наконец Файруза остановилась и, решив передохнуть, уселась на краю канавы, когда из переулка, лязгая гусеницами и поводя ковшом, показался экскаватор. Землекопы сразу прекратили работу и, опираясь на лопаты, встали молча, поглядывая на приближающуюся машину. Файруза, будучи в бригаде человеком новым, еще не поняла, в чем дело, но девчата были явно обеспокоены: они-то знали, что среди строителей частенько получаются накладки, когда один прораб сводит на нет работу целой бригады. Не успели они перекинуться И взглядом, как экскаватор уже подошел вплотную; в кабине его сидела молодая девчонка. Она остановила экскаватор рядом с Файрузой, двинула рычаги, и громадный зубастый ковш пошел ворочать целые глыбы. Девчонка словно играла послушными рычагами, гулко ухала ковшом о землю, вырывала из нее огромные кусища, а круглые, загорелые руки экскаваторщицы мелькали в кабинке. Пока землекопы, бессильно грозя кулаками, носились вокруг экскаватора, девчонка эта за какую-то минуту разворотила и перекопала все, что сделала Файруза за несколько дней тяжелого труда, и, осыпав глиняным градом разбросанные по земле платки, фуфайки и сумки с едою, неспешно продвинулась дальше.

Файруза сразу сникла. Одна из товарок, пытаясь успокоить ее, заговорила было:

— Не бойся, лапонька, зря не пропадет. Напишем в наряде любую цифру — заплатят, куда денутся... — Но на нее шикнули, и девка замолчала.

А Файруза вскочила и, отшвырнув лежащую рядом лопату, не оглядываясь, пошла прочь.

После ее ухода девчата, не очень-то чутко вникавшие в тонкости жизни, довольно долго хранили тягостное молчание. В эти минуты им открылась неведомая до сих пор, но простая, как день, истина: для того чтобы целыми днями, не поднимая головы, копать землю, мало, видимо, одной сноровки — необходимо знать, что твой труд имеет смысл и ценность. А если всю эту работу, выполненную тобой с молодым пылом, может за одну минуту свести на нет кто-то другой, пусть хоть и растрепанная девчонка на экскаваторе, то грош ей цена, и к чему вкладывать в такую работу и силу, и сердце?!

Файруза завернула в переулок и скрылась.

Но все так же уверенно тянулась вслед за экскаватором глубокая траншея — была она точной, прямой и стремительной.

На другой день Файруза проснулась очень рано. Приподнявшись на локте, она беспокойно и нежно взглянула на тихо посапывающего в деревянной кровати Тансыка — за последнее время он сильно вытянулся, похудел, — потом поднялась с постели и заботливо укутала сынишку одеялом.

В щели меж половиц сквозил ветерок, ласкал голые икры, проникая под ночную рубашку, холодил теплое еще со сна, разомлевшее тело, и по нему пробегала крупная дрожь, оставляя за собой мгновенно разливающуюся «гусиную кожу».

Мягко ступая босыми ногами, Файруза вышла во двор, умылась родниковой водой и, смеясь над прохладным дыханьем близкой осени, докрасна растерлась грубым холщовым полотенцем. Надоила и процедила молоко, выгнала в стадо скотину; подобрала с желтеющей травы рассыпанные по двору щепки, бросила их у поленницы; провожая взглядом выходящее в клубах пыли за деревню стадо, чуть погрустила у ворот, взяла в руки ластившуюся у ног большую пеструю кошку и, поглаживая ее, заговорила нарочито грубо:

— Ты где шатаешься, нерадивая животина? Гулена!.. Котеночек твой всю ночь мяукал, тосковал, куда, говорит, моя мамка задевалась...

Сварила потом картошку, поставила чай и, разбудив Тансыка, накрывала уже на стол, когда вошла в избу младшая сестра Марзия. Чай пить она отказалась, раздражая Файрузу, слонялась с каким-то нетерпеливым видом по комнате, поглядывала на старшую сестру.

— По надобности, что ли? — не выдержала Файруза.

Марзия утвердительно мотнула головой и показала взглядом на Тансыка, мол, уйдет, тогда и доложу. Файруза, напоив сына чаем, отправила его в школу и быстро спросила:

— Ну, что там у тебя? — И, облокотившись о стол, приготовилась слушать.

Марзия обыкновенным И скучным голосом проговорила:

— Булат-абый приехал.

— Какой еще Булат? — переспросила Файруза, но тут же задохнулась, будто перехваченная по горлу волосяным арканом. — К... когда?! Сама видела?! Ох, сердце зашлось! Да говори же ты, говори, не тяни из меня жилы!..

Умоляя и требуя, нетерпеливо расспрашивала она Марзию: что он, как он, изменился ли, женат ли? А узнав, что Булат приехал один и, скорее всего, холост, вскочила и в каком-то неистовом порыве чуть не задушила сестренку в объятиях. Марзия, увидев запылавшие щеки Файрузы, почуяв жар ее разгоряченного тела, вдруг испытала какую-то неловкость, поговорила еще немного о Булате Диярове, погадала, надолго ли он приехал, и, оставив Файрузу в совершенной растерянности, ускакала домой.

Проводив сестренку, Файруза прислонилась к оконному косяку: в ушах у нее звенело, горело лицо, стучало в висках, и в голове беспорядочно и безнадежно путалось. Наконец она подумала о том, что надо бы прибраться в избе, решила первым делом вычистить самовар, принесла крынку катыка, ящик с песком и мочалку, но тут же забыла о них, и опрокинутый самовар, песок и мочалка так и остались валяться на полу. А она уже переворошила в сундуке все наряды, выбрала два выходных платья и, не зная, которое надеть, топталась у старого, но еще чистого и глубокого зеркала. Лицо ее от волнения пошло пятнами, и она, вздохнув, приложила к щекам ладони. Через час Файруза почти успокоилась, лишь дрожали еще коленки, да во всем теле чувствовалась усталость. Не спеша вычистила самовар, вымыла полы, выгладила желтое в белый горошек платье, приготовила сыну покушать, и когда никаких дел уже не осталось, взяв недовязанный шерстяной носок, села к окошку.

А на дворе был ясный день, и на скатах лапаса кружевом лежали солнечные пятна, бродили по траве озабоченные куры, под самым окном на ветках рябины качались беспечно взъерошенные, драчливые воробьи. С изгороди свешивались золотые, легкие сережки хмеля, и казалось, что осень, готовая, как всегда, сжечь траву и листья смертельным багрянцем, вдруг решила, словно заигрывая с готовящейся уже к зимнему сну природой, порадовать ее последними солнечными деньками.

Оглянувшись на скрип отворяемых ворот, Файруза увидела какого-то человека в черном длинном плаще и сапогах, идущего к избе. Охваченная предчувствием, она вскочила, тут же села обратно и низко склонилась над вязанием. Но пальцы уже не слушались, глаза не видели спиц, и она слышала только гулкие учащенные удары своего сердца.

Заскрипели в сенях половицы, тяжелые нетерпеливые шаги близились к горнице, вот затихли на секунду, и тут же отворилась дверь, твердый голос сказал:

— Можно?

Широко расставив ноги в кожаных сапогах, Булат у порога ждал ответа. Файруза видела его черные, выбившиеся из-под кепки кудрявые волосы, знакомый сухой блеск глаз, проговорила спокойно:

— Пожалуйста, входите...

Раскрыв объятья, шагнул к ней Булат:

— Файруза! Или не узнала?

— Узнала. Здравствуйте. Проходите, садитесь.

— А... как у вас дела? Где бабушка?

— Бабушка умерла.

— Не может быть! Какая крепкая была еще старуха.

— Да, крепкая.

Разговор не клеился. Булату показалось, что Файруза охоты к беседе не проявляет; но уйти просто так, не сказав ни слова, было ему неудобно.

Молчали. Мелькали спицы, тикали на стене ходики, отсчитывали время. Булат, наконец решившись, спросил, не трудно ли жить в одиночку, вкладывая, однако, в этот вопрос и потаенный смысл: мол, как живется без бабушки — это само собой, а не скучно ли вот без любезного друга? Файруза, не поднимая головы, отвечала, что времена теперь не военные и прокормиться стало куда легче.

Хлопнула дверь, и в горницу влетел мальчуган. Запустив школьную сумку в угол, он с порога закричал:

— Мам! Дай че-нибудь поесть!

Булат онемел, мальчишка, увидев в доме постороннего человека, тоже замолчал и насупился, — в изумленной тишине первой пришла в себя Файруза. Радостно улыбаясь, она обняла малыша за плечи, сказала негромко:

— Сынок, поздоровайся же с отцом!

Булат подскочил со стула.

— Ты что! Смеешься надо мной?!

А потом на голову Булата посыпались злые, колючие слова:

— Кто тебя сюда звал? Кто?! Может, я тебя умоляла? Какого же черта приперся? Пошел вон, драный кобель! Ты же не мужик, ты трусливая дрянь, если боишься признать своего собственного сына!

Булат, от стыда готовый провалиться сквозь землю, потихоньку продвигался к двери. Наконец Булат спиною нащупал дверь, толкнул ее, но, споткнувшись, вылетел в сени.

Когда за ним с треском захлопнулась дверь, Булат, остановись, вдохнул воздуху и, разогнувшись, бешено захохотал, впрочем, тут же поперхнулся и сокрушенно склонил голову.

Чувствуя к Файрузе невольное уважение, издеваясь над собою, толкнул он ворота и вышел на улицу.

 

3

Работая на заводе, Арслан старался забыть о своей первой любви, загоняя самое воспоминание о ней в самый глухой уголок памяти, и ему казалось, что он справился-таки с этим упрямым чувством, превозмог и победил его. Бывали, конечно, у Арслана приступы отчаянной тоски и горькие минуты, но всегда умел он смирять свое ноющее сердце: работал до боли в мускулах — выполнял по две и три нормы за смену; играл за цеховую волейбольную команду; запершись в комнатке мастера Спиридоныча, оформлял большие и яркие стенные газеты. Завалив себя работой, он действительно почти забыл о давней сердечной ране, и кто знает, если б не смерть бабушки, если б не грустная поездка в родную деревню, может, она и угасла бы совсем, та любовь, за горячкою трудовых будней?

А теперь вот опять разбередилась душа. Вечерами теперь темно в комнате Спиридоныча, стенная газета не выходит уже более месяца. И волейболисты тоже потеряли Арслана Губайдуллина, игрока уверенного, спокойного и с мощным завершающим ударом. Теперь он по вечерам все больше бродит по улицам: засунув руки в карманы, слоняется среди гуляющих, засматривается на молодые парочки, подолгу рассеянно стоит у театральных афиш, словом, старается выглядеть беспечным, старается заглушить ноющее чувство, но иногда какой-нибудь пустяк сводит на нет все его усилия.

Проходя мимо здания главпочтамта, он смотрит на его сверкающие окна, видит за ними девушек в синих нарукавниках, которые заведенно бьют пресс-печатью по конвертам. «Письмо — счастливое, верно, к любимой идет», — думает Арслан, и спокойствие покидает его бесповоротно, не оставляя от напускного равнодушия ни малейшего следа. Пронзительно вспоминаются дни, проведенные в Калимате, знакомство на горячем асфальте с озорником по имени Анвар, неловкая встреча с Мунэверой, их обоюдное, растерянное молчание, и ему так хочется вновь попасть в Калимат, увидеть хоть издали Мунэверу, любимую...

Желание его вернуться в родную деревню стало особенно сильным после одного события. Была тогда уже середина осени, и на улицах даже в безветренные дни шел непрерывный листопад. Арслан вышел с завода в приподнятом настроении, назавтра наступало воскресение, и он, зайдя в парикмахерскую, с удовольствием побрился, потом купил в кинотеатре билет на какой-то фильм, а в ожидании своего сеанса прохаживался неторопливо по шуршащим, блекло-золотым от опавших листьев улицам. По пути заодно заглянул и в расположенный поблизости магазинчик рабочей одежды: в последнее время он заходил туда довольно часто, подбирая себе спецовку для предстоящей работы на буровой. Оказалось, что там продают кирзовые сапоги. Арслан решил, что надо взять, пока есть, и купил себе одну пару. Перекинув их на манер деревенских дядьков через плечо, с довольной улыбкой на лице он выходил уже из магазина, и вдруг словно что-то оборвалось у него внутри: мимо магазина прошла женщина, до невероятности похожая на Мунэверу. Расталкивая покупателей, Арслан ринулся на улицу. «Ошалелый!» — сердито закричали ему вслед, он и не услышал. Посмотрел в одну сторону — нет, в другую — нет! Помчался вперед, завернул за угол — есть, идет. Догнав, окликнул негромко, женщина не ответила; уже боясь, что обознался, позвал еще, на этот раз она обернулась, и кровь ударила Арслану в голову: всего в нескольких шагах от него, в белом пуховом платке, стояла Мунэвера.

— Батюшки, Арслан, ты, что ли?! Вот уж не думала, что встречусь с тобой на казанской улице... — говорила она, и нежное лицо ее заливалось краской.

— И я... встретить... не думал... Откуда ты? Как в Казань-то попала?

— Экзамены приехала сдавать.

— Да? А что за экзамены?

— В пединститут решила поступать. На заочный. Если получится, конечно.

— Да-а?! Это здорово! Учиться, значит, решила... А... куда ты идешь, если не секрет? Можно тебя проводить?..

Переговариваясь, пересекли улицу и вышли к небольшому садику, расположенному на возвышенности, — отсюда видны были внизу луг и русло не добежавшей до многоводной Волги речки Казанки; вдали, в смутной дымке, растекался синий лес. Остановясь у края холма, они оглядывали этот луг в низине, блистающую речку и темную полосу; им, выросшим в деревне, с молоком матери впитавшим любовь к земле своей, хватило и этой скупой картины, чтобы растрогаться и погрустнеть. Арслан, взглянув в затуманившиеся глаза Мунэверы, сказал тихо:

— Мунэвера... ты не рассердишься... я хочу спросить тебя...

Она молча опустила голову.

— Ты... счастлива? Скажи мне, не скрывая, счастлива?

Давно тревожился Арслан этим вопросом, но, высказав его, он вдруг смутился и оробел.

Мунэвера долго не отвечала. Арслан, уже раскаиваясь, стоял безмолвно и потерянно, когда Мунэвера наконец произнесла:

— Сядем... — и, будто обессилев, опустилась на деревянную, стоявшую поблизости скамейку.

За дальний лес закатывалось большое солнце, и белые облака на горизонте омылись розовым светом; закатный алый луч обрызгал белую шаль Мунэверы, тонкий, удлиненный овал ее лица, и казалось, что вся она светится изнутри мягким и теплым сияньем. Не глядя на Арслана, устремив взор на догорающий небосклон, она рассказала ему историю своего замужества, о жизни своей с Каримом, и Арслан почувствовал, как ей хочется хоть немного облегчить душу, освободиться от тяжелого, давящего груза. Голос Мунэверы звучал ровно и почти бесстрастно, но Арслану слышна была ее затаенная боль, и, переживая все подробности ее рассказа, он вдруг понял, насколько она близка и дорога ему.

По аллейке, скользя меж желтыми листьями, пробежал ветерок.

— Уже десять лет пролетело, — вздохнул Арслан после долгой паузы. — Помнишь — в лес ходили...

Мунэвера кивнула, и помолчали еще.

— А я тут сапоги приобрел, — сказал вдруг он и, смутившись от своей нелепой фразы, негромко засмеялся. Мунэвера тоже улыбнулась, и обоим стало легче — заговорили о пустяках, разглядывая сапоги, вспоминали калиматовские и казанские новости. Они, разумеется, понимали, что говорить следовало совсем не об этом, но, радуясь возникшей легкости, болтали беспечно и глупо, наслаждаясь одним уже звучанием голосов друг друга.

Перед разлукой вновь приуныли.

Арслан, расчувствовавшись, взял руку Мунэверы в свои ладони, поднес к губам. Позднее, в общежитии, уже лежа в постели, все ругал себя за подобную слюнявую сентиментальность, переживал и мучился. Ему казалось, что Мунэвера глянула на него удивленно и осуждающе, и она представлялась ему чистой, простой и возвышенной, он же сам — мелким и ничтожным. И лишь вспомнив, с какой доверчивостью рассказывала она ему о своей судьбе, вспомнив, что она, кажется, не торопилась отнять руки, он немного успокоился, погасил настольную лампу и, улыбаясь на доносящийся со стороны вокзала гудок ночного поезда, крепко заснул.

...Мунэвере этой ночью не спалось. Укрывшись легким белым покрывалом, она лежала, подложив под голову руку, и ей казалось, что от руки пахнет одеколоном и каким-то железом, запах этот почему-то волновал ее.

Поначалу она одну за другой вспоминала подробности сегодняшней встречи. Улыбалась безотчетно. Оглядывала далекие времена и беспечную юность. Но лишь представила себе на миг, что надо возвращаться в Калимат, и резко вздрогнула. Может, это уже измена с ее стороны? Об этом она читала в книгах, слышала от окружающих. По ее представлениям, замужняя женщина, если только она не развелась с мужем, не имела права вступать в связь с другим мужчиной, не имела права даже смотреть на него, напротив, должна была всячески его сторониться. Никто ее этому не учил, никто не вбивал насильно в нее эти понятия, но унаследованные от прабабушек инстинкты покорности и строгого благонравия удерживали ее от малейшего кокетства, поведение ее до сих пор было скромным и сдержанным.

Сегодня она перешагнула запретную черту. Сидела наедине с холостым джигитом в саду и... ведь он любил ее в молодости, тот джигит. О господи, он же поцеловал ей руку, и она это позволила. Ей было даже приятно. Растерялась от непривычной ласки. Ведь до этого не выпадало на ее долю нежности, она не знала внимания со стороны Карима. Но как же это случилось? А если дойдет до мамы? Если узнает муж?

За окном, на улице, шелестели тополя. Где-то вдалеке, будто и не над землею, чуть слышно перекатывался гром. Далекий грохот вновь унес ее в счастливое детство, она попыталась отринуть воспоминания, но перед глазами возникло раскидистое дерево, под которым прятались они когда-то от дождя, мелькнул под молниями Арслан, послышался его ликующий смех, и эти виденья взволновали ее с первоначальной необоримой силой.

Она, откинув покрывало, приподнялась и, в ночной рубашке, босиком, с распущенными волосами, прелестная и испуганная, спрыгнула с высокой кровати. Холодный пол чуть остудил разгоряченное тело. Не зажигая света, она прошла к окну, отворив его, вдохнула освежающую ночную прохладу. Во тьме мерцающими огнями переливалась Казань, и ей вдруг страстно захотелось, чтобы Арслан был сию минуту здесь, рядом, а не где-то в глубине этого бледного моря света. Странным даже показалось то, что его нет... Как же так все получилось... Разве все еще старое время?.. Кто может помешать теперь быть с любимым, выбрать того, кто по сердцу?

...Назавтра Мунэвера проснулась с тяжелой головной болью. Подумала, что скорее всего — от бессонницы, пройдет, не стоит обращать внимания; она старалась не показать виду родным, кажется, это удалось, те и не заметили, что ей нездоровится. За столом тоже попыталась выглядеть веселой и общительной, обжигаясь, выпила стакан крепкого чая, но голова не унималась. Поблагодарив хозяев, оделась, вышла на улицу, постояла немного, вдыхая свежий осенний ветер, полный листьев и сладковатых запахов. На воздухе стало легче, и Мунэвера пошла в институт, узнать, принята ли она на учебу.

Там ее встретили отрадной новостью:

— Возвращайтесь пока домой, готовьтесь к сессии. Вызов вам пошлют.

Значит, ее приняли. Мунэвера, забыв от радости и смущения сказать спасибо, пошла к двери — и шагала словно не по земле, взволнованная открывшимися горизонтами. В первые минуты не знала она, куда деться, стояла у института, растерянно оглядывая улицу. И серое, большое здание его показалось в этот миг уже родным, будто были они с ним знакомы много-много лет. Хотелось с кем-то поделиться своей радостью, и душа забилась в неясном, подавляемом стремлении, взмахнула крылами, пытаясь вырваться из тенет разума. Уезжая из Калимата, она говорила Кариму, что вернется через неделю, не более, но вот прошло уже десять дней, а кажется — только вчера и приехала она в этот город. Почему же не встретились они раньше? Девять дней пропали даром... Как долго они могли быть вместе! Отчего не понимала она, что даже один .вечер, проведенный с ним, может принести ей так много счастья?

Временами, пугаясь, она упрекала себя за вздорные мысли, вспомнив же Анвара и Миляушу, страдала черными муками, считая, что погрязла в измене окончательно. Каясь и любя, зашла она в «Детский мир», выбирая — это Анвару, это Миляуше, красавичке моей, — накупила груду игрушек, но чуть не забыла их там же, на прилавке. Выйдя на улицу, вновь укоряла себя, но мысли против воли возвращались к нему. Вспоминался осенний сад, звучали слова его — в каждом искала она теперь сокровенный смысл, — и разлетались по ветру его черные кудри. Все это было вчера... Вчера. День тому назад. Сегодня они не встретятся. Ей уезжать... А если пойти на завод? Ждать у проходной, когда он выйдет с работы? Как глупо! Они не договорились о встрече. Если написать ему? Куда? Она не спросила его адреса... это хорошо?..

Нет, сегодня же надо уехать. Остаться, значит... Домой, домой, собрать вещи — и на вокзал. Прощай, Казань! Прощай!..

День клонился к вечеру, когда, уже на вокзале, нежданное рассеяло ее решимость: оказалось, что поезд Казань — Уфа совершает маршрут через сутки и ушел как раз вчера, следующий — завтра... Возвращаться к родне отказали ноги, она, зайдя в скверик, посидела, закрыв лицо руками: лицо горело. Потихоньку поднялась, пошла в город и поняла вдруг, что стоит на улице, где встретились вчера с Арсланом; удивляясь и радуясь, глядела на прохожих, на проезжающие машины, стояла молча, в оцепенении. Потом отругала себя за дурость, как глупая девчонка, и все же, не в силах удержать свои чувства, побрела искать запомнившийся сад...

С бьющимся гулко сердцем прислонилась она к заборчику, прислушалась к несуществующим голосам среди деревьев, тогда только осмелилась, вступила на аллею.

Сад был сиротлив.

Ветер, срывая с его деревьев сухие пожухлые листья, носил их по пустым аллеям, бросал на скамейки, вновь поднимал в терпкий воздух и, унося куда-то вниз, под гору, надменно утихал.

Мунэвера отыскала давешнюю скамью, задумчиво села, рядом с нею медленно опустился тонкий и желтый опавший лист. Она осторожно положила этот одинокий лист на ладонь и, разглаживая пальцем его скрученные, словно опаленные жаром края, долго сидела в безлюдной осени сада... Мысли ее блуждали где-то далеко-далеко, и вчерашняя встреча казалась теперь чем-то забытым и нереальным, словно все это было прекрасным сном, увиденным в далеком детстве...

 

4

Осень пришла в дождях.

В прошлые годы, бывало, томились даже по ним, и когда налетал легкий и быстрый дождичек — становилось свежо и уютно; нынче осели они, вероятно, надолго, лили по целым дням, а то и по неделям.

В Зае воды прибавилось. В ямах и низинах озерцами собирались тучные лужи, раздобревшие на обильных кормах, блистали спесиво в сумеречном свете, когда не пузырились от дождя. Разбухшие от сырости стены и соломенные крыши изб выглядывали темно и уныло, словно насупясь. Старый Калимат стал угрюм. В новом же, поднимающемся из полевого камня, понаехавшие со всех краев тысячным стадом самосвалы, тягачи, широкостопные тракторы и другие всякие громадные и могучие машины — бульдозеры с ножами наперевес, скреперы, обутые в титанические колеса, краны, с летящими стрелами, — наворотили вязкие горы земли. Эта черная плодовитая земля, когда-то выгонявшая шумящие моря пшеницы, раскисла вконец под бездушно неустанными дождями, расползлась вширь клейким блинным месивом.

Город стал почти непроходим. Заседали по пояс в грязи целые собрания автомобилей, пока не вытаскивал их поочередно и скопом какой-нибудь сердобольный трактор; в магазинах полы засыпали полуметровым слоем опилок, отчего и поднялся их уровень... над океаном.

Но крепче всего дождливая осень стукнула по буровикам. «Вахтовушки» с ходу застревали в дорогах, и нефтяники выбивались из сил, прежде чем добирались до своих рабочих мест: поначалу приходилось им толкать вместо мотора засевшую машину, потом же все-таки топать, увязая едва ли не по самые подмышки, через болота лугов и полей на далекие буровые — а как доходили, так сразу сваливались.

Лутфулла-абзый переживал это особенно тяжело. Да и как не переживать: много было на буровых зеленой молодежи, неопытных еще работяг, которые, того и гляди, сломаются от такой страшной слякотности, не вынесут грязного норова осени, охладеют к нефтяному делу — а кадры нужны. Ой, нужны! Правда, пока вроде крепятся, нытиков не слыхать, однако разговорец один, невзначай подслушанный мастером на вахте Карима Тимбикова, бросил его в крутое беспокойство.

На буровую, помнится, пришел в тот раз Лутфулла-абзый уже ночью. Было чертовски темно, глухо; как и днем, шуровал из небесных дырок нуднейший дождь, пробирая до самых печенок, шуршал и хлюпал. От дороги, где асфальт еще допускал машину, до своей буровой шел мастер лесом да болотом километров пять. По пути лопнул у него на ляжке застарелый чирей, ныл остро и неутихающе — самочувствие у Диярова стало отвратительное. Показываться парням в таком расстройстве он не захотел, поэтому решил прежде зайти в культбудку, где отгородили для него что-то вроде кабинетика, переодеться там в сухое и принять вид мастера. Прислушиваясь к доносящемуся с буровой грохоту, тусклому звону железин, снял он быстро мокрые брюки, размотал старую серую повязку, налил на больное место йоду из склянки и с удовольствием поскрипел зубами. Достав из аптечки вату И белую марлю, стал затем накладывать на проклятый чирей смирительную рубашку, но не успел и затянуть покрепче, как в культбудку с шумом ввалились буровики: видно, закончили они подъем инструмента и задумали, как обычно, перед спуском нового долота перекусить малость и обогреться.

Из своего закутка Лутфулла-абзый хорошо различал их голоса, но парни о нем и не подозревали. Кто-то (судя по говору, Борис Любимов) среди общего бормотанья громко сказал:

— А что, Каюм, детей-то у тебя все нету? Или долото затупилось?

— За меня мастер план гонит. У него на сегодня семь штук настругано, на двоих хватит! — отвечал ему со смехом сочный голос, утонувший в общем на этот раз хохоте. Лутфулла-абзый тоже ухмыльнулся в ржаные усищи, однако положение его становилось не из удобных: если выйти теперь к парням, Каюм, бедняга, до смерти сконфузится, на весь день, пожалуй, собьется с дыхания. Здесь оставаться тоже вроде как нехорошо, если кто заглянет, могут дурное подумать... Парни, однако, уходить будто не собирались, наладили печку, колбасу жарить, не иначе — серьезно засели; запах жареного, пробившись сквозь дощатую перегородку, так и ударил в нос старому мастеру.

Какое-то время слышны были лишь вздохи, чавканье, парни рубали. Потом кто-то не вытерпел:

— Где Ашот шляется? Счас все умнем, что жрать будет?

Ему ответил опять же Борис Любимов:

— У него на ляжке чирей вскочил — во! С элеватор, помереть на месте! Так его турбобуром по этому чирьку вдарило — он и лопнул. Чирьяк, конечно, лопнул, а не Ашот. Ашот теперь сидит и раствором дырку в ноге замазывает, а потом, для профилактики, еще нефтью. Ведра четыре уже в ту дыру ушло, сам видал!

— Эк, глупый чирей, нашел тож, где вскакивать. Там же ему ни тепла, ни покою, и дозреть-то потихоньку не дали. Вскакивал бы себе на мягком месте у кожановской секретарши Маруськи — благодать!

— Ну ты, брат, ее и стукнул... как в лужу фукнул!

— Да чтоб ни сесть ей, ни встать!

— Ха-ха-ха!

— Ржете, что жеребцы в конюшне, да как бы вскорости плакать не пришлось. Ну-ка, признайтесь: у кого из вас болячек нету? Заткнулись? Вот то-то и оно! День-деньской в мокрой одежде, на дорогах по колени грязи, Не то что на ляжке, я удивляюсь, как еще на срамном не повыскакивало... И чего в конторе смотрят, распротак их!..

Это уже Джамиль Черный. Он — малый не промах, его на мякине не проведешь, если говорит — лупит прямо в точку. Слова Черного тотчас подхватили:

— Контора конторой, ты скажи, куда мастер смотрит?

— А чего — мастер? Мастер сей момент смотрит, как бы восьмого малая смастерить.

— Мастеру чесаться нечего: дом прогретый, одеялка теплая!

— А ты лазай тут для них по самой грязи, меси ее!

— Как это так — для них? Ты что же — свой заработок Диярову оттаскиваешь?

— Да ты меня заработком-то не стращай, сопляк. Заработок! Тьфу! Такие деньги я везде заработаю, хоть навоз вон грузи!

— Ты, дядя, против ветра не плюй, а то мокрый станешь. Так тебе и отвалили за навоз две тысячи рублей, скажешь тоже! Эти деньги инженер не получает, понял? Ну вот, а то — за навоз. Эх, быстрый какой! Держи карман шире, как говорил Ходжа Насреддин, держи шире!

— Не орите, балбесы. Чего развопились?

— Дайте Джамилю-то досказать... Говори, Черный!

— Говори, Джамиль-абзый.

— Ах и потешные мы людишки, братцы, прямо-таки даже смешно взглянуть. Стоит человеку рот раскрыть да слово молвить — так и норовим наброситься, точно псы лютые, только рык идет да лай, — потек мерный и завораживающий голос Черного.

Лутфулла-абзый чует, что таким неторопливым и бессуетным макаром Джамиль, пожалуй, может и заморочить парням головы, оттого он тревожится не на шутку. Как бы не взбунтовал бригаду, говорун чертов. Умеет этот «мужичок себе на уме» нажать, когда ему надо, на больное место, на такие штучки он мастак. Может, выйти? Если на то пошло, ему, конечно, не трудно глотку заткнуть... только неладно это получится. Парни хитрого положения не поймут, подумают еще, шпионит, мол, мастер, не по делу работает, нет, выходить ни в коем случае невозможно. Теперь лучше всего помалкивать да вытерпеть до конца, стиснув накрепко зубы...

Лутфулла-абзый тихонько приподнялся, пересев поудобнее на топчан, стал слушать Джамиля дальше.

— Ах и потешные мы людишки, братцы, прямо-таки даже смешно взглянуть. И как это у нас все просто получается — ужасть. Тыщу рублей! Инженер того не получает! Да рази же дело в деньгах?! Рази такие уж мы беспонятливые?! Ох! Ох! А как нас учит наша коммунистическа партия, а? Как нам втолковывает наш, значится, партейный секлетарь товарищ Курбанов? Ну-ка припомните. Труд человека — для счастья человека! Вот как учит нас коммунистическа партия, а так же как ейный представитель партейный секлетарь дорогой товарищ Курбанов. Нет, братцы, шиш вы меня горлопанством теперь возьмете, ясно? Приноровились ручками помахивать да словечки трескучие выкрикивать — ура, значится, и все тут. А у меня на всякое такое — свой безмен и свой умишко, чтобы на энтом безмене прикинуть что к чему. Я очень даже прекрасно могу теперь отличить нефть от воды и правду от байки ради красного словца. Я, братцы, как Правдивый Тукай, люблю правду-матку прямо в глаза резать, и никто мне в таком не помеха. Вот мне, к примеру, наш управляющий Кожанов и говорит, ты, мол, помбур Минзакиев, в этакую непроглядную ночь, в этакую непогодь, когда добрый хозяин и пса последнего на улицу не выгонит, буровишь трудолюбиво землю. Но за такой хороший твой труд, помбур Минзакиев, будут жить в красивое удовольствие твои, мол, далекие и не очень потомки. Это при коммунизме то бишь. Я, конешно, землю буровлю хорошо. Вообще, конешно, — хорошо, что я землю буровлю. Тут уж против не попрешь, ясно-понятно. А вот ежели только потомки мои станут жить красиво — это уже не больно как здорово.

— Праульна кумекаешь, Джамиль-абзый!

— Нашли отговорку: будущие поколенья!

— А чего тогда кое-кто из начальства уже сегодня в красивую жизнь прет?!

— Да хватит вам. Говори, Джамиль-абзый.

— Это все те талдычут о поколеньях, которые сами ни в жисть не пашут, у которых работка — не бей лежачего, им, конечно, хорошо трепаться!

— Вот то-то и оно. Когда, к примеру, люди за революцию кровь проливали, им, поди, кто-то тоже сказывал: за ваше геройство, мол, за пролитую кровь будут вас благодарить те ваши потомки, которые будут красиво жить при социализме. Это кто же такие, при социализме? Мать честная, да ведь это мы. А рази мне скажет кто-нибудь: живи, мол, хорошо, красиво, так тебе положено, не зря же кровь пролита. Скажет? Ну-ка, вот вы, молодые, говорил вам кто такие слова?

— И сказали бы, если с земли нашей всех буржуев вымести. Гадом буду, сказали б! А пока нельзя: вон из-за океана атомной бомбой размахивают да горло дерут клеветой — где уж тут скажешь!

— Я, тезка, о том побольше тебя наслышан, чего ты мне тут агитацию разводишь? У меня старшой сын по району в лекторах ходит. Ты, мил друг, не думай, не-ет, брат, я понимаю! У них горло, так и у нас горло. Горло, которого буржуйские недобитки пуще всего боятся. Горло, которое на весь мир поет песню нашей партии. Горло, которое судило фашистску нечисть. А раз так — то нечего рабочего человека за дурака считать. Мы пока не об международных делах спорим, тут речь пошла об наших собственных заботах. Вот я вам прямо в глаза задаю вопрос, который сейчас важный: отчего у каждого от щиколотки и до ж... чирьяки повыскочили? Отчего мы хоронимся в том друг от дружки? Рази ж это постыдное дело? Или мы на чужбине где, а не у себя дома? Эх, братцы, аккурат из-за этих самых зажравшихся Кожановых, которые напрочь позабыли о рабочем человеке, и получается все не очень ладно. Рази трудное дело прислать сто штук вездеходных машин? Рази ж не выделили бы нам вездеходов? Беспременно выделили бы. Только никому и заботушки нет об этом. Никто не просит так, чтобы дали. Чтобы так просить, надо вникать в положение рабочего человека, ан не вникают...

В культбудке подымается большой шум. Кто-то обвиняет Джамиля Черного в политической незрелости, в слепоте, в нежелании учитывать трудности послевоенных лет, другой ругательски ругает начальство, третий пытается утихомирить спорщиков, кричит на обоих — взрыв чувств. В это время распахивается дверь, и гремит почти боевая команда:

— По местам!

Сильный голос этот будто слизывает буровиков из помещения, и Лутфулла-абзый облегченно вздыхает. Ему очень по душе, что Карим Тимбиков умеет подчинять вахту своей недюжинной воле, умеет командовать людьми. Не пересолил бы только...

Над буровой вырастает ночной хриповатый гул и, достигнув предела, течет уже ровно и монотонно. Звякают железины. Ухают насосы. Бьет в окно надоевший до смерти дождь...

Старый мастер долго еще сидит неподвижно в темной комнатке — непросто все вокруг тебя, думай, Лутфулла Дияров, шевели мозгами. Сколько непонятного еще в людях, которые рядом, сколько мыслей и чувств в них, но разве они раскроются тебе в любой миг. Между собой — конечно. Верят друг другу и знают себя и товарищей. А тебе, мастеру, прежде чем заслужить их доверие, много еще предстоит поработать и доказать... Эх, как они тут крепенько разговаривали! Но болтовне Джамиля Черного не поддались! И вновь пошли в ночь, в холод, в слякоть бурить землю, даром что все в болячках... Правильные у ребят головы.

Лутфулла-абзый поднимается со скамьи и глубже натягивает свою фуражку. «Найти Кожанова. Добиться у него вездеходов. Не собаки в конце концов — люди!..» — думает он, и мысль эта безостановочно, словно тиканье заведенных часов, звенит у него в голове.

Распахнув дверь культбудки, он ныряет под дождь, и сквозь неумолчное шуршанье капель далеко вокруг разносится хлюпанье его сапог по жиже, когда Лутфулла-абзый напрямую, разбрызгивая грязь, идет к буровой, к своим нефтяникам.

 

5

Уложив детишек и оставив их на пути к сонному царству, Мунэвера садится за школьные тетрадки, давно уже поджидающие ее на письменном столе. Большой свет в комнате погашен, и только маленькая лампа под зеленым абажуром льет в полутьме свои косые лучи; с этой симпатичной лампой и грудой тетрадок таинствует она до полуночи. Но вот проверены все тетрадки, спрятаны в ящик стола, и дел как будто больше нет, и лампа погашена; она еще не ложится, устремив взгляд на желтые полосы света, падающие через улицу от соседнего дома, с тяжелой скукой ждет возвращения Карима с работы.

Ночной ветер раскачивает обезлистевшие деревья, скрипит, застряв в створке ворот... Заглушая ветер и темные скрипы, взрезывает подъехавшая к дому вахтовая машина — и сразу по всем углам избы, по бревенчатым мшистым ее стенам пробегают, приплясывая, квадраты высвеченных окон, будто проверяют тревожно, все ли на месте.

Пока муж, распространяя внесенную им сырую прохладу осени, запахи бензина, брезента и еще чего-то резкого, переодевается и моет пахучим мылом шею, лицо и руки, Мунэвера собирает ему поесть: режет хлеб, разогревает суп, жарит картошку. Потом торопится в другую комнату, где хнычет проснувшаяся Миляуша, успокаивает ее, целует в заспанные глазки. Усталость такая, что тело, кажется, даже на расстоянии чувствует негу мягкой постели; в мыслях ее путаются заботы и тревоги прошедшего дня, все школьные неурядицы и придирки тают, угасают, плывут куда-то в прошлое и оттого не страшное. Сквозь эту туманную, ватную пелену слышит она, как шумно и жадно хлебает на кухне Карим, как громко он шмыгает носом, разомлев в тепле, и неприязненно думает: «Зачем же так чавкать и сопеть? Разве нельзя потише?» Но мысль эту, неловкую и неприятную, старается она тут же прогнать из сердца, обожженного вдруг стыдом. И вправду, разве можно винить его, уставшего, продрогшего на свирепом ветру за целый день непрерывной работы на буровой, только за то, что он так неряшливо ест свой честно заработанный хлеб — стыдно, стыдно!

Однако с тех самых пор, как повстречалась в Казани с Арсланом, жила она со странным чувством: будто Карим для нее человек посторонний. Будто бы он даже не отец ее детям.

Каждый вечер перед сном Мунэвера переживает тревожные минуты: вот придет сейчас к ней тот, за кого вышла она против воли своей и желания, поддавшись уговорам матери и комсомольского секретаря Асфандияровой, усомнившись в чувстве Арслана, который как уехал из Калимата в Донбасс еще до войны, да так и сгинул на семь долгих лет... Война кончилась, первым вернулся в родной Калимат Карим, но не нашла она с ним своего женского счастья. Не дал он раскрыться вольно чистым девичьим ее чувствам, не дал распуститься душе ее, оттолкнув своей грубой черствостью... Войдет он и, заняв место свое, потребует от нее положенных ласк. Кажется ей, что станет она тогда изменницей, предаст Арслана и несчастливую пусть, но любовь их...

И сейчас она мечется между сном и явью; прислушиваясь с тревогой, как скрипит пружинами кровати Карим, не решаясь коснуться ее, думая, что она уже спит. И лишь когда Мунэвера слышит густой и прерывистый храп его, она засыпает, словно скинув на сегодня с плеч гору.

Наутро ее вновь охватывает душевное смятение; путаются мысли, она страдает, не имея сил разобраться в себе, в своем состоянии и предпринять решительный шаг. Да и есть ли на свете что труднее, чем жить одной жизнью с чужим по сердцу человеком, а в душе тянуться к другому?! И сколько же можно терпеть такую муку?

Когда от тяжелых раздумий стало особенно невыносимо, она, желая поделиться своим горем, что камнем лежало на сердце, пошла к матери. Взяла с собой детишек — с ними было и легче, и спокойнее.

Матери дома не оказалось. Их встретила младшая сестренка Мунэверы, хохотушка Сеида, закончившая недавно фельдшерско-акушерскую школу. Работала она в больнице медсестрой, характером своим была на сестру совершенно непохожа. В душе ее не находилось места для покорной грусти; как ни встретишь ее — всегда она напевала какую-нибудь веселую песню. Косынку повязывала так, что выбивались из-под нее темные шелковые кудри, широко распахнутые глаза светились чуть лукавой радостью, и во всех движениях ее щедро проглядывала цельность натуры и дерзкая решительность.

Увидев сестру с детишками, проходящую через калитку во двор, кинулась она первым делом к окну, влипнув в него с размаху носом, потом, огласив избу счастливым возгласом, бросилась открывать двери. Мунэвера, невольно завидуя молодости ее и свободе, беспечальной жизни ее, которой та была только сама хозяйка, поздоровалась сдержанно и немного грустно. В доме все было по-прежнему: большая, беленная с синькой печь, часы, с подвешенным к гире старым, сломанным замком, сохраняемые нерушимо в угоду древним татарским обычаям саке. Все было в избе на своем месте, как и в том году, когда покинула ее Мунэвера, выйдя замуж за молодого Карима, напоминало лишь остро о былой воле под крылышком заботливой мамы. Но, внимательно оглядевшись, заметила Мунэвера и явные перемены. На той стене, где тикали, пощелкивая, ветхие ходики, висела, пылал красным крестом, небольшая аптечка — дело рук Сеиды. И саке все же потеснились с одного краю, урезанные и отодвинутые изящной невысокой кроватью, — тоже дело рук Сеиды. Впрочем, пожалуй, всюду чувствовалась ее маленькая, крепкая рука: молитвы, писанные серебром по черному стеклу, — святыни, и те были перевешены в дальний угол. Значит, сумела сестра изменить на свой вкус, казалось, навечно, годами устоявшиеся в доме порядки. Да, эта не бросится во всем поддакивать родительскому слову, не побоится поспорить — сама себе голова...

Сеида повела детей в горницу, там разула их, разостлав на полу небольшой палас, дала мигом всяких удивительных штуковин: Миляуше — разноцветных фантиков, кукол, с которыми еще недавно играла сама, резиновый полосатый мячик; Анвару дала книжки с картинками. Пока она возилась с детворой, Мунэвера расправила развешенные в простенках полотенца, вымыла скоренько пол в чулане, полила цветы.

Вот и мама вернулась. В двух платках, цветастом и белом, в темном широком платье. Было ей уже пятьдесят девять лет, однако в ворота она скользнула, как молодая, живо и проворно. Для каждого нашлось у нее тут теплое словцо: Мунэвере — за то, что пол в чулане блестит, как янтарный; Анвару — за то, что вырос, джигитом стал; Миляушу поласкала, потормошила, легко вскидывая малышку на руках, поцеловала звонко в румяную щечку. Не осталась и Сеида в сторонке: ругнула ее мама беззлобно за бестолковость, что не поставила самовар, не угостила дорогих гостей свежим чаем; Сеида, однако, и бровью не повела — подскочила к матери, обняла ее и расцеловала: «А сейчас мы его поставим, мамочка, он у нас быстро вскипит!» Голос у Сеиды что звонкий колокольчик. Ну разве можно ей выговаривать всерьез? Победительница...

Вскипятили чай. Тетушка Майсара, засучив рукава и надев передник, заварила его по-особому, вкусно; то ли от близости к пыхтящему, словно маленький сияющий паровоз, самовару, то ли от близости детей и внуков, раскраснелась она и просветлела лицом — будто даже помолодела вдруг.

За столом, как велось у них в доме всегда, как велит обычай, много не разговаривали. Попив чаю, Мунэвера засобиралась домой; мать вышла проводить их до калитки и в вечернем неуверенном свете тревожно вглядывалась в дочку, даже привстала на цыпочки.

— Не хвораешь ли? Вроде как и похудела...

Мунэвера покачала головой: мол, нет.

Красный раскаленный шар солнца наполовину осел за горы Загфыран. Одинокое облако у горизонта, будто подожженное с одного боку, пылает золотистым пламенем, в середине — матово-алое. На хмуром лице Мунэверы играют тени заката...

Ей так хотелось рассказать матери о нелюбви своей к Кариму, о том, какую ошибку она совершила, выйдя за него замуж, и что живет с ним лишь из-за боязни злых языков да пересудов, из-за нежелания вступать в борьбу с судьбою. Но в который уж раз — побоялась она огорчить мать, побоялась расстроить ее и... промолчала.

Любили они с сестренкой свою мать — за самоотверженность и бескорыстие, за страстную любовь, которой одаривала и она их, ненаглядных своих девочек. Смолоду овдовев, не захотела она выйти замуж, не захотела ради дочерей, ни разу в жизни не попрекнула их ничем. Оттого любили ее дочери еще больше, а тех, кого любишь, — всегда слушаешься... Сегодня Мунэвера пришла к матери открыться, поплакаться, посетовать на неудачную жизнь свою — но увидела ее, и желание пропало. Как может она огорчить маму? Когда та радуется счастью своей старшенькой, уверенная, что, слава аллаху, она за хорошим человеком... Радуется, что не приходится ей на старости лет слышать о дочери худое...

— Или зять куражится? — сказала мать, тронув ее за рукав.

— Нет, Карим хороший...

— Может, в школе что приключилось?

— Нет, нет, мама, ну что ты? Все хорошо...

Разговор запнулся, оборвался, угас. Мунэвера, опасаясь, как бы мать не дозналась все же до истины, поторопилась уйти и по улице почти бежала, низко склонив голову. Анвар волочился сзади, ворчал что-то. Миляушу она несла на руках. Дома ходила совсем расстроенной. Уложив детей, ткнулась лицом в подушку, всплакнула, на душе стало легче, но пусто. Перевернув смоченную слезами подушку, стала ждать Карима с работы...

 

6

В тот же день с ночного поезда на бугульминский перрон сошел Арслан. Молодой шофер на стареньком грузовике подбросил его до поселка «Комсомольский» и, улыбаясь, отказался от протянутой десятки.

— Денег, дядя, за проезд не берем!

— Брось ты.

— Серьезно, дядя. Да мы еще встретимся, не горюй!

Арслан, стоя на подножке, внимательно оглядел веселого парня. Был он удивительно хорош: крепкая загорелая шея, распирающая стираную тельняшку мощная выпуклая грудь и неожиданно притягательные своей бездонностью большие черные глаза. Бесценные залежи душевного богатства таились в теплой глубине этих глаз, помаргивающих смешливо и добро.

— Кто ты, дружище? — вырвалось невольно у Арслана.

Молодой парень, легко вникнув в смысл вопроса, засмеялся и ответил:

— А просто Атнабай Багитгараев. Я в солнечный день родился — друзья называют меня «солнечным парнем». А разве плохо? Не огорчайся, что я бросил тебя одного на дороге. Вон сколько у тебя маяков! Видишь огни над Калиматом? Возьми их себе в спутники!

Арслан долго смотрел на удаляющиеся красные фонари грузовичка: какие-то хорошие, доселе неведомые чувства всколыхнул в нем этот паренек в тельняшке. «Как, в сущности, легко дарить ближнему счастье или просто доброе настроение, — думал Арслан, — ах, хорош парень, чертяка!»

На первом же перекрестке он, сойдя с шоссе, зашагал по проселочной дороге. До Калимата оставалось совсем немного, и ему захотелось пройти дорогою, немало исхоженной им в далеком детстве. Часто взглядывал он на россыпи огней у подножия гор — там, в мерцающем разливе, угадывались без труда огни буровых, тремя ярусами вписывающихся в черно-синее ночное небо, а факелы пылали, словно утренние зори, и метались от них по далекому небосклону дымные розовые тени, — зрелище это, пожалуй, способно было взволновать даже совсем равнодушного к Прекрасному человека. И Арслан, шагая по хлюпающей под ногами темной дороге, неотрывно любовался сиянием факелов, не зная еще, впрочем, что в каждом из них сгорает за сутки безо всякой нужды и пользы на десятки тысяч рублей природного газа; но чтобы понять это, предстояло ему пролить на буровой сорок, а то и больше потов.

Пройдя километр с небольшим, Арслан наткнулся на застрявшую в грязи «Победу». По всему было видно, что автомобиль буксует уже давненько, — под бешено вращающимися колесами образовались довольно глубокие ямины, и летела коровьими шлепками жидкая глинистая грязь. Из «Победы» вдруг, ругаясь, выскочил небольшого роста человек в старом замасленном пиджаке и, схватив лопату, принялся насыпать под колеса сухую землю и всякий мусор. Чуть поодаль с кривой дымящейся трубкой во рту, в шлеме танкиста стоял другой.

— Засели? — сочувственно спросил Арслан у человечка с лопатой.

Тот, подскочив как ужаленный, злобно оглянулся на Арслана и заорал:

— А ты че суешься?! Давай вали отсюда, любопытный!

Но Арслана, после встречи с Атнабаем Бахитгараевым, мечтателем и «солнечным человеком», не так-то легко было смутить, — засмеявшись, он подошел к машине ближе и спросил:

— Прежде чему повалить отсюда, может, я все-таки помогу вам?

Человек с трубкой во рту приблизился к Арслану, неторопливым приветственным движением поднес руку к потертому шлему, проговорил:

— Что ж, товарищ, если хочешь, то помоги, пожалуйста; может, вместе и осилим эту проклятую яму. Садись, Васька, в кабину, а мы толканем сзади.

Арслан быстро и молча ухватился за машину, качнул ее, прикидывая, хватит ли у него силенок, и, разогнувшись, повел широкими плечами. Примерно с годик тому назад он, поспорив с товарищами, взялся удержать за привязанный сзади трос директорскую «Победу», и легковушка, под хохот собравшихся рабочих, долго и бестолково тужилась тронуться с места, пока не выглянул из нее удивленный шофер. Ребята из цеха часто вспоминали эту веселую и сильную шутку, а директор, вызвав Арслана к себе, часа три пропесочивал его за «подрыв авторитета», хотя и поглядывал с невольным восхищением. И теперь, представив его сердитый и пораженный взгляд, Арслан усмехнулся себе под нос и почувствовал, как в руках шевельнулась тугая силушка неистового деда Кубаша.

— Садитесь и вы! — громко сказал он курильщику трубки, который неловко пытался подталкивать машину сзади. — Быстро!

И когда тот, пожав плечами, забрался в салон, Арслан, пригнувшись и широко расставив руки, взял машину под бампер и, чуть приподняв, двинул вперед, — автомобиль шевельнулся и засел еще глубже. Арслан взялся по-другому: уперся поудобнее каменным плечом и, вздохнув, толкнул что было сил — «Победа» пулей вылетела из грязи, Арслан, пытаясь удержаться на ногах, пробежал за нею шагов пять и шлепнулся-таки на вытянутые руки. Чертыхнувшись, он вскочил и, отряхивая ладони, посмотрел в сторону остановившейся «Победы», откуда, открыв дверцу, таращил глаза маленький шофер Васька, а курильщик, вытряхивая из окошка свою трубку, с невозмутимым видом предложил Арслану доехать с ними куда ему надо. Арслан, молча улыбаясь, мотнул головой. Тогда к курильщику присоединился шофер и, захлебываясь, стал звать Арслана в машину.

— Спасибо, друзья, не теряйте времени, — ответил им Арслан. — Хочется мне пешком пройтись — я в родные края вернулся...

— Вот как! Ну, тогда, конечно, ничего не попишешь... — согласился человек с трубкой.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

К концу тысяча девятьсот пятьдесят первого года основные силы нефтяников треста «Калиматбурнефть» были сконцентрированы в боевое, ударное ядро. Опытные мастера, по зову партии съехавшиеся сюда со всех концов необъятной державы, и присоединившиеся к ним татарские джигиты — всего, тридцать пять полностью укомплектованных бригад — бурили на земле республики нефтеносные недра.

Жизнь в этих краях забила ключом.

Ночами над темными просторами заснеженных полей метались огни железных тракторов; ковши экскаваторов, раскалывая землю полосами траншей, яростно вгрызались в мерзлый грунт; электросварщики, в самых неожиданных позах, цепляясь за прутья арматуры, разбрызгивали мириады блистающих искр, усеивая холодный лик ночного неба новыми звездами. Да, всюду над Калиматом в те годы властвовал огонь: огни на стройках, огни на полях, огонь в сердцах мужественных людей!

Управляющий трестом Николай Кожанов по неделям безвылазно сидел в своем кабинете, решал срочные и большие трестовские дела, корпел над бумагами, набрасывал на перекидном календаре торопливые заметки — и вдруг, в добротном, но пообтершемся уже полушубке, в лохматой, как у полярника, шапке, объявлялся на буровых. С самого рассвета и до поздней ночи носился «газик» управляющего по заснеженным дорогам. Часто заходил Кожанов и в культбудки, присаживался ненадолго у печек-времянок, со вкусом поедал жаренную на огне колбасу, похохатывал, перекидываясь с буровиками соленой шуткой, — словом, из сурового, насупленного начальника превращался в обаятельнейшего и душевного человека. В эти минуты проявлялась его истинная широкая натура, похороненная под грудами официальных бумаг, — это были минуты настоящего, простого и веселого Коли Кожанова.

Прежде чем стать командиром производства в одном из крупнейших трестов страны, Николай Николаевич прошел нелегкий жизненный путь. Был Кожанов не из тех легкокрылых счастливчиков, что шутя перескакивают со школьной скамьи в институт, а из вуза — в мягкие кресла уютного кабинета; вынес он на собственном горбу немало трудностей и лишений, своими руками, сердцем своим строил великую Страну Советов.

Когда-то, лет двадцать тому назад, водил молодой Коля Кожанов красный комбайн на полях небольшого совхоза под Симферополем. И поздравить комбайнера Колю с трудовой победой приехал однажды сам нарком Лобанов. В безоблачный день по жнивью прохрустела длинная и черная, чуть таинственная машина, бесшумно открылась дверца, — из лимузина, щурясь на солнце, вышел человек в высокой синей фуражке, в черных хромовых сапогах, оправил под широким желтым ремнем гимнастерку и, четко, словно под команду, чеканя шаг, подошел к красному комбайну. Легко взбежал он по лесенке на площадку, где стоял в крайнем смущении комбайнер Коля Кожанов — молодой и красивый, с кудрями, запорошенными пшеничной пылью, — тепло пожал ему руку, скупо улыбнулся и вручил золотой значок победителя соцсоревнования.

Крепко врезалась в память Кожанова встреча с наркомом. Вспоминал он об этой встрече и на стройках первых Пятилеток, и на нефтяных промыслах, и, особенно, став большим и знающим свое дело начальником. Высокая синяя фуражка, стягивающий гимнастерку широкий ремень, глянцевые сапоги и скупая улыбка на строгом лице олицетворялись в воображении Николая Николаевича с обликом комиссаров первых лет Советской власти. Их несгибаемая воля, способность подчинять себе одним словом давно уже стали идеалом Кожанова; разумеется, он прекрасно понимал, что настоящему командиру производства мало иметь впечатляющую внешность и строгие манеры, — нужны глубокие знания, светлый ум и немалые заслуги. Поэтому еще на нефтепромыслах, просиживал над учебниками бессонные ночи, Кожанов блестяще окончил институт; постоянно укрепляя полученные знания практикой, приобрел он богатый опыт; и в верхах Николая Николаевича считали специалистом-нефтяником высокого класса. Его поставили во главе одного из крупнейших, даже по всесоюзным масштабам, трестов социалистического производства, доверили исчисляющиеся во многих миллионах рублей материальные ценности, под его началом были тысячи людей, опытнейшие мастера и грандиозная техника. Такое доверие народа и партии возлагало на Кожанова, как на руководителя-коммуниста, огромную ответственность, которую он чувствовал ежедневно и ежеминутно, и понимал, и знал, что должен выполнять свой долг твердо и безупречно.

И все-таки постоянное нервное напряжение утомляло его до предела, настоятельно требовался отдых, и в такие мгновенья перед взором Николая Николаевича мелькали какие-то особняки средь тихого сада или утонувшие в цветочных клумбах дачи; он вспоминал вдруг, что многие его однокашники по институту продвигались по служебной лестнице куда быстрее — жили в Москве, сидели в главках, министерствах, — и испытывал смутное недовольство. Да чем же они лучше его, Николая Кожанова? Забрались, черт бы их побрал, в распрекрасную белокаменную столицу, сидят себе в теплых больших кабинетах, рассуждают о высоких материях... в театры ходят! В накрахмаленных рубашках, в лакированных башмаках! Но где же справедливость: ведь постоянно шлют тебе директивы — это сделай так, это не так, — когда сами в практике не бельмеса. А ты вкалывай тут годами, не зная ни сна, ни отдыха, до театров ли — раз в год и то не выберешься. Нет, надо все бросать к черту и... хватит! Хватит ишачить. Николай Николаевич, томясь душой, решал даже поговорить об этом с женою, но самое большее через час его розовая мечта разлеталась, вдребезги — суровый начальник, управляющий громадным трестом Николай Николаевич Кожанов разносил ледяным и от этого еще более устрашающим тоном какого-нибудь нерадивого инженера, а то и самого директора конторы. Нет, что ни говори, а ни в каких главках ему не усидеть. Душа не вынесет. Именно вот эти живые, конкретные задачи, эти живые, конкретные и прекрасные люди, с которыми он работает, удерживают его от падения в трясину розовой меланхолии, в болото обеспеченного и благополучного существования. Он — производственник!

А тут еще матушка-природа, как назло, ставит подножки — все дело портит. Как задули бураны в начале декабря, так и бесновались чуть ли не полмесяца — завалило снегом и улицы, и дороги, и даже телефонные столбы по низинам. Связь с буровыми прервалась... Вот уж поистине как снег на голову!

Каждое утро на занесенные дороги выползали громадные оскаленные бульдозеры, с ворчаньем разносили глубокий снег, нагромождали по обочинам гигантские горы, и пробиравшаяся меж этих искрящихся, голубых холмов тридцатиместная «вахтовушка» казалась тогда совсем игрушечной.

На развилках дорог возникали замысловатые «пробки» — до сорока машин, сгрудившись у какого, либо поворота, томились, взревывая клаксонами, и не могли разъехаться при всем старании. Шоферы кляли буран, отчаянно орали друг на друга, обкладывали крепчайшим матом бестолковое начальство, но увы! — «пробка» от криков и ругани не рассасывалась, развилка не становилась просторнее. Устав орать, водители собирались под укрытие затиснутого меж «вахтовушек» автобуса, со смаком курили, пока не улегались страсти, и наконец шоферская остроязыкая ассамблея после горячих, с божбой и плеванием в снег, дебатов придумывала-таки, как расправиться с проклятой «пробкой». Все еще похмыкивая и хмурясь, но уже нетерпеливо радостно, с явно крепнущей надеждою разбегались шоферы по своим машинам, и действительно, через какие-нибудь полчаса развилок опустевал и о столпотворении машин напоминал лишь изрытый, исполосованный протекторами и чудовищно грязный на дороге снег.

В последних числах декабря зима затеяла новое злодейство: задул с севера лютый ветер и принес с собою неимоверный мороз. Плюнешь — и на землю со звоном упадет хрупкая ледышка. Температура твердо установилась сорок пять ниже нуля — холода, в тех краях совершенно невиданные. Поисчезали со стен новостроек каменщики, не носились уж по улицам, не скакали по сугробам мальчишки, окрестности вдруг обратились в волшебное зимнее царство. По вечерам над городом стоял темный морозный туман, мутно светились в желтых кругах уличные фонари. Отблески факелов, в теплые ясные ночи озарявшие высокий небосклон, непонятно сузились и, словно странные тревожные прожекторы, вспарывали низкое небо кинжальными лезвиями света.

Труд на открытом воздухе превратился в немыслимое дело — нефтяники на буровых обмораживались, попадали в больницы, но остановить буровые работы было уже невозможно. Николай Николаевич приказал без промедления выдать буровикам все запасы имеющейся на складах теплой одежды, самолично проверил выполнение приказа, — завскладом, задержавшего выдачу спецодежды всего на один день, решительно отдал под суд; и это не преминуло принести положительные результаты: мысль о том, что их не забывают, что о них постоянно заботятся, согревала на трескучем морозе сердца людей, — буровики работали с великим подъемом, и лишь по вине снабженцев темпы проходки не возросли до рекордных результатов. На буровых днем и ночью пылали костры, жаром которых отогревали обледеневшие соединения стальных труб. Попав в то время на буровую, человек становился свидетелем необычайного зрелища: в мятущихся отблесках пламени, подняв над головою багровые факелы, сновали средь заиндевелых конструкций резкие в движениях люди, будто заклиная злые колдовские силы, охраняющие под землей бесценные кладовые природы.

В один из таких студеных дней, когда, спасаясь от лютого холода, все живое попряталось в свои теплые норы, Кожанов собрал ответственное совещание. Были приглашены на него директора контор, начальники участков, буровые мастера и даже свободные от вахты бурильщики.

Попал на это совещание и Карим Тимбиков. Сидел он во втором ряду по соседству с мастером Дияровым и, жадно подавшись вперед, вслушивался в слова каждого выступающего; затем, словно проверяя свои впечатления, взглядывал на сидящего в президиуме Кожанова. Управляющий же сидел нахмурившись, слушал напряженно гладкоречивых ораторов, перекатывая под смуглой кожей каменных скул тугие желваки.

Выступали в основном спецы, и поэтому разговор шел о вещах сугубо технических: о необходимости поднять коммерческую скорость бурения, о методах увеличения этой скорости, о роли бурового мастера в организации труда — проблемы эти были чрезвычайно серьезны, и каждый выступающий указывал прежде всего на безотлагательную важность затронутых вопросов. Но говорили они все как-то туманно, витиевато, пересыпая речь многозначительными оговорками и нескончаемыми ссылками на параграфы, а стоило очередному оратору в пылу выступления задеть кого-либо из находящихся в зале поконкретнее, как тут же с трибуны проливались бесчисленные извинения и галантные расшаркивания.

Тимбикову, привыкшему прямо, по-деловому выкладывать все свои соображения, показалась подобная манера обсуждения неотложных задач невероятно странною, и, выслушав еще с десяток речей, он окончательно запутался и даже перестал понимать, кто же это такой — пресловутый буровой мастер — и с чем его, этого мастера, едят. Перед глазами Карима всплыла весьма непонятная картина. Будто какие-то чистенько и опрятно одетые люди в золотых очках и черных галстуках ходят на цыпочках вкруг грохочущей буровой, говорят сверхумные слова о методах бурения, но подойти к трубам и лебедкам боятся. Упаси боже — ведь там такая грязища! А если костюмчик замараешь?..

— Можно и мне выступить? — нагнулся вдруг Карим к Лутфулле Диярову.

— Конечно! Давай, брат, дерзай — для того и пригласили.

Получив слово, поднялся Карим на трибуну, взглянул на перешептывающийся, поблескивающий стеклами очков зал.

— Ей-богу, всю жизнь завидовал тому, у кого язык здорово подвешен: мечтал, можно сказать, закатывать такие вот длинные речуги! — И зал насторожился, замолк, уставился на Карима. А он всем корпусом развернулся к столу президиума и, поймав взглядом первого попавшегося начальника, отчаянно и жарко спросил: — Вот вы, Иван Ефимович, нам вчера цементу обещали — где ваш цемент? А?

За несколько минут до этого покоривший всех особенно замысловатым слогом и поэтому довольно и рассеянно улыбавшийся Иван Ефимович никак, видимо, не ожидал, что его буквально сразу после столь удачного выступления бесцеремонно ухватят за грудки. Нервной рукою стащил он запотевшие вдруг очки, засопел, водрузил их обратно на мясистый нос и натужно проговорил:

— Видите ли, товарищ... э-э...

— Что «видите ли», Иван Ефимович? Цементу я не вижу. Так будет он или нет, отвечайте же вы толком!!

Точно обухом хватили Ивана Ефимовича — побагровел и раскрыл рот, а в зале кто-то хихикал, кто-то возмущенно зашипел, но Карим, сообразив, что напал на верную жилу, без промедления атаковал очередную «жертву», впрочем, и на ней долго не задерживался, вопросы его были кратки, но вгоняли ответственных работников в краску и холодный пот.

И неожиданно Карима поддержал Кожанов.

Поднявшись из-за стола во весь могучий рост, Николай Николаевич заговорил, неторопливо отсекая строгие скупые слова, и они падали в зал, словно тяжелые стальные трубы в горло разверстой скважины:

— В эти дни, когда мы должны рапортовать о проделанном народу и партии, не время заниматься пустой болтовней. Берите пример с товарища Тимбикова. Представитель «его величества рабочего класса» буровик Карим Тимбиков, не будучи спецом, понимает в организации труда нефтяников куда больше многих из вас. Да! Будем же блистать делами, а не красными словами, Иван Ефимович! Больше и больше пробуренных метров! Необходим ударный фронт бурения. Пора подготовить лучших мастеров к рекордным скоростям. Вот наша задача! И, только выполнив ее, мы сможем назвать себя руководителями производства!

Закончил управляющий в абсолютной тишине. О неимоверной трудности поставленной задачи напоминал беснующийся за окном сорокапятиградусный жестокий мороз, и люди, словно получив боевой приказ, подтянулись: их серьезные, суровые лица выражали упорство и готовность выполнить эту, казалось бы, невыполнимую задачу.

С этих дней и начинается история знаменитой бригады Карима Тимбикова, установившей впоследствии головокружительные рекорды, а также ввергшей руководителей треста в величайшие неприятности.

 

2

Лес. В воздухе синеватая туманная изморозь. Под голубыми снегами дремлют застывшие деревья, поодаль, на укромной, недоступной даже вездесущим лихим ветрам лесной поляне вздымает к зимнему небу свои сорок два ажурных метра заиндевелая вышка. Над буровой, словно над баней, клубится густой белый пар, но рокот моторов непривычно тих — звуки застывают в морозном воздухе, падают в снег... Видно, как на беззащитном верху стальной вышки медленно вверх-вниз ходит талевый блок: вахта Карима Тимбикова опускает обсадные трубы.

Выскочивший из культбудки Лутфулла Дияров вдруг остановился, приставив к бровям руку в огромной, пошитой из овчины теплой рукавице, — по лесной дороге, вздымая на виражах облака медленно оседающего снежного праха, мчалась кремовая «Победа».

«Кого там еще несет? — успел удивиться Лутфулла-абзый, но в следующую минуту автомобиль подкатил к буровой, плавно затормозил, и из него в желтоватом военного покроя полушубке, в стеганых штанах, заправленных в большие бурые валенки, выкатился собственною персоной Митрофан Апанасович Зозуля. И Лутфулла-абзый облегченно вздохнул. С того самого дня, как встретились они у пустой заброшенной избы Дияровых, зародилась в их душах обоюдная симпатия, уважение и взаимопонимание. Немало самых разных руководителей пришлось перевидать Лутфулле Диярову за двадцать пять лет работы на нефтяном деле, и был он твердо убежден, что все они, невзирая на облик, характер и опыт, относятся к одной из двух категорий, которые сам он и определил. В первую, по его понятию, входили такие, кто заботу о подчиненных ставил себе в обязанность, зная наверняка, что всякая забота в конце концов окупится сторицею. Другие же заботились о людях душевно, безо всякого на то расчета, не думая о дальнейшей выгоде, а лишь только потому, что иначе они не умели: как добрый отец не может оставить без присмотра своих детей, так и они пеклись о работающих с ними, под их началом людях со всей сердечной теплотой и старанием. Таким руководителем с первой их встречи признал Лутфулла-абзый Митрофана Апанасовича Зозулю, и оттого лежало у него к Зозуле сердце, оттого проникся он к нему уважением. И раз уж объявился Зозуля на буровой — стало быть, есть у него на то причина: не из таких он людей, чтобы беспокоить буровиков по пустякам.

— Салямаляйкум, уста-Лутфулла, — проговорил директор конторы спокойным хрипловатым голосом и ухмыльнулся, показывая под заиндевелыми усами крупные белые зубы.

— Здоровеньки булы, Митрофан Апанасович! — отвечал ему Лутфулла-абзый, в свою очередь стараясь правильно выговорить сладкие для Зозулиного слуха украинские слова.

Шагнув друг другу навстречу, крепко пожали они руки, похвалили морозец, пощелками языками и покачали головою. Белый пар, вылетающий изо рта, мгновенно оседал инеем на бровях и густых усах приятелей, и лохматые шапки их скоро стали снежно-голубыми. Директор, взяв мастера под руку, поинтересовался, не случилось ли чего на буровой, ладно ли идут дела, и, незаметно подведя его к своей машине, объявил самым будничным тоном:

— Ты, уста-Лутфулла, сидай-ка в машину и дуй по-скореича до дому. Пошукаешь, якую мы тебе квартиру там приготувалы. Така добра квартира! Ордер я твоей жинке вручил, так она тебя поджидает и клянется, что с места не стронется, пока ты не прискочишь...

Лутфулла-абзый разволновался вдруг до того, что раскрытым ртом хлебнул ледяного воздуха и надсадно закашлял. Надо же, сам Митрофан Апанасович приехал обрадовать его на буровую, в этакий-то мороз, — эх, славный человечище! Но, с другой стороны, на буровой окончание последних работ, и ой как не хочется оставлять ее в такой день без присмотра... А ну, как чего случится? Ведь это же труд нескольких месяцев может полететь к чертовой матери за какой-то час... Но ехать, конечно, надо. Тауфика совсем разобидится, скажет, на буровой, что ли, женился, старый дурак, откуда же столько детишек нашлепал...

— Митрофан Апанасович, родимый, ведь у меня... Погоди-ка, так что же это получается? Неужто нельзя отложить на денек-другой, Митрофан Апанасович, голуба? Буровую заканчиваем — как же я ее оставлю-то? И тампонажников пригласили... тампонажники, говорю, вот-вот подъедут, что же это получится, а? Эх, неладно выходит... — бестолково, и радуясь, и расстраиваясь, забормотал Лутфулла-абзый, но Митрофан Апанасович решительно взмахнул рукой и весело-твердо сказал:

— Знаю, мастер, все знаю. Шо ты мене таку долгу агитационную беседу разводишь? Градус на улице не подходящий, щоб так долго гутарить, сидай в машину и лети до дому, а то квартиру пробалакаешь. Ишь, кака боляща душа!

— Буровую-то на кого кину?

— Хо! А я на що? На то я и приехав, щоб за тебя остаться!

— А дров не наломаешь?

— Как?! Ты меня обижать посмел? Завтра ж снимаю тебя с работы. На пенсию пойдешь, старый волк! Я йому квартиру дав, а он меня обижать вздумал. Сидай у машину, я тебе кажу! Як станешь безработным, так я еще поглядаю на твою горькую личину... — Нанизывая глуховатые кругляшки слов, посмеивающийся Зозуля взял Лутфуллу Диярова за плечи, легонько втолкнул в машину, быстро, словно опасаясь, что неугомонный мастер выскочит обратно, захлопнул дверцу и крикнул водителю:

— Ну, чего ты дывишься, байстрюк, дуй же скореича до городу!

Когда машина исчезла в утреннем морозном тумане, Митрофан Апанасович глубже надвинул лохматую ушанку, натянул плотнее меховые рукавицы и, даже крякнув от удовольствия предстоящей, забытой уже, но по-прежнему любимой работы, двинулся к буровой. Разумеется, он мог поставить за Диярова и какого-нибудь рядового инженера, но была у него на буровой еще одна забота, неизвестная — пока мастеру Лутфулле. Должен был Митрофан Зозуля своими глазами увидеть бурильщика Карима Тимбикова, оценить и почувствовать его работу.

 

3

За городом, выйдя к обширному полю, они немедля встали на лыжи: здесь кончался асфальт и между Калиматом и промыслом лежало украшенное величавыми сугробами бесконечное царство искрящихся белых снегов, исполинских серебряных чанов и пылающих днем и ночью факелов, похожих на громадные багрово-алые цветы, на тонких и совершенно прямых стальных стеблях. Шамсия, оставляя на выпавшем только вчера пушистом снегу ровную и синеватую лыжню, легко заскользила вперед, и Файрузе пришлось изрядно потрудиться, догоняя подружку, так что она даже взмокла и запыхалась. Толстая ватная телогрейка, надетая поверх нее брезентовая куртка, стеганые брюки и громадные валенки — полный комплект спецовки, выданной ей со склада нефтепромыслов, — стесняли своей непривычностью, сковывали движения, затормаживали, да и на лыжи-то в первый раз она встала всего неделю назад и надеялась больше на свою молодую силу, нежели на необретенную еще сноровку.

Пройдя с километр, Шамсия остановилась и подождала Файрузу:

— Устала?

— Устать-то не устала... вспотела.

— Ну, еще бы! Ты только посмотри, как ты поле-то вспахала, ровно бульдозер, ей-богу!

Файруза, утирая со лба крупные щекочущие капли пота, глянула назад и, увидев оставленные ею две глубокие растерзанные борозды, тихонько улыбнулась

— Ты на палки-то не очень напирай и скользи, скользи, а не вышагивай! — увлеченно говорила ей Шамсия. — Гляди, вот так — раз, раз!

Файруза попробовала — действительно, так получалось гораздо быстрее, а главное, легче. Шамсия, красиво, словно настоящая лыжница, взмахивая руками, умчалась уже вперед, и Файруза на мгновение залюбовалась ловкими движениями ее быстрой фигуры. В душе молодой женщины жила искренняя благодарность к своей веселой и доброй подружке, что помогла ей устроиться оператором и от всего сердца обучала премудростям новой профессии.

А случилось это совсем неожиданно. Выставив за дверь Булата, Файруза, обеспокоенная судьбой своего подрастающего сына, упорно искала работу. Она считала теперь Тансыка сиротой и даже в мыслях не держала, чтобы признать Булата отцом ребенка; вообще Файруза постаралась выбросить его из своей памяти. Горько и досадно было ей вспоминать, как сохла она по Булату, как летом, тоскуя о нем, бродила по изменившимся полям, — разве стоит любить этакого неверного человека? Она уже стала смотреть на жизнь более трезво и серьезно: прошли те времена, когда Файруза была отчаянной и безрассудной девчонкой, — теперь она мать и должна во что бы то ни стало устроить судьбу своего сына. Но работу по душе не так-то легко было подыскать, впрочем, она на это и не надеялась: ни специальности, ни твердых знаний у нее не было. А в конторах, куда она заходила, сидели люди с головами, забитыми стройками, мазутом, новой техникой; и, шагая по изрытым улицам нового города, слоняясь в ожидании начальства по долгим коридорам всевозможных контор, она горько сетовала на развернувшееся в Калимате большое строительство, заполнившее все вокруг непонятными машинами; а какое у нее образование — всего семь классов, да и те она закончила еще до войны и в жизненной сутолоке уже успела накрепко позабыть. Если бы не все эти новшества, разве пришлось бы ломать голову, подыскивая подходящую работу, и горевать о малых знаниях. А теперь — куда ни сунься — везде надо заканчивать какие-то немыслимые курсы, и хорошо еще — удастся туда поступить, а вдруг провалишься, ведь это же срам.

В один из таких беспокойных, невеселых дней и повстречалась ей на улице нового Калимата давняя подружка Шамсия. Файруза поначалу даже не признала в разнаряженной по-городскому дамочке, бросившейся к ней с шумными и радостными восклицаниями, свою старую школьную подругу. На голове у дамочки красовалась затейливая шляпа с разноцветными перьями, в руках поблескивала лакированная сумочка, и, лишь взглянув повнимательнее в блестящие карие глаза под крупными веками, Файруза вспомнила одноклассницу Шамсию, с которой она проучилась вместе вплоть до седьмого класса и от мягких, веснушчатых рук которой почему-то вечно пахло топленым маслом. Она не виделась с Шамсией уже несколько лет и только слышала стороной, что та, выйдя замуж, уехала куда-то из родной деревни. Может, теперь обратно вернулась?

Шамсия же, увидев одноклассницу, шумно обрадовалась и, немного рисуясь в своих модных нарядах, засыпала Файрузу градом вопросов; вспомнила с великой за подругу гордостью, как та атаманила в школе, подчиняя себе самых отчаянных мальчишек, а раз даже отлупила за школою директорского сынка; хохотала при этом так заразительно, и видно было, что, несмотря на яркую и модную одежду, осталась она все той же простосердечной и веселой Шамсией. Потом вы сыпала она целую кучу своих новостей, с искренней и располагающей наивностью похвалилась мужем, хорошим, работящим человеком, рассказала, что подарила ему уже троих сыновей, что двое из них — близнецы, и все вместе они орут так оглушительно, что муж, кажется, уже оглох на правое ухо, а еще у них есть плодовый сад и собственный дом, так что — милости просим, в любое время, будем очень даже рады!

И Файруза, убедившись окончательно, что перед нею нисколько не изменившаяся добрая подружка ее Шамсия, выложила наконец и свою заботу.

— Да что ты? — всплеснула та руками. — Чего же ты молчишь? И-и, душенька, нашла о чем беспокоиться! Хочешь, к себе возьму, в операторы?!

— А ты чего же, или начальством каким стала?

— Это я-то?! Ну, милая, ты, я погляжу, совсем света белого не видишь! Так я же старшим оператором на промыслах. Портрет-то мой с Доски почета не сходит, ужели не замечала ни разу?

Через неделю Файрузу вызвали в нефтепромысловое управление и приняли на работу: с тех пор, под руководством своей школьной подруги Шамсии, она старательно изучала новую специальность...

...Снег в поле лежал широкими и ровными волнами; по этой волнистой равнине, вспарывая лыжней голубые тени больших сугробов, подруги добежали до первой скважины.

— Первым делом смотрим на... что? — спрашивала, посмеиваясь, старший оператор.

— На измерительную рейку мерника... — солидно и важно ответствовала Файруза.

— А отчего?

— А оттого, чтобы видеть, не протекает ли нефть...

— Молодец, девка! Скоро меня с места сгонишь, — хохотала Шамсия, отстегивая лыжи.

Они проверили на трапе приборы, постояли, прислушиваясь к глухому урчанию поднимающейся нефти, у манифольдной линии и побежали в сложенную из гипсовых блоков маленькую, меньше деревенской баньки, скребковую будку.

— Я тебе, дружочек, показывала работу ручных скребков? Вот. А сегодня погляди на электрический, — и Шамсия, загадочно прищурив блестящие глаза, приготовила скребок. — На сколько мы опускали в прошлый раз? На семьсот метров? Ну, а сегодня можно и на восемьсот пятьдесят — за нас будет работать сильный зверь под названием э-лек-тричество!

Простодушной и развеселой Шамсии очень нравилось обучать свою понятливую подружку, и она никак не могла удержаться от некоторой театральной нарочитости; вот и сейчас, подняв руку, она зажмурила один глаз и на цыпочках подошла к пульту, на котором сияла красная кнопка пуска.

— Вот сейчас нажимаем эту красивую кнопочку — трах-тарарах, и скребок уже мчится наверх! А наша родненькая скважина очищается от приставучего парафина, и дышать ей, конечно, сразу легче...

Она торжественно надавила на кнопку, но никакого результата не последовало. Быстро нажала еще раз — мотор безучастно молчал.

— Вот зараза такая! Опять заело! Хвалили красную девицу, а она на свадьбе возьми да и... что?

— Пукни! — толстым голосом сказала Файруза, и обе громко захохотали.

— Сейчас мы его наладим, — сказала Шамсия, насмеявшись, и принялась выворачивать предохранительную пробку. Вывернув, она недоумевающе потрогала накрученную медную проволочку, завернула обратно и вновь нажала на кнопку. Упрямый мотор не издал ни звука.

— Ладно, не расстраивайся. Я и без мотора его вытяну! — проговорила Файруза и, ухватясь за ручку ворота, принялась накручивать, словно вытаскивая из колодца полное ведро.

Когда она одним махом подняла скребок на двести метров, Шамсия, которой никогда не удавалось вытянуть за раз более ста, восхищенно взглянула на подругу:

— И куда только мужики смотрят, ей-богу! Здоровая же ты бабонька, Файруза, как бык, тянешь!

— Приходится тянуть, — серьезно ответила Файруза и замолчала, о чем-то задумавшись...

На другой день Файрузе пришла в голову неожиданная мысль. «А что, если мне сходить к родителям Булата? — подумалось ей вдруг. — Конечно, не на Булата жалиться. Боже упаси! Просто интересно, что у него за родители. Правда, только за этим, ни за чем иным...»

Достала из сундука красивое платье. Выгладила. Накинула пуховую шаль, надела новое пальто и, торопясь успеть до прихода Тансыка, вышла из дому

Под ногами поскрипывал твердый снежок, щипал за щеки крепкий морозец. В душе Файрузы вздымалась буря.

Вот и осмелилась она — повидать деда и бабку своего Тансыка...

Но по дороге Файруза совсем разволновалась: иду незваной снохой! Сноха... Странное слово, чудное. Проснется же в душе, хоть и поздно, такое чувство — незнакомое, неизведанное. Свекровь, свекор... и слова какие-то древние. Однако до чего же они волнуют! Нет, трусить ей не годится. Нельзя! Если что прознают — пиши пропало, ничего-то ей тогда не увидеть, ничего не услышать, и зря она, выходит, надумала пойти к Дияровым...

Проходя мимо дома родителей, приподняла воротник, опустила на лицо шальку, пронеслась чуть ли не бегом: кто его знает, как бы не доглядели!

У ворот Дияровых на минуту остановилась — сердце колотилось гулко и часто, — набравшись смелости, толкнула калитку. Заботливо подметенный двор, аккуратно протоптанные тропки-дорожки, прислоненная у крылечка желтая деревянная лопата, пушистый голик для ног — от всего этого веяло такой свежей чистотой и опрятностью, что Файруза, неожиданно для себя, совершенно успокоилась. Поправив. шаль и опустив воротник, она весело смела с валенок снег и, глубоко вздохнув, — будь что будет! — решительно вошла в сени.

В отворенную дверь ворвались клубы холодного пара, и из-за печки, посмотреть, кто это такой румяный пришел с мороза, выглянула сама хозяйка — пожилая, лет пятидесяти женщина, в белом «домиком» платке, цветастом ситцевом платье и белом же накрахмаленном переднике. За нею мал мала меньше высыпали здоровенькие ребятишки и с любопытством уставились на Файрузу.

— Здравствуйте, Тауфика-апа!.. — проговорила она задорно.

— Здравствуй, голубушка, — по лицу хозяйки пробежала тень недоумения, но тут же светло-голубые глаза залучились добрым и ласковым светом. — Стара, видать, стала: чего-то я тебя не признаю?

— Вашего соседа дочка я. Шавали Губайдуллина знаете? Ну, а я — Файруза, старшая дочь его. Вот проведать вас пришла. Как-никак — односельчане.

— А-а, вон оно что! Ну, спасибо, доченька, вот как расчудесно... да ты проходи, присаживайся! Только уже не обессудь старых за кавардак-то, переезжаем ведь, квартиру нам новую определили, так в избе, конечно, все вверх дном — собираемся...

— А я поэтому и зашла! Слыхала, будто вы переезжаете, может, думаю помочь надо... — первый раз в жизни соврала Файруза и, радуясь, что пришлось это очень кстати, в то же время ужасно смутилась и покраснела: радость тетушки Тауфики оказалась такой большой и искренней.

— Ах, доченька, спасибо.! Ай, спасибо, любонька ты моя! Вот уж правду в народе сказывают: кого с неба ждешь, того земля пошлет. А я все гадала, как мне одной управиться! Лутфулла-то мой совсем завертелся — с вышкой своей разлюбезной никак расстаться не может, как рассвенет — так туда, а вечером заявится и на боковую. Я уже думала, пока жива буду, ни одного больше в такую работу не отдам, ан оглянуться не успела, старшенький-то мой, Булат, так и потопал по отцовской дорожке... Тогда ты, доченька Файруза, доставай-ка из того шкапа одежду да связывай ее в узлы — я тебе на то простынки дам беленькие. А не то воротится Лутфулла, и пойдет все на скору ручку — комом да в кучку...

Файруза, подвязав поданный тетушкой Тауфикой передник, рьяно принялась за работу. В хозяйстве Дияровых имелось все необходимое для большой, многодетной семьи, хотя, впрочем, обстановка в доме была по-деревенски незамысловата. Это пришлось Файрузе по сердцу, и она подумала, что хозяева, несмотря на видимый достаток, люди, кажется, простые и неизбалованные. В то же время посреди комнаты с потолка свешивался большой светло-зеленый абажур, стояла в сторонке широкая никелированная кровать, а в углу выстроились разновеликие деревянные кроватки — это уже было по-городскому, и Файруза с интересом оглядывала убранство избы, невольно оценивая все увиденное. Поставленный же наверху платяного шкафа блестящий самовар был прикрыт тонкою кружевной накидкой — точно так же, как в любой избе ее родной деревни.

Ловко связывает узлы Файруза. Время от времени она поглядывает на тетушку Тауфику, и эта пожилая И, несмотря на деловитость, очень добрая женщина в белом переднике и белом платке нравится ей все больше, Файрузе до смерти хочется, чтобы она снова заговорила о Булате. Но тетушка Тауфика так и не проронила о старшем сыне больше ни одного словечка. Перечислила всех остальных своих детишек, толкуя, у кого какой характер, какие повадки, какие в школе отметки; малышей, путающихся под ногами, ласково выпроваживала в отгороженный за печкою детский уголок. Между делом, к слову, пожаловалась Файрузе на осточертевшую кочевую цыганскую жизнь, сообщила, что здесь уже, на родине мужа, собираются они со стариком осесть до скончания века. Оказалась она ловкою и сильной просто на удивление, Файрузе, хотя та была намного моложе ее, ни в чем не уступала и даже очень легко, без натуги вскинула наверх большой, сложенный в углу кучи пожитков, здоровенный желтый чемодан. Сразу видно было, что всю свою жизнь она провела в неустанном труде и сидеть на шее у мужа не привыкла, да и не имела на это ни малейшего желания. Славная бабушка у Тансыка! Но почему же она совсем не упоминает о старшем сыне? Удивительно...

Так дружно и сноровисто уложили они почти все вещи. Тетушка Тауфика беспрестанно журчала хлопотливым голосом, перемежала расспросы и рассказы благодарными «спасибо» Файрузе.

Потом поинтересовалась вдруг, почему ее родители к ним не заходят: может, предпочитают жить уединенно, знакомства не заводить — тогда, конечно, понятно. Вопрос этот застал Файрузу врасплох: она и понятия не имела об отношениях родителей с новыми соседями, не навещая их уже с полгода; из затруднения же ее вывела сама тетушка Тауфика.

— Да и то сказать, в жизни хлопот не перечесть. Всякому своей заботы хватает, — проговорила она тихо и мягко. Вообще голосу ее присуща была удивительная мягкость и теплота — подобные голоса встречаются чаще всего у любящих матерей. Файруза даже вспомнила с грустью бабушку свою Юзликай — только при ней было так тепло и чисто на душе. «Славная у Тансыка бабушка!» И она работала легко и споро, радуясь, что невеселые мысли, обуревавшие ее поначалу, словно растаяли от этого мягкого и уже родного голоса, и все ждала, не заговорит ли тетушка Тауфика о Булате, — ведь ей так хотелось узнать, где он теперь и что собирается делать... Может, и вспомнила б тетушка Тауфика о сыне, знай она, с какой тоской думает Файруза о нем, может, тогда утешила бы мать Файрузу?..

Приехал с работы Лутфулла-абзый. Отирая с рыжих усов тающий иней, поздоровался с Файрузой, похвалил расторопную хозяйку. Рядом с дородной своей женой казался он приземистым и низкорослым — тетушка Тауфика была чуть ли не на голову выше мужа, а располнев, стала выглядеть внушительнее, Файруза поняла, что и Булат внешним обликом пошел в матушку — рослый, волосом черный, а Лутфулла-абзый был рыжеват. «Ой, какой у Тансыка маленький дедушка», — подумала Файруза, но почему-то вдруг оробела перед этим маленьким дедом, смущенно помолчала и, наскоро попрощавшись, убежала домой.

— Кто такая? — — спросил Лутфулла-абзый, когда за Файрузой захлопнулась дверь.

— А соседа нашего, Шавали, старшая дочка. Помогать пришла, ласточка, — ответила ему жена и ласково взглянула в окно.

— Кажись, о ней говорили, будто с отцом не ужилась?

— Не знаю, я того не слыхала. А в работе — ловка, ничего не скажешь. Ну, прямо огонь... — На секунду задумалась, помолчала и нерешительно, будто про себя, добавила: — Вот бы нашему Булату такую девку...

— Молодые на свой аршин меряют, мы им не указка. Тебе хороша, а ему и не приглянется, — буркнул Лутфулла-абзый. — Давай-ка, мать, лучше чего-нибудь перекусить. А то натощак загнешься с этими узлами...

...Файруза пришла домой взволнованная. Тансык со школы еще не возвращался, и она взялась готовить обед: рассеянно развела под котлом огонь и неожиданно для себя запела — на душе у нее было как-то неопределенно радостно и светло. Стукнув в дверь, вошла девушка-почтальон, Файруза, расписавшись в истрепанной с кожаным переплетом книжке, получила вдруг перевод на пятьсот рублей. Фамилии отправителя на нем не значилось, и оторопелая Файруза принялась допытываться у почтальона, от кого перевод, но та, разумеется, ничего не знала. Она только и смогла сказать определенно, что деньги высланы из Елабуги, — у Файрузы же ни в самом городе, ни в тех краях никого никогда не было...

 

4

На новую квартиру приехали лишь вечером, когда по городу зажглись уже уличные фонари. Расставлять мебель и разбирать вещи было поздно, поэтому все пожитки снесли в одну комнату и там оставили до утра, только в будущей детской тетушка Тауфика три раза кряду вымыла пол, и они вместе с мужем расставили вдоль стены детские кровати, накормили ребятишек и уложили их спать.

Стало после этого в доме тихо, а на душе у них куда как спокойнее; много раз в своей кочевой жизни переезжали эти немолодые супруги с места на место, но всегда после очередного переезда с легким сердцем забывали они свои дорожные мучения; и теперь тоже прошли в будущий зал-гостиную, постелили там на остро еще пахнущий краскою светло-коричневый в белесых следах пол пару газеток, сели рядышком, вытянули с наслаждением ноги в одинаковых шерстяных домашней вязки белых чулках и легко вздохнули: уф-ф!

— Слушай-ка, отец, чего мы со старой избою-то будем делать, а? — спросила, будто удивляясь, через некоторое время тетушка Тауфика; сказано было это, однако, осторожно и не очень настойчиво, потому как муж сидел возле нее с усталым и озабоченным, явно не домашней заботою, видом.

— На сегодня, мать, всем твоим затруднительным для меня вопросам даю полный и окончательный поворот, — сказал Лутфулла-абзый, зажигая папироску. — Ты теперь с ха-арошей квартирой, потому уймись и радостно молчи, понятно?

После этих слов он торопливо вскочил и подошел к окну. Но на улице было непроглядно темно, не светлее было, впрочем, и на душе у старого мастера, тревожащегося за оставленную им на директора конторы незаконченную буровую.

— Ах и беспокойный же ты человек, Лутфулла! — в сердцах крикнула тетушка Тауфика, но затем с мольбою взглянула в глаза мужу. — Да забудь ты, бога ради, хоть на один-то день эту проклятую буровую!

— Ну, старая, эку ты глупость сболтнула, право слово. Вот ты думаешь: получили, мол, новую квартиру, ай хорошо! Теперь будем, значит, сидеть со стариком да радоваться. А того ты своим женским разуменьем не смыслишь — ведь у меня там скважина недоработанная осталась! Земля, она, брат, такой лукавый человек и такие в своем нутре штуки закручивает, что сам управляющий иногда пальцем в небо трюхает и понять не может, чего там такое делается!

— Ох! Ты мне об этом в сотый раз уже талдычишь...

— А ты вот наберись терпения да послушай и в сто первый. Ежели ты жена бурмастера, так умей же, понимаешь, войти в его положение.

— Эх, Лутфулла, Лутфулла, это я-то не вхожу ли в твое положение... — задрожала губами тетушка Тауфика. — По всей стране мотаюсь за тобой, как нитка за иголкой, и времена-то какие трудные были...

Лутфулла-абзый понял, что хватил лишку, и жена на него может сейчас не на шутку разобидеться, — сдержал готовое вырваться слово, прикусил язык. А и нелегко же молчать в этакие моменты, это, брат, тоже особое умение требуется!

В дверь громко постучались. Тетушка Тауфика кинулась открывать, и, услышав чуть погодя знакомый хрипловатый и округлый голос, старый мастер тоже поспешил в прихожую.

Там с громадным, из синей плотной бумаги свертком в руках стоял, улыбаясь во весь рот, по-праздничному разодетый Митрофан Апанасович Зозуля. Увидев мастера, он заулыбался еще шире, хотя казалось, что это уже положительно невозможно.

— Добрый вечор, уста-Лутфулла! От всего сердца поздравляю с новоселием! Хозяйка! Брось, пожалуйста, в угол от этот сверток, — тяжелый оказался, все руки оттягал. Шо вона такэ? Да бухарский ковер вам на стенку, в подарок, ей-богу! Купив как-то, думав, сгодится, — мабуть, жинка нагрянет, чого же не приобресть? А оно трошки раньше пригодилось, от добре! Ну, як вы туточки поустроились? Места, мабуть, мало? Ого, добре, добре, яки богаты хоромы — я вам кажу, то же взаправдашний стадион... — Митрофан Апанасович, не умолкая ни на секунду, пошел в комнату, за ним зашагали растроганная в смущенье и благодарности тетушка Тауфика и совсем растерявшийся Лутфулла-абзый.

— Ай, спасибо, Митрофан Апанасович, уважили. Да зачем же вы, родненький, в такие траты вошли? А, спасибо огромное, ай, уважили...

Ошеломленный поначалу обилием шумных и горячих восклицаний, Лутфулла-абзый не вытерпел, свирепо мотнув на жену головой, остановился и почти сурово протянул к Зозуле руку:

— Митрофан Апанасович! Со скважиной как?

Однако большой любитель поговорить Митрофан Апанасович на этот раз выкладывать все сразу явно не торопился, умел он быть когда надо и редкостно терпеливым.

— Ты, уста-Лутфулла, поперед батьки в пекло не лезь, як настанет время, мы с тобой и о скважине побалакаем, — сказал он, хитро блеснув глазами и многозначительно подняв толстый палец.

Тетушка Тауфика нажарила им на керосинке картошки, заварила крепкий чай, — мужики расставили в пустой комнате стол и стулья, сели, по случаю новоселья хватили слегка водочки. И Митрофан Апанасович наконец, обстоятельно и неторопливо разгладив пышные усы, повел рассказ о делах на буровой. Лицо при этом оставалось совершенно невозмутимым; от долгого пребывания на морозном воздухе желтоватая кожа щек зарумянилась, у глаз будто даже разгладились мелкие морщинки, но понять по нему, закончились ли работы благополучно или же буровая осталась лежать грудой обломков, было абсолютно невозможно. Он очень долго и подробно описывал ход тампонажных работ, старание и грамотные действия джигитов из вахты Карима Тимбикова, с удовольствием вспоминал, как в открытую хохотали они над тампонажниками, не ожидавшими увидеть на буровой самого директора конторы и ходившими перед ним на задних лапках. И только потом, уставясь на рыжие, подрагивающие от волнения усы старого мастера — тот с огромной тревогой и с огромным же облегчением ловил каждое слово Зозули, — весело и отчетливо сказал:

— Закончили буровую, уста-Лутфулла! Обсадные трубы совершенно герметичны — нет сомнения! Когда поставили на «стоп» — стрелка манометра свечкой застыла на цифре «100». Дня через три вспыхнет первый факел, зажженный тобой на земле Калимата!

Взволнованный столь приятной новостью Дияров оглушительно крякнул и расцвел:

— Гэй, старая! Там у меня в этом, как его... эта... Ну, сама знаешь, э-гм... Так ты давай-ка ее сюда немедля! Сейчас мы ее уговорим тут во вздравие новой скважины, долгие ей, голубушке, лета!

А у Митрофана Апанасовича оказалось к Лутфулле Диярову еще одно «небольшое», по его словам, дельце, но раскрылся он только перед самым уходом, уже одевшись и стоя в прихожей.

— Лутфулла Диярыч, голуба, трошки не запамятовал, послухай-ка... Мы ведь того: порешили взять от тебя твоего профессора бурения. Догадался, о ком я гуторю? Хочем поднять Карима Тимбикова до мастера, я и кажу всем, о! Диярыч не против!

Лутфулла-абзый застыл у двери с шапкою в руках. С самого утра чуял он нюхом: неспроста ходит Зозуля вокруг него и буровой, но не мог и предполагать, конечно, такого серьезного оборота.

— Чего уж тут. Вы — начальники, мы — молчальники, — сказал он, тяжело вздохнув. — Забирайте. И приказом отняли б — так ведь ничего не поделаешь, а когда по-хорошему, вроде даже и посоветоваться пришел, как уж не отдать...

— А если б, Диярыч, уместе с Каримом и вахту его ты отпустив — ах! Добре вышло бы для новой бригады.

Рыжие брови мастера в крайнем удивлении прыгнули вверх:

— Да вы что?! С ума спятили? Ведь это ж грабеж среди бела дня! И как это у вас интересно получается: я, значит, с зелеными должен оставаться, с ученичками?.. Ах, люди — дай им с ноготок, запросят не то что с локоток, штаны последние скинь да подай...

Митрофан Апанасович и глазом не моргнул — выслушал все это с улыбкою, будто так оно и полагается разговаривать с начальством. Да какой же мастер сразу будет согласный лишиться заведомо лучшего бурильщика, да еще вдобавок со всею его вахтою? Нету таких мастеров! Но у Митрофана Апанасовича Зозули и словарного и терпеливого запаса на любого мастера хватало:

— Ты, голубка, не кипятись и не сомневайся: контора твое положение знае. Хиба ж мы тэбэ нэ поможем? Я тэбэ то кажу не як дирехтор, а як такий же буровик. А потом, бачу я, Диярыч, не такой ты чоловик, щоб тэбэ трэба була наша подмога — через пару-другую мисяцев твои зеленые хлопчики всем носы поутирают. Дав тоби бог багату душу — дай тоби бог добре здравие!

— Ну и хитрый же ты хохол, так тебя разэдак! — сощурил глаза, а потом и захохотал Лутфулла-абзый. — Не только меня, слабого, камень и тот разжалобишь, ей-богу!

Впервые за этот вечер захохотал и Зозуля — оглушительно и самозабвенно, и отрадный их хохот прозвучал в этой новой, просторной еще без мебели квартире удивительно свежо и к месту.

 

5

Остановись у решетчатой железобетонной ограды, Арслан какое-то время колебался в своем решении. Наверное, у каждого бывают такие минуты, когда на крутых жизненных виражах овладевают человеком чувства неизвестности и даже одиночества; вот и Арслан застыл у каменного холодного забора в мгновенном и мучительном раздумье.

Во дворе конторы валялись какие-то железяки, стояли в деревянных неплотных ящиках станки — картина эта напомнила вдруг Арслану родной завод, и он уже решительно прошел в ворота. Шагая же по двору, неосознанно наклонился и, зачерпнув из сугроба пригоршню снега, принялся зачем-то вытирать им руки. В следующую минуту он растерянно стоял и смотрел на свои ладони, вымазанные коричневым, бархатным на ощупь маслом. «Нефть!» — взволновала его радостная и обнадеживающая мысль, и в этом радостном волнении он вошел в кабинет парторга Курбанова.

В кабинете, навалившись всем туловищем на широкий, оклеенный дерматином стол, писал что-то парторг конторы бурения Курбанов. Услышав требовательный голос вошедшего, он поднял голову, секунду помолчав, сказал: «Можно!» и продолжил свое занятие.

Арслан пригладил свалявшиеся под шапкою волосы, огляделся, подойдя к столу, удивленно подумал, где же он видел этого человека.

Парторг тем временем закончил писать, вложил бумагу в конверт, заклеил его и только тогда, выпрямившись, в упор взглянул на Арслана.

— В чем дело, братец?

— Сесть разрешается?

«Ах, шельмец, ловко подметил!» — именно с таким выражением Курбанов ухмыльнулся уголком рта, откинул свесившуюся на лоб с заметной сединою прядку волос и уже серьезно спросил:

— Ну, так какое у вас ко мне дело, товарищ?

Арслан, не отвечая, еще раз пристальнее оглядел Курбанова, заметил вдруг лежащую на краю стола кривую трубку и тут же вспомнил: этот самый курильщик ехал тогда в застрявшей в грязи «Победе». Парторг ждал ответа, свободно откинувшись на спинку кресла, но долго так усидеть не смог: когда под усаживающимся Арсланом пронзительно и жалко заскрипел стул, он резко подался вперед и с нескрываемым интересом спросил:

— Ты, что ли, машину вытолкнул?

— Я.

— Давай тогда, говори.

— Работу мне надо.

— Какую работу?

— Буровиком хочу стать, товарищ парторг.

— Специальность?

— Слесарь.

— А стаж?

— Да с окончания войны.

— И на войне был?

— Партизан, снайпер.

— Ого! — взгляд Курбанова просветлел, и в голосе его засквозило уважение. Он долго расспрашивал, в каких местах приходилось Арслану партизанить, под чьим командованием, затем, вздыхая, вспоминал и свои фронтовые годы, набил трубку табаком, умял его желтым прокуренным пальцем, поджег и, затянувшись, сильно закашлялся.

Внимательно наблюдавший за его движениями Арслан удивленно спросил:

— Что ж вы трубку-то курите? Крепко, горько... Вон и кашляете тоже!

Курбанов некоторое время молчал, лишь отдышавшись и в другой раз в полную силу сделав затяжку, выпустил облако дыма, тепло и задумчиво, словно беседуя с ближайшим другом, ответил:

— Лежал я после ранения с одним русским солдатом, понятно, в госпитале. У него страшная рана была, в живот, разрывной пулей, словом, все внутренности разворочены ужасно. Все просил набить ему трубку. Сам-то, конечно, вставать уже не мог, куда там...

Он опять замолчал. Повернувшись к окну, глядел, как с надрывным воем поднимается по крутому склону напротив конторы груженая машина: вспоминал, видно, тот далекий фронтовой госпиталь...

— Та самая трубка? — тихо спросил его Арслан.

— Та самая... — тоже тихо ответил Курбанов и потер ладонями лицо, будто отгоняя печально нахлынувшие воспоминания. Когда же отнял ладони, вид его неожиданно стал отчужденным, даже официальным; он сухо спросил: — Почему обратились прямо ко мне? Почему не к директору или в отдел кадров?

После, казалось бы, задушевного разговора и дорогих обоим воспоминаний подобный переход к официальному и бездушному тону настолько покоробил Арслана, что он, не скрывая своих чувств и попросту не умея этого, поднялся со стула.

— Мне надо быстро. А в отделе кадров всякая волокита — это надолго.

Лицо Курбанова вновь обрело прежнее, простое и приветливое выражение.

— Кхм. Интересно... — хмыкнул он весело, встал и пружинящими шагами подошел к двери. Открыв ее, кого-то окликнул — из коридора донеслось постукивание высоких каблучков, и в комнату, улыбаясь, вспорхнула стриженная под мальчика девушка лет восемнадцати, весьма модная, в очень узкой, выявляющей всю стройную линию бедер темной юбке.

— Вот что, милая, нужен мне непременно Карим Тимбиков. Он, должно быть, в кабинете главного инженера, так уж ты, будь добра, пригласи его сюда, пожалуйста.

Девушка с интересом взглянула на Арслана, покачивая бедрами и мелко, словно стреноженная лошадь, перебирая ногами, удалилась из кабинета.

А у Арслана при упоминании имени Тимбикова к лицу горячей волною прихлынула кровь. В ожидании встречи он быстро отошел к окну, радуясь, что есть время прийти в себя и укрепить дрогнувшую было душу, перевел дыхание и сосредоточенно посмотрел на Курбанова; стал спокойно ждать Карима.

Дверь резко распахнулась и столь же резко закрылась — в кожаной с замочками куртке, поблескивая великолепно начищенными офицерскими сапогами, в комнате стоял Карим. Четкими звонкими шагами двинулся он к парторгу, ни одним мускулом лица не выдав, что заметил присутствие Арслана.

Курбанов то ли действительно не заметил его парадно-торжественной подтянутости, то ли, заметив, нарочно сделал непонятливый вид, но только, обратись к Тимбикову с самыми обыденными и сугубо штатскими словами, пустил насмарку весь армейский лоск свежеиспеченного мастера.

— Вот тебе, брат Карим, новенький буровик. Как говорится, на ловца и зверь бежит, м-да. Знакомься, пожалуйста. Потолкуй. Проводи к директору,

— Мы знакомы, Назип-абый.

— Односельчане, — поправил его Арслан.

Карим развернулся к молодому Губайдуллину и, словно продолжая свою игру в торжественный парад, не приближаясь к Арслану, командирским жестом протянул было руку, но, заметив у того в прищуренных глазах недобрые огоньки, чуть поувял; ноздри его горбатого ястребиного носа явственно раздулись.

— Здравствуй, Арслан. А ты изменился.

— Здравствуйте. Времени много прошло.

Стиснули друг другу руки, и Арслан заметил, что Карим примерно одного с ним роста, так же широк в плечах, но все же, видимо, гораздо слабее; выдерживая холодное, вполсилы пожатие Арслана, он вздрогнул и побагровел, однако не поддался, на сухощавом со впалыми щеками лице его вздулись и опали мышцы — что ж, испытание силы было еще впереди.

— Пошли к директору! — запальчиво и дружелюбно в одно и то же время проговорил Тимбиков. Арслан, попрощавшись с парторгом, зашагал за ним.

 

6

— Судьба бригады, хлопец, в твоих руках. За рабочих своих, за их думы, за учебу, за молодецкую жизнь — только ты теперь в ответе. Чуешь? Подымешь ли, не сдрейфишь? — вопрошал Карима директор конторы Митрофан Зозуля.

Карим отвечал не задумываясь, твердо и решительно. Верил он в себя, был далеко не из робкого десятка. Но немало сил ему пришлось отдать, прежде чем сколотил он свою духом молодую и смелую бригаду: подыщет Карим человека — контора его не оформляет; подыщет контора — Кариму тот человек вот как не по душе! А время не ждет, идет своим неумолимым ходом.

Ветер, прилетающий с юга, теперь пахнет оттепелью и солнцем. За степным Заем горы Загфыран пошли пятнами, напоминая спецовки каменщиков, строящих новый город Калимат; по городским улицам к Заю с шумом побежали талые ручейки. В тихие, еще студеные утра собравшиеся на площадь автовокзала в хрустких куртках, но уже без телогреек буровики, наблюдая за белесыми, всплывающими с речных низин клубами тумана, неторопливо беседовали о трудностях бездорожья и, поглядывая на лысые, желтеющие прошлогодней травой верхушки гор, вздыхали и озабоченно, и радостно.

В такую вот обновляющуюся пору, когда небеса, очистясь от зимней серости, вздымались уже высоко и сине, когда живой мир, просыпаясь от зимней спячки, щебетал, звенел, порыкивал предвкушающе и возбужденно, наконец полностью была сформирована бригада Карима Тимбикова.

Девятого апреля в восемь ноль-ноль утра новая бригада приступила к работе. На первую вахту встали самые надежные джигиты — те, кто трудился вместе с Каримом еще у мастера Лутфуллы Диярова. Но теперь каждый из них повышен в должности на одну ступень: бурильщика Карима заменил его помощник Джамиль Черный, Джамиля в свою очередь его собственный помощник, проворный Айбеков. Лишь буррабочий Каюм, уважаемый всеми за сноровку и безотказность, пожелал, согласуясь со своим большим стажем, остаться на прежнем месте. Оптимист и радостно находчивый человек, Борис Любимов, кладезь нескончаемых анекдотов, душа бригады, был поставлен во вторую вахту бурильщиком, чтобы сплотил он вокруг себя зеленых учеников, не дал им закиснуть и охладеть к нефтяному делу. На его место в первую вахту взяли верховым новенького — Арслана Губайдуллина. Конечно, до сих пор все новички свои первоначальные неумелые шаги проходили в должности буррабочего, но у Карима свой взгляд на вещи: во-первых, Арслан со средним образованием, во-вторых — закаленный фронтовик, а в-третьих — односельчанин, может быть, в будущем опора и подмога нового мастера. И он решил испытать Губайдуллина на прочность не на твердой земле, в роли несамостоятельного чернорабочего, но в самом гнезде ветров, где от смелости и выдержки человека зависит очень многое. Решение это было обдуманным риском — но сам Карим в успехе его ни на минуту не сомневался.

«Старички», все поголовно начинавшие свой труд на нефти с учеников, в первый момент, узнав, что верховым у них будет Арслан, даже как-то притихли. И не из опасения за себя, тем более не из зависти, нет! Объяснялось это глубоким волнением за новичка: а не промахнулся ли Карим, не сбежит ли однажды с буровой этот рослый и спокойный с виду парень, покрыв позором и себя, и бригаду? Не оплошает ли там наверху, где от неверного движения может оборваться не только начатое дело, но и жизнь человека? И когда Арслан по крутой лестнице в первый раз полез на вышку, вся вахта затаив дыхание наблюдала за ним снизу.

«Только бы не остановился. Взглянет вниз — обязательно струсит!» — мысль эта взволновала вдруг и твердо уверенного в себе и в Арслане Тимбикова. Но Арслан, не ведая о переживаниях бригады, на третьем пролете остановился и, перегибаясь через шаткие перила, взглянул на оставшихся внизу товарищей... Буровики безмолвно переглянулись, вздохнули. «Сейчас поползет обратно. Эх!» А Губайдуллин чуть помедлил и так же спокойно продолжал подниматься по ступенькам, добравшись до «гнезда» верхового, еще раз с любопытством глянул вниз, заметил там, далеко, словно на дне колодца, угрожающее железо станков и переплетенных труб, вздрогнул невольно и, усмехаясь, помахал рукой.

С земли, отняв приставленные к глазам брезентовые рукавицы, буровики с радостью и облегчением махали ему в ответ: одобряли первые и столь решительные шаги новичка.

Карим, быстро карабкающийся к нему наверх, не удержался и весело заорал: «Молодец!» Обычно люди, впервые поднимаясь на вышку, чувствуют себя очень неуверенно, и то, что Арслан был спокоен и смел, порадовало всех необыкновенно. Карим же, добравшись до него, поразился еще более: новичок выглядел совершенно невозмутимым, на лице его не было ни малейшего волнения, держал он себя свободно и раскованно. Самому же Арслану эта видимая свобода движений стоила, однако, недюжинных усилий воли...

Карим объяснил ему, как следует захватывать свинченные в «свечу» трубы, как передавать их работающим внизу буровикам, сам показал весь этот несложный, не требующий большой сноровки процесс.

— Понял? — спросил он наконец, взглядывая на Арслана.

— Понял, — спокойно ответил Арслан.

— Сумеешь?

— Как будто сумею.

Но когда дошло до дела, Арслан таки не сумел. Никак не удавалось ему зацепить трубу: аркан он швырял то слишком сильно, то чересчур мягко, и труба упорно выскальзывала. Карим показал еще раз — Арслан выслушал, посмотрел и вновь у него не получилось. Тьфу! Потерявший терпение Карим вспылил, обругал его бестолочью и, багровея, принялся объяснять с самого начала. Арслан слушал его внимательно и спокойно, с удивлением даже посматривая на засуетившегося от гнева Карима. И тот вдруг устыдился своего бессильного раздражения, напрасного и как раз бестолкового крика — принялся объяснять доходчиво-разумно, детально прошел с учеником весь цикл движений и работ, после этого предложил попробовать Арслану.

И в третий раз у Губайдуллина не получилось так, как требовал мастер, и вновь Карим поразился его выдержке и упорству. Он не отрываясь глядел в красивое, смуглое, от напряжения покрывшееся капельками пота лицо Губайдуллина и с восхищением думал, что этот невозмутимый парень, пожалуй, и тысячу раз не сумев выполнить требуемое, в тысячу первый вот так же спокойно возьмется за дело и все-таки добьется своего. А ты, коли стал мастером, учи да и сам учись: терпению и хладнокровию, умению обуздать свой неистовый характер — а иначе какой же ты пример для своей бригады...

В какой-то момент Арслан вдруг постиг хитрость нового дела: легко, словно на цирковом представлении, взлетел аркан; труба, покачиваясь, пошла в нужную сторону — и Карим в избытке чувств чуть не расцеловал нового верхового.

...Прошли первые волнующие минуты, и вахта работала уже размеренно и бесперебойно, когда Карим, чувствуя, что бесконечно устал, вышел на мостики и вздохнул наконец облегченно и свободно. По залитой потом спине, оставляя за собою крупную дрожь, скользнул весенний прохладный ветерок; раскачивались под его дуновением голые, но упругие деревья, буровая гудела приглушенно-мощно. Карим еще раз подумал о том, что быть мастером — это, конечно, куда как более хлопотно и нелегко, нежели просто бурильщиком, удивился своей мысли, сплюнул, закрывая ладонями трепетный огонек спички, закурил папиросу...

Вахта в этот день пробурила вдвое меньше обычной нормы. А ведь Карим прекрасно знал, что сверху породы не такие крепкие, и, следовательно, скорость бурения должна быть в первые дни самой высокой. Но пробуренных метров от этого не прибавилось, было их очень мало, меньше даже половины прежней выработки, и увеличить темпы никоим образом не удавалось.

Сдержанно проводив первую вахту, Карим встретил вторую. Усталые буровики уехали по домам — к горячим обедам, к крепчайшему черному с золотом чаю, к женам и мягким постелям... Эх! А он — уставший гораздо более их, переживший за эти часы гораздо более их — остается на буровой; собственно, так и должно быть: ведь он мастер... Остается, чтобы возиться опять с новой вахтой, выправлять их непременные недоделки, трепать до чертиков нервы, работать без сна и отдыха, до изнеможения, до потери сознания!

Когда приехала третья вахта, усталость его уже дошла до предела — он валился с ног, и каждое движение доставалось ему с неимоверными усилиями воли. Пошатываясь, сбросив спецовку, умылся холодной водой и тогда вдруг вспомнил, что за все сутки не перекусил даже хлеба. Это же здорово! Значит, если чего-нибудь поесть, он еще сможет работать! Поспешно отыскал свою сумку, достал оттуда засохший кусок хлеба и полкруга полукопченой колбасы. Съел. И отяжелел окончательно; смертельно захотелось спать, в теле гудело уже тяжелое полузабытье... нет, поддаваться не смей! Нельзя, нельзя. Ты же мастер, тебе доверили судьбы людей... людей... нельзя, ах черт! На веки словно гири навесили... мастер,..

А ведь чуть не заснул, зараза! Ладно, зазвонил телефон — напугал, разбудил; Карим торопливо схватил трубку, поднес к уху, откуда-то, будто очень издалека, донесся голос Митрофана Апанасовича и тут же пропал.

В телефонной трубке переговаривались, взбарматывали чьи-то голоса, позвякивало, попискивало, долетала чуть слышная музыка — эти звуки говорили о том, что мир, в котором живут и они, буровики, существует и вечно бодрствует; эти звуки связывали отстоявшую за сорок километров от города, затерянную в глухом лесу буровую со страной.

— Алло, кто у телефона? — спросил через некоторое время директорский голос, был он теперь отчетлив и громок.

— Я это, Митрофан Апанасович!

— Мастер Тимбиков, ты?

— Я самый!

— Шо, уже успев прибыть?

— Я, Митрофан Апанасович, еще и не уезжал.

— Га? Не уезжав? Да ты що; ты ж, наверное, устав, як черт? Ну, як там у вас дела?

— Отлично, товарищ директор!

— О, то добре! Мабуть, подмога вам потребуется, ты тилько звякни — все будет.

— Спасибо, Митрофан Апанасович. Пока все нормально, сами справляемся. Не нужно помощи!

Положив трубку, Карим выглянул в окно, посмотрел на буровиков, готовых встать на вахту, и улыбнулся. А все-таки он не один, и великое дело знать, что о тебе постоянно беспокоятся! И только что во всеуслышание его назвали мастером. Мастер... Товарищ мастер! А разве не как мастер рапортовал он начальству? Ого-го!

Мысли эти облегчили и окрылили его душу; поборов сон и усталость, вновь вышел Карим на буровую, и вновь очередная вахта услышала его звенящую и радостную команду...

Первую неделю Карим все же не мог еще свыкнуться до конца со своим новым положением. Безвылазно торчал на буровой, дневал там и ночевал — еду ему привозили сменяющиеся вахты, он же черкал Мунэвере коротенькие, из двух-трех слов, записки. За это время почернел, похудел, оброс жесткой густой щетиной. И только в конце недели, крепко поругавшись по этому поводу с Джамилем Черным да получив нагоняй от самого директора конторы, Карим наконец собрался домой. Ехал он в крайнем раздражении и беспокойстве, с одинокой сверлящей мыслью в голове: не дай бог — испортят скважину, не дай бог — случится какая поломка...

Мунэвера, увидев из окошка возвращающегося мужа, выбежала на крыльцо, и Карим при встрече заметил, как задрожали у нее ресницы, как из больших глаз жены плеснулись жалость, испуг — за него, осунувшегося и смертельно усталого. В последнее время Карим почти не вспоминал о ней, и, прочтя в глазах Мунэверы столь сильное и даже неожиданное для него чувство, он вдруг ощутил, как разом потеплело у него на душе и будто отодвинулись, растаяли на миг беспокойство и раздражение, — захотелось обнять милую жену крепко-крепко и ласково прижать— к груди и поцеловать. Но никогда прежде не бывал он с нею особенно нежным; теперь она могла принять его ласку за притворство, и эта мысль удержала его от порыва.

Мунэвера накрыла стол в красном углу, постелила белую праздничную скатерть, и когда Карим, умытый и чисто выбритый, улыбаясь и ласково взглядывая на жену, уселся обедать, перед ним дымился вкуснейший куриный бульон, за который он и принялся с великолепным аппетитом. Мунэвера же не отходила от него ни на минуту, на щеках ее разливался смутный, довольный румянец, во взгляде сквозила еле уловимая грусть, не назойливая материнская забота, а может, и проснувшаяся незаметно любовь...

Карим сразу приметил, что дом убран с особенной тщательностью, будто к большому празднику, и на самой Мунэвере новое платье, яркая, прозрачная косынка, красивые бусы. Ему даже показалось, что жена без него как-то помолодела, стала еще красивее и свежее. Сдерживая нахлынувшее чувство, он спокойно расспрашивал ее о детишках, о свояченице Сеиде, сетовал на неважное здоровье ее матери, но вновь ему почудилось, что Мунэвера небывало ласкова сегодня и привлекательна, — у Карима задрожали ноздри тонкого носа, затуманились глаза, и, резко поднявшись из-за стола, он схватил в свои пропахшие мазутом, шершавые ручищи маленькие, розовые ладони Мунэверы и прижал их к лицу. Потом привлек к себе часто задышавшую жену, легко поднял ее и стал целовать...

Мунэвера со сползшей на плечи косынкою собирала мужу еду и складывала в полевую сумку; растерянно и робко подняв на Карима глаза, спрашивала:

— Приедешь завтра? На сколько дней класть, на один?

— Ну, что ты — раньше чем через неделю никак не вырваться... Разве оставишь их там одних? Зеленые еще, не понимают. Арслан там один, Губайдуллин, — может, знаешь, сын того самого Шавали? — так пока его хоть немного обучил, думал, совсем рехнусь. Не понимает, и все тут! Ну, потом-таки уразумел: парень-то он, что ни говори, толковый...

Пальцы у Мунэверы дрожали, она никак не могла застегнуть сумку — Карим, увидев, отобрал, застегнул сам, внимательно взглянул на жену и молча вышел из дому.

Мунэвера долго, пока муж не скрылся из виду, стояла на крыльце.

Войдя в избу, она прошла к окошку, села и стала смотреть на улицу. Напротив окна холодный ветер раскачивал ветки молодого тополя с набухшими, клейкими почками. «Потеплеет — и непременно откроются, — подумалось ей, — не было пока настоящего тепла, оттого и не распускаются».

Долго сидела она у окна, подставив руки под нежаркие лучи солнца, и душа ее волновалась, и стремилась, и мучилась: приехал Арслан... Но сегодня впервые за шесть лет Карим, муж, приласкал ее нежно и жарко, и сразу же забылись они — шесть лет мучительного ожидания настоящей любви, тоскливые минуты душевного одиночества и томления.

 

7

И вовсе напрасно горевал старый Шавали о своем отбившемся от рук старшем сыне. У Арслана и домовитости, и старания оказалось — ого, сколько! Не прошло и двух недель после его возвращения в родимую отцовскую избу, а глянь-ка — все какие ни на есть чурбаки на дворе переколол, все сучковатые пни да комелищи; почитай, лет десять они там валялись, не мог с ними справиться старый Шавали. И навес мигом починил, а в избе-то какую хитрую штуку удумал: поставил перегородочку да отгородил себе распрекрасную для своих занятий комнатенку, все больше сидит там читает, конечно, чего-то пишет — ну, ему видней.

Крепко радовался Шавали-абзый, что сын у него, выходит, человек работящий, старательный, а главное, безо всякой непочтительной скандальности в характере. И однажды, проснувшись среди ночи, он ощутил в себе сильный прилив отцовской гордости и, растолкав жену, сказал ей неожиданно грозным голосом:

— Ты, старая, прочисть ухи и заруби себе на носу: Арслангали у меня не обижать! На, понюхай, чтобы крепче запомнилось, — и он поднес к носу тупо помаргивающей со сна старухе большой костлявый кулак. — Едет он, к примеру, на вахту, так ты должна сунуть ему кусок посытнее, чтоб в нем, по-ученому ежели сказать, килориев было достаточно — не менее, к примеру, чем один килорий, а может, и два. А то намедни шел мимо столба, на котором радиво висит, так там сказывали: кушать рабочему надобно с умом, чтобы, значит, было в продукте больше килориев. Эта правильно, только более двух-то все равно не слопать — можно аткровенно и просто получить заворот кишок, это я в другой раз по радиво, же и слышал. Но ты того не запоминай, иначе дорого не возьмешь и голодным его оставлять приноровишься — мне ли тебя не знать! Нету тебе никакого моего доверия. Вяленого гуся — он лежит пока нетронутый в чулане — расходуй только на Арслангали. Единолично, и без прихлебателей. Говорят, кормленая скотина быстрее к дому привыкает...

— Арслан у меня не один, слава богу, детьми бог не обидел, — не выдержала старуха.

— Марзии да Габдулхаю землю не буровить, и ты мне не перечь. Небось не усохнут — хлеба да картошки на них хватит, а Арслангали...

— А то и без тебя не знаю, эк задолдонил! Заботушки у тебя другой нету, как в бабьи дела соваться, нудит и нудит, что днем, что ночью, тьфу!

— Эт-та ты меня еще учить будешь? Гляньте-ка, добрые люди, на эту дурью башку, лежит и мужа уму-разуму учит! Али на язычок востра стала? Так я тебе его быстро своей рукой затуплю! — взъярился Шавали-абзый. — Сказано тебе, так слухай и запоминай. Да делай, как велено, а язычок-то прикуси, брехливая шалаболка!

Страсть как не любила тетка Магиша оставаться в долгу, но язычок таки прикусила — примерещился вдруг в темноте грозный мужнин кулак, мелькавший над ее головою в день похорон старой Юзликай, — и она вздрогнула и смолчала. Однако, чтобы старик не подумал, будто она с ним вполне согласная и покорная жена, отодвинулась и повернулась лицом к стенке.

«Больно ты мне нужна, старая кляча! — подумал ото всего сердца Шавали-абзый. — Без твоих-то костей куда как слаще спать». И, утешаясь этой мыслью, он вскоре, густо всхрапывая, заснул.

Часа не проходило у стариков без ссоры, лаялись даже ночью, перечили друг дружке отчаянно и по-детски бестолково, но все же была у них одна общая, прочно примирявшая их забота. Не давала им ни сна ни покою тревожная мысль: как же распорядится Арслан своим первым заработком? Принесет ли домой, отдаст ли часть старикам, а может, сам, по своему разуменью и истратит всё? И когда приблизился вплотную день получки, они явно приутихли, присмирели и даже друг к другу стали относиться с некоторой уважительностью и почтением.

Все полученные в конторе деньги — довольно приличную, заклеенную крест-накрест пачку — Арслан, не распаковывая, вручил отцу. Лишившийся поначалу дара речи Шавали-абзый решил на благое дело ответить столь же благим: тайком от жены быстренько притащил из магазина поллитровочку и спрятал ее до поры до времени куда-то в свой домашний тайник. Вечером он заставил жену сварить из жирной свежей баранины, добытой им путем каких-то махинаций у одного из соседей, наваристый мясной суп, сам же хлопотал над разными, своего приготовленья закусками, причем делал это столь увлеченно и самозабвенно, что тетку Магишу вдруг прошибло сомненье: уж не тронулся ли умом старый козел, чего это он так носится вкруг стола, чисто ошпаренный?

Когда вся семья наконец уселась за стол, Шавали с подмигиваньями и ухмылками, покачивая головой и поводя руками, полез в свой тайник, радостно, будто поймав жар-птицу, крякнул и выставил на середину заветные пол-литра. На этом, однако, он еще не угомонился и, словно желая продлить счастливые минуты, долго и тщательно разливал водку по стаканам, щурился, поднимал их на уровень глаз и просматривал на свет, щелкал языком, доливал то в один, то в другой по капле — словом, был точно аптекарь из плохой комедии. И только убедившись окончательно, что разлито прямо-таки безупречно, он торжественно пододвинул один стакан сыну и любовно объял широкой ладонью другой.

Арслан пить отказался.

Удивление и обида Шавали-абзый были столь велики, что он на какое-то время задохнулся и молчал, выпучив глаза и пошевеливая взбухшими на морщинистой шее, толстыми, с кнутовище, голубыми узлами. Потом усилием воли взяв себя в руки, он заговорил, принужденно потчуя сына, уговаривал, напоминал, что ему, сыну, оставаться за старшего в доме — стесняться отца давно уже не следует, — мучительно при этом путался и, запутавшись, вконец расстроился. Попытался было грозно взглянуть на сына, но словно мороз пробрал старика по коже: с такой всепонимающей улыбочкою слушал его Арслангали. А ведь знаю, мол, дорогой батюшка, отчего ты эдак соловьем-то разливаешься. Не принеси я домой всех денег, так ли ты бы передо мной расстилался, а?

С того самого дня эта насмешливая улыбка преследовала упавшего духом старика и днем и ночью, лишала его покоя, и, вспоминая ее, унижался он чуть ли не ежечасно. Из кожи лез теперь Шавали-абзый, пытаясь угодить сыну, впрочем, в мелочах, конечно, но Арслан мигом улавливал истинное его намерение и выслушивал терпеливо, лишь улыбался; от улыбки его старик впадал в мрачнейшее настроение и целый день не находил себе покоя.

Где-то через неделю после получки Арслан попросил у отца сто рублей, объяснив это тем, что ему надобно купить много книг. Старику же показалось совершенной глупостью тратить подобные деньги на какие-то никому не нужные книги, и прежде чем раскошелиться, он привел сыну нескончаемое число примеров, как самые уважаемые на нефтяном деле мастера безо всякой книжной чепухи видят землю, можно сказать, насквозь и буровят ее тютелька в тютельку, а уж ежели не терпится почитать, глаза попортить — так ступай, за-ради бога, в библиотеку, там же их огромнейшие кучи, всей деревне на растопку хватит; потом ему вспомнилось, что вот сын Тимбика небось книжек не почитывает, а денежки гребет лопатой, да тьфу ты! Куда же это кошелек-то запропастился? И старик сумрачно рылся в карманах и среди вещей — кошелек таки не находился. Арслан, как обычно, слушал отца с улыбкою, наблюдал за его чрезвычайно толковыми, в обход требуемого, поисками и, не вступая в пререкания, ушел из дому.

Вечером он принес домой целую стопку книг и сказал старику со всей возможной в голосе приветливостью:

— Папа, вот здесь квитанция, так ты уж будь ласков, пошли в книжный магазин Габдулхая либо Марзию. Да не забудь, пожалуйста, дать им денег для уплаты, всего — девяносто два рубля семьдесят четыре копейки. Продавец просил занести как можно скорее, ладно?

У старика Шавали аж слезы на глаза навернулись от такого оборота.

— Да на кой тебе хрен столько книг, господи боже мой. Что ж ты, сукин сын, издеваешься надо мной на старости-то лет?

— А невозможно мне, отец, не читать, — терпеливо объяснился Арслан. — Ты что же, не знаешь? Книга — кладезь знаний!..

В другой раз, поднявшись на чердак, спустился он оттуда в новеньких отцовских сапогах. Увидев на ногах сына эти неношеные, два года уже висевшие на чердаке мужнины сапоги, тетка Магиша чуть не хлопнулась в обморок:

— Бог с тобой, сынок, скинь сейчас же, не бери греха на душу. Ох, ох, ох! Убьет меня старый, ежели увидит. Уж как он их бережет, почитай, кажную неделю деготьком мажет, лазает туда, все проверяет. Ох, убьет!Скинь-ка, пожалей мать-то!

— Не убьет. А будут еще висеть — непременно сгниют, — ответил Арслан и засмеялся. — Разве ж дегтем отстоишь гнилую вещь? Будет ругаться — вали на меня! — И, уже выходя из двери, добавил: — В кармане у меня деньги лежат. В куртке. Так вы их возьмите...

Похоже было, что и на новом месте, на новой работе Арслан отнюдь не изменил своим привычкам. Как и прежде, был он сосредоточен, сдержан, много и со смыслом читал, а скроенные по устарелой мерке претензии отца отвергал решительно и без труда — терпеливо, доводами умными и доходчивыми. Но чувствовал он себя на новой работе не совсем обычно, будто накапливалось в его душе что-то небывало сильное, новое, словно сжималась там невидимая людям тугая и прочная пружина.

Если человек долгое время ночует в закрытом помещении, в душной либо затхлой комнате, а потом перейдет вдруг спать на свежий воздух, сон его непременно расстроится, и уснуть ему не удастся из-за мучительного переизбытка кислорода. Именно подобное состояние испытывал в первые свои дни на буровой немало этим пораженный Арслан. Привыкший ежедневно по восемь часов проводить в заводском цеху, хоть и под стеклянной, но все же крышей, где воздух, откровенно говоря, далеко не свеж, Арслан, попав в верховые, работал теперь под открытым небом, точнее, даже в поднебесье, где воздух почти осязаемо плотен и крепок, как спирт, дышать им, конечно, было непривычно и нелегко. Как гость страдает порою от излишнего хлебосольства хозяев, так и Арслан страдал поначалу от этого пьянящего, почти до физической боли распирающего грудь воздуха. Но длилось это примерно с неделю, потом в теле вдруг появилась необычайная легкость, открылся прямо-таки устрашающий аппетит, и мускулы налились тугой, звенящей силой. Арслан ощущал теперь свою мощь почти как беспредельную, — казалось, смог бы он при желании схватиться и одолеть любое могучее создание природы. Утомлявшая его на первых порах работа сейчас представлялась ему чем-то вроде детской игры — так шутя выполнял он ее. И часто, приняв или передав все «свечи», сбегал он вниз и, не ожидая понуканья, подолгу, безостановочно и яростно, крутил тяжелую в ходу, заедающую глиномешалку — ко времени окончания предварительного бурения на воде глинистый раствор бывал безукоризненно готов. Мастер Тимбиков поглядывал на него с нескрываемым интересом и, пожалуй, явным уважением: заметив иной раз, что справившийся со своей работой буровик Губайдуллин уединялся где-нибудь в сторонке с книгою, никогда не ругался, не насмешничал, словом, был положительно не против.

А зачитывался Арслан как раз сугубо специальной литературой — книгами о девонской нефти, о ее недолгой, но занимательнейшей истории; хохотал над дедовскими, курьезными «методами» добычи «черного золота», с удивлением, впрочем, отмечая, что и теперь приходится еще немало им потеть в изматывающем, тяжелом ручном труде. Непременно в самом ближайшем будущем скорость бурения должна резко подняться — в это он поверил всей душой, ясно понимая, что иначе и невозможно. Подумать только, ведь сколь широко поле деятельности, и как мало кардинально нового внедрено в нефтяное дело! Где же вы, Эдиссоны? Пора, пора выбрасывать ручной труд на буровых на свалку — активизируйтесь, дерзайте!

Однако даже не эта любопытнейшая область занимала Арслана всего более — Эдиссонов по стране было немало, талантливые инженеры и рационализаторы во многих СКБ, НИИ и других подобных учреждениях не первый год ломали головы. Должны выдумать! Ведь каждый день страна требует все больше и больше нефти, и нельзя в таком случае бурить старыми методами, нужны новые, а раз нужны — значит, будут.

Арслан же часто и крепко задумывался о своих земляках, татарах-нефтяниках, разбросанных по всей необъятной стране прекрасных работниках, славных своим трудолюбием и высоким мастерством. Взять, допустим, старого Лутфуллу Диярова — опытнейший специалист, а ведь коренной калиматовец, родившийся и выросший в одной с ним, с Арсланом, татарской деревне, в соседней даже с его отцом Шавали избе Лет двадцать пять тому назад отправился он за счастьем на седой Урал, побывал и в Баку, и в Сызрани, и в Куйбышеве; всю страну, словом, исколесил, а приехал-таки обратно в родной Калимат. Но если вдуматься — была же в этих краях нефть и в то давнее время, и задолго до этого, еще до Великой революции; она, если на то пошло, плескалась в земных глубинах и тысячу, может, и миллионы лет до него, старого нефтяника Диярова. Неведомый и богатейший клад!

И вот из Калимата, как и из других татарских деревень, уезжали люди добывать земляное бесценное масло в черный город Баку, в знойные грозненские края, в поте лица своего обогащали нефтепромышленников с колоссальными и без того состояниями, ютились в тесных и грязных бараках, плодились и умирали целыми толпами, но нужда, как черная борода, всегда и всюду была с ними. Не могли они тогда дознаться, что счастье-то их — совсем рядом, под их же обутыми для дальней дороги лаптями, под захудалыми избами и заброшенными огородами; только взглянуть бы надобно в землю поглубже да сообразить что к чему... Но чтобы узнать о кладах родной земли, надо было освободить страну от нахлебников, вызволить ее из кровавого гнета, открыть глаза миллионам таких, как Лутфулла Дияров, чтобы понял наконец простой народ, где же его неуловимое счастье, чтобы увидел он наконец несметные клады под своими ногами...

Вот когда по-настоящему осмыслил Арслан величие подвига коммунистов и необъятность всего свершенного Коммунистической партией — сердцем и всей душой своей понял он это и принял безоговорочно. По утрам тысячи рабочих грузились в вахтовые машины и мчались по нефтяным магистралям неудержимой и сплоченной армией труда, подчиняясь единой воле и единому стремлению, — и это Арслан понял и принял так же безоговорочно. Труд его стал осмысленным и важным, стала интереснее и желаннее работа — он ощущал себя рядовым великой армии рабочих, и звание рабочего теперь для него было и почетным и ко многому обязывающим. Мелкие житейские претензии отца, нелепые подчас и жалкие его требования казались Арслану настолько никчемными, что он каждый раз не мог удержать насмешливой улыбки по отношению к ним, и безо всякого там издевательства, как казалось Шавали-абзый, а совершенно естественно и искренне.

В жизни у Арслана как будто все ладилось, исполнялись все его желания, ибо были они простыми, здоровыми и по-юношески чистыми. Лишь одна его самая заветная мечта, видимо, так и останется несбыточной — что ж, никто в этом не виноват, и глупо сетовать на жизнь, на судьбу... Впрочем, в глубине души Арслан чувствовал — был он без вины виноват. Уехал в Донбасс, а там война, служба в армии... писал бабушке Юзликай, да, видно, не дошла до нее та весточка. «Кого же ей было ждать?» — в какой уж раз корил себя Арслан. Чувство свое к Мунэвере попытался он запрятать в самый глухой уголок души — не искал с нею встреч. Знает ли любимая о его возвращении в Калимат, знает ли, что он работает в бригаде ее мужа, — Арслан находился в полнейшем мучительном неведенье. Было ему действительно тяжело жить в Калимате второй уже месяц и сознательно удерживать себя от попыток встретиться с нею или даже просто увидеть издали ее тонкую фигурку, ее быструю и несмелую поступь. Но при более близком знакомстве с Каримом понял он, насколько можно быть одержимым в труде и неистово любить свою профессию, забывать обо всем на свете, жить только буровой, — и не мог не почувствовать уважения к этому удивительно старательному и упрямому человеку со столь же удивительно тяжелым характером. Встречаться с Мунэверой казалось ему по отношению к Кариму нечестным и даже бесчеловечным. И Арслан, всей душой любя ее, всей же душой решил не думать более о ней и с этим благим, желанием с головой погрузился в книги. «Если целый год заниматься со старанием, — думалось ему спокойно и твердо, — непременно можно поступить на вечернее в нефтяной институт. И Мунэвера за книгами постепенно забудется». Однако утвердиться в принятом решении было еще далеко не все и куда как труднее оказалось выполнить его; гораздо труднее, чем, скажем, выучить порядок действий при накидывании аркана на «свечу» или историю построения социализма в СССР. Днем, на буровой, поневоле в горячке труда забывались мучительные мысли и чувства, но вечерами, переодевшись после работы в чистое, поужинав и отдохнув, не знал он куда себя девать, метался от тоски по комнатам, пока не хватался за спасительные книги и, сжав руками голову, до поздней ночи сидел за учебниками. А тут еще родители напали в последнее время: твердили с утра до ночи, что настала, мол, пора ему обжениться и завести семью, свить, как все люди, свое гнездо (правда, в родительском доме: ухода сына они единодушно не желали) . Поначалу Арслан отделывался от их яростных наседаний шуткой да ухмылкой, но старики оказались горазды на выдумки и, как в добротной научно-исследовательской организации, расширили свои изыскания — что ни день выматывали у Арслана душу новым хитрым способом.

Тетка Магиша, никогда до того не отличавшаяся святостью, плевавшая, по ее словам, на все эти «леригиозные» глупости с высокого места, теперь же вдруг на глазах превратилась в фанатически набожного человека. Утром ли, когда Арслан собирался на работу, вечером ли, когда приходил домой, доставала она старый, сплетенный из соломы коврик, расстилала его у окошка, глядящего в южную сторону на святую каабу, и заходилась в страстной молитве. Арслан понимал, конечно, что это своего рода психическая атака на него, и старался не обращать внимания на смешную, но упорную комедию, разыгрываемую матушкой. Но та, однако, сдаваться не собиралась, с каждым днем напор ее все усиливался, и Арслан, уставший стискивать зубы и помалкивать, да к тому же постоянно отрываемый ею от занятий, как-то не выдержал и с насмешливой улыбкой спросил:

— Мама, до войны, как мне помнится, ты никогда не молилась, верно? С чего же это ты нынче стала такой, или за это что-нибудь дают?

Тетка Магиша нарочито долго складывала молитвенный коврик, уложила его на самое донышко древнего со звоном сундука и тогда только раздражающе-слезливым голосом заговорила:

— Грешно такое даже и молвить, сынок, стыда у тебя, видать, совсем нету. Аллах свидетель — тогда и время-то было страсть какое тяжелое, хлопот не оберешься. Вас, охламонов этаких, растили, из кожи лезли — когда и помолиться нам? Да нету теперь никакой вашей благодарности, никакого почету родителям, одно горькое горе! Вон, старшая, бесстыжи зенки, ребенка невесть от кого прижила, — а гордая, фу-ты, ну-ты! Из дому удрала безо всякого на то спросу; куда-то, говорят, на нефть работать приткнулась, ан опять без родительского совету, все — сама. Теперь вы в большие люди выросли, на родителей вам наплевать, у самих ума палата, возгордились шибко...

«Ах, мамонька, и много же вы на нас потратились, и много же вы заботы имели с нами! Все лето сено таскал да осенью веники вязал — в том и детство прошло. С шестнадцати лет в Донбассе сам себе на жизнь зарабатывал, после войны приехал — так и тут житья не было», — сердито подумал Арслан, но, убоявшись шума со стороны склонной к скандалу матери, промолчал, не стал мелочиться и только примирительно сказал:

— Ну, ладно, мама, все понятно.

— Ан неладно, ты, парень, помолчи-ка! — вдруг раскалилась Магиша. — Какой кусок пожирнее — так вам, какая одежа покрасивее — опять вам, все — вам, вам! Сами с голоду пухли, а вас растили, ровно цветочки драгоценные, берегли да холили. А вы теперь все задом норовите повернуться... Умные шибко!: Чего рот-то раззявил, али не кормили мы вас?

— Кормили, кормили...

— А ежели кормили, чего ты, ирод, кобенишься? — наседала на Арслана тетка Магиша, не замечая иронии сына. — До ких пор мне страдать еще, мучитель? До ких пор холостым» прошляешься, изверг-ты эдакий? Али мне не хотится восчувствовать невесткину ласку, пожить в невесткиной холе? Отвечай, мучитель. Может, думаешь, мне не хотится внучат махоньких понянчить? У свата со свахой погостить... отвечай, мучитель! Аль правов таких у меня нету, чтобы у сына на свадьбе погулять, в красном углу сидеть да похваляться перед дастуйными гостями?

— Мне, мама, еще учиться надо, в институт я собираюсь...

Брызнули из глаз тетки Магишы жгучие слезы, и, размазывая их по щекам заскорузлыми руками, заговорила она каким-то истошным голосом, бросая сыну обидные пуще прежних слова:

— Смерти моей дожидаешься. Боишься, что придется твоей женке за мной на старости-то лет поухаживать. Оттого и остерегаешься. Все знаю. Жить мне, однако, недолго осталось, не печалься. Вон и соседи мне проходу не дают: что, мол, тетка Магиша, али у твоего сына изъянец какой имеется? Чего это он у тебя до сих пор неженатым разгуливает?

Арслан от стыда отчаянно побагровел и буркнул под нос уже почти жалобно:

— Ладно тебе, мама, иди лучше домолись...

— Ты мне этим «ладно» рот не затыкай, мне его старик и кулаком-то заткнуть не справляется. А ежели не оженишься, аллах свидетель, пойду в контору и доложу, так, мол, и так, не желает, изверг... И за такое мучительство родной матери преклонного возрасту небось по головке тебя там не погладят. Потому и женись, не упрямься.

Тетка Магиша вновь шмыгнула носом и, размазав по щеке слезы, уже тише спросила:

— Тяжело тебе жениться-то? Мучитель! Чего ты меня изводишь, чего ты упрямисся? У, дубина стоеросовая, пенек бесчувственный. Али, думаешь, сладко мне напраслину терпеть от людишек? Магиша жадюга, Магиша сына не женит, Магиша такая, Магиша сякая... Тебе-то вот как хорошо: смылся на работу, и горя мало — ни сплетен, ни пересудов не слыхать...

Трудно было Арслану устоять против такого обдуманного, сдобренного жгучими слезами и хитрыми намеками грубого натиска, но обещать жениться не мог он даже и в шутку, потому смолк покорно и смиренно опустил голову, понимая, что иначе от матери не отделаться. И тетка Магиша решила радостно, что упрямый сын ее сдался-таки и мучается теперь в раскаянии, возликовала в душе — пробить такого упрямца, как сын ее Арслангали, ого! Это не фунт изюму! Она покричала еще по инерции, но постепенно успокоилась, а вечером, улегшись в постель рядом с невеселым отчего-то мужем, во всех подробностях, смакуя каждое слово, передала ему весь свой «агитационный» и, по ее мнению, увенчавшийся полным успехом разговор.

— Ну, задала я парню жару, аж до печенок его продрало, — возбужденно закончила она. — Помяни мое слово, быть мне круглой дурой, ежели не в этом месяце, так в следующем не приведет он в дом невестку; помереть на этом месте, ежели не так!

— Не кажи гоп, могешь и навернуться. Шибко глаза у него теперича красные — все книжки ночами читает. А девки на этаких читунов не больно-то зарятся, мужа с книгой делить никто не согласная. Муж, на то он и муж, чтоб ночью жену драил, — отвечал ей скептически настроенный Шавали, разбивая тем самым в пух и прах все надежды своей старухи, чем и привел ее в совершеннейшую ярость.

— Молчал бы уж, старый лапоть! — прошептала она как можно язвительнее и даже приподнялась на локте, взглянув старику в лицо. — Драил! У кого что болит, тот о том и говорит. Пойди-ка лучше сходи на улицу, а то по ночам от тебя чижелый дух идет — задохнуться можно!

Тут меж ними открылась отчаянная перепалка, и аллах ведает, что еще наговорили они друг другу в ту бессонную ночь, забыв и о сыне, и о будущей невестке.

Через несколько дней после разговора с матерью Арслан неожиданно встретил Мунэверу. Ехал он на «вахтовушке» с буровой и заметил рассеянно, что на дороге голосует какая-то женщина в белом пыльнике. Машина остановилась, женщине подали руку, и она, забравшись в кузов, прошла вперед, но Арслан, задумчиво и бесцельно разглядывающий свои сапоги, не увидел ее лица и, впрочем, забыл о ней тут же, но через некоторое время парни, едущие с вахты, громко и разом захохотали — Арслан невольно обернулся. И оцепенел.

Жалкая, с дрожащими губами стояла перед ним Мунэвера: кто-то провел ей по лицу испачканной в мазуте рукой, и от виска наискосок до уха отпечатался черный след всех пяти пальцев. Увидев Арслана, она беззвучно заплакала, и на долгих ресницах ее задрожали крупные капли.

Арслан же, почувствовав, как заколотилось сердце и отяжелели сжатые до боли кулаки, резко встал, но спросил медленно и спокойно:

— Кто испачкал?

Смех враз утих, но отвечать никто, кажется, не торопился.

— Кто испачкал, я спрашиваю?

— Чего молчишь-то, храбрец? — сказал вдруг Джамиль Черный рослому детине, сидящему взразвалочку на скамье с папиросою в зубах. — Кажись, ты измазал, чего же растерялся?

Арслан неторопливо подошел к парню и в душной от напряжения тишине негромко спросил:

— Ты... испачкал?

— Ну, я. А ты чего выступаешь? Я испачкал, сказано же, — тягуче и с нелепой угрозою пробормотал детина и языком передвинул папиросу в угол рта, не меняя, однако, своей небрежной позы.

Арслан неловко нагнулся и почти удивленно глянул в нахальные, сощуренные глаза, но в следующий миг, ухватив одной рукою парня за шиворот, поставил его на ноги:

— Ты испачкал? — Тяжелый и неожиданно хлесткий удар пришелся детине как раз под самый подбородок, мотнув в воздухе ногами, он торчмя головой полетел в угол и с грохотом вонзился куда-то под скамейку, рядом с ним, рассыпая встревоженные искры, приземлился и его окурок, проделав замысловатую в воздухе петлю.

Буровики ошарашенно повскакивали с мест, кто-то бросился поднимать рухнувшего парня, а Мунэвера стояла безмолвная от изумления и растерянности и, кажется, уже не плакала. Обида ее, застрявшая в горле комком слез, унизительный стыд и гневное, бушующее в душе презрение к этому стаду мужиков, потешавшихся над ее беспомощностью, сменились вдруг благодарным волнением, от которого даже вздрогнула она и быстро вздохнула.

Арслан сам вытащил из-под скамейки бесчувственного озорника, посадил, похлопал по щекам, помахал на него кепкою, но когда тот очнулся и бессмысленным еще взором уставился на его сердитое лицо, велел парню просить у Мунэверы прощения. И сразу всем стало стыдно и нехорошо: по сути дела, все оказались виноваты, и, несомненно, извиняться должны были тоже все.

До самого Калимата в машине сохранялось неловкое и растерянное молчание.

 

8

Карим, сидя на берегу, торопливо стянул сапоги, скинул кожаную куртку; поднявшись, выскочил из брюк и, бросив сверху еще рубашку, затянул узеньким брючным ремешком всю свою одежду в тугой узел, покряхтывая, он решительно вошел в мутную еще после половодья воду Зая — поплыл, подняв над головой сверток и сильно загребая одной рукой. Вода была страшно холодная, обжигала тело, и спирало дыхание в груди, но вахтовая машина на буровую ушла, пока Карим с утра договаривался в конторе с каротажниками, и догнать ее было возможно, лишь переплыв Зай и выйдя ей наперерез. Карим, конечно, поплыл!

Он почти добрался до противоположного берега, когда из-за поворота на дорогу резко вывернула давешняя «вахтовушка». Буровики в машине, увидев на реке плывущего к берегу человека, кулаками забарабанили по кабинке.

— Гляньте-ка, ребята, а ведь это наш мастер! Эк, наяривает, шельма! Отчаянный! Не иначе как с женой полаялся, — захохотал, зашумел Борис Любимов. — Нет, братцы-товарищи, с этаким мастером не соскучишься. Однако не сносить ему своей забубенной башки, вот поглядите. Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра беспременно от такого усердия шея у него надломится!

Вскарабкавшись на невысокий берег, Карим с ходу натянул брюки и, схватив остальную одежду под мышку, помчался к машине. Его встретили восторженно и шумно: кто помогал застегнуть рубаху, кто, упираясь коленом, с хохотом затягивал ремень, кто для поднятия духа отпускал веселые смачные буровые остроты:

— Ну, командир, в нынешнем году ты первый искупнулся — тебе, надо понимать, и магарыч выставлять!

— Как водичка, мастер, турбобур не отвалился? Отчаянная же ты головушка, Карим, чуть двух детей сиротами не оставил! Ай-яй-яй!

— Чего сиротами: для детей теперь главный папа-государство. Оно об детишках куда боле отцов заботится!

— Эй, да заткнитесь вы, дайте человеку хоть зубами вдоволь пощелкать. Или не видите: почище волка клацает!

Прост и бесхитростен по натуре своей Карим Тимбиков — хохочет вместе со всеми, отвечает крепчайшей шуткою на шутки джигитов: главное для него, что у ребят в день завершения скважины отличное настроение, оттого он не может нарадоваться и забывает на миг обо всем на свете. Молодцы ребята, и как здорово работать с ними, как здорово просто жить! Даешь жизнь, даешь нефть!

Но на буровой, спрыгнув с машины, вновь стал он предельно деловым, не прощающим никаких ошибок мастером; короткой и резкой командой созвал буровиков, сказал, строго отчеканивая звенящий металл слов:

— Сегодня решается наша судьба. Не зевать. Не ждать понуканий. Быстро и точно. Ясно? По местам!

Вахта Бориса Любимова приступила к работе. Завершены последние операции, и ровно в десять ноль-ноль на буровую подкатили две машины каротажников. Из первой вылез начальник каротажной партии Габбасов — мужчина значительно старше среднего возраста, неприветливой наружности и невысокого роста: в тресте его знали как человека крайне въедливого — поздоровался подчеркнуто сухо и, отдав подручным нужные распоряжения, не теряя попусту своего, видно, весьма дорогого времени, нырнул тут же обратно в машину с приборами.

Натужно загудела механическая лебедка. Сам Габбасов более не показывался, а двое деловитых ребят, работающих под его началом, стали опускать в скважину намотанный на барабан лебедки специальный кабель, длиною ровно в два километра, с хитрым каротажным прибором на конце, который был известен среди буровиков под уважительною кличкой «комбайн». Прибор этот неспешно уходил в разверстое горло скважины и должен был записывать всю подноготную различных земных пластов, образованных за многие миллионы лет мирного развития земли и всяких катаклизмов. Кабель разматывался с таким медленным безразличием, что Карим не выдержал — сильно заволновался и стал наседать на каротажников, пытаясь узнать, как идут дела. Габбасов, однако, к себе в машину, где отмечались показания «комбайна», так никого и не впустил.

«Погоди, индюк, будет время, и ты вокруг нас попляшешь!» — сердито подумал Карим и даже плюнул с досады. Оставалось только ждать.

Часа через два с половиною грохот лебедки вдруг умолк, и из машины, с лицом мрачнее тучи, вылез начальник Габбасов.

— Что случилось? — с тревогою спросил подобравшийся Карим.

— Пробурено плохо. На Михайловском горизонте образовалась пробка, прибор застрял, далее не идет. Проработайте. Будет готово — тогда пригласите.

Каротажники уехали.

Карим опомнился далеко не сразу — крепко призадумался, поначалу даже впал в какое-то тяжелое отупение. Легко сказать — проработайте! Это тебе не заусеницы с железки снимать... Часа два, считай, только на то, чтобы опустить в забой «свечи», а ведь их надо еще свинтить — каждая труба длиной по двадцать пять метров, стальная и тяжеленная; вновь бурить место, где застрял этот злополучный «комбайн», приготовить тысячи ведер глинистого раствора и смазать им стенки скважины для сглаживания всяких там выступов и выемок; поднять «свечи» обратно и, наконец, составить их в «подсвечники». Эх, твою мать! Не везет! Но делать, конечно же, было надо; и Карим, чуть ли не с зубовным скрежетом, сдерживая раздражение, объяснил своей бригаде, какая ей предстоит сложная задача.

— Вот уж влипли так влипли! А какой добрый дядя заплатит нам за метры, пробуренные коту под хвост? — захохотал было Борис Любимов, но на этот раз охотников поддержать его почему-то не нашлось. Брови у всех угрюмо насуплены, на лицах серьезность и озабоченность. Удастся ли еще за один-то раз справиться с этой хитрой скважиной? Вот ведь как: кажись, закончили бурение — и радуйся уже, и будь доволен; но приезжают ребята-каротажники — и на тебе: оказывается, все-таки в каком-то месте нагадили! Тьфу, проклятье!

— Борис Любимов! На вахту!

— Слушаюсь.

— Джамиль-абзый! Веди своих ребят на раствор. Я вызываю третью вахту.

— Ну, счас устроим тут сабантуй!

— Советую поменьше трепаться. Время дорого, помните!

Более в пустые разговоры не вдавались — началась мучительная и нудная, полная тысячи всяких забот и беспокойств «проработка» скважины. Не было ни минуты отдыха, никаких перекуров, сам Карим часами не выпускал из рук рычага тормоза — работал за себя и за других с таким остервенением, что примолкли даже грубые, с продубленными на тяжелой работе душами буровики, старались выполнять его приказы молча и верно, делали свое дело с истовым, горячим старанием, будто выполняя боевое задание.

Уже смеркалось, когда Карим по телефону еще раз вызвал на буровую каротажников. Те отвечали, что сегодня уже не приедут. Карим, не помня себя, в ярости возвел целый матерщинный небоскреб, но делу это, конечно, не помогло. По телефону же принялся он разыскивать начальство; но горемыке нищему все ветер в лицо: и в тресте, и в конторе рабочий день был завершен, и люди, разумеется, порасходились по домам. Через несколько коммутаторов, пуская в ход и горькую мольбу, и сладкую лесть, а одну телефонистку даже напугав зловещей угрозою, дозвонился Карим до квартиры Митрофана Апанасовича, но самого директора, как назло, не оказалось; какой-то незнакомый голос сообщил, что Зозуля с утра уехал на аварийную буровую и с тех пор еще ни дома, ни на работе не показывался. Тимбиков решился разыскать управляющего и вновь ринулся в дебри коммутаторов. Примерно после получасовой возни с телефоном взмокший Карим разговаривал-таки с самим Кожановым.

Николай Николаевич был как всегда краток и деловит: через два часа каротажники должны были прибыть на буровую.

И действительно, через пару часов (это время как раз уходило на дорогу) к буровой примчались машины Габбасова.

«Ага, вставило вам начальство пистон?! — злорадно подумал Карим. — Небось как по тревоге собирались!» Габбасов без лишних слов запустил в скважину свою хитрую машину и удалился к приборам. Вид он имел по-прежнему неприветливый, хмуро ломал брови на переносице, и непонятно было — в дурном ли человек настроении или уродился уж таким угрюмым. Черт его знает. Часа три лебедка гудела нормально, но вдруг опять заглохла, и Габбасов, вызвав Карима к себе в машину, сухим, но терпеливым голосом разъяснил ему и показал наглядно на приборах:

— Видите, товарищ мастер, можете жаловаться куда хотите, хоть самому начальнику объединения «Татнефть», ваше дело; но если вы не смогли пробурить так, как требуют того геофизики, ничего не получится. И предупреждаю: негодную скважину никто у вас не примет. Вот, пожалуйста, на глубине тысяча семьсот тринадцать метров прибор опять застрял, проработку выполнили плохо и будьте добры ее завершить. На вахту встали джигиты Джамиля Черного. Вновь скрепили между собой «свечи», опустили их в забой и в глиномешалке вновь приготовили тысячи ведер глинистого раствора; приехал на буровую инженер, взял раствор на анализ и распорядился добавить туда соды и некоторых других компонентов, чтобы был он мягким и однородным, как сметана. Сделали. Вновь смазали этим новым, мягким, как сметана, раствором стенки упрямой скважины. И опять неудача. Три дня и три ночи (часы шли за часами) сменялись вахты, сменялись каротажные партии, и бессменно работал лишь один человек — Карим Тимбиков. Не мог, не имел права он уходить со скважины, пока не выдаст она нефть, пока не перестанет упрямиться и мучить людей.

А им уже вконец осточертело десятки раз переделывать одно и то же, сутками маяться на законченной, по сути дела, буровой; в глазах мелькало глухое отчаяние, и словно с укором смотрели уже буровики на своего мастера: да будет ли конец этой проклятой работе?

И более тянуть становилось невозможно — промедление явно грозило катастрофой. Арслан, заметив, что мастер как будто решился повторить все сначала, подошел к нему и, чуть волнуясь, проговорил:

— Карим, слушай, а ведь люди-то совершенно измотаны. Они уже надежду потеряли. Может, все-таки пригласить кого-нибудь поопытней?

— Кого?!

— Лутфуллу Диярова, скажем.

Глаза у Карима вдруг заблестели.

— А точно?! Как я не подумал?!

Дияров не заставил себя долго упрашивать — сразу прибыл на место. Неторопливо вошел он на буровую, задумчиво проверил показания приборов, заглянул в насосную и даже в культбудку, дотошно, но быстро расспросил Карима, интересовался каждой мелочью. Затем приступил к начальнику каротажной партии угрюмому Габбасову, рассмотрел с ним все диаграммы и после этого, собрав всех на короткую оперативку, посоветовал тотчас, не теряя ни минуты, провести каротаж через «голый конец» и как можно быстрее начинать спуск обсадных труб (забой был уже в угрожающем состоянии и мог обвалиться буквально через день!).

В конторе с ним согласились, и все пошло без задержек — это был единственный правильный выход; каротаж, к слову, дал прекрасные результаты. В тот же день опустили и обсадные трубы.

Затем на буровую пришла огромная, страшная на вид машина тампонажников, похожая на гигантский железнодорожный вагон с массою всевозможных вентилей, барашков и даже целых агрегатов, — за сорок пять минут накачали из этой машины в скважину девяносто тонн цемента.

И первая скважина новой бригады была завершена. Событие это вопреки ожиданиям отметили весьма торжественно: на буровую приехал сам управляющий трестом Николай Кожанов. Перед строем возбужденных буровиков он пожал Кариму Тимбикову руку и от имени треста за досрочное (на тринадцать дней!) окончание скважины объявил бригаде благодарность.

Нестройно, но все равно очень громко захлопали в ладоши; люди подтянулись, выпрямили спины, гордо вскинули головы — сразу забылись мучения и тревоги прошедших дней.

Когда же начальство, выполнив свои торжественные обязанности, уехало, Карим собрал ребят и объявил уже со своей стороны:

— В честь окончания первой скважины сегодня вечером, в девятнадцать ноль-ноль, объявляю общий сбор у меня дома. С опоздавших буду в строгом порядке взимать штраф! А теперь можно загружаться в «вахтовушку»...

Но бригада, не желающая так быстро расставаться с первой пробуренной собственными руками нефтяной скважиной, долго еще шумела, оглашая поляну радостными криками и веселым хохотом довольных людей.

 

9

До семи вечера была еще уйма времени — целых восемь часов, и Арслан крепко озадачился, не зная, как провести этот день. Поначалу он решил было и вовсе не идти к Тимбикову, но затем надумал все-таки сходить, резонно рассудив, что, если соберется вся бригада и не будет лишь его одного, это явно бросится в глаза и, возможно, пойдут всякие кривотолки.

«А шут с ним, пойду. Буду сидеть там потихоньку где-нибудь в уголке — авось и забудут про меня, — подумал он и решил, что это и в самом деле лучший вариант. — Может, еще удастся улизнуть побыстрее — было бы совсем хорошо!» Но когда настало время собираться, он вдруг всполошился от наползающего волнения и заметался по дому в поисках приличествующей к такому случаю одежды. Долго не мог подобрать галстук — примерил штук семь, все ему не нравились. Наконец плюнул и повязал самый большой и яркий, в зеленую и фиолетовую полоску, хотя костюм на нем был темно-синий. Заметившая его возню у зеркала тетка Магиша блеснула обрадованными глазами, ухмыльнулась и на цыпочках побежала к мужу.

— Слышь, старый, да ты только погляди на нашего-то; взглянь-ка, говорю, быстрее на Арслангали! Битый, час перед зеркалом куражится. И этак повернется, и так, да все галстуки на шею повязывает — ну, чисто жених! Помереть на месте, закрутила какая-то краля нашего молодого, не зря он перышки-то оглаживает. Господи, на все твоя воля, но ты, старый, уж мне поверь — не сегодня, так завтра быть нам с невесткою!

— Без тебя вижу, чего ты раскудахталась? Ходила курица по двору да кудахтала — тут ей голову и отсекли за беспокойство, ясно тебе? А раз ясно, то нишкни: пока невестка в дом не заявилась да все ключи у тебя не оттягала — лучше и не кудахтай!

— Отдам я ей ключи, как же!

— То-то и оно. А то разошлась, — невестка, невестка! Да к тебе ни одна девка в невестки по своей охоте не пойдет. Ясно тебе? А раз ясно, говорю еще раз: рот на крючок да прикуси язычок, вот так-то.

— Да будет тебе, — скривила рот сраженная последним доводом Магиша и осеклась: молча проводили старики грустными взглядами выходившего из дому Арслана.

...Войдя к Тимбиковым, Арслан увидел, что дом их уже полон народу; на столах, расставленных в большой комнате, томились в окружении обильной закуски стройные ряды бутылок, сам же Карим быстро и ловко открывал пробки. Арслан, не желавший привлекать к себе внимания, хотел было потихоньку шмыгнуть в угол, но тут его приметил развеселый Борис Любимов и устроил великий на весь дом переполох.

На шум из глубины комнаты вышла Мунэвера. Была она этим вечером особенно красива, в белом, кокетливо повязанном платочке и кружевном, как у официанток из столичного ресторана, малюсеньком передничке. Глубокие, до краев налитые нежной сияющей влагой глаза ее потеплели, и дрогнули стрельчатые долгие ресницы; словно плеснули они на Арслана обрадованным светом, огладили незаметно его смущенное лицо; и Мунэвера, скрывая волнение, ушла торопливо в комнату, скрылась за перегородкой; но тут же среди джигитов-буровиков появилась юная девушка. На голове у нее полыхала яркая оранжевая косынка, небрежным и щедрым потоком струились из-под нее шелковистые густые волосы; не взглядывая на окружающих, очень свободно и изящно, пронесла она высоко поднятый узорчатый и большой поднос к столу, расставила с аккуратной легкостью все тарелки и удалилась, нет, скорее даже упорхнула из комнаты все с тою же воздушной грацией.

Потом она показывалась еще не раз, неизменно притягивая к себе все взоры, и джигиты умолкали при ней, потрясенные, — были движения ее необычайно плавны, легки и женственны; несомненно, цвела в душе этой прелестной девушки та счастливая пора, когда весь мир кажется бесконечно гармоничным и светлым, все краски и звуки, все звоны и мелодии умещаются в раскрытом счастью сердце и юное тело, послушное его порывам, дышит удивительной и цельной симфонией жизни.

— Младшая сестра Мунэверы... Сеида... — жарко шепнул Арслану на ухо его сосед Каюм.

Арслан, более внимательно и испытующе взглянув на девушку, с удовольствием отметил разительное сходство сестер, но в то же время не мог не признаться себе в явном превосходстве младшей. Была она много ярче Мунэверы и выглядела гораздо живее и, может быть, даже красивее: те же огромные глаза, но полные не грустной неги, а влекущего и безудержного огня, те же губы, но не чуть окрашенные, а залитые будто неразведенной пунцовой краскою, так что кажутся еще белее зубы и теплее горячий румянец. Блеклые и несмелые тона старшей сестры ощутимо терялись перед сияющей юностью Сеиды, утрачивая в невольной тени свою мечтательную и таинственную прелесть.

Арслан словно и не заметил, как потекло шумное застолье, как произносились поначалу в своем роде торжественные, а потом просто веселые и радостные тосты: все мысли его были заняты Мунэверой и... Сеидой, столь похожей и непохожей на свою старшую сестру.

А водку, как и пристало мужественным буровикам, пили стаканами. Первый стакан Арслан опрокинул без уговоров. На Мунэверу, в белом передничке разносящую гостям суповые тарелки, и, более того, на ее красивую сестричку поглядывал он уже смелее, желая, чтобы сестры почаще появлялись у стола.

Мунэвера сама принесла ему суп, а когда, задев Арслана плечом, ставила перед ним тарелку, он громко, слышно для всех поблагодарил ее, тут же, впрочем, смутившись своего звучного голоса. Мунэвера взмахнула длинными ресницами и торопливо, почти испуганно скрылась на кухню. Арслан, кажется, пьянел.

Гостей разом осенила одна мысль, выпить за хозяйку. За хозяйку! За отличную семью! Просим! Несомневающийся Карим, запрокинув голову, одним духом принял полный стакан, утерся и победно со стуком поставил его на стол; пригубила из рюмки и красивая Сеида, мило подула сквозь сжатые губки и улыбнулась; Мунэвера же не выпила ни капли — может быть, оттого, что до этих пор ни разу еще не пробовала водки?.. А гости, разумеется, подобные соображения в расчет не принимали и с таким поведением ее были бурно несогласны; принялись со всех сторон уговаривать, упрашивать, даже обижаться и стучать стаканами. Мунэвера, внимая уговорам, покраснела, но пить все же отказалась и, кажется, окончательно порушила веселье буровиков: люди откровенные и по-ребячьи непосредственные, они вдруг помрачнели и заговорили обидчивые, подогретые водкою слова, забормотали упреки, засопели. Тогда Арслан, видя, как набухли, задвигались у Карима на скулах желваки, решился и вскочил:

— Можно мне сказать пару слов?

Когда ропот поутих и все успокоились, он неторопливо заговорил:

— Вы, други, на хозяйку-то слишком не напирайте. И обижаться тут тоже не на что! Ну, не хочет человек, не может — и нечего приневоливать; это, братцы, нехорошо. А уж если мы хотим уважить хозяйку, давайте-ка сами поднимем да выпьем за ее здоровье. За Мунэверу, за ее счастье! — Тут Арслан поднял свой стакан и решительно выпил его до самого дна.

Его слова были встречены шумным одобрением, повеселевшие буровики внимательно следили за опорожняющимся стаканом Арслана и затем, с радостными восклицаниями, выпили сами. Мир был восстановлен, праздник по случаю окончания первой скважины удался все ж на славу — и вечеринка в дружном веселье продолжалась своим чередом.

А столь неожиданное заступничество Арслана произвело самое сильное впечатление — что в общем-то и понятно — на... Сеиду.

— Это что за парень? Ну, защитник твой? — спросила она Мунэверу, когда вышли они на кухню.

— Арслан-то? Сын Шавали-абзый, из нашей деревни...

— Правда?! А чего ж я его раньше не замечала?

— Он в Казани жил...

— А теперь?

— Теперь у Карима работает, на буровой.

— Женатый?

— Нет.

— Познакомишь меня с ним?

Мунэвера глубоко вздохнула:

— Нет, сестричка, я не смогу... — и отвернулась.

— Ну и ладно. Я сама с ним познакомлюсь!

Ничего не ответила Мунэвера, лишь взглянула грустно на бойкую сестру и пошла угощать гостей чаем. Ах, если б счастье давалось так легко: сведут с человеком, вот и счастье твое на всю жизнь... А ведь и сегодня вступился он за нее. Как хорошо все же, когда он рядом, как легко и просторно жить, как... как хорошо, боже! Хмелеешь и без вина...

В комнате хохотали и шумели гости, но среди нестройных выкриков и смеха слышала они изредка и его спокойный, низкий голос — на душе становилось тогда светло и печально.

В дальнем углу Карим лихо играл двухпудовыми гирями — метал их в воздух, ловил, закидывал за спину. «Поел бы хоть, нескладный, — с горечью подумала Мунэвера. — Ишь, разошелся. Опьянеет ведь: пьет много, а не закусывает». Гости с рьяным восхищением наблюдали за Каримом, но вскоре интерес к нему ослабел: буровики, изрядно подвыпившие, были уже в том задушевном состоянии, когда каждому хочется высказать столь же любезному соседу все самое сокровенное, чистосердечное и хорошее, придя, быть может, в заключение к известному, но тем не менее до чрезвычайности важному для собеседников вопросу: «Т-ты меня уважаешь?»

С одной стороны стола Джамиль Черный, вытянув шею и доверительно ударяя кулаком по колену вздрагивающего тезки, Джамиля Сиразеева, рассказывал что-то настолько увлеченно — приятно было посмотреть, и даже Арслан заслушался.

— Жил это у нас в деревне один Аубакир. Ничего себе человек был этот Аубакир, подходящий. Выдумал он (ну, голова был!) за людей, значит, в Мекку ходить — хадж называется, паломничество. Кто, значит, желает заделаться хаджи — святым паломником, — гони Аубакиру тыщу рублей: он в Мекку сходит и — пожалуйста: имеешь полное право носить священное название. Может, конечно, он и добирался дотуда, аллах его знает, но только заявлялся он обратно в деревню чин чинарем, шкалик у него в кармане со святой водицей — из колодца Земзем, а под мышкою пестрый молитвенный коврик. Шутишь, брат, та-акой был человек! Много богатеев у нас в деревне-то купили этаким манером звания хаджи, а сам Аубакир знай усы поглаживает да гуляет на шальные денежки. И говаривал этот сильно хитрый Аубакир: без таких, мол, как я, правоверному мусульманину с толстым карманом жить тяжко...

На другом конце бурильщик Хаким-заде с поразительною логикой вел спор с Айбековым, у которого под носом смешно топорщились маленькие черные усики:

— Когда я увидел вас впервые, — доказывал Айбеков, — вы были в лейтенантских погонах, точно помню.

— Нет, парень, — не соглашался Хаким-заде, — был я тогда капитаном. Да ты в чинах-то хоть разбираешься?

Подливали в жаркий спор масло собравшиеся вокруг буровики — было им любопытно, знай подначивали.

— Вы были в капитанских погонах, что ж, у меня глаз, что ли, нету? — удивлялся Айбеков.

Но Хаким-заде сдаваться не собирался:

— Экий ты, парень, упрямый! Говорю, в майорских — значит, в майорских. Два просвета и большая звезда — кумекать надо!

«Ну, — улыбается про себя Арслан, — отчего ж сразу не в генеральских?»

Водка к тому времени уже перестает действовать на него, но он только рад — ну ее к шутам совсем, водку эту...

Кто-то, наверное, собираясь оживить застолье, а может, просто по привычке включил приемник, и в общий разговор влился голос Левитана, рассказывающий о совещании в Организации Объединенных Наций, о том, что в маленькую азиатскую страну, где недавно обнаружены богатейшие запасы нефти, слетаются дипломаты империалистических держав. Джамиль Черный, услышав слово «дипломат», мгновенно оборвал свой рассказ об Аубакире, дернул головой и, вскочив с места, крикнул:

— Не желаю признавать этих буржуйских дипломатов — давай их к едреной матери! — и так резко взмахнул рукою, что чуть не упал под стол.

— За что, дядя Джамиль? — под общий хохот спросил Любимов,

— Все они, буржуйские дипломаты, в собачьем сговоре: тень на плетень наводить, а тем временем содеять какую-нибудь подлость, к примеру, стащить с нищего самую последнюю рубаху, понятно тебе?

Сиразеев, подмигнув остальным, лукаво запротестовал:

— Ты, Джамиль-абзый, международных вопросов под пьяную лавочку лучше не касайся. Этак можно и дипломатические отношения попортить — будет тебе потом грех на душу.

— Не-ет, вы меня с этой вшивой дипломатией не проведете! У меня на все свой безмен. И своя тыква на плечах, чтоб на этом безмене прикинуть что к чему...

Каюм, видя, что Джамиль многое собирается прикидывать на своем пресловутом безмене, быстро открыл крышку радиолы и завел пластинку. Бурная, вихревая мелодия заполнила вдруг комнату, словно раздвинулись стены и пахнуло ветром; люди, охваченные буйством звуков, забыли о своих заурядных разговорах; оживились, очистились будто души. Пришла музыка.

В комнате стихийно образовался круг, и в середину его с долгим гортанным криком впрыгнул Хаким-заде — в зубах его блистал мстительным кинжалом кухонный нож, — раскинув руки, он пошел по кругу в огневой пляске горцев. Движенья его были резки и стремительны, летали, как у яростного скакуна, легкие ноги — асса! И только отбрасывал сердито Бориса Любимова, когда тот в своем неудержимом веселье путался у него под ногами, прибегая с кухни вырядившись то стилягою, то знойной и вихлявозадой щеголихой.

Неожиданно на середину вытолкнули и блаженно взирающего на такое диво, остолбенелого Арслана.

Поначалу он вовсе растерялся и попытался было улизнуть — куда там! Встали на его пути Борис Любимов и верховой из вахты Бориса, желтоволосый Саливанов, не давая ему выйти из круга: нет, дружище, общего веселья ты не ломай, должен праздник наш до самого конца быть радостным и красивым. Разве ж от Любимова отвяжешься?

Арслан пришел в себя, чуть подумал и нарочито развязно, лениво, с комической для его роста кокетливой грацией, пощелкивая каблуками, прошелся по кругу. Буровики засмеялись, захлопали в ладоши и запели плясовую:

Попляши-ка, Гайфулла! Будешь баем — вот дела! У тебя на сеновале Лошадь телку родила! Бей в ладоши так и сяк! Наш плясун попал впросак — У него на сеновале Ожеребился гусак!

Арслан ударился вприсядку, все быстрее и быстрее выкидывая замысловатые, лихие коленца; видывал он среди товарищей-партизан отчаянных плясунов, перенял от них многое, потому и пляска его была не похожей ни на одну другую — совершенно удивительная, вольная импровизация. Но, несмотря на одобрительные выкрики и общий восторг, чувствовал он: чего-то явно не хватало, будто плясал он понарошку, а не вправду, и сердце его не лежало к танцу, не загорелось, а лишь мерцало спокойно и ожидающе... Не то!

В круг вызвали Мунэверу. Она вдруг пошла. И мимоходом, словно бы и случайно проплывая рядом с Арсланом, вскинула на него непонятные, бездонные свои глаза и загородила их тотчас завесью долгих ресниц... и пропали они... далеко... Но вот вновь позвали сияюще, и поднялись нежно лебединые ее руки... Нет, скорее как жаворонок она, легкий и трепетный, неяркий, но звонкий!.. Словно одурманенный ее прелестной доверчивостью, застыл Арслан и видел перед собой женщину, единственную, самую милую на свете, и был сражен на миг почти до беспамятства, летел за нею, не двигаясь с места, спешил, но не по земле ступала она стройными, шелком струящимися ножками — по сердцу его покорному...

Очнувшись, Арслан раскинул руки, и в дом бурового мастера из села Калимат, в чистосердечный праздник рабочих людей словно ворвался пыл знойного юга, и шум белорусского леса, и ропот северного моря — в тяжелых боях пронесенная сквозь смерть и огонь молодая отвага джигитов страны, насмерть стоявших за свою Родину. В счастливые эти минуты все увиденное и пережитое вспыхнуло вдруг в душе Арслана, и запылало теперь сердце, в жаре его сплавилось былое и настоящее, мечты и боль, и близкое счастье, Оттого движенья его казались законченными и единственно верными, правдивыми, как сама жизнь, — внимание всех было теперь приковано к этой великолепной, плывущей в вихре чувств танцующей паре. Потрясенно следили за ними люди, удивляясь свободе и легкости, высокому артистизму танца. Но никто не понял, завороженно глядя на них, что в этом узорочье нежных и бурных движений — разговор двух влюбленных и томящихся сердец.

Разошлись уже под утро. Первым поднялся Арслан, за ним потянулись и остальные.

Осоловелый Карим цепко ухватил Мунэверу.

— Ну, жена, отлично ты поплясала... Верно, а? А хорошо все было, верно? Здорово, а?.. Карим, говорят, сын Тимбика!. Эх-ха! Пр-равильно, жена?! Мы каз-занскими слывем, хоть в Казани не живем!.. Эх-ха!..

— Карим, погоди-ка, успокойся, слышишь? Да, да — очень хорошо все было, верно. Ну, не шуми, слышишь, детей ведь разбудишь... Спи, ради бога, да ложись ты, спи. Тебе же спать хочется, отпусти-ка руку, слышишь? Отпусти, говорю, руку. Синяк же вскочит. Карим! Да, да. Вот сейчас постелю. Не шуми только, слышишь...

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

1

Холмы края нашего — младшие братья Уральских гор: видно, природа сотворила их в едином грозном порыве. Тянутся они вдаль на сотни километров, столь похожие один на другой, в зеленых лесных шапках, с желтыми пятнами прогалин — невысокие, плавные, такие близкие нашему сердцу... С давних времен ставили люди у их подножий свои деревни, и на поймах степного Зая, что опоясывает холмы синею лентой, сверкали в летнюю пору быстрые крестьянские косы; думы же свои о далеком счастье, мечты об иной, светлой и беспечальной доле выразил наш народ в поэтических названиях, и не пропали те мечты без следа и памяти. Вслушайтесь... Чияле тау — гора Вишневая, Загфыран — Шафрановая, Нурсала — Лучистая, Кояш кёзе — Солнечное око, Жолы чокыр — Теплая лощинка... А иначе откуда и взяться бы таким ласковым именам?

Сравните же с ними названья деревень, что лежат окрест, — какое несогласие! Мактама (Не хвали), Бикасаз (Бабья трясина), Тайсуган (Убоинка), Бакалык (Лягушатник), наконец! А разве неясно, отчего они так насмешливы, даже злы, быть может? Оттого, что строились эти деревни в великих трудах, с надрывом и надеждою обрести хоть здесь-свое мужицкое счастье — да не оказалось его и тут, пропади оно пропадом... Что ж, так и жить теперь обманутыми?! И смеялись люди сами над собой, и называли деревни обидными прозвищами, в желании хоть чуточку отомстить этакому проклятому невезенью...

С Теплой лощинки, словно оправдывая прелесть названия, прилетает ласковый, медленный ветерок и, запутавшись на миг в дыму маленького костерка на берегу степного Зая, разносит кисловатый и сладкий запах его по застывшей полуденной округе.

Арслан, погруженный в раздумье, лежит ничком на бархатной траве, но, почуяв запах дыма, переворачивается и смотрит в сторону костра. Рядом с ним сидит на корточках широкоскулый парень в красной футболке и белых брюках, подкладывает в незаметный на солнечном ослепительном свету огонь палочки сушняка.

— Атнабай, а Атнабай... — говорит Арслан задумчиво, — скажи, но почему ты решил покинуть свои родные края и перебраться к нам... отчего?

Со смуглого, будто нарочно прокопченного в дыму и потому коричневого поблескивающего лица Атнабая вспорхнула чуть грустная улыбка:

— Та история долгая, Арслан-абый...

Они умолкают, занятые каждый своими мыслями. Арслан смотрит на белые груды облаков в синем небе, на плавное их движение: думает о том, что Атнабай сейчас, наверное, достанет из кармана курай — что-то он чересчур беспокойно шурует угли в костре, видно, взволновался вопросом. По радио слышал Арслан, как играют башкиры на курае, а вот своими глазами видеть не приходилось, и впервые встретился он с этим чудным инструментом только в нынешнем году. И немало поразился: оказалось, что удивительно нежные, светлые звуки извлекаются из обычной сухой тростинки с пятью овальными отверстиями, но как они чисты! А как преображается Атнабай, когда играет на своем заветном курае: подрагивают и непрестанно двигаются, словно в страстной молитве, его губы, смеживаются, закрывая отуманенные глаза, темные веки, лицо его, замкнувшееся и таинственное, плывет безудержно в страну далеких, рожденных кураем звуков, и у Арслана даже становится как-то тревожно и безотчетно грустно на душе.

Пожалуй, курай и был причиною их сближения, быстро и крепко завязавшейся дружбы. Атнабай довез в тот день Арслана на своем грузовичке от Бугульмы до Калимата и, помнится, крикнул весело: «Не горюй! Мы еще встретимся!» Но месяца два-три он не показывался, да Арслан, не придавая этому особенного значения, и сам вспоминал его очень редко: разве мало хороших людей на свете, и у каждого своя судьба и свои дороги. Наверное, и «солнечный парень», шофер Атнабай Бахитгараев, мчится своим путем по нефтяным магистралям, и друзей у него, должно быть, много, так что напрочь забыл он, по всей вероятности, о случайном знакомце своем, по имени Арслан Губайдуллин.

Нет, оказалось, не забыл. Как-то раз сам разыскал он Арслана, пригласил его на излучину реки, развел там костер и долго играл на курае. Арслан узнал, что он в общем-то и не шофер вовсе, а верховой из бригады Нуретдинова, и водить машину научился по своей охоте, считая, что джигиту и семидесяти ремесел мало, — должен джигит знать и уметь все на свете. Обоим очень нравилась их основная профессия, но много говорить об этом они не стали лишь почувствовали друг к другу крепнущую симпатию.

Делились же они все больше мыслями, имеющими непосредственно к работе очень неблизкое отношение. И тот и другой влюблены были в родную природу, оттого выходные дни проводили вместе, где-нибудь на берегу степной реки, в лесу, на холмах или среди широкого луга. Очень скоро стали они неразлучными друзьями.

Вот и сегодня приятели отдыхали у костра, горящего над рекою медленно и неярко. Арслан видел, что неспроста долго возится Атнабай с сухими ветками — в душе его, видно, накапливается, переполняя ее, светлая и легкая грусть, столь привычная для степных наших просторов, — Арслан не докучал расспросами, лежал тихо и ожидающе. Атнабай вскоре притих и сам. Над излучиною Зая к недалеким холмам поплыли в солнечной выси ясного неба мелодии башкирского курая. В глубине они впитывались в белые туманы облаков и создавали свой особый и высокий мир; Арслан видел его ясно и... вспоминал о Мунэвере. В облачной, рожденной музыкою стране плыла она в праздничном танце, под белым платочком сияли ее глаза, и сам Арслан, протяжно крикнув сердцем, выходил напротив...

Долго лежал он неподвижно, внимая кураю, прислушиваясь к своей душе, и только перед тем как вылиться последней, уже запредельной ноте, приподнял голову и взглянул на Атнабая: музыкант играл с закрытыми глазами, губы его страстно двигались, заклинали, внушая почти суеверную истому, обретали в мертвой давно тростинке, в живо позванивающем вокруг мире бесконечной, как утренняя, размытая по горизонту степь, печальный, как шепот сухой травы на могильном кургане, голос мелодии. Вот он вздохнул, и голос угас... Атнабай вытер рукою влажный конец курая, дунул в него, завернул в чистую тряпочку и превратился вновь в простого, задушевнейшего парня с веселой, белозубой улыбкою на смуглом лице. И невозможно было поверить, что только мгновение тому назад был он вдохновенным властителем бездонной и колдовской страны, страны чарующих звуков...

— Атнабай, а Атнабай... Кто научил тебя так грустно, так здорово играть на курае?

Атнабай положил свою тростинку в карман, добавил в костер веточек и только тогда, с улегшимся уже волнением, ответил:

— Может, ты думаешь, я ношу его в кармане из гордости? Мол, я — башкир, вот и курай всегда со мною? Нет, Арслан-абый, кроме тебя, я его никому и не показывал.

Арслан, серьезно взглянув на друга, заметил, как тот мечтательно смотрит куда-то вдаль; далеким стало и лицо его — так же отрешенно играл он и на курае, — теперь же, наверное, вернулся домой, вспоминал Уфу. Молчали. Слышно было потрескиванье угольков в костре, звонко пели в высоких травах зеленые кузнецы, порывисто поднимался к солнцу жаворонок.

Атнабай, вернувшийся к неторопливым, негромко текущим водам Зая, словно дали той, где только что побывал незримо, послал протяжный, от сердца зов:

— Эхе-хе-хе-хееееййй!

Голос его, ударяясь о холмы, улетел и вернулся, но был глубок, шел волнами, потом поднялся куда-то ввысь и исчез в облаках.

— Слышал? — таинственно шепнул Атнабай.

— Да. Твой голос вернулся обратно?

— Это эхо... Так разговаривает одна природа.

— И что же она говорит?

— Вы, говорит, люди, добрались до моего клада, который я миллионы лет хранила у себя в груди, а что вы, говорит, люди, дадите мне взамен?

— Это она всерьез или просто шутит?

— Нет, Арслан-абый, природа — человек серьезный, она шутить не умеет.

— А что же ей надо? Я ведь тоже сын земли. И могу отдарить ее только одним: своей честно прожитой жизнью.

— Ну, Арслан-абый, этого — мало. Честно — само собой, но еще и так, чтобы стала земля цветущим садом. И человек чтобы, глядя на дело рук своих, радовался, становился щедрым, чтобы душа его не высыхала от жизни, все равно как река от зноя. Чтобы все в нем было чисто и хорошо. Вот как в природе...

Он вздохнул и, улыбаясь, поглядел на прозрачные струйки, кинул в них сухую ветку — может, думал: вдруг оживет? И улыбка эта была настолько по-детски простодушной, что Арслан нисколько не усомнился в искренности его слов, поверил им и даже почему-то растрогался и сказал с простодушною тоже ласкою:

— Ты, дружок, с каждым днем все более открываешься... Как цветок под солнцем — доверчиво. Мама твоя, случайно, не цветы ли выращивала?

Атнабай не отвечал. Положив руки под голову, он лег в зеленую траву и затих, однако тут же сел и, словно боясь этого разговора, с затаенной тоской быстро произнес:

— Маму я только на сцене видел. Она, помню, всегда играла мать, потерявшую сына...

— Разве она не с вами?

— Нет. Оставила меня отцу, вышла замуж, уехала...

— Почему так?

— Не знаю. Отца я не расспрашивал, сам не говорит. Наверное, не захотела жить с нефтяником. Может, надоело стирать его грязную одежду, мало ли...

— Отец у тебя тоже нефтяник?

— О, даже знаменитый. Мастер Бахитгараев, не слышал? Депутат.

— Ах, вот оно в чем дело! Ты, выходит, по стопам отца решил?

Арслан сказал это очень тепло, безо всякой иронии, наоборот — полностью одобряя выбор друга, но тот все же смутился и неловко запротестовал:

— Да нет, какой там по стопам... Мне и в голову-то не приходило, что стану нефтяником, не веришь? Я в театральное, поступал. И заявление уже подал, все вроде бы нормально, думал — пройду. Отец тогда пошел прямо к директору и попросил: на экзаменах обязательно завалите, не желаю, мол, чтобы он артистом вырос. Вот такие пироги...

— Надо же, какой суровый!

Покусывая травинку и морщась от ее горького сока, Атнабай некоторое время помолчал, потом резко привстал и бросил в костер сухие стебли полыни. Они занялись с шорохом, и пламя мигом поднялось высоко и желто; просветлело и лицо Атнабая, будто в высоком огне сгорала вместе со степной пахучей травою и память о той обидной неудаче; уже не ожидая дальнейших расспросов, он весело и легко досказал:

— Ну, на экзаменах, конечно, дали мне прочихаться — до сих пор помню. Подходит ко мне один заслуженный артист — он у них там главным был — и говорит певучим таким голосом, словно стихи читает: «Вы, говорит, молодой человек, Атнабай Мухаметгараевич Бахитгараев, как я понимаю, собираетесь стать актером. Но верите ли вы, что сумеете донести до народа великие чувства, передать со сцены великие мысли, или же пришли сюда из простого отроческого любопытства?» Нет, отвечаю, не из любопытства, верю. «Ну что ж, прекрасно. Тогда представьте себе на минуту такое дело: вы, скажем, не безусый юноша, но опытный буровой мастер. И даже прогремели успешным трудом на всю Башкирию, ваше имя окружено славою и почетом. Но вот в один прекрасный день люди, работающие с вами, перестали вас уважать — почему? Потому — что вы зазнались, от больших похвал у вас закружилась голова, и вы возомнили себя единоличным героем. Вам понятно?» Понятно, говорю, чего же тут непонятно. «Ну, если понятно, то подготовьтесь, пожалуйста, и будьте добры показать нам этого мастера».

— Эх ты, как он ловко тебя подцепил! — воскликнул Арслан, заинтересованный рассказом друга. — Под самые жабры! Ну-ну, и что же ты?

— А я, Арслан-абый, от досады чуть не лопнул — вот невезуха! Хоть бы раз до того побывал у отца на буровой, нет, неохота все, и на тебе: попался по своей же дурости. Как эти буровики выглядят, как они себя держат — ну ни в зуб ногой, понятия не имею. Отца своего изобразить — так ведь я только дома и видел: не толстый, не пьяница, депутат, ну и что? Головы он от успехов не терял, делами не хвастал, тут от него никакого толку. А ведь, думаю, заслуженный нарочно дал такую тему: знал, что у меня отец буровик, что поэтому наверняка желает и сына в буровики определить, а я видишь ли, в театральное подался. Эх, думаю, ну что мне стоило на буровую съездить, поглядеть, где отец работает, вот теперь и поплатился... Все по театрам пропадал, жил там, можно сказать, во сне себя каждый день видел: артист! — Атнабай фыркнул и горестно прижмурился. — Мне бы, конечно, готовиться по-настоящему, а не мечтать... Но, вижу, и время-то мое уже близко. Комиссия пока над каким-то парнем хохочет, обыкновенный такой парень, тощий, веснушчатый, а досталось ему ловить курицу, благодать! Вот он и носится по комнате, руки расставил, падает то и дело, на карачках бегает — комиссия за животы держится. Ну, думаю, попалось бы мне это — они у меня и вовсе бы поумирали; помню, на районной олимпиаде как-то выступал: и курицей квохтал, и петухом пел, а быком взревел — так самому страшно стало. Первое место взял! Повезло, думаю, рыжему, такая хорошая тема попалась, недаром у него рот-то до ушей разлезся. Так и отхватил ведь пятерку, курощуп недоделанный!

А заслуженный уже просит меня на середину. Голос у него такой благообразный, такой благолюбезный, что аж подташнивает меня с него. Ну, выхожу. Комиссионные эти на меня, значит, теперь вылупились, ждут. «Прошу вас», — говорит заслуженный. «Давай!» — говорю я себе. Давай так давай. Сложил я с правой руки аккуратную, вкусную такую дулю и — раз ее! — под нос заслуженному. С левой руки кукиш похуже получился, не такой аппетитный, но все равно: раз его! — под нос комиссии. Это молчком, ни гугу. Гляжу: челюсти у них отвалились, брови по лбу прыгают — обалдели... Тут я скорчил страшенную рожу, какой в детстве соседскую девчонку пугал, подскочил к столу да как рявкну, заслуженный чуть со стула не спорхнул: «Что?! Кого?! Меня?! Чего ждете? От меня ждете? Ну и ждите! Не намерен! Не дождетесь, и точка!»

Заслуженный отдышался, подзывает меня поближе. Голос — ну, черт его знает, касторовый какой-то: жирный, мягкий. «Вас, говорит, молодой человек, природа способностями не обделила. Но поймите, говорит, ведь у нас давно уже перевелись такие глупые мастера, такие махровые петухи, какого вы нам показали. Запомните это, голубчик, и намотайте себе на непробившийся еще ус. Вот вы нам тут темпераментно устраивали из рук известные фигуры, — возможно, при большом старании, из вас и мог бы получиться драматический актер. Но ведь мало иметь темперамент, необходимо еще знать, где и как его употребить, чувствовать меру и стиль, то есть играть прежде всего осмысленно. Тогда зритель примет вас, поймет и полюбит; только тогда вы заслужите его уважение...» Полчаса говорил и не задохнулся. Так у него все гладко да авторитетно получалось, что у меня всякий интерес пропал, нет, думаю, ну его куда подальше. Уж если теперь, думаю, он с такой силою меня оседлать норовит, то учиться начнешь — и бубенцы еще привесит. С малых лет не выношу, когда кто-нибудь из себя бога строит: надо по-человечески к людям относиться, и нечего по полчаса долбить им прописные истины — голова от этого пухнет. Нет, Арслан-абый, что ни говори, а не люблю я умников и пустоболтов, аж в груди у меня от них переворачивается. Короче — умотался я из театрального, только вот сказал ли заслуженному спасибо — не помню. А надо бы! Поступил в Ишимбаевский нефтяной техникум. Директор там очень хороший мужик оказался, и работа нефтяника мне очень понравилась, в общем, учился с удовольствием. А как закончил — приехал вот в ваши края.

— А отчего там же не остался?

— Отец говорит: если будешь работать в Башкирии, станут к тебе относиться как к сыну депутата Бахитгараева. Местечко теплое подыщут. Так и будешь ты всю жизнь «сыном». Поезжай-ка, говорит, лучше в Татарию, поработай плечом к плечу с татарскими джигитами — вот и создашь сам свою биографию. А что: правильно — я и поехал.

— Эх, какой ты, однако, Атнабай, человек!..

— Чего?

— Пошли искупаемся! — Арслан, ухватив друга за руку, легко, как пушинку, вскинул его в воздух, засмеялся и осторожно бросил вперед. Атнабай, потешно дергая ногами, приземлился шагах в пяти, подпрыгнул еще и, на ходу скидывая брюки, поковылял к реке. Скоро они рядышком, словно два дружных тюленя, плыли к противоположному песчаному берегу, фыркали и колотили по воде, вздымая тучи серебряных брызг.

Когда они, вдоволь накупавшись, выбрались наконец из воды, солнце уже близилось к закату. Выбрав из кучи остывающей золы испекшуюся картошку, приятели раскрыли свои полевые сумки, с которыми обычно ходили на буровую, и достали оттуда разную снедь: хлеб, колбасу, лук, яйца..,

— Эх, водочки бы еще трахнуть, грамм по сто! — восхитился Атнабай, отколупывая кожуру с рассыпчатой дымящейся картофелины.

— А я чего-то поостыл к ней. Когда с войны только пришел, от расстройства было крепко закладывал, да почувствовал, что дурею. С тех пор редко. Ум отшибает, чертовка...

От долгого купанья они порядком замерзли, и обжигающая с дымком картошка подействовала на них не хуже спиртного. Ели с такой неугасающей охотой, что только за ушами трещало, поглядывали беззаботно на реку, на удлинившиеся, пятнистые по траве тени. Откуда-то донесся, явно нарастая, низкий рокот мотоцикла, оба одновременно оглянулись на звук: в пол километре от них, по дороге, уползающей за гору Загфыран, бешено мчался одинокий мотоциклист. Скорость его была так велика, что казалось даже, будто он не едет, а летит над землею, лишь изредка касаясь колесами кочек и бугров; это сходство с полетом усиливали еще и бьющие по ветру, словно крылья молодого беркута, полы кожаной, блистающей в лучах заходящего солнца куртки водителя.

— Смотри, смотри, как шпарит! — вскричал с искренним восхищением Атнабай, провожая глазами быстро уменьшающуюся фигурку мотоциклиста.

— Мастер ваш! Карим Тимбиков... На буровую поехал. Ух ты, вот дает так дает — гляди, как подымается!

— Подымается... — повторил Арслан, задумчиво взглядывая в ту сторону. — Как шар в небо.

 

2

Дела у Карима шли успешно — полным ходом, и все увереннее в себе, все неугомоннее и настырней становился он в работе. С первой же премии купил мастер себе мощный мотоцикл и теперь за сутки успевал объездить все места, где находил нужным побывать: конечно, прежде всего контору бурения, трест и отделы снабжения. Руководители и снабженцы были готовы выполнить его требования, лишь бы отделаться от назойливого, способного выбить из самого прижимистого начальника самый дефицитный материал и оттого даже опасного мастера — давали Кариму все, что просил он, беспрекословно. Потому и на буровой у него никогда ни в чем нужды не испытывалось; прибывали вовремя и буры, и цемент, и обсадные трубы, но уж если задержится что — Карим недорого возьмет и к управляющему слетает, благо мотоцикл теперь всегда был под рукою. А Кожанов гордился успехами молодого мастера и крепко верил, что именно он выведет трест на большую дорогу, принесет всесоюзную славу, поэтому всегда шел Кариму навстречу.

В начале сентября бригада завершила свою вторую скважину. Работали во всю мочь, с неистовым азартом — экономии времени на этот раз вышло полных двадцать семь дней. Это была уже большая победа; победа такая, что заставила руководителей со всей пристальностью вглядеться в бригаду и увериться в появлении нового рекордиста. Николай Николаевич, казалось, полностью убедился в своей правоте — а ведь с этим талантливым парнем целый коллектив может прогреметь на весь Советский Союз! Создать ему все условия, пробудить веру в свои силы — вот что теперь нужно. И тогда мы еще посмотрим!

Но только было собрался Кожанов серьезно поговорить о многообещающем Тимбикове с директором конторы Митрофаном Зозулей, как ему сообщили о внезапной болезни Карима. Не было, что говорится, печали — черти накачали: в тот самый день, когда закончили скважину, Тимбиков с некоторыми молодцами из своей бригады пошел в какую-то на окраине Калимата закусочную и так отметился там, что ночью, возвращаясь домой, свалился в канаву. По ночному времени ни зги не было видно, канава глубокая, и, оглушенный водкою и падением, Карим долго и с трудом выкарабкивался из ямы, потерял с одной ноги резиновый сапог, а скорее, даже сам втоптал его в грязь — так, в одном сапоге, вымазанный с ног до головы глинистой жижею, и заявился домой под самое утро.

От такого стыда и сраму два дня беспробудно, в одиночку пил он, на третий жестоко заболел и только на пятый день, все еще с глубокого похмелья, сумел к концу первой смены выйти на работу. Буровики скрыли сей факт от начальства — на подобные штучки привыкли они смотреть сквозь пальцы; к тому же полюбился им..Карим за беспокойную душу свою, за большую заботу о бригаде, и они посчитали это за временное помутнение в его удалой голове: сам, мол, сломался, сам и починится. И вправду, Карим уже через неделю поправился, стал прежним боевым мастером — подтянутым, с аскетическим при впалых твердых щеках лицом, с пронизывающим строгим взглядом; трудолюбив он был необычайно. Короче, все решили, что выходка его прошла незамеченною и начальство, слава аллаху, ничего не узнало. Но однажды к буровой подкатила-таки личная машина Николая Кожанова, и шофер управляющего решительно увез мастера к своему шефу, хотя и отговаривался Тимбиков поначалу всякими неотложно-срочными делами. Дорогою Карим, встревоженный столь неожиданным вызовом, попытался было узнать у водителя, что же такое произошло в верхах, но тот отделался осторожною фразой: «Мне не докладались».

А за день до того на имя Кожанова пришло почтою некое анонимное письмо. В письме этом, совсем непохожем на обычные кляузы, с глубокой и искреннею тревогой сообщались о молодом и талантливом мастере Тимбикове нелицеприятные известия: будто пристрастился он крепко к спиртным напиткам и, если не принять теперь же строгих мер, очень даже быстро может свихнуться и стать пропащим человеком. Управляющий долго раздумывал над письмом, наконец решил, что оно от чистого сердца, и приказал немедленно доставить мастера к нему в трест, но не впускать сразу, а потомить в приемной часа так полтора.

Комната, где сидела секретарь-машинистка управляющего Маруся, была большая, просторная. В ней постоянно толпились посетители, спрашивали Николая Николаевича, и одних Маруся сразу же допускала к Кожанову в кабинет, другим отвечала: «Нельзя — он занят». Потом к ней подсела какая-то расфуфыренная девица с лаковыми губами, стреляя в Карима густо накрашенным глазом и подергивая плечиком, вывалила за несколько минут целую кучу свежих сплетен: потрясающие платья, сшитые одной знакомой, Любовь Орлова, которая постарела и сделала массу пластических операций, но все равно уже сошла, конечно, со сцены, какой-то красивый мужчина и даже поступившие в продажу замечательные удобные лифчики. Вслед за нею из планового отдела явилась средних лет женщина в зеленой кофте и, упорно насев на Марусю, выискивала невесть куда затерявшуюся ведомость, повторяя равнодушно-раздраженным голосом: «Такая, знаете, простым карандашом написана. И куда могла задеваться? Простым карандашом, помню, написана...»

Карим, вызванный с пожарной спешкою и потому надеявшийся тотчас же, без всякой очереди попасть к Кожанову, через час примерно ожидания в этой глупейшей приемной от злости изошел черной желчью. Понаблюдав с час-другой работу администрации, почувствовал он вдруг отвращение к ней на всю жизнь. Несколько раз кидался он к секретарю-машинистке, надеясь все же пробиться к управляющему, но та была настолько привычна к нетерпению посетителей, что, вероятно, потребовалось бы по крайней мере садануть в нее из бурового шланга глинистым под давлением не менее ста атмосфер раствором, чтобы хоть чуточку сдвинуть с места. В ответ на яростные наскоки побагровевшего от раздражения Карима секретарша вытащила из сумочки маленькое зеркальце, помаду и принялась тщательно и со вкусом украшать невозмутимое свое личико.

Кариму до смерти захотелось выскочить на улицу и глотнуть свежего воздуха.

— Да скажите хоть, для чего вызывали-то? — взмолился он почти уже жалобно.

— Понятия не имею, — ужасающе беспечным голосом отвечала та.

Единственным человеком, вошедшим в его положение, оказался мастер Сомов, приехавший с буровой по какому-то срочному делу. Наклоняясь к Кариму длинным и костлявым туловищем, он участливо спросил:

— Кого ждешь, коллега?

— А черт его знает! Вызвали, сижу битых два часа — сгнил уже напрочь! — нервно проговорил Карим и дернул головою.

— Ого! Ну, это не к добру. Такая метода редко к кому применяется, честное слово. Вот, помню, в прошлом году, как жена от меня ушла, часа три, пожалуй, томили в приемной, а потом — бац! Ты аморальный тип, и пошло и поехало! С тех пор только метров на двадцать к тресту подойду — с души воротит, честное слово!

Посочувствовав Кариму от всего сердца, Сомов отправился по своим делам, а Карим опять погрузился в мрачное ожидание. Маруся тем временем, услышав звонок Кожанова, вошла к нему и потом пронесла в кабинет стакан чаю с лимоном, бутерброд и большое зеленое яблоко.

Когда же Карим вспомнил все свои на протяжении не очень еще долгой жизни прегрешения и даже малые грешки, когда устал он уже волноваться и паниковать, когда дошел до такого состояния, что мог на все плюнуть и умотаться домой, его наконец вызвали в кабинет.

Войдя, Карим увидел за столом Николая Николаевича, успевшего выпить чай, съесть бутерброд и только что надкусившего зеленое яблоко.

Карим, глядя на Кожанова, почувствовал вдруг невыносимый голод. «Ах, дьявольщина, если сглотнуть, так ведь заметит!» — мелькнуло у него в голове, и сразу он страшно разозлился на себя, на Кожанова и особенно на пустые его расспросы. Стоило для того, чтоб узнать марки насосов, вытаскивать его с буровой! Надо же! Ни в грош не ставят время рабочего человека. Мало того, заставляют еще часами в приемных толкаться, на смех всяким наштукатуренным Маруськам. Начальничек, язви его в душу! Выволочь бы вас всех из кабинетов да поставить у глиномешалки, чтоб крутили ее, пока не лопнут подтяжки. Вот тогда небось узнали б цену рабочему времени, паразиты этакие!

Кожанов доел яблоко и стал вытирать рот большим в крупную фиолетовую клетку носовым платком. Карим, в свою очередь, вытянул из кармана громадные серебряные часы — военный еще трофей — и глянул на них с явным намеком: ждать, мол, товарищ начальник, времени больше нету. И в тот же миг увидел, как изменился в лице управляющий: губы сжались в злую нитку, раздулись ноздри крупного носа, и глаза сверкнули серой сталью; повернувшись круто к Кариму, бросил он, срываясь на крик:

— Пьянствуешь, подлец?! — и выругался затем отчаянно и заковыристо. Карим наконец уразумел, в чем тут дело, но в отместку за долгое томление под дверью ответил улыбчиво и даже нахально:

— Закладываю малость. Куда ж такие деньги-то девать, если и не выпить для души!

Кожанов медленно поднялся с места, осторожно, словно крадучись, обогнул стол и, выйдя к Тимбикову, с размаху вдруг треснул по столешнице волосатым кулачищем:

— Как ты разговариваешь, а?! Такую должность тебе доверили! От-вет-ственную! Добра государственного — на миллионы, жизни людские — двадцать судеб, а ты... ты... смеешь пьянствовать... По канавам валяешься.

И пошел, и пошел орать. Сыпались на голову Карима слова одно злее другого, одно грознее другого. Он и сам уж не рад был, что полез в пререкания, стоял поэтому тихо и смирно, но в душе его закипала горькая обида. Что, в самом-то деле, работаешь, работаешь день и ночь, и тебя же потом ругают. Словно пацана сопливого! Врезать бы ему разок вот этим вот испачканным в мазуте кулаком, и пусть потом таскают по парткомам. Ну, погодите, вы еще узнаете, кто такой Карим Тимбиков, увидите, только бы выбраться из этого кабинета... Кожанов наконец устал кричать и, вытирая клетчатым платком вспотевшее, красное, как из бани, лицо, выдохшимся, хриплым голосом произнес:

— Иди, работай! Но смотри: если узнаю, что еще хоть раз валялся на улице, — забудь тогда и дорогу на буровую.

В ту же минуту Карим выскочил из кабинета. Был он страшно обижен, чувствовал крайнее унижение, и даже ко всему равнодушная секретарша, взглянув на его белое в багровых пятнах лицо и подрагивающие судорожно крылья горбатого носа, скрестила в изумлении руки и тихо ахнула.

Происшествие это стало уже понемногу забываться, обида Карима несколько поутихла, когда — недели через две после взбучки в тресте — на буровую заявился неожиданно сам Кожанов. Нахмуренные брови его и сжатые губы не обещали ничего хорошего; холодно поздоровавшись, он прошел в культбудку и долго копался в журнале, затем часа два не покидал буровую, наблюдал работу вахты Любимова. И только перед самым отъездом, отозвав Карима в сторону, с треском разодрал обертку на коробке с дорогими папиросами «Герцеговина Флор» и предложил мастеру закурить, впервые за все это время скупо, но открыто улыбнувшись. Карим предложенную папиросу курить не стал — был этот табачок чересчур слаб для привыкших к сердитой махорке буровиков, но этого, хоть и позднего, а все же такого приятного внимания со стороны Кожанова хватило, чтобы растопить лед холодной обиды, казалось, крепко осевшей на душе Тимбикова.

«Справедливый мужик, что там ни говори, — подумалось ему облегченно. — Не по делу ругаться не станет. Сам я виноват...» И эти мысли наполнили его почему-то твердой в себе уверенностью — как на сегодня, так и на будущее.

А Николай Николаевич по приезде в трест вызвал к себе директора конторы Митрофана Зозулю.

— Вот что, Митрофан Апанасович, был я сегодня на буровой Карима Тимбикова. Способнейший человек! Надо его поддержать. Пора, знаете ли, прививать буровикам вкус к рекордным скоростям. Без этого нам никогда не достигнуть всесоюзных масштабов!

Не отрывая глаз, наблюдал Кожанов, как воспримет Митрофан Апанасович его слова. О случае же с пьянством Карима и о том, что вызывал он мастера к себе, ругал его за это последними словами, не проронил на этот раз ни слова.

 

3

С совещания выходили вместе.

Чрезвычайно взволнованный Лутфулла-абзый в сердцах повторял одно и то же:

— Нельзя, нельзя так, товарищ секретарь. Один он, что ли, работает? Нет, нельзя, нельзя так, поймите же...

Назип Курбанов, набивая табаком свою старую из орехового дерева, отполированную частыми прикосновениями, матово поблескивающую трубку, осторожно возразил:

— Ты, друг Лутфулла, видно, забыл свою собственную молодость. Молодость, брат, это ж такая пора! Вспомни-ка себя лет эдак тридцать назад, а? Вспоминай, вспоминай! Каким ты был? Не стригунком ли необъезженным? А когда впрягся в работу, сколько оглобель переломал, немало, поди? Вот то-то и оно, под старость-то все мы становимся чересчур благоразумными...

— Постой, товарищ секретарь, что ты мне тут об оглоблях рассказываешь? Может, я как раз ни единой не сломал!

— Ох, врешь, друг Лутфулла, мне ли не знать — сам я был в точности таким же; недаром отец грозился оттягать меня кленовым вальком, да не один к тому же раз. В молодые годы, брат, спокойно не сидится: когда мне восемнадцать стукнуло, я тайком от отца в комсомолию записался да и махнул добровольцем против Колчака! А теперь на старости лет остепенились, вон какие осторожные стали! И это не так, и то не по-нашему... Ладно, скажем, сегодня Тимбиков выскочил, похорохорился лишнего, к опытным мастерам без должного уважения отнесся, пусть. Но сам ты в его годы разве ж обдумывал все свои поступки? Ему пока все нипочем! Однако что ты расстраиваешься? Наступит и для него день, когда не будет он мчаться, закусив удила, а пойдет согласно в ту сторону, какую вожжу потянут, ну в точь, как старая крестьянская лошадь... Засеребрятся и у него усы... А пока зачем его трогать? Будем великодушны, друг Лутфулла...

Из дверей конторы гурьбою повалила молодежь, и тотчас, словно в подтверждение слов Курбанова, двор наполнился гомоном звонких и юношеских страстных голосов. Среди них, кажется, был и Карим Тимбиков, имя его звучало особенно часто, и то там, то здесь раздавались одобрительные восклицания: «Правильно говорил, мастер!», «Молодец, Карим!», «Ну, задал ты им жару!», «Не испугался начальства, здорово!» Лутфулла-абзый, жалея, что не успел досказать свою мысль в спокойной тишине, позвал парторга за собой, и, когда они, обогнув контору, вышли на другую ее сторону, куда не доносился поднятый молодежью гам, он тихо, настойчиво продолжил прерванный спор:

— Нет, товарищ Курбанов, ты меня неправильно понял. Что ж получается: я тебе про Фому, а ты мне про Ерему! По-твоему, выходит, будто я молодых зажимаю, завидую, что ли, им, — а ведь обидно это слышать, не понял ты меня. Я молодым поперек дороги не становлюсь. Только что я хочу сказать: зазнается Карим, непременно нос задерет. Можешь ты это понять? Скромности-то в нем и не осталось уже... А кое-кто пытается слабые его стороны выдать за сильные; похвальбу, к примеру, за принципиальность и еще там... Балуют его, ей-богу! Вот чего я опасаюсь...

В общем-то, парторг Назип Курбанов и сам понимал, что вокруг Карима Тимбикова поднялась в последнее время чересчур уж большая шумиха. Но полагал он это не столь уж страшным; любое новое дело всегда несет в себе много неожиданностей и, кстати, чаще всего бывает даже несколько от задора раздутым, так как те, кто в нем уверен, всегда излишне кричат по его поводу. То же самое, ему казалось, получается и теперь. Неужели он что-то недопонял и упустил из виду?

Долгие годы партийной работы приучили Назипа Курбанова вглядываться в людей и в события с пристальным вниманием, не спешить, не торопиться с выводами. Жизнь Курбанова пришлась полностью на двадцатый век, и все бурные события его не миновали Назипа: на самых крутых поворотах истории был он с народом, полно участвуя в грандиозной борьбе за светлое будущее. Советскую власть встречал Курбанов семнадцатилетним пареньком, а совершеннолетие свое отметил уже на фронте гражданской, с трехлинейной винтовкою в руках... О сверстниках Назипа, павших в боях с контрреволюцией, пели хорошие, душевные песни — пели как о красных героях, о молодых батырах.

Судьба уберегла Курбанова; видно, не суждено было ему погибнуть ни от белогвардейской пули, ни от бандитской шашки. Другая великая революция — коллективизация сельского разобщенного хозяйства застала его тридцатилетним мужем, крепким, жилистым, успевшим набрать и силу, и жизненный опыт. Многие друзья-товарищи Курбанова погибли в ту суровую пору от кулацкого топора, но вновь пощадила судьба Назипа, сохранила коммуниста-двадцатипятитысячника для будущих больших дел. Уцелел коммунист Назип Курбанов, хотя не раз подстерегала его неминучая смерть, — был он в самом водовороте борьбы: в Калиматовской, Нурсалинской, Азнакаевской волостях хорошо знали смелого партийца — и бедняки, и кулаки-богатеи. Лежать бы ему в сырой земле, когда бы не природная смекалка Назипа да отчаянная его находчивость... Скажем, однажды ехал он зимним вечером из Азнакаева, где раскулачивал местного кровососа, дремал в телеге, закутавшись в теплую доху, как вдруг услышал позади гиканье, крики и ярый перестук копыт. Оглянулся — погоня! Близко уже летит, всхрапывая, запряженный в кошевку могучий жеребец, перегибаясь, вглядываются в зимний сумерек пьяные детины, догонят — убьют! Поглядел Назип по сторонам и увидел, что едет как раз мимо кладбища, поднял воротник повыше, сложил смиренно руки да затянул слезливым голосом молитву по усопшим. Приняли его тогда, видно, за муллу и, вздымая ветер, промчалась погоня мимо, так и пронесло.

Но опасность висела над ним постоянно, потому пришлось даже сменить имя и фамилию, долго еще называли его вымышленным прозвищем Зайсу. И только в политотделе МТС, куда он был послан на работу партией, получил Курбанов новый паспорт — на свое настоящее, от отца и деда данное имя. Началась Отечественная война, Курбанов к этому времени стал грамотным, хорошо знающим технику и людей, опытным партийным работником. Науки за среднюю школу одолел он самостоятельно, изучить технику помогла работа в МТС — к началу войны любой трактор и любой комбайн знал Курбанов как свои пять пальцев. На войне попал он в танковые войска, чем очень гордился и даже домой прислал как-то фотокарточку, на которой стоял, улыбаясь, возле запыленного боевого танка. В военную часть назначили Курбанова политруком, политической закалки у него было достаточно, и чуткости, душевности хватало — людей Курбанов знал и понимал.

Возвратившись после победы в родные края, Курбанов, не сомневаясь, пошел работать к нефтяникам. Прежнего здоровья и силы уже не было, сказывались полученные на фронте ранения и контузия, частенько скручивало его, и старые раны мучительно ныли — в такие дни Курбанову приходилось трудно. Стискивая зубы, превозмогал он боль, но порой, не выдержав, расстраивался, усталые нервы сдавали, и жене его, многие годы проработавшей в библиотеке, удивительно терпеливой и тихой женщине, приходилось выслушивать немало неуместных слов, выброшенных вперемешку с дымом старой, оставшейся Курбанову от фронтового друга трубки.

Вот и сейчас он по старой привычке плотно набил ее и глубоко затянулся крепким, горьковатым дымом. Слова мастера встревожили его основательно. От табака вдруг закружилась голова, затошнило — Курбанов вспомнил, что с самого утра не брал в рот ни крошки; захотелось чего-нибудь горяченького, супу, скажем, или еще чего; тогда и настроение поднимется, и проще будет докончить нелегкий разговор. Но как-то неудобно было обрывать на полуслове старого мастера, который всей душой болеет за общее дело, а оттого, понятно, и волнуется больше всех в тресте. Выждав, когда Лутфулла-абзый замолчит, Курбанов мягко и ненастойчиво, стараясь не обидеть мастера, предложил:

— Слушай, друг Лутфулла, а не зайти ли нам перекусить в столовку? Потом и поговорили б уже обстоятельно.

— А чего, конечно, можно. Но пойдем-ка лучше к старухе моей Тауфике, домашнюю лапшу кушать будем.

— Ну, брат, это неловко. Заявимся ни с того ни с сего — она, может, на гостей и не рассчитывала...

— Ерунду говоришь, товарищ секретарь. Моя старуха в жизни не готовит так, чтобы на половинки мерить. Сам же знаешь, сколько у меня ребятишек растет, — там без запасу не прожить.

— Знаю, знаю, — ухмыльнулся Курбанов. — На детишек ты, брат, мастак. А как старший-то твой? Не думает возвращаться? Где он у тебя нынче, в разведке?

— В разведке. Где-то под Елабугой. Хорошо бы, конечно, если вдруг вернется; стали б из одного котла есть. Только... не тянет его что-то в наши края, не знаю уж, отчего...

— Да... Дети наши теперь самостоятельные, сами с усами. Мой вот в Норильске остался, не поеду, говорит, и баста. Что с ним будешь делать? Страна у нас, конечно, огромная. Где бы ни жил — все дом родной.

Неторопливо, изредка переговариваясь, шагала они по выложенному плитками тротуару совсем новой улицы. По обеим сторонам посажены молодые клены, в новых однотипных домах светились окна, бросая на асфальт теплые желтые пятна, на углу стоял забытый строителями ящик из-под цемента, у палисадников толковали о чем-то пожилые люди.

За столом разговор вновь вернулся в прежнее русло. Поглядывая на серебрящиеся ранним инеем виски Курбанова, Лутфулла-абзый решительно гнул свою линию:

— Карим — парень дельный, за что возьмется, сделает на совесть, в том спору нет. Да он в моей бригаде работал — уж я-то его знаю. Такой парень, будто нарочно сделан буровиком. Прирожденный нефтяник, ей-богу! Но неустойчив, и дела на нынешний день у парня плохи. Говорю это не из пустой зависти, поверь. Судьба его, товарищ секретарь, на чаше весов, и если другие того не понимают, ты-то уж должен понять! А весы врут! Почему? Да потому, что фальшивые они, гири. Стоит Карим один-одинешенек, но враз те гири перетягивает, а потому и кажется этаким удальцом из сказки. А разве это верно? Слышал, как Кожанов на совещании разорялся: Тимбиков — талант, Тимбиков — будущая знаменитость, Тимбиков побьет все рекорды. Можно подумать, что во всей Татарии, кроме Карима, и мастеров-то больше нету.

Назип Курбанов отставил поднесенную было ко рту полную ложку и с интересом уставился на Диярова.

— А с самим Кожановым ты не говорил на эту тему?

— Говорил, конечно.

— Ну, и как он смотрит?

— Как, как, и он тоже сыплет твоими словами. Нам, мол, не следует заботиться только о себе, товарищ Дияров, но следует учитывать интересы коллектива и думать о подготовке достойной смены. Во как! Аж зло забирает. Будто я только и делаю, что о своей славе пекусь. Мне теперь эта слава, товарищ секретарь, как собаке палка...

Курбанов захохотал на всю комнату, и у серых глаз его, сузившихся в щелочки, бесчисленно разбежались лучистые морщинки.

— Так, так, и что же ты Кожанову ответил?

— Я ему говорю, ты, мол, товарищ управляющий, меня такими громкими словами с толку не собьешь. Не от сердца они, твои слова! И, как коммунист, я не имею никакого права закрывать глаза на подобные неправильные решения, а если закрою, так не пришлось бы нам всем позже локти кусать! И что же он мне отвечает? Ты, говорит, товарищ Дияров, совсем от жизни отстал, а еще, говорит, десятки лет землю бурил. Чуешь, какие он слова-то находит, знает, проклятый, мое слабое место; нам, говорит, в добыче нефти давно пора достигать высоких скоростей, чтобы догнать, мол, и перегнать всякие там империалистические державы, и делает это он мне небольшую речь про Америку. А заканчивает так: до подобных, мол, высочайших скоростей, говорит, если и доберется кто — то уж, конечно, не ты, и не я, а такой бесстрашный джигит, как Карим Тимбиков.

— А ведь он правильно говорит, друг Лутфулла.

— Чего правильно?

— Чего? А вот чего! Мы, брат, теперь такие опытные стали, что всего боимся. И все-то нам известно: на каком километре у нас дыхание оборвется, на каком участке с ног слетим — это мы знаем заранее. И в такой далекий путь нас не уговорить ни за какие деньги. А у молодежи такого опыта и нету, так что она и знать не знает, какие ее ждут в дороге ямы да кочки, где она себе нос расквасит, а где шею свернет. Оттого и несется в путь сломя голову. А если встретится ей глубокий ров, долго раздумывать не станет — гейкнет — и, глядишь, яма-то непроходимая позади осталась.

Лутфулла-абзый, словно представляя себе, как это можно, гейкнуть и перескочить непроходимую яму, помолчал. Конечно, он хорошо знал, что проходка скважины — не лихая скачка и криком там не возьмешь. Но после слов Курбанова в душе у него все же шевельнулось горькое сомнение. Может, и вправду стареет он, чем черт не шутит, может, отстал от жизни...

Лутфулла-абзый вздохнул, крякнул про себя и посмотрел в сторону кухни. Тетушка Тауфика заваривала там чай и вскоре, в больших цветастых чашках, внесла его в залу и со словами — а вот угощу-ка я вас душистым да крепким чайком! — подала первую чашку гостю. Не успел тот допить, как она с ласковым радушием предложила ему вторую — Курбанов не отказался. Горло пересохло, да и чай был хорош — отчего не попить, если так угощают? С довольным оханьем испили по второй, затем по третьей; Лутфулла-абзый попросил еще, не желая отставать, поддержал его и Курбанов. Лутфулла-абзый, выпив, тут же снова протянул жене чашку: не сумев убедить парторга в своей правоте, хотел, кажется, хоть здесь выйти победителем. Но Курбанов оказался крепким орешком — опорожнил полных семь чашек; только тогда отвалился и, промокая узорчатым полотенцем с лица и шеи градом льющийся пот, похвалил хозяйку и славный ее чай.

Сумрачно наблюдавший за ним Лутфулла-абзый не вытерпел и, отведя взгляд от тающего Курбанова, от намокшего полотенца в его руках, снова заговорил негромко и обеспокоенно:

— Смутил ты меня, конечно, товарищ секретарь, но останусь я твердо при своем. А отчего ты думаешь? Вот я тебе сейчас объясню... Ты говоришь — Кожанов мне правильно ответил. А я тебе говорю — неправильно! Неправильно, потому что болеет он только за себя, а не за Карима. А раз так — значит, его слова не могут быть правдою, заведомо не могут. В газетах пишут, нефть — это «черное золото». Так, золото. Одним словом — клад. Но разве ж нефть одна — клад? А люди? Вот где настоящий клад, товарищ секретарь. Что это «черное золото» без людей? Тьфу! Как лежало оно в земле, так и лежало бы во веки веков. Не было б от него никакой пользы, кабы не люди наши. Впрочем, все это известно.

Но кто добывает эту нефть? Карим. Н впредь ее будет добывать тоже Карим. Если... не сломит себе шею, конечно. Я знаю, Николаю Николаевичу нужен рекорд, нужна слава! Чтоб трест под его чутким руководством прогремел на весь Союз! А что станется с Каримом — ему дела нет, до чего парень дойдет в таких-то условиях, куда покатится... Ему все равно! А если Карим не выдюжит, сломается раньше времени, ему; Тимбикову то есть, тоже скажут: будь ласков, браток, освободи-ка свое место! Отстал от жизни, так уступи, пожалуйста, теперь другим, которые и помоложе, и посмелее тебя будут. Это же слепому видно, что так оно и получится, — Карим пока еще того не чует, голова у него от похвал кругом, вот он и не понимает, что рекорды-то непродуманные нужны для тех, кто хочет упрочить свое служебное положение. Я тоже умные слова знаю, не думай! У него пока все получается, не прижало его, оттого и хорохорится. Придет еще срок, будет новая техника, новые методы — и к чертовой матери полетит тогда Карим из жизненной арбы. Учиться ему надо... Он же — талантливейший парень! Если откровенно. Но загубим мы этот клад, когда так будет продолжаться и дальше. Потому надо бы нам крепко задуматься, браток Назип, — в первый раз назвав парторга по имени, закончил Лутфулла-абзый.

Курбанов помолчал и, сунув в рот свою ореховую прокопченную трубку, стал долго и старательно разжигать ее, совсем, видно, забыв, что нет там уж ни малой щепотки табаку...

 

4

С самого утра на лесную поляну привезли две большие бочки пива и несколько ящиков водки. Длинный из поструганных досок стол, сколоченный буровиками там же, в лесу, покрыли зеленой скатертью и расставили немудрящую, но обильную закуску. Когда же осеннее скупое солнце, блеснув последний раз на железках буровой, скрылось за низкими серыми облаками и от горы Загфыран подул резкий холодный ветер, на поляну стали съезжаться руководители треста, директора контор, инженеры, корреспонденты республиканских газет, представители объединения «Татнефть» и многие другие гости.

Праздник готовился невиданный, какого не было еще в этих краях за всю историю калиматовской нефти. Предусматривалось, естественно, что будет он иметь примером героев дня и остальные буровики и мастера примутся штурмовать новые высоты, свершая новые трудовые подвиги; предусматривалось кроме этого еще кое-что, и поэтому сам Николай Николаевич Кожанов еще накануне принял все меры, чтобы праздник прошел как можно более торжественно.

Однако справедливости ради должно заметить, что меры эти были приняты задолго до рождения самого рекорда. Недели две управляющий с поразительным терпением следил за ходом работ в бригаде Тимбикова — и остался в высшей степени довольным. На буровой молодого мастера за все время не произошло ни единой аварии, темпы проходки постоянно выдерживались очень высокие, гораздо выше известных, а если бригада сумела бы сохранить их до самого конца, без сомнения, был бы установлен рекорд восточных районов по скоростному бурению глубоких скважин, и это явилось бы для треста началом столь долгожданного крутого подъема.

Но судьба предстоящего рекорда зависела также и от самих руководителей треста, от директоров контор, снабженцев: не прибудет вовремя оборудование, опоздают каротажники — да мало ли подобных причин, из-за которых порою по неделям простаивают буровые, — и так хорошо начатое дело пойдет насмарку. Очень устраивало Николая Николаевича и то, что будущий рекордист был из национальных кадров, — буровые мастера, приехавшие из других республик, имели обыкновение сразу же после становления дел рваться обратно домой... Прикинув все и решившись, Николай Николаевич позвонил в Бугульму, в объединение «Татнефть», просил у высокого начальства разрешения на подготовку рекорда и, получив благословение, в тот же день вызвал к себе директора конторы Митрофана Зозулю. В кабинете управляющего они были вдвоем, с глазу на глаз; Кожанов плотно прикрыл дверь и, подавшись вперед, всем своим мощным телом, произнес твердым и повелевающим голосом:

— Митрофан Апанасович, помните: для Тимбикова не жалеть абсолютно ничего. Оборудование, цемент, каротажники — все в первую очередь ему. Непременно ему. О темпах проходки докладывать лично мне. Еже-днев-но! Вам все понятно?

Разумеется, было не очень понятно; экий категорический тон — с чего бы вдруг? Но спорить Митрофану Апанасовичу как-то не хотелось, и он промолчал.

В конце концов, никто не спорит, рекорд — дело, можно сказать, святое. Или же, по крайней мере, со святой целью. Это и раскрытие новых, неиспользованных еще возможностей, дремлющих в неведении сил, и прекрасный пример для подражания, для достижения еще более высоких, в данном случае, скоростей. Безусловно, хорошее дело. Но стоит ли пороть горячку? Может, лучше бы основательнее подготовиться, и тогда уж?.. Не толкают ли они парня на неверный путь? Рекорд-то, по сути дела, искусственный, тепличный... А парень хороший, со временем мог бы и без особых условий достичь самых высоких скоростей. А теперь поймет ли он, что это не его личная заслуга, но дело рук всей бригады, конторы, треста, наконец? Или, может, действительно, как сказал Курбанов, стали мы уже пугаться решительных шагов?..

Такие вот сомнения мучили директора конторы и не давали ему покоя. Были под его началом к тому же бригады, которые месяцами в ожидании новых скважин сидели без работы. Мастера тех бригад каждый день обивали пороги в конторе, возмущались, обвиняли Митрофана Апанасовича в несправедливости, орали, что это безобразие — заводить на промысле любимчиков, поминая при этом Карима Тимбикова нехорошим словом. Митрофан Апанасович, боясь, что действительно могут возникнуть неприятности, доложил Кожанову, однако тот и слушать не захотел.

— Каждое большое начинание — событие, оно всегда порождает массу пересудов и сплетен, запомните это. Мир наш еще далек от совершенства, много пока завистников и пустых людей. Да! Но надо смотреть на жизнь трезво и не придавать значения досадным мелочам; выше голову, Митрофан Апанасович! Если наше дело поручено нам партией, если ведет оно к умножению богатств нашей Родины — надо работать со спокойной совестью. Появится рекорд, и мигом забудется вся эта чепуха, сбросится со счетов глупое карканье, лишь рекорд останется стоять, как гигантский факел, а рядом с ним — его создатели, его вдохновители!

По мере того как приближался день установления рекорда, управляющий беспокоился о нем все более и неоднократно сам выезжал на буровую Тимбикова; от такого щедрого внимания тот вдруг даже в поведении переменился: ходил он теперь с большой важностью, голову держал высоко, слова цедил сквозь зубы, не утруждая себя, впрочем, иногда и подобной малостью. Митрофан Апанасович, тотчас заметивший эти перемены, был крепко расстроен поведением молодого мастера, так как посчитал его некрасивым и уж никак не подходящим для рабочего человека. По его мнению, выходило, что как мастер, как наставник своих буровиков Карим «перестал расти явно и бесповоротно».

Когда же директор конторы уразумел стремление Кожанова превратить день рекорда в торжественный праздник, когда понял наконец, как тот честолюбиво рвется через газеты и радио поднять шум на весь Союз, настроение у Митрофана Апанасовича испортилось подчистую, и ехал-то он на буровую не столько радоваться успеху родного треста, сколько увидеть, чем же все это закончится и как выдержит Карим Тимбиков столь серьезное испытание славой. На душе у Зозули было муторно и тревожно.

В холодном сумраке полоненного низкими тучами осеннего дня шумит под ветром облетающий суровый лес. Слышно, как гудят и шаркают ногами у стола и пивных бочек застывшие уже люди, — голосов много, слова самые разные, но суть, если напрячь слух, одна: новый рекорд.

Карим сегодня в белоснежной рубашке, поверх нее — модная куртка из мягкой кожи. На чисто выбритом аскетическом лице его играет скупая, как осеннее солнце, улыбка. Он по-настоящему, по-мужски красив. Вокруг него толпятся журналисты, ловят каждый его жест, идут следом, куда бы он ни направился, словом, он — в центре внимания. Кажется, в этой новой роли чувствует себя Карим не очень уверенно; слова его чересчур многозначительны, иногда даже по-ребячьи легки, и, несмотря на тщательную скромность, нет-нет да и пробьется из глубины гордость: «Да уж, постарались!», «Спросите вон у ребят», «Извиняюсь, товарищ, некогда», «Знали ли заранее, что выдадим три тысячи метров? Факт, знали. А по-другому и стараться не стоило!»

В три часа народ дружно начинает волноваться. Вместе с представителем объединения «Татнефть» прибывает наконец на трестовском вездеходе Николай Кожанов, как всегда строгий, деловитый, ладный. Подойдя к Митрофану Апанасовичу, поздравляет его с производственной победой, жмет и довольно долго не выпускает руку, в стальных, приглушенных набрякшими мешками глазах его на мгновение вспыхивают теплые, добрые огоньки, но затем мелькает в них, как кажется Митрофану Апанасовичу, и триумфальное высокомерие: «Ты, помнится, был против, товарищ Зозуля?»

Ровно в четыре баянисты рвут туш. Во главе стола во весь высокий рост утверждается Николай Николаевич и от имени руководства поздравляет Карима Тимбикова с замечательным рекордом — славной страницей, вписанной в летопись трудовых подвигов нефтяников Татарстана. Приказом по тресту членам бригады объявляется благодарность. Бурные аплодисменты. Кожанов привлекает к себе Карима, обнимает и троекратно целует. Баянисты играют туш.

От конторы бурения бригаду поздравляет парторг Назип Курбанов. Ветер треплет его жесткие черные волосы, вырывает из рук бумаги, бросает в лицо сухие листья, но Курбанов спокоен; говорит он неторопливо и ясно. Хорошо говорит Курбанов, слова его полны смыслом и силою. Ему и хлопают дольше и гораздо громче, чем Кожанову. Карим же чувствует устремленные на него взгляды, чувствует, как уходит земля из-под ослабевших от волнения ног, и, задыхаясь от наплыва чувств, рвет на горле рубашку.

Представитель «Татнефти» произносит всего лишь несколько приветственных слов, но люди, кажется, совсем ошалели — хлопают ему так, что гудит, отзываясь на аплодисменты, удивленный лес.

Карим, оглохший от волнения, не может понять, в чем дело, и Джамиль Черный шепчет ему на ухо: «Победа, слышал, победа!» Какая победа? Так ведь уже говорили о победе? Нет, нет, автомобиль. Автомобиль «Победа». Объединение награждает его «Победой». Вот она, слава...

Поздравления, чтение телеграмм, принятие новых обязательств — на все это уходит часа полтора. Тимбикова приветствует обком профсоюзов, редакции газет, Академия наук, еще какие-то организации, но люди уже приустали, прежнего пыла нет, и всем хочется поскорее сесть за стол, перейти от слов к «делу».

А немного погодя над поляною вновь подымается неимоверный шум — согревшиеся чаркою люди, вмиг оттаяв и обретя пронзительную тонкость чувств, кричат и поздравляют друг друга — теперь уже со стаканами в руках, — громче даже и радостней, чем прежде. Джамиль Черный и Каюм пытаются расцеловаться. Джамиля наградили мотоциклом, и Джамиль прямо-таки обалдел от радости, но пуще того радуется он за своего дружка Каюма, которому подарили хороший радиоприемник, и все поглаживает заскорузлой рукой по ящику, нахваливает, не забывая, однако, между делом сбегать и к своей чудесной, блистающей в сторонке лаковыми боками машине.

Карим чокается с журналистами, пьет и кричит взгромоздившемуся на пивную бочку Михаилу Шапкину:

— Эй, верховой, не забывай о своих обязанностях, даешь свечи! — подразумевая, конечно же, пиво. Пьет он очень много, пьет до дна и требует того же от журналистов. Раз уж он с ними чокается — какого рожна: пей, и все тут! Но один из корреспондентов, — кажется, из областной газеты, — человек высокий, худощавый и бледный, как проросший в подполе картофельный росток, проводит рукою поперек горла и решительно отказывается. Карим испытывает вдруг к нему неосознанную злобу: он давно заметил, что этот землистолицый корреспондентишка держится особняком, ни грамма не пьет и вообще, видно, считает себя самым умным. Карим быстро и до краев наполняет водкою два стакана, поднимает их и, расплескивая прозрачную жидкость, шагает к корреспонденту; голос Карима угрожающе ласков:

— Ну-ка, братец, выпьем мы с тобой по стакашке!

Тот, сморщившись, отрицательно поводит головой, и Карим, по-прежнему ласково, но тяжелее уже произносит:

— Что так, братец, или наш рекорд тебе не по сердцу?

Воцаряется напряженная тишина. Корреспондент опасливо оглядывается по сторонам, в глазах его — недоумение и тревога. Буровики явно на стороне Карима, нервы у всех натянуты, они пока еще молчат... Но стоит сказать незадачливому трезвеннику хоть слово — сомнут, они же сегодня победители, а победителей, как известно, не судят.

Вовремя подоспел испуганный Кожанов, уладил неприятность, увел совсем побелевшего журналиста с собой...

Когда окончательно уже темнеет и в очистившемся к ночи небе загораются неяркие звезды, все грузятся в поданные автобусы и трогается в обратную дорогу. По пути поют почти стройно веселые песни, и оттого автобусы в темноте кажутся странными, поставленными для чего-то на колеса, исполинскими радиоприемниками. В городе наконец парами и кучками разбредаются по домам.

Арслану домой еще не хочется. В голове его крепко шумит после праздника, и весь мир видится как-то нереально; звуки зыбко качаются; краски то смутны, то пронзительны. С самого начала застольной части праздника Арслан уловил в себе шальное желание напиться, забыть хоть раз все и вся и далее уже бездумно пил полными стаканами — теперь этот жуткий ерш, видно, перебрался в голову, да и шагает он, кажется, не совсем твердо... Ишь, как шарахнулась в сторону встречная гражданочка... Эх, пьяный зюзя...

Арслан опускается на попавшуюся по дороге скамейку, сил идти дальше очень мало... Да и нехорошо, брат Арслан, заявиться домой в этаком виде! Премия вообще-то в кармане — отец слова не скажет... Нет, нехорошо. А ночь, однако, холодная. Да. Прохладная ночка...

Оказалось, пока сидел, незаметно задремал, и разбудила его донесшаяся откуда-то издалека песня: Арслан замерз отчаянно и, не попадая зуб на зуб, резво и похмельно вскочил со скамейки. Песня же придвигалась все ближе, Арслан, подняв воротник пиджака и завернувшись в него поплотнее, стал зачем-то поджидать неизвестного певца.

Тот наконец появился из-за поворота, но шел очень медленно и потешно, словно исполняя какой-то сложный цирковой номер: то выбрасывал руки вперед, то раскидывал их в стороны, потом, кренясь, резко приседал и вдруг пускался в дикий «негрский» перепляс, ни на секунду, однако, не переставая петь:

Мы каз-занские ребята, Хоть в Каз-зани не живем... —

выводил он, притопывая ногой и протягивая руки вперед, сильным и приятным, правда, охрипшим уже голосом. Когда странный певец приседал или сильно подавался в сторону, песня с трудом проталкивалась через его спотыкающееся дыхание, но, выпрямляясь, он вел мелодию так же верно и очень азартно:

Безо всяких там дипломов Инженерам нос утрем...

Арслан, забыв и о холоде, и о налетающем порывами сне, с громадным интересом наблюдал за подошедшим тем временем близко певцом, а разглядев, что тот по пояс голый — без рубашки и без майки, — поразился совершенно: на улице было страшно холодно даже в пиджаке; ночью, видно, подморозило, и в лужах под ногами хрупал тонкий ледок; только теперь да Арслана дошел смысл всех этих таинственных гимнастических упражнений ночного, по всей видимости, крепко пьяного певца.

Подгулявший прохожий, не доходя чуть до Арслана, остановился и принялся столь же азартно, как и пел, чихать, откидывая при этом голову и сотрясаясь всем телом. Арслан, признав в нем Тимбикова, вдруг растерялся и резко шагнул вперед.

— Что с тобой, Карим?.. Эх ты, ну и накачался! С чего это такое выдумал? Вот безобразник! Пошли, пошли, простудишься же, пошли, говорю. Дам закурить, обязательно дам, только накинь вот мой пиджак. Не хочешь? Ладно, ладно, не хочешь — не надо. Не буду, говорю, черт с тобой! Пошли!

Арслан обхватил Карима за пояс и, стараясь обходить большие улицы, закоулками и дворами поволок к себе домой. У самых ворот Карим будто немного отрезвел и заходить к Арслану не захотел ни в какую; стал он, напротив, упрямо вырываться и требовать немедля жену свою Мунэверу. Арслан, в миг опомнившись, ощутил в сердце болезненную, глухую резь и, сердито уже схватив сопротивляющегося, красного и совсем закоченевшего мастера в охапку, потащил к дому Тимбиковых, не обращая никакого внимания на его угрюмое и недовольное мычание.

На крыльцо, видимо,услышав топот и стук волочащихся по лестнице ног, с фонарем в руках выскочила Мунэвера. В желтом неярком свете Арслан все же отчетливо разглядел большие глаза ее, полные испуга и горечи; вдвоем они быстро втащили Карима в дом. В тепле Карима тут же развезло, и на ногах он не держался совершенно — стоило его отпустить, и Тимбиков, как развалившийся сноп, осел на пол.

Его подняли и уложили на кровать. То ли почуяв под собой мягкую постель, то ли от яркого света, он вдруг забурчал и кого-то крепко и бессвязно выругал, икнул раза два, потом затих — кажется, уснул.

— Где же он так напился?.. — проговорила Мунэвера.

Вопрос этот, впрочем, был бесцельным и безнадежным. Где напился, как напился — не все ли равно в конце-то концов! Пьян, противен, завтра весь день будет ходить с головной болью, мучиться содеянным и в глубоком расстройстве выспрашивать, не накуролесил ли, не натворил ли чего такого... В последнее время стало это уже привычкою, повторялось чуть ли не каждый месяц — всякий раз, как заканчивал он скважину. Раньше хоть на своих приходил; люди вроде ничего не замечали. Но сегодня и вовсе плохо — приволокли, как бесчувственное полено, и ведь кто привел-то: Арслан! Другой если кто, может, и не было б так горько и неудобно.

Мунэвере вдруг сделалось обидно за мужа и захотелось очень, чтобы не думал Арслан о нем плохо: разве такой уж Карим пьяница и гуляка?.. Выпил лишнего... Арслан, кажется, почувствовал ее мысли и, чтобы не оставить вопрос без ответа, а более того, невольно успокаивая Мунэверу, негромко ответил:

— Карим сегодня установил замечательный рекорд...

Безмолвно постояли над Каримом, вздохнули одновременно и глубоко. Потом Арслан распрощался и вышел.

Мунэвера, закрыв за ним дверь, подошла к спящему мужу, взяла его руку, нащупала пульс. Был он еле заметен, бился вяло и далеко, так что Мунэвере даже показалось, что у Карима не хватит сил дожить до утра — замрет пульс, а значит, перестанет биться и его сердце.

Эта мысль напугала ее до слабости в ногах. Не в силах поднять опустившиеся руки, представила она своих обездоленных такой бедою детишек, глаза их, полные сиротливой тоски, и сделалось ей страшно и нехорошо, — ахнув, склонилась она торопливо к мужу, услышала его дыхание и, чуть успокоясь, принялась стаскивать с него сапоги. Потом устроила поудобнее постель, поправила подушку и, сев рядом, в который раз уже обиделась, что так черств он к ней и к детям.

Надо же так пить — не зная меры, до потери чувств, безрассудно и жестоко! В тот же миг ожгла ее душу обида и на Арслана. Все они хороши: сами-то небось трезвые, а этого как напоили — глянуть жутко! Он же что ребенок малый, сам себя забывает. А потом еще домой приводят — нате, мол, да скажите нам спасибо. Если ты товарищ ему, так лучше удержи вначале, не давай напиваться. Мунэвере в эту минуту захотелось вдруг положить голову на грудь мужу, прижаться к нему и спросить тихо, серьезно и ласково: что же делать, родной ты мой, как нам с тобой из этой беды выпутаться... Но муж ее, Карим, лежал перед нею в состоянии полного отупения, не видел, и не слышал, и тем более ничего не чувствовал, лишь захрапел неожиданно на весь дом тяжело, по-бычьи, и заскрипел зубами...

Проснулся под утро, на рассвете, спотыкаясь и покачиваясь еще, прошел на кухню. С желтой новой лавки схватил ведро и, припав к нему, долго пил студеную, льющуюся по шее и со всплеском на пол родниковую воду; напившись, минуты две оглушенно постоял и, шагая тверже, но все еще трудно, воротился в комнату, упал на скрипнувшую пружиной кровать и проспал, не шелохнувшись, до полудня.

Когда он поднялся, Мунэверы уже дома не было, обед, однако, ждал его на столе, прикрытый полотенцем, чай был заварен — сама она, видимо, ушла на работу.

Карим, стиснув тяжелую голову руками, очень долго сидел на желтой лавке, пытаясь вспомнить вчерашние приключения. Но хмельной сон все подчистую вышиб из памяти, голова раскалывалась, тошнило, и во рту было так, будто там нагадила весенняя стая кошек.

Сквозь целый рой крайне смутных и оборванных образов пробились шумные речи праздника... рекорд... дареный автомобиль «Победа». Погоди, где же он ее оставил? Ах, да — у Кожанова.

Из щели под дверью потянуло свежим ветерком, и Карим, почувствовав поднимающуюся по телу от ног и выше щекочущую прохладу, зябко вздрогнул, поежился и вслед за тем быстро и ярко вспомнил, как шел вчера ночью по холоду осенней улицы раздетым до пояса. Бр-р! Но где потерял он куртку и рубашку, как добрался до дому и как приняла его жена, Карим не мог вспомнить, сколько ни тужился. Эта проклятая неизвестность и угнетала более всего; встревоженный, вскочил он с места и, теряя уже надежду, вышел во двор. Подойдя к стоявшей на расстоянии шагов семи от крыльца громадной с дождевой влагою бочке, Карим с размаху сунулся туда головой, зафыркал, разогнулся, глотнул воздуху и сунулся еще раз. Потом воротился в избу, выпил там три стакана подряд крепчайшего черного, как деготь, чаю и, почувствовав наконец некоторое облегчение, решил поехать пригнать «Победу»: в душе его вспыхнуло искреннее желание обрадовать жену, приготовить ей сюрприз и к тому же заставить тем самым забыть о вчерашних «пустячках».

Он надел старый плащ и взялся уже за дверную скобу, когда от удивления застыл как истукан: из соседней комнаты, натирая кулачками заспанные глаза, преспокойно выходил сынишка Анвар.

— Ты, брат, как дома-то оказался? Разве тебя не отвели в садик, а? Или там сегодня выходной? Так, что у нас сейчас... ага, пятница! А чего же ты дома? Ну, брат, это что-то удивительно! — приговаривая таким образом, он поднял сына на руки и, шлепая звонко ладонью по круглой его попке, ласково и гордо улыбнулся — мальчишка морщился, но реву задавать, кажется, совсем не собирался. Молодец, джигит, не плакса. И вдруг его неприятно осенило: — Погоди-ка, сынок, а не в дураках ли нас оставили? Как-то все это непонятно, может, бросила нас с тобою мамка?..

Торопливо он оглядел дом, поискал, не пропало ли чего из одежды Мунэверы, — нет, все было на месте, только тогда, с облегчением вздохнув, принялся Карим умывать и одевать сынишку.

Потом посадил он Анвара кушать и, облокотись о краешек стола, улыбчиво наблюдал, как деловито и вкусно уплетает маленький человечек свою большую румяную котлету. Был он очень мил сердцу Карима, этот мальчуган с круглым, словно мячик, лицом, черными, вьющимися, как у матери, волосиками, с ясным из-под длинных загнутых ресниц взглядом больших серо-голубых глаз и явно уже сейчас отцовским носом — тонким, с красивой горбинкою.

«Ах, красив парень, вырастет — сердцеедом станет», — подумал Карим с ощущением необыкновенно теплым и счастливым...

Анвар, точно вдруг пчелой ужаленный, сбрызнул со стула:

— Пап, хочу какать!

— Ну, джигит, ты и даешь! — уважительно сказал отец и, засмеявшись, забегал по комнате, разыскивая куда-то запропастившийся горшок...

Общими усилиями они справились с хлопотливою нуждой, оделись потом не спеша и вышли на улицу. Анвару не часто выпадало такое — идти по улице с большим и храбрым, наверное, папкой, — потому он болтал, как будто про запас: без умолку.

— Пап, гляди-ка, солнце мне моргает, ха-ха! Я вот так глаз прижмуриваю, а солнце ко мне хочет все равно залезть и сует свои ресницы... Хитрое! Пап, ты мне лыжи купишь, ладно? А то у Вовки в детском саду хорошие такие лыжи, а у меня никаких лыжов нету. Вовка — жадина-говядина, не дает. Купишь?! Знаешь, я как покачусь сразу на всех ногах, он тогда... лопнет. Пап, а мы куда идем?

— Вот возьмем из яслей сестричку Миляушу и пойдем кататься на моем коне.

— Пап, а какой у тебя конь?

— Ну, брат, ты, оказывается, ничего не знаешь. Мне вчера скакуна подарили — хороший скакун! Зовут его «Победа», эх, он и бегает! Как ветер! Я вас сегодня досыта накатаю. Вы же дети Карима Тимбикова, а у счастливых людей — и дети всегда счастливые!

 

5

Каким противоречивым оказалось ее чувство, ей-богу. Она и подумать не могла, что, выставив Булата за дверь, будет потом сама же и раскаиваться — чудно! Тогда она, помнится, даже обрадовалась, что наконец-то вырвалась из-под его власти, избавилась от тоски, годами грызшей ей сердце, словом, была уверена, что все — к лучшему. Краше уж Тансыку и вовсе без отца, нежели с таким, мол, человеком; на худой конец, чем при живом-то отце сиротою ходить — ну его совсем к дьяволу! И сыну со временем всю правду расскажет, что и отчего... долго скрывала, теперь хватит! Все эти мысли ярились в ней в ту пору, когда была она еще рассержена на Булата и, кажется, даже ненавидела его страстно. Но время шло, посыпало мягкой стружкою прошедших дней острые обиды, и сердце ее потихоньку оттаяло; отошло, стало теперь ей горько, что мальчуган все же растет сиротою, ах, тяжело... Даже в хлопотах дня на операторской работе — не могла она забыться; скользя на лыжах от скважины к скважине, чувствовала, как по-прежнему остро сжимает ей сердце печаль-кручинушка. «Он искал здесь нефть», «Вон тою дорогой шла его поисковая партия», и от этих мыслей страдала она еще сильнее, чем прежде.

Вот ведь как забавно получается. Думала она — остался лихой Булат за дверью на холодной улице, а он, оказалось, в самое сердце ей прокрался и уходить из тепла его совсем не собирается. Экий настырный, бессовестный, милый!..

Однажды Файруза рассказала обо всем своей подружке, развеселой Шамсии. Раскрылась она совсем не от желания посетовать на горькую судьбу и облегчить тем хоть немного снедающую ее печаль, а просто, как бы для интересу, посмеялась слегка над собою: до чего же, мол, глупо устроено человеческое сердце!

Но Шамсия, против ожидания, отнеслась к этому очень серьезно.

— Вот дура-девка! — сказала она, дослушав внимательно подругу. — Что же ты от меня раньше-то скрывалась? Брось! Мы его, голубчика, живо к стенке припрем!

— Как это — припрем?

— А вот так. Где он работает? Прямо сегодня — трах! Письмо туда, в парторганизацию. Сыну десять лет уже, а он, подлец, и не чешется, денежки не платит, да еще оскорблять вздумал! Ну, ничего, у нас таких обормотов, слава богу, умеют прижать. Закон теперь весь на бабской стороне.

— Да ты что болтаешь?! — сказала Файруза, вдруг сильно побледнев.

— Ах, ты его любишь еще? Так бы и говорила сразу, а то — притворяешься тоже: хи-хи, ха-ха! Ну, если так, тогда не зевай. Ему напиши... Все, как есть, что пережила, что чувствуешь, и дальше там...

Файруза, испугавшись пуще прежнего, махнула в унынии рукой:

— Умру скорее. А кланяться не буду.

— Да ты ручкой-то не маши, друг любезный. Петушиться тебе совсем не след. Может, и он там мучится, куда себя деть не придумает. А ты сразу: фыр-рр! Нашел же он тебя после стольких-то лет разлуки... Или, думаешь, девок на его долю не хватит? Руки-ноги у него на месте, голова на плечах, работа тоже хорошая — да за него, милая моя, любая барышня с песнями выскочит. Поедет в Казань да отхватит себе какую-нибудь птицу, с высшим образованием да с крашеными ноготками. А ты так и останешься у разбитого корыта.

Дома, за столом, Файруза с жалостью все поглядывала на тоненькую, вылезающую из купленной навырост курточки шею Тансыка, на его исцарапанные, в цыпках, с темными полосками ногтей руки, вспоминала резкие слова Шамсии. Вот она обиделась, конечно, на Булата... Но разве только он виноват в том, что происходит? Нет, не так все просто... А сама она: ведь никогда же не говорила Булату прежде о ребенке, может... И она его тем обидела, обделила в отцовских чувствах? Подумав так, Файруза и впрямь расстроилась, стало ей вдруг трудно дышать, и в чистой душе своей она пожалела Булата: показалось ей, будто даже, напротив, это она уязвила его, слепая в неразумном материнском эгоизме.

Всю ночь выл за окнами ветер, стучал в ставень и просился в избу; на крыше соседнего дома неясно, наводя тревожное уныние, погрохатывал оторванный наполовину железный лист. Файруза, пытаясь пересилить невыносимую, наполнившую все ее существо тоску, долго ходила в пустом и одиноком доме от окошка к окошку, прислушиваясь изредка к сонному бормотанью сына... Потом, не зная, за какое дело взяться, села за вязанье, а мысли ее упорно возвращались к Булату, но странное дело: чем больше она думала о нем, тем на душе становилось теплее и спокойнее, будто согрели ее давние и вспыхнувшие вновь надежды.

Расправила почти довязанный шерстяной носок, показался он ей великоватым, и Файруза быстро подумала: «На мужика получился, распустить, что ли? Ладно, может, еще Арслану подарю», — но тут же, почуяв, что обманывает невольно себя же, тяжело вздохнула и улыбнулась. Спать ей совсем еще не хотелось, но она все же потушила свет и легла, поправив перед тем сползшее с сына одеяло.

В будничной суете небольших забот летело время, перелистнуло за собою следующий месяц календаря. Шамсия каждый день спрашивала ее: «Ну как, написала Булату?» — получив отрицательный ответ, принималась отчитывать с упоением, но беззлобно, и Файруза даже заметила, что в смешливых глазах подруги искрится какая-то непонятная тайна, которая, кажется, вот-вот выплеснется наружу.

В субботу Файруза почему-то не смогла усидеть дома и отправилась на работу гораздо раньше обычного — черт его знает, скука, что ли, одолела? У автовокзала, за которым начиналось поле, ока встала на лыжи и побежала к ближней скважине, однако не успела пройти и полкилометра, как ее нагнала Шамсия. Она казалась очень взволнованной, может, просто запыхалась от быстрого бега, но, отдышавшись, все равно как-то загадочно поглядывала на Файрузу и время от времени улыбалась, а ближе к скважине наконец не утерпела, чуть не упав, обняла Файрузу и чмокнула ее в щеку.

— Знаешь, что я тебе приготовила?

— Аварию, наверное?

— Иди ты! Вечно выдумываешь... Знаешь что? Не знаешь? Это хорошо. Ты зайди пока в будку, я сейчас, там и поговорим...

Файруза, что-то почуяв, тоже заволновалась и в волнении, быстро скинув лыжи, вошла в культбудку.

Там у окна на маленькой скамейке один-одинешенек сидел Булат. Новое пальто его серебрилось голубоватым каракулем, такая же шапка сидела на голове чопорно и красиво, смуглое лицо, видно, посек ветер — было оно красным, как кумач, — и поблескивали теплые, родные глаза. Увидев Файрузу, он торопливо вскочил с места, тяжело ступая по земляному полу, пошел к ней навстречу, а она застыла у порога, растерянная, преисполненная нежности, любви и недоумения, стесняясь ужасно своей неуклюжей спецовки и оттого не зная, что делать.

— Откуда ты? — только и смогла произнести запекшимися вдруг губами.

— Здравствуй же, — сказал ей Булат, улыбаясь и дрогнув густыми черными бровями. — Не думала, что встретишь меня здесь? Я ненадолго... так, по пути. Хотел вот... вас повидать... — тут и он запнулся и потерянно затоптался на месте.

Сияя, словно начищенная медная пуговица, в будку влетела Шамсия. Файруза глянула на нее словно бы укоризненно: твоя работка, ну, я тебе и задам! Задашь так задашь! только теперь уж не плошай! — ответила ей взглядом же Шамсия и по привычке своей, чуть рисуясь, очень серьезно и очень лукаво проговорила:

— Файруза, как самый главный оператор, даю тебе на целый день отгул. Входя в положение. Скважины я проверю сама. Ступай, покажи Булату все новости нашего города!

Файруза вновь посмотрела на нее с упреком: а хорошо ли все это кончится? А если опять какой-нибудь неприятностью обернется...

— Может, ей и не хочется со мной идти? — сказал Булат, как-то сразу сникнув и упал духом.

— Экие вы все сложные! — захохотала Шамсия и схватила в руки скребок для парафина. — Ну, хватит прикидываться! Валяйте отсюдова, пока я вам по шее не надавала!

Колебаться далее было уже совсем глупо, и Файруза, поняв теперь, отчего подружка целый месяц ходила с такою хитренькой улыбочкой, шагнула к выходу, но все-таки не утерпела и от двери сказала:

— Ну, шустрая ты, Шамсия, как веник...

Та вновь засмеялась и лишь с шутливой угрозою взмахнула скребком. Булату Шамсия дала свои лыжи, а когда они с Файрузой заскользили по снегу, крикнула, сощурившись:

— Удачи вам! — и ушла в культбудку.

Булат предложил сходить в зимний лес — Файруза взмахом ресниц выразила согласие, они покатились. Дорогой молчали, да и в лесу тоже хранили согласно скованность, боясь отчего-то нарушить ее... А может... Это было что-то другое? Дремали на ветках дерев подушками белые снеги, обратись в пышное, пуховое одеяло, укрывали меж берез тепло земли и звали к тишине — разве обязательны слова, ведь чувствам без них куда просторней в чистом, в тихом воздухе...

Файруза споткнулась о спящий под снегами корень и, неловко взмахивая руками, упала... Булат, нагибаясь, поднял Файрузу из сугроба и услышал прерывистое ее дыханье; жаркое, оно коснулось его лица, обожгло и ввергло в смятение; он привлек ее к себе, отыскал губы... Файруза, словно в забытьи, прильнула к нему, пахло табаком от губ Булата... Как крепко он обнимает...

До вечера бродили они по лесу, ни разу более не встретившись даже руками, но удивительно: каждый из них знал, как бьется рядом любимое, переполненное счастьем сердце, и свое счастье от этого казалось глубоким, словно небо. Оно пьянило, кружило голову, уносило незаметно время... в чистом воздухе лесной зимы лежало молчанье, такое понятное и просторное.

Когда на лесных полянах стал оседать вечерний сумерек и белые снега окутались таинственной прозрачной синевою, они, скинув разом лыжи, присели под деревом.

— Файруза... — сказал Булат со вздохом, идущим из самой глубины души. — Простишь ли ты меня, Файруза?

Она долго молчала. Вечерний сумерек лег на лицо Булата, и оно стало печальным.

— Я ничего не жду от тебя, слышишь, Булат?

Он взял ее руку в свои ладони. Согрел дыханьем, шепнул:

— Ты чудная. Удивительная... Будешь моей женой?

— Я тебя не понимаю, Булат, — сказала Файруза, закусив губу, хотела улыбнуться, но не смогла, из-под ресниц ее, жгучие, потекли слезы.

Помолчали.

— Согласна? — сказал Булат.

— Не пожалеешь?

— Уже жалею. Столько лет жили врозь — если б ты знала, как я теперь о том жалею!

Файруза вдруг уткнулась лицом в грудь ему, заплакала.

Булат не стал утешать, дал ей наплакаться вволю, выплакать враз всю горечь тоскливых, одиноко прожитых лет...

 

6

С той самой поры как сын его приехал из Казани в родную избу и устроился здесь же в Калимате буровиком в бригаде Тимбикова, старый Шавали совсем было уж успокоился и даже здоровье к нему как будто вернулось прежнее. О ломоте в костях он напрочь забыл и целыми днями возился на дворе: перекладывал заново обвалившиеся поленницы, строгал для лопат, грабель и других подобных инструментов удобные черенки, оттачивал пилы и топоры, словом, дни его теперь были наполнены работою, а значит, и смыслом — скучать не приходилось. Оттого появился у него вдруг вовсе не стариковский аппетит, а главное, и съеденное-то не превращалось в пустоту — в мышцах ощущалась былая упругость, силенок тоже явно прибавилось, и все это радовало Шавали-абзый до желания вскочить на крыльцо и счастливо гикнуть на всю округу: настроение у старика было преотличное.

И тут, словно снег на голову, свалилось на Шавали неожиданное событие, отбившее у него всякую охоту к хозяйству и причинившее ему сильнейшую досаду. Откуда-то из-под Елабуги нагрянул старший сын Лутфуллы Диярова толстомордый Булат и вселился на готовенькое в избу Кубашей, будто в свою собственную, да так крепко сел, что и не выкорчевать. Скажешь, сам, своими руками он ту избу возводил, так и вкорячился туда хозяйчиком, дубина стоеросовая. А Шавали в свое время столько сил отдал, чтобы поднять ее, — подрубал, и перекладывал, и крышу перекрыл заново, — а сколько обид претерпел он за этот дом от отца своего, неистового Кубаша, — несть им числа!

Выросши уже, мужиком став, и даже теперь, жизнь почти прожив, все плавал Шавали в сладких мечтаньях — как соединит он две хорошие избы и будет у него просторный, на всю деревню наилучший дом. И вот на тебе: заявился откуда-то чужак, который, может — эх! страм — и топора-то в руках не держал за всю свою сопливую жизнь, и все задумки летят в тартарары, а он преспокойненько залезает в твое родовое гнездо на вечное проживательство. Обида, ей-богу, да такая, что хочется не гикать, где уж там, а вскочить куда повыше и заорать на все село: ограбили, мол, ратуйте...

Тетка Магиша, изводившая до этого мужа упрямством своим да ненасытной к житейскому добру жадностью, увидев старика в этаком огорчении, даже диву далась и, от сердца сочувствуя ему, попыталась было успокоить, чтоб, не дай бог, чего не стряслось, — уж больно взлохмачен был он душою, ажио смотреть на него жалостно:

— Ладно, старый, почто дурить-то вздумал? Что с возу упало, то пропало, али не знаешь? Да и дом плохонький, гнилой, старый — не жалко. Не грызи себя, слышь... А ведь, если прикинуть, и Булат тот нам не чужой — твоей дочери муж, твоему внуку отец. И сами они в том же доме живут...

— Цыть, проклятая! Цыть! Цыть! — троекратно провопил от раздражения впавший в буйство старик. — Учить меня вздумала! Понимала б чего, трында паршивая! Говорю же, не лежит у меня душа к этой потаскухе, не лежит! Была бы у ней голова на плечах и сердце — должно было ей прийти к отцу совету испросить да благословенья. А то выдумала, ни дна ей, ни покрышки, зятьев мне без спросу заводить.

— Гляньте-ка на этого умника! Да на кой хрен ей твой совет, когда столько лет ты и за человека-то ее не считал, не токмо что за родную дочь. Спросит она тебя, как же, скорее в рожу плюнет. Ты бы уж, старый, молчал да радовался, что у дочки нашей жизнь, слава богу, вроде как устроилась... И зять-то какой хороший — анжинер, специальный!

Нет, не может радоваться Шавали, и все тут. Досадно ему до слез, что не уважила его родная дочка, бешеным стал Шавали от злости, ночами, словно здоровенный костлявый слепень, нападает на тетку Магишу, днем же, вконец обалдев, все считает что-то по пальцам. Тьфу, бестолковые, и свадьбу-то не смогли по-человечески сыграть — чин по чину, чтоб родителей в красный угол, куда там! Остались родители несолоно хлебавши, это с сивой уже бородой, стыдоба-то какая! Отца родного побоку, мать родимую побоку, да что им, куска хлеба жалко стало, или как же это понимать? Может, в городе каком этакой деликатности обучают, зять-то, паршивец, говорят, много где побывал... Тьфу на них обоих!

Заодно обругал с ног до головы и сына Арслангали; тоже непутевый, до полуночи по библиотекам торчит, шибко грамотный стал, как же! Дождется, наверное, что отсохнет у него... и года-то ведь уж не вьюношеские... будто и не мужик он, а так... пистон стреляный. Может, боится, что зазнобушку его в этом доме работать впрягут? До ких пор будет сам с собой в постелю-то ложиться? Вымахал с телеграфный столб, а балбес, одно слово... Вот Шавали в его годы первый мужик был на всю деревню, батыр! В двадцать пять с германской воротился, в двадцать шесть обжениться успел, а через один еще год и хозяйство уже имел, да не из последних: коровка была племенная, барашков штук двадцать, ульи в садике — выйдешь, бывало, летом: гудят! Ни спички не потерял из того, что отец ему выделил, ни единой щепочки даже. Приумножил все — это точно, постройки у него были добротные, скотина плодилась, мед поспевал, эх!.. А этому балбесу к осени тридцать стукнет, но где уж ему хозяйство поставить: дом-то бабкин прямо в руки плыл — упустил, бестолочь! Ну, ладно, скажем, на тот он и не заглядывал, пущай, ан и про этот тоже не думает! Ему ведь останется, можно сказать, силком вручают! Люди вон шифер соображают на крышу, жесть откуда-то достают, этот себе бабу-то достать не умеет... Нет, стоит только Шавали умереть — и конец дому, рассыплется без присмотру, без догляду. Ни в жисть ему не жениться и дом не отстроить, так и будет до старости с книжкою лобызаться, ежели умом не тронется...

Рядом с ним, посвистывая носом, спала тетка Магиша. Не имеющий уже сил остановиться, старик за компанию разозлился и на нее. Эк, дрыхнет, окаянная! И откудова это у нее так свистит? Не иначе как от темноты ейной тот звук происходит да еще от полной нерадивости... Тюкнуть бы ей в бок кулаком, чтоб подскочила: чего, мол, свиристишь? Эх, нету теперь прежней молодой силушки, чтоб работать день и ночь и спать, не помня себя... кто думал, что под старость вот этак прокисать придется?

Еще в годы войны каким молодцом был, вспомнить дорого! И тебе бригадир, и кладовщик, любая работа в руках спорилась, даже две сразу, и то только подавай. А уважение к нему какое было, подчинялись все прямо беспрекословно. Попробуй ослушайся, в бараний рог согнул бы тогда Шавали ослушника. Как это у него с сыном Магидуллы-то получилось, с сопляком Саубаном? Ага, велел он ему выезжать на пахоту. В плуг, мол, запряги игреневого жеребца да в пару к нему кобылку молодую, Пискуниху. Ладно, идет он это в поле — нет парнишки. Пришел обратно, глянь — а лошади-то из конюшни даже не выведены. Саубан, сопляк, сидит в каморке у конюха Мингаты, «козью ножку» смолит да лясы точит. Шавали-абзый только глазом повел — у того и самокрутка изо рта вывалилась, побледнел, аж затрясся. Потом оклемался малость, я, говорит, Шавали-абзый, к Пискунихе в стойло зайти никак не решаюсь, потому как она, сволочь, ногой бьет и непременно пытается откусить с меня кусок моего тела. Ладно. Ступай, мол, малец, за мной, сей минут мы все это уладим. Заходят в стойло, а Пискуниха и впрямь злонамеренно вертит задом и примеряется вдарить куда попало. Эх, как рявкнет на нее Шавали-абзый, кобыленка бедная со страху в угол забилась, глядит оттуда одним глазом и, кажись, в толк не возьмет: крыша, что ли, рушится али из пушки бахнули?..

Да, были у Шавали могучие времена, крикнет, скажем, у себя на дворе, а голос его за пять верст в соседней деревеньке слыхать. Ну, и грудь была соответственно, чтоб, значит, такой гудок уместить. А теперь вот только и остается, что вспоминать да скучищу свою тем рассеивать... Собственные дети в счет не ставят, какой-то чужанин им дороже отца родного.

Шавали-абзый, покряхтывая, повернулся на другой бок, но заснуть не мог еще долго, все лежал, прислушиваясь к далекому, изредка, урчанию машин и исходил к себе щемящей стариковской жалостью.

И на другое утро настроение у него было опять паршивое. Но летний день тем и славен, что долог: может вполне поспеть к людям и горькое горе, и сладкая радость. Так вот суббота, начавшаяся для старика с сильного расстройства, к вечеру поворотилась совсем противоположной стороною. И перемены эти были столь велики и нежданны, что Шавали-абзый, будто стукнутый громом с ясного неба, целую неделю ходил с беспамятным и, прямо говоря, глуповатым видом.

Если по порядку, то получилось так. Ближе к вечеру, когда солнце катилось уже за гору Загфыран, к старому дому Лутфуллы Диярова с легким гудом подкатил автомобиль. Увидев это, обеспокоенный чем-то Шавали-абзый кинулся на улицу и, приставив к бровям корявую ладонь, воззрился в сторону соседей. Беспокойство же его приключилось оттого, что возымел он с некоторых пор горячее желание купить по возможности дешевле этот самый «восставший из праха» дом Дияровых, если говорить начистоту, не совсем уж из праха, но из старой, заброшенной развалюхи; а поскольку сам мастер Лутфулла жил теперь в хорошей казенной квартире, изба эта была ему, по мнению старика, без надобности, и он — когда нажать — очень даже просто мог и продать ее. Три года назад ремонт, за одну ночь проведенный в полуразрушенном доме, сильно уязвил старого Шавали, но сейчас он был только рад тому субботнику и каждый день, заложив руки за спину, прогуливался вкруг дияровской избы, то есть присматривал за нею, будто уже за собственной.

Деньги, которые приносил домой Арслан, откладывал он, не тратя попусту ни копейки, в отдельный кошелек и набрал уже почти достаточно: оставить сыну добротную в наследство избу было заветным желанием старика, выполнив которое мог он и умереть со спокойной душой. Поэтому подозрительный автомобиль, подкативший с ветерком к воротам Дияровых, напугал старого Шавали до слабости в коленках; от мысли, что приехали, наверное, в нем покупатели, Шавали даже похолодел и, холодея все крепче, выбежал на улицу. Однако не успел он пройти и десятка шагов, как другая легковушка резко затормозила прямо перед его носом, распахнулись дверцы, и из машины вылезли... кто бы вы думали? Булат и Файруза. Между ними, держа отца и мать за руки, шел к деду, щеголяя новым, с иголочки костюмчиком, внук его Тансык.

Старика чуть кондрашка не хватила. Булат и Файруза — потом, глядя на родителей, и Тансык — бурно и радостно поздоровались с ним и объявили, что приехали приглашать в гости, прямо сейчас же и недалеко: как раз в тот самый дом Дияровых. Старик был потрясен окончательно, а в избе тем временем всполошенная Магиша перетряхивала уже сундуки, вытаскивая на божий свет провонявшие нафталином древние платья и казакины.

Через полчаса Шавали-абзый со своей старухой сидели локоть к локтю в горнице светлой, просторной избы, которую столь страстно мечтали купить, и изо всех сил старались сохранить полагающееся сватьям достоинство, для чего держались так прямо, будто проглотили на двоих одну пару оглобель.

Праздник раскупорил Лутфулла-абзый.

— Дорогие наши родня, сват Шавали, сваха Магиша, — сказал он, обращаясь сразу к обоим старикам. — Я предлагаю поднять эти полные стаканы за здоровье молодых. Они связали две наши семьи, породнили нас, и к тому же получилась тут такая небывалая, ни на одну другую не похожая женитьба. Поэтому решили мы отпраздновать ее не у вас, не у нас и даже не у Файрузы, а именно вот в этом доме, родовом, так сказать, гнезде, которое многие годы пустовало и разрушалось. Пусть, значит, воскреснет в этом доме жизнь, пусть шумит и радуется. А вам, дорогой сват, дорогая сваха, тысячу раз спасибо за то, что вырастили такую умную, душевную и также бойкую дочку!

Правда сказать, был Шавали-абзый настроен очень сурово и, согласившись пойти в гости, имел намерение все же держаться там круто и неприступно, по причине крайней своей обиды на непокорную дочку. Но вот произнес сват Лутфулла о Файрузе такие слова, что проняли они старого Шавали до глубины души, и сердце отцовское вмиг оттаяло... И улетели из него неведомо куда все большие и малые обиды, и навалилось на старика большое и редкое счастье. Он заморгал взмокшими веками, но тут же ткнул локтем свою старуху, которая уже пустила обильную слезу: не порть, мол, праздника, перестань ныть, старая...

Сидели до поздней ночи, толковали о всякой всячине, смеялись, хохотали, угощали друг друга, потом слегка закосевший Шавали-абзый захотел спеть песню. Тетка Магиша, испугавшись, принялась дергать его за рукав и отговаривать, но он только отмахнулся от нее, посидел, поправляя тюбетейку и приосаниваясь, посидел задумчиво, склонив голову чуть набок и смежив красные веки, да вдруг и запел:

Эх, да как крикнет, как вскрикнет джигит удалой, да молодо-о-ййй... Эх, да попрячутся, спрячутся утки в камыш да над водо-о-ййй...

Голос его поначалу был старчески некрепок, дребезжал, словно арба по каменистой дороге, но с каждой нотой все выравнивался, богател и, мощно уже вызванивая на переливах, увлек за собою и слушателей.

Несколько позже за столом пели все, стар и млад, мужчины и женщины. И долго еще слышалась в ту ночь широкая песня в ожившем дияровском доме, на земле древнего Калимата.

 

7

Второе, не менее значительное, событие случилось поутру, когда Дияров собрался на буровую. В спецодежде и с лицом, не в пример вчерашнему, серьезно-деловым Лутфулла-абзый вошел в дом старого Шавали: тот, примостившись у печки, натягивал на рамки новую проволоку. Увидев свата, старик торопливо вскочил с места и бросился ему навстречу с каким-то поистине необычным для него радушием. Ухватив Диярова за руку, стал он настоятельно уговаривать его пройти и сесть за стол, а поймав другой рукою пробегавшую мимо тетку Магишу, велел мигом — одна нога здесь, другая там — слетать в магазин и принести чего сама знает. Думал он, по всей вероятности, что у дорогого свата после давешнего пира побаливает голова и зашел сват к ним в дом с намерением опохмелиться. Но Лутфулла-абзый тут же рассеял его убеждение несколькими словами.

— — Только не беспокойтесь, ради бога, не хлопочите, я сейчас ухожу, — сказал он, сжимая в руках кожаную фуражку. Оглянулся потом вокруг, заметил щелистые старые бревна, покосившиеся рамы окон. — Дом-то у тебя сгнил уже, сват...

— А-а... дом-то, оно, конечно, обветшал, — сконфузился старик, но, пытаясь все же не ударить в грязь лицом, быстро добавил: — Новый надо бы брать, и деньжонки прикоплены, да вот сын чего-то артачится...

— Я к вам, вообще-то, по этому делу и заглянул, — сказал Лутфулла-абзый.

У старика по лицу даже разбежались лучистые морщинки, рот его наполовину приоткрылся, обнажив осколки зубов.

— Не шутишь? Насчет дома, стало быть, зашел?

— Ну да. Бери-ка ты, сват, мою избу.

— И сколько ты, к примеру, запросить намерен?

— Как это сколько?

— Спрашиваю опять-таки, какая твоя цена будет. Сколько, скажем, тысяч?

— Да нет, ты меня не понял. Я говорю: бери дом.

— Даром?

— Конечно. Мне этот дом ни к чему. Булату с Файрузой тоже есть где жить. Вот мы со старухой и надумали тебе его отдать.

Радоваться бы старику, экое везение! А он и умолк совсем, будто опасаясь чего-то, согнулся и съежился. В эту минуту и впрямь показалось Шавали, что закатил ему мастер Лутфулла своей крепкой со стойким запахом мазута рабочей рукой здоровенную оплеуху. И вспомнилось старику жалко занывшим сердцем все содеянное: как вырывал он темной осенней ночью в пустом и жутком доме скрипящие половицы (Магиша, черт!), как прятал их в вонючем навозе, как завидовал Дияровым после приезда их и как проклинал нефтяного удачливого мастера, может, и ненавидел его даже... Принять теперь этот дом, который мастер Лутфулла дарит ему от всей широкой души, значило признать грязь и нечистоту своей собственной души, и было это ох как нелегко, и не хотелось с этим соглашаться, да старик и не сумел согласиться, не хватило его на такое героическое движение; и Шавали, словно малое дитя, заупрямился и забился в своем вязком нутре; издав странный, похожий на стон возглас, упал он на стул и, поводя бестолково руками, забормотал:

— Нет, нет, Лутфулла, не надо, не надо...

Из-за печки мигом выметнулась тетка Магиша.

— Да ты с ума спятил, старый дурень. Ты что же такое бормочешь, а? Тут тебя ото всей души уговаривают дом принять — да дом-то какой хороший! — а ты вместо спасибо фордыбачиться вздумал. Ты эти бычьи повадки брось... А ежели совестно тебе, так надобно было самому выстроить!

— Уйди, уйди с глаз, старуха, что ты болтаешь, кто сказал, что совестно...

— А чего болтаешь? Встань лучше да поблагодарствуй свата. Бутылочку там какую отыщи, спрысните подарочек-то. Ты, сватушка, те слова его даже и не слушай. В энтой избенке и зиму не перезимовать, вся как есть развалюха! Решето, а не изба, аллах свидетель, рази ж ее протопишь?

Старик, не зная, что и сказать, заорал на старуху:

— Тихо ты, зануда, сгинь отсюдова, кому говорю! Черепушка у тебя, как решето, а не изба, не твоего это ума дело! — и даже, не вставая с места, пнул норовисто, как молодой жеребчик, ногой по полу.

Тетка Магиша перечить не стала, посчитав, что с ее стороны все (единственно разумное) уже сказано, ушла вновь за печку, принялась торопливо ставить самовар.

Сваты долго еще молчали. Собравшись уходить, Дияров наконец поднялся и сказал неожиданно тепло и по-родственному.

— Я к тебе, Шавали-абзый, пришел с чистым сердцем. Ну, если невзначай обидел, тогда, конечно, прости.

Старик зачем-то заметался.

— Ты это... Лутфулла... того... погоди-ка! Больно уж это... сразу как-то, точно серпом по кочкам, погоди, этак и концы отдать недолго... Аж сердце зашлось! Уф! А мы того... подумаем, потолкуем...

На целую неделю замкнулся Шавали в себе, ни с кем не разговаривал, ел даже с отвращением и неохотно. Как-то поник и сгорбился, лихорадочно мерцал глубоко запавшими глазами. Думал. Шайтан в нем сидел крепко, сдаваться не хотел, хотел подзудить старика на какую-нибудь пакость. Но потом Шавали пересилил-таки себя, усмирил ползучего гада и с облегчением уже решился взять дияровскую избу. С тем прибавилось сразу много забот: надо было, по его задумке, перенести ее к старому дому, объединить их и отстроить, однако Арслан, собиравшийся на днях уезжать в Уфу на курсы буровиков, был решительно против.

Старик от такого упрямства пришел в сильнейшее негодование и вновь решил, что сын у него неисправимый охламон и толку с него нет и никогда не будет. От такого количества враз приляпанных к Арслану «не» Шавали сам же еще больше распалился и в отместку тотчас перебрался в дияровскую избу, а на старом дворе, чтобы виднее было, как разрушается родной дом его, вдвоем с младшим, Габдулхайкой, разобрал спешно навес и амбары.

Арслана провожали неприветливо. Шавали был совершенно убежден, что те люди, которые — люди, работают себе без всякой учебы и загребают хорошие деньги, а уезжать куда-то читать книжки, да еще в такую горячую пору, как возведение совсем нового хозяйства, это уже охламонство и вообще заскоки.

— Очень ты это неладно удумал, сынок, очень даже неладно, — сказал он, прощаясь с Арсланом и оглаживая сердито сивую бороду.

Арслан же, не желая выслушивать долгие и однообразные упреки, вышел из дома часа на два раньше, шел он на автовокзал очень неторопливо, но ждать все равно пришлось долго.

Провожать Арслана пришел друг его Атнабай. Был он на этот раз как-то невесел и малословен, по дороге из Калимата в Бугульму сидел в автобусе молчком, замкнуто, погруженный в свои далекие мысли, и только дойдя с Арсланом до уфимского поезда, заговорил поспешно, будто боясь не успеть:

— В Уфу ты попадешь часам к четырем. Как выйдешь с вокзала, садись сразу на третий автобус. На нем доедешь до остановки «Салават». Запомнил? А дальше идти по улице Мира. У нашего крыльца висит довольно большой такой синий почтовый ящик. И заходи прямо к нам, отцу передашь мое письмо. У нас там и жить будешь. Только знай, не остановишься у нас — обижусь, — последнюю фразу он повторил несколько раз.

— Ну и занятный ты парень, дружок. С тобой не соскучишься, честное слово. Это же получается как в рассказе, где один умник два месяца разыскивал дом, возле, которого должен был стоять рыжий теленок. А если этот твой почтовый ящик — довольно большой, довольно железный, такой синий, такой деревянный — взяла да и унесла вместе с письмами какая-нибудь красивая почтальонша, что же мне тогда делать? — улыбнулся Арслан.

Атнабай захохотал, стукнул себя по голове и принялся быстро писать на конверте свой адрес. Когда состав тронулся, он долго бежал рядом с медленно идущими вагонами и что-то кричал. В стуке колес Арслан не мог разобрать его слов, но знал, наверное, что слова его по-настоящему дружеские. Расставаться с «солнечным человеком» было трудно ему — теперь он понял это очень ясно — даже на самый короткий срок.

 

8

А тетка Магиша на новом месте видела необыкновенный сон. Будто бы пришла к ней сама покойная старуха Юзликай и требует злата-серебра. И надето на Юзликай длинное черное платье, такое длинное, что волочится прямо по земле. Землю метет. А в руке у старухи будто бы можжевеловая палица на манер кистеня. Но, может, и не кистеня, а чего-нибудь другого. Только взмахивает Юзликай этим можжевеловым посохом и надвигается на тетку Магишу, да так грозно, и требует отдать ей заветный, пуще глаза сберегаемый Магишею узелочек с драгоценным богатством. Ох! Тетка Магиша крепко-накрепко цепляется за узелочек свой, жмет его к сердцу, но он будто бы сам собою выскальзывает из ее рук и уплывает. Хочет крикнуть тетка Магиша, только не может она крикнуть, голос из нее не выходит, еще глубже забирается вовнутрь, хочет бежать в страхе, только не может она уж и бежать, ноги ее не слушаются, прилипают к земле. А узелок ее заветный — вот-вот! — вплывает в руки старой Юзликай, смеется старуха во весь рот и уносит куда-то ее богатство...

Проснулась тетка Магиша от испуга в холодном поту, глаз у нее подергивался и кололо в затылке. Оказалось, старик бросил ей на грудь свою костлявую, но тяжелую руку; тетка Магиша убрала ее и, радуясь, что этакие страсти, слава аллаху, обернулись неправдою, полежала еще, собираясь с духом и слушая гулкие удары сердца. Однако страх что-то не унимался, и тогда она разбудила Шавали и рассказала ему свой сон.

Старику до смерти хотелось спать.

— Курице завсегда пшано мерещится, — буркнул он сердито, — эк, как тебя пробирает с этим проклятым узелком! До конца дней, видать, мучиться станешь... — и, перевернувшись на другой бок, тут же захрапел.

Тетка Магиша, не умея объяснить, зачем вдруг приснилась ей в новом доме старая Юзликай, долго тревожилась и прикидывала так и сяк; под самое же утро, устав пугаться, она незаметно заснула. А заснув, опять увидела сон, да, пожалуй, удивительней прежнего. На этот раз Юзликай показалась ей в длинном и белоснежном платье, реяла она где-то над полями по вершине холма, легко так, чуть задевая о земли можжевеловой палочкой, и от земель поднимался чистый серебряный звон, а с неба падали к ним сияющие лучи солнца; белое платье старухи в том лучистом сиянье переливалось и искрилось так, что даже было больно на нее и глядеть.

Но вот на том месте, где земли коснулась палочка Юзликай, возник дом и стал расти и превратился в сверкающую вышку. Коснулась в другой раз — и появилось зеленое дерево, и раскинулось в стороны, и обратилось в шумящий листвою пышный сад. А за садом уже показались белокаменные палаты большого города, старая Юзликай плыла все выше по небесной лучистой реке, и за нею рождались все новые сады, дома и прекрасные, белые в голубом просторе, города. Поначалу тетке Магише и во сне почудилось недоверчиво, что это будто бы сон, и она яростно спорила с собою, но потом пришло к ней твердое убеждение, будто бы и не сон это вовсе, а явь, да такая хорошая явь, что, даже и проснувшись, она, не желая расставаться с увиденной красотою, полежала немного с закрытыми глазами (если взглянуть на окошко, сон, говорят, мигом позабудется). В толковании этого сна сомнений уже быть не могло — не иначе как к богатству, к достатку, к будущей хорошей жизни! И тетке Магише стало очень радостно оттого, что старая Юзликай, хоть и не сразу, а все же приснилась так счастливо и удачно; она, забыв все прошлые обиды, причислила ее благодарно к лику святых и подумала, что наверняка спустилась Юзликай в сон ее прямо из рая.

 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

1

В начале ноября на землю Татарии пришел из Москвы высокий правительственный указ.

Растущий рядом со старинным татарским селом на берегу степного Зая новый город нефтяников именовать впредь городом Калимат и обозначить его на всех географических картах страны.

В официальном порядке утверждаемое через газеты, вписанное в деловые бумаги и документы слово «город» как-то особенно легко и радостно вошло в обиход жителей его; в бараках, коттеджах и недавно построенных больших каменных домах кипела уж новая городская жизнь, сплетались радость и слезы, молчали обиды, смеялось счастье, и со звоном сдвигались чарки в честь славных трудовых побед, — дай бог, далеко не последних, на радость себе и дружному, вечному народу Советской страны; в родильных же домах врачи записывали в свои журналы имена первых потомственных горожан, и счастливые ошалелые отцы разносили по дорогам буровых неизведанное волнующее событие — дочь Калимата, сын Калимата!

Голубые, чистые окна домов нового города согревались теплотой человеческих душ, обрамлялись белоснежной каймой занавесок, вспыхивали ало-красными цветами роз, герани и бальзамина; словом, вечное и великое действо жизни продолжалось, шло своим чередом.

То, что заставило старого мастера Лутфуллу Диярова забить тревогу, кажется, медленно, но неумолимо сбывалось, правда, заглушенное звуками фанфар и грохотом аплодисментов... После установления замечательного рекорда имя Тимбикова появилось во всех газетах. Карим теперь ездил на большие и значительные совещания, где собирались многие известные люди страны, говорил от имени нефтяников Татарстана прекрасные, написанные кем-то слова, давал корреспондентам короткие и, откровенно говоря, весьма натужные интервью, то есть и сам тоже становился довольно знаменитым человеком. Вот тут и обнаружилась одна, весьма непривлекательная черта его характера, определившая во многом и саму судьбу Карима. На поверку оказалось, что отличался он таким узким кругозором, что едва ли разбирался в сложных современных проблемах технического производства. Да и не стремился к тому. И природные ростки внутренней культуры и те постепенно в нем высыхали от ослепляющего жара нежданной славы, от неумеренных похвал.

Умные люди в таких случаях не впадают в самообольщение, стараются избавиться от своих недостатков, стремятся к знаниям, к культуре. Людей, подобных Кариму, даже если на их долю и не приходится столь головокружительный успех, но которые, хоть и застенчиво, сами убеждают себя в том, что они всего достигли, ожидают в жизни серьезные потрясения, ибо в самоослеплении своем перестают они расти духовно, теряют даже те прекрасные качества, какими наделила их природа, — мельчают и опустошаются сердцем и, не желая смириться с этим, начинают искать утешения в других ценностях и привязанностях, заполняя духовную пустоту чем и как придется...

В конторе, где работал Карим, служил некто Абдульманов, знающий инженер, человек вполне интеллигентный, чересчур даже утонченный, эстет до мозга костей. Жил он уединенно и даже отчужденно, на мир глядел через пожелтевшие страницы редких книг, сквозь стекла затуманенных мечтаньями очков, к тому же совершенно не выносил грубости рабочих-нефтяников, а их замысловатая ругань приводила его в ужас — оттого и на буровые выезжал он только в случае крайней необходимости, а дело от этого страдало.

Однажды пришлось ему все-таки сказать: место твое, товарищ Абдульманов, видимо, не здесь, среди огрубевших в нелегком труде людей в брезентовых, пропахших мазутом куртках; быть бы тебе воспитателем в пансионе благородных девиц, а поскольку таковых теперь не имеется, читать бы тебе лекции о правилах хорошего тона всяким там прелестным балеринкам. Голос у тебя тихий, обращение деликатное, вообще ты человек очень деликатный, — одним словом, дали ему деликатно понять, что в услугах его более не нуждаются. И вот этот самый инженер Садриман Абдульманов, покидая теперь уже навсегда нефтяной Калимат, решил перед отъездом пригласить к себе на чашку кофе и рюмку коньяку знаменитого мастера Карима Тимбикова, чтобы и в расстроенных своих чувствах порядок обрести, и поговорить о том, что томило его всегда, и оставить на прощание о себе добрую память, — словом, как сказали бы нефтяники, потрепаться и душу отвести. Держа в длинных белых с отполированными ногтями пальцах пузатенькую розового стекла рюмку с золотистым «Камю», он говорил Кариму тихо и проникновенно, вглядываясь в какой-то ему одному известный, далекий мир:

— Знаете, дорогой мой, что поражает меня более всего в наших нефтяниках? Грубость. Да, да — уму непостижимая, бессмысленная, даже скотская грубость. Отчего они такие? Неужели же, извлекая из-под земли неоценимые богатства — принося государству неоценимую пользу! — необходимо еще беспрестанно поминать недобрым словом родную мать, произносить совершенно дикие, отвратительные слова? Как хотите — я этого не понимаю. Отказываюсь понимать и не могу согласиться, что подобная грубость является обязательной. Глупо! Вероятно, я что-то не понимаю — в этом моя беда, оттого меня и не любят, я везде и всюду чужак... обидно, дорогой Карим, невыносимо обидно! Родись я лет на пятьдесят позже, наверное, все могло бы быть по-другому — увы и ах... А вот вы, дорогой мой, явились на свет как раз вовремя. Природа наделила вас уверенной силой, организаторским талантом, и, что важнее всего, вы далеко не интеллигентная слякоть! Да, это — ваше время, время вашего величия и славы — постарайтесь же не упустить его. Я говорю вам от чистого сердца, ибо, если вы начнете вдаваться в тонкости человеческих отношений и почувствуете хоть на мгновенье их прелесть — вы погибли...

Абдульманов провел рукой по мягким, поредевшим уже над высоким лбом светлым волосам и задумчиво сощурился: вспоминал, наверное, свою бесполезно прожитую жизнь — было ему под пятьдесят, работал он на нефтяном деле с вузовской скамьи, переменил за это время десятки должностей и нигде не пришелся к месту, — а может, задумался о чем-нибудь другом: не всегда по лицу угадаешь, что у человека лежит на душе. По крайней мере, хоть и говорят, что лицо — зеркало души, Кариму в его отраженье было не разобраться: чуткости, конечно, не хватало, да, надо сказать, и желания; в своей собственной даже копаться он не любил, поступал обычно по наитию, как вздумается в текущий момент. Но, почуяв все ж печаль инженера, ото всей души пожалел Карим бедного «лишнего» человека и старался по возможности не обидеть Абдульманова неловким словом, не прервать доверчивых излияний его какой-нибудь грубой бестактностью.

Абдульманов же, напротив, легко угадал мысли Карима и в знак благодарности сделал ответную любезность: принес большой стакан и, наполнив его доверху ароматным коньяком, поставил перед мастером:

— Выпьем, дорогой Карим, за ваше блестящее будущее! — И первый поднес рюмку ко рту. Карим с удивлением понаблюдал, как инженер, смакуя, мелкими глотками цедит напиток, как прикрываются у него от удовольствия глаза и, выпив, осторожно подхватывает он серебряной вилочкой ломтик лимона, — вздохнул, опрокинул одним глотком весь стакан и, смачно захрустев яблоком, пожалел, что нету на столе соленых огурцов.

Через некоторое время Абдульманов поднялся из-за стола, жестом пригласил Карима следовать за собой, сказал каким-то таинственным, дрогнувшим голосом:

— Я вам, собственно, приготовил небольшой сюрприз...

Подойдя к огромному книжному шкафу, он вынул из кармана крокодиловой кожи бумажник, раскрыл его, достал из-под одной из многочисленных складок хрустящий пакетик, развернул — там лежал маленький ключ. Инженер нагнулся, отворил им нижнее отдаление шкафа, чуть отступил и показал рукою на довольно громоздкий ящик внутри:

— Возьмите, пожалуйста, вот это.

Карим подхватил ящик и с трудом разогнулся — оказался он таким тяжелым, словно был набит увесистыми булыжниками.

— А что тут, не горные ли породы из скважин? — сказал, пыхтя, заинтересовавшийся Тимбиков.

— Увольте, дорогой Карим, я уже давно не вижу в коллекциях минералов былой романтики. Откройте, пожалуйста.

Карим поставил ящик на стол, откинул крышку: под нею лежала в несколько слоев та самая хрустящая бумага, в которую был завернут ключик из бумажника.

Абдульманов театральным жестом взял бумагу за уголок и медленно приподнял ее.

— Здесь их около четырех сотен. Я собирал ее всю свою жизнь...

Карим, недоуменно глядя на граммофонные пластинки, тремя аккуратными рядами стоящие в специальных пазах, изумился:

— Всю жизнь?! Как — всю жизнь? В магазине же их полным-полно?..

— Нет, дорогой мой, в магазине таких не бывает. В магазине — ширпотреб, выпускающийся миллионами экземпляров. Теперь искусство грамзаписи — блеф, это уже не искусство, поймите. В наше время записаться может любой, кто только пожелает, будь у него хоть небольшие вокальные данные или большие знакомства. А здесь... голоса самых великих солистов мира... уникальные студии, уникальные образцы...

Инженер выхватил одну из пластинок, любовно протер ее куском мягкого бархата и поставил на тяжелый диск громадного странного вида проигрывателя. Автор и исполнитель — знаменитый итальянский артист Доменико Модуньо! Карим и не знал, что есть на свете такой певец, но голос — чистый, высокий, удивительно красивый — тронул его до глубины души.

— И что вы собираетесь с ними делать? — спросил Карим, очнувшись, когда игла со щелчком подпрыгнула вверх.

На бледном лице инженера вдруг проступил пятнистый румянец, изрезанная мелкими морщинами, дряблая шея жалко втянулась в плечи.

— Я... я не решаюсь более возить их с собой. Боюсь, что могут побиться, покоробиться... Это было бы ужасно! И потом... Мне стыдно перед ними за себя, прошу вас... Отдам за чисто символическую, свою цену. Мне будет легко и радостно, что они у вас, у знаменитого мастера Тимбикова, у рабочего...

— Да что мне с ними делать, товарищ инженер? У меня ведь пластинка одна — буровая.

Абдульманов взглянул на Карима удивленно, даже с укоризною:

— Вы, дорогой Карим, никому не говорите подобных слов. Не вздумайте ляпнуть такое на людях, предупреждаю вас от чистого сердца. Если бы я предложил эту коллекцию какому-нибудь ценителю, знатоку — он бы оторвал ее у меня с руками, да что там! С ума сошел бы от счастья, уж поверьте. В свое время я платил за них безумные деньги: да, да, платил, и с радостью! Как горький пьяница все до копейки спускает на водку, так и я тратил все на эти пластинки... Я хмелел от них! И, отыскивая редкостный голос, испытывал ни с чем не сравнимое блаженство — это было для меня великим счастьем. Я упрашивал военных, служащих за границей, писал посланникам, умолял туристов, клянчил, перекупал, бегал по толкучкам, попадал в тысячу неприятностей, но коллекция моя действительно уникальна. И теперь отдать ее знатокам? Чтобы, заплатив какую-то, неважно какую, сумму, стали они хозяевами смысла всей моей жизни, так просто? Чтобы хвастались ею — они, не шевельнувшие пальцем, чтобы ее создать? О, нет, я умру от ревности! У каждого — своя профессиональная гордость, которая определяет его поступки... Возьмите ее, прошу вас! Вы — хозяин времени! У знаменитого человека всегда должны быть свои странности, чудинка, что ли... К примеру, какой-то писатель творил только за кружкой пива, другой — опустив ноги в теплую воду. Четыре тысячи рублей — для вас небольшие деньги, не жалейте их. Ваша премия за один лишь месяц составит сумму вдвое больше этой, но зато обладателем какого клада вы станете, бесценного клада...

Последние слова инженер произнес с трудом, подавляя боль и поблескивая покрасневшими глазами. Видимо, от опасения, что до Карима не доходит смысл всего сказанного, что он может представить себе это как обычную, деньги — товар, сделку, на белом и гладком лице Абдульманова выступили обильно капельки пота, и он, промокая их изящным носовым платочком, заговорил поспешно и сбивчиво, торопясь поведать Кариму о жизни и творчестве знаменитых людей. От торопливости, желания высказать все свои мысли инженер путался и захлебывался воздухом, впрочем, Кариму, привыкшему видеть его инертным, медлительным и бесцветным, такая горячность даже понравилась. Подумав, что действительно не нашел вот человек своего пути в жизни, не нашел своего места, а иначе, пожалуй, большую мог бы принести пользу, Карим принялся слушать его с уважительным вниманием...

— Польский композитор Фредерик Шопен написал знаменитый военный марш, будучи семилетним ребенком. Уже тогда его исполняли на улицах Варшавы во время военных парадов, представляете? А Пушкин, возьмите великого Пушкина! Александр Сергеевич в девять лет полностью прочитал всю библиотеку своего отца — и ведь это на французском языке. Аркадий Гайдар, знаменитый детский писатель, в шестнадцать лет командовал полком. Тукай, Такташ, Муса Джалиль, — взятые все вместе, они оказались бы младше одного современного пожилого писателя...

Рассказывая, инженер беспрерывно жестикулировал, вскакивал с места, вновь валился на стул, наконец утомился и замолк. Бледное лицо его побледнело еще более, он совсем уже задохнулся и, слабой рукой сжимая носовой платок, все прикладывал его ко лбу, промокая давно высохший пот.

Когда же Карим с ящиком под мышкою выходил от Абдульманова, он заметил в глазах инженера потрясающее чувство утраты, словно тот прощался навечно с самым близким ему человеком; поэтому на следующий день Тимбиков принес деньги, добавив к ним сверх уговора еще одну тысячу, но инженер выразил безмолвно такое негодование, что мастер, не пускаясь в уговоры, поспешил засунуть лишние купюры в карман. И потом, на буровой, в самый неожиданный момент всплывало вдруг перед ним печальное лицо Абдульманова, и душа Карима терзалась каким-то непонятным, но решительным чувствам вины.

Тянулось это, однако, не слишком долго. В пылу работы, а более того в шумихе, поднятой вокруг него, Карим напрочь забыл и об инженере и о своей не совсем обычной покупке; зато один из журналистской братии, пронюхав откуда-то о ней, написал обширный, восторженный очерк о молодом и столь развитом мастере, который мало того — любит музыку, но еще и собрал замечательнейшую коллекцию музыкальных пластинок. С его легкой руки легенду подхватили другие корреспонденты и... пошла писать губерния, пошли печататься небывалые фотографии!

Вот Карим склонился над любимой пластинкой. Вот он с томиком любимого поэта в руках. «Тимбиков — ценитель поэзии, но его хобби — музыка!» «Тимбиков думает заняться живописью!» «Я очень люблю искусство!» — говорит Карим Тимбиков, знаменитый нефтяник и рекордист». Слава о грандиозном Тимбикове катилась теперь, как снежный ком с высокой горы, обрастая — что ни день — удивительными новостями. От первой подобной заметки у Карима дыбом поднялись волосы, вторую он встретил уже значительно спокойней, потом привык ко всему и сам стал выдумывать о себе несуществующие, но интересные подробности, научился даже выдавать приводящие журналистов в состояние крайнего восторга блестящие «перлы»...

 

2

Создавая для работающих под открытым небом нефтяников новые невероятные трудности, пришла снежная зима. Задули по неделям буранные ветры, завьюжили метели и стало заносить непроездно дороги, лопались на страшном холоде водяные трубы, словно картонные, ломались на сгибах задубевшие спецовки буровиков.

Обычно в эту лютую пору скорость бурения неизбежно падала — так получилось и нынче. Впрочем, для обычных, свыкшихся со злобою зимы, не имеющих привычки ради рекордов шутить с нею рядовых бригад метели, стужа и низкая скорость были давно не в диковинку. Надо только затянуться потуже да стиснуть покрепче зубы — вот и вся наука, с которой не страшна любая непогода.

Но для Карима Тимбикова зима эта обернулась совсем по-другому. Когда он ставил свои замечательные рекорды, стояло чуткое лето, гуляли потихоньку над буровой прохладные ветры, теперь же... воет по степи, вороша ее, яростная вьюга, и даже теплый пар над манифольдной линией вмиг оседает на трубах сверкающим ледяным панцирем.

Первый месяц года начался для прославленной бригады полосою неудач. Поначалу мучились нещадно по причине бесконечного «ухода»: попалась огромнейшая пустота — о циркуляции не могло быть и речи, — и пока набили цементом бездонное, словно у сказочного обжоры, брюхо земли, пролетела целая рабочая неделя. Потом два раза упускали в забое шарошки долот. Органически не выносящий простоев Карим, от раздражения совершенно одурев, не счел нужным сообщать об этом в контору и сунулся в скважину с третьим долотом — оставшиеся в глубине обломки шарошек не преминули накрепко заклинить инструмент. Приехал мастер сложных работ, спасая буровую от прихвата, протомил всех еще одну неделю.

Карима, разумеется, вызвали в контору и крепко взгрели там за самоуправство, но это ничуть не послужило для него уроком, напротив, распалило его еще более. Безоглядно с какою-то слепой яростью кинулся он в работу. О нем еще писали в газетах, но скорее уже по инерции, имя его все еще фигурировало в докладах Кожанова, однако это не окрыляло, как ранее, бригаду, пожалуй, даже наоборот: вселяло в нее глухое досадливое недовольство.

Да и в самой бригаде было явно неладно: между вахтами из-за пробуренных метров и распределения по ним зарплаты разгорались почти злобные споры; на требования техники безопасности никто не обращал ни малейшего внимания; на плакате с предупреждением не брать голыми руками стальной аркан кто-то начертал загустевшей нефтью «сакраментальное» слово; весь пол в культбудке засыпан был окурками и всякой дрянью, вокруг буровой валялись где попало разные железки и бросовый хлам.

Впредь так продолжаться не могло, и Карим решил установить суровую дисциплину. Первою жертвой излишнего усердия мастера стал буррабочий Каюм Марданов. За пятнадцатиминутное опоздание к вахтовому автобусу Карим обвинил его во всех смертных грехах и прогнал с буровой; причем на этом не успокоился и добился через трест увольнения его с работы. Буровики переживали случившееся очень тяжело, так как Каюм в Калимате не остался, получив расчет, уехал в Башкирию, но там, по слухам, запил и за пьяный дебош угодил в тюрьму. Каждый в бригаде как-то вдруг замкнулся, установились в ней нелюдимые скупые отношения, и в предгрозовой тишине все ожидали, тревожась, но помалкивая, приближения новой, надо полагать, более серьезной беды.

В начале февраля приехал наконец закончивший учебу Арслан. Пройдя практику у знаменитого башкирского мастера Мухаммета Бахитгараева, он усвоил немало полезного и вернулся не верховым уже, но знающим дело бурильщиком. Перемены, происшедшие в бригаде за какие-то полгода (перемены явно неутешительные), и несчастливо сложившаяся судьба Каюма неприятно удивили и расстроили его. Арслан видел, что недавнюю славную сплоченность бригада уже утеряла полностью и для того, чтобы восстановить ее, чтобы вернуть товарищеские, братские взаимоотношения, потребуется немало сил и времени. В первую очередь должен, конечно, заботиться об этом мастер, но... проработав несколько дней, Арслан остро почувствовал, что от прежнего прямодушного и простого Карима не осталось и следа — был он совершенно неузнаваем. Тонкая, стремительная линия его ястребиного носа как-то притупилась, страстные, по-хорошему беспокойные глаза сузились в презрительные серые щели, в которых плясали теперь часто раздраженные огни; разговаривая, если можно так назвать отрывистое, сквозь зубы, выплевывание слов, Карим ни на грош не считался с собеседником, возражений не терпел до потери самообладания и чуть что срывался на яростный, исступленный крик.

Работать с ним в одной бригаде, бок о бок, становилось с каждым днем все труднее; вскоре между ними произошло столкновение, положившее начало их глубокой вражде.

Случилось это сразу после завершения начатой в январе скважины, когда бригаде уже определили новую буровую. Первые метры должна была проходить вахта Арслана, но, проверяя готовность буровой, он заметил, что есть неисправности: над цепью ротора не был установлен предохранительный щит, исчез куда-то индикатор.

— Нет, так бурить не будем, — сказал он заменившему Каюма Михаилу Шапкину. — Я думаю, ты не очень-то торопишься на тот свет, а тут — прямая дорога...

В распахнутой кожаной куртке, с полуметровым гаечным ключом под мышкой вышел из насосной, вытирая замасленные руки, сердитый Карим.

— Что там еще? Арслан, кого ждешь?

— Буровая к пуску не готова, товарищ мастер.

— Ты о щите, что ли?

— Ну да. И индикатора тоже нет.

— Пустяки. Не теряй времени, давай, пора начинать.

— Не могу, мастер. Не имею права, — выговорил Арслан с твердым убеждением в своей правоте, как всегда очень спокойно, не собираясь идти ни на малейшие уступки.

На виске у Карима яростно забилась синяя жилка, вздулись желваками крепкие скулы; он метнул взгляд на тревожно подобравшегося Сиразеева, оглянулся на Михаила Шапкина, стоявшего с невозмутимо-ироническим видом, резко отбросил промасленную тряпку и, схватив ключ в правую руку, шагнул вперед.

— Не хочешь работать? Отвык, может?

— Не отвык. Просто не могу против правил. Да ты и сам это прекрасно знаешь, не новичок на буровой.

Левая бровь Карима нервно подпрыгнула вверх и задергалась в мелком тике; спокойствие этого щенка, посмевшего поучать его, мастера Тимбикова, взбесило вдруг до такой степени, что он, не помня себя, откачнулся назад и с силою опустил тяжелый ключ на голову Арслана. Но тот, при всей его кажущейся неповоротливости, оказался на редкость проворным и мгновеньем раньше успел ухватить Карима за руку и стиснул ее, будто клещами. Лицо мастера от боли и неожиданности перекосилось, огромный железный ключ выпал из ослабевшей руки и с тяжким грохотом ударился о пол буровой.

 

3

В широкие высокие окна вливается щедрый дневной свет, серебрится в жестких, с густой проседью волосах директора школы, вспыхивает, сталкиваясь с крохотным своим отражением, в стеклах директорских очков.

— Так вы говорите, товарищ Тимбикова, у вас в семье все нормально, нет ничего... э-э,.. такого... а?

— Да, все хорошо... — отвечает Мунэвера чуть слышно, но, встретив директорский пронзительный и словно бы недоверчивый взгляд, теряется, опускает низко голову.

Директор поднимается из-за стола, проходит медленно к окну; стоит там молча, наблюдая за мальчишками во дворе школы, азартно играющими в снежки, — затем резко оборачивается к Мунэвере.

— Не ошиблись ли мы, товарищ Тимбикова, доверив вам воспитание детей? Как же так получилось? Сорван урок рисования! Вы — классный руководитель. Учитель рапорт написал, грозится уйти, а вы детей направить не можете! Совершенно бесхарактерный вы человек... — умолкает вновь, будто обидевшись даже. Потом добавляет: — Ну, ладно, идите, у меня все...

...Мунэвера шла домой узкой длинной улицей, застроенной еще в первые недели возникновения нового города типовыми финскими домиками. Дома были похожи друг на друга, как деревья в сосновой роще, — Мунэвере вдруг показалось, что она заблудилась в незнакомом лесу. Однообразие всегда угнетает... Серое монотонное течение жизни, невеселое и неяркое, прибило ее к сегодняшнему берегу, вынесло к сегодняшнему дню; было грустно и тяжело. Она говорила себе: семья, дети, — боялась людских пересудов, боялась сплетен, как жить безмужней женой?.. Боялась огорчить мать, обидеть ее своевольным шагом — даже мыслей о том боялась... И старалась быть терпеливой, и терпела во имя детей, хотя в последнее время стало совсем невмоготу. Институт, куда с таким трудом поступила, пришлось бросить: времени на себя, сил на учебу не оставалось. А сегодня ее же и попрекнули этим терпением — «бесхарактерная»...

Укорили... Обругали почти. Ах, и странно устроена жизнь: каждый волен учить тебя, каждый считает своим долгом ткнуть тебя побольнее носом... Учитель этот, по рисованию, груб с детьми, нетерпим... Она говорила не раз об этом на педсовете: не любят его ученики... Ведь сами же стараемся воспитать их честными, прямыми... Конечно, она не слишком решительная, не умеет рубить сплеча, но разве ж это дает права директору говорить так круто... Как он может?

На углу Девонской улицы стояла группа парней в брезентовых робах; прислонясь к заборчику, они курили, спорили о чем-то. Когда Мунэвера проходила мимо, парни громко захохотали — скорее о чем-то своем, видно, после тяжелой работы они просто отводили душу шутками, — ей же показалось, что парни смеются над ней, над ее безволием... Вздрогнув, она пошла быстрее, и мысли ее неожиданно потекли вспять — в голову лезло теперь совсем другое.

Решила она вдруг, что директор прав, да прав, и даже разозлилась: почему же он не говорил ей этого раньше? Разве жила она до сих пор так, как считала правильным, поступала так, как хотелось? Пыталась ли она стать мужу другом, советчиком? Старалась ли пробудить в нем теплоту и сердечность? Никогда не делился Карим своими мыслями, не замечал в ней человека... Хотя бы для души. Но ведь она мать его детей, и так хочется иной раз услышать теплое слово, разве она не заслужила его. Она родила ему детей, растила их, мучилась, тревожилась — где же признание всего? К тому же она еще и работает в школе, а после стирает дома, готовит, ухаживает за семьей... Никто и не спросит, когда же ты спишь, бедная, когда отдыхаешь... Кариму что: у него на две руки одна работа, голову ломать нужды нет, а устанет — может и душу отвести, загулять, и никто его в том не упрекнет, слова никто не скажет... Почему же о человеке судят только по тому, каков он на работе, почему? И настанет ли когда-нибудь жизнь, одинаковая для всех — мужчин и женщин, — жизнь полная, интересная, для всех до конца равная?..

Домой она пришла в совершенном расстройстве, стучала в висках взбудораженная кровь, звала на решительные поступки. Надо было идти в детский садик, забирать Миляушу и Анвара, но идти в таком состоянии она не могла; взглянув на себя в зеркало, она поразилась: лицо побледнело, из темных провалов лучились сердитым светом глаза, покрасневшие, колючие... Еще детей испугаешь. Нет, надо отойти, успокоиться — с такими мыслями она прошла на кухню, поделала там что-то, лишь бы отвлечься, но волнение не утихало, мятущееся сердце колотилось так же неровно. За что бы ни бралась Мунэвера, все говорило ей о тоскливо прожитых годах — на положении няньки, стряпки, домработницы... И это все Карим, он довел ее до такого состояния !

В душе ее бушевал ураган возмущения, протеста. Душа горела, стонала, переполненная пылающей болью. Но нельзя же так, надо взять себя в руки, не терять головы. А если ей посоветоваться с «ним»... Если спросить Арслана? Ладно ли? Не подумает он, что хочет она навязаться ему?..

Мунэвера невольно покачала головой, отвергая последнюю мысль. Не подумает. У Арслана — доброе сердце, широкая душа. У Мунэверы же никого нет ближе его... Завтра она все-все ему расскажет, откроет наболевшее сердце свое, спросит, как быть ей...

В этих мыслях, приносящих утешение, она приготовила ужин. Сходила в детский садик за детьми, накормила их, обласкав и утешив в немудреных просьбах, уложила спать. Поглядывая на странные, звездно-сказочные тени зимней ночи, посидела у расшторенного окна. Представляла себе завтрашний день, встречу свою с «ним», и сердце билось гулко и неровно... Иногда, по привычке уже, беспокоилась, что долго не возвращается Карим, думала разное о том, где он может быть, тревожилась не мучительно, но все же сильно...

Не раздеваясь, прикорнула наконец на разобранной постели, вздремнула даже; на недолгое время охватил ее зыбкий полусон. Приснились вдруг какие-то кошмары, в испуге она проснулась, села, вскинулась озираясь. Поняла быстро, что сон не явь, но долго еще не могла успокоиться.

Перевалило за полночь — Карим не возвращался.

Донн!!!

Пробили в углу старые часы — рассеялись брызнувшими осколками слов думы Мунэверы.

Она сидела тихо, ждала еще ударов. Больше не пробило. Час или, может быть, половина? Какого: второго? Напряженно думала она, стараясь понять: час или же половина. Словно всех и забот у нее было, что только это...

 

4

Вечером, когда Арслан возвращался с работы, его окликнули по имени; Арслан шел задумавшись, вздрогнул и непонимающе оглянулся.

Девушка — в желтой косынке, из-под которой выбивались крупные темные завитки, с раскрасневшимся милым лицом — стояла перед ним, чуть смущенно улыбаясь, и на щеках ее сияли ликующие ямочки.

— Испугала?

Арслан узнал ее тотчас. Это она была в тот день на вечеринке у Карима — сестра Мунэверы, красивая Сеида.

— Испугала, конечно, — сказал Арслан и тоже улыбнулся. — Откуда ты? Или с неба спорхнула?

Сеида засмеялась, и голос ее рассыпался звонко в морозном воздухе.

— Разве я похожа на ангела?

— Точь-в-точь! Только крылышки еще приставить.

— А может, они у меня есть, вы же не знаете?..

— Даже так?!

— Вот именно! — Сеида лукаво встряхнула головой, но вдруг посерьезнела и протянула Арслану белый конверт.

— От кого это? — удивился Арслан, но письмо взял.

— Прочитайте... тогда узнаете. Ну, я пошла.

— Счастливо!

Арслан долго еще смотрел ей вслед, и письмо забыто белело у него в руке — удивительная девушка Сеида, жизнерадостная, как сама юность! — но вот она повернула за угол, и Арслан, вздохнув, прислонился к заборчику палисадника, надорвал конверт.

Пробежав глазами, вернулся, перечитал еще, стараясь вникнуть в смысл его, спокойно уже, вдумчиво прочитал и в третий раз.

«Арслан, если можешь, спустись завтра утром, часов в девять, к Заю (знаешь, где загончик для телят, так сразу за ним). Буду тебя ждать. М.».

Арслан задумался, не зная, как воспринять прочитанное. Они не виделись с Мунэверой ни разу с тех самых пор, как вернулся Арслан в Калимат с курсов, не условливались о встрече, если и встречались, то лишь случайно, мельком.

Назавтра, за полчаса до назначенного срока, он пришел на излучину Зая и с тревогою, поднимавшейся, кажется, из самой глубины души, стал ждать Мунэверу.

День начинался хмуро. Солнце изредка и мутно проглядывало в прорехи низких зимних облаков, по Заю, словно желая заровнять бесчисленные, узорчатые следы машин, рваные колеи тракторов, носилась суетливая поземка. Нагие, стылые ивы гнулись к холодной земле, скрипели жалобно, а ветер взъерошивал их, забрасывал мелким снегом и вновь распластывал по завьюженной поверхности.

С той стороны, где обнаженные ивы гнулись под ветром, но сопротивлялись упорно в согревающем желании жить, укутанная в пуховую шаль, наклонясь против ветра, появилась Мунэвера.

Арслан пошел ей навстречу. Поздоровались. Мунэвера, пряча руки в теплую свою доху, молчала. Арслан заметил, что Мунэвера за то время, когда он был на курсах, похудела, осунулась, даже будто постарела, и две резкие складки появились у мягких губ, — видно, пришлось ей нелегко, и она устала.

— Ты не обиделся, Арслан?

— На что?

— Да вот... отнимаю у тебя время. Надоедаю. — Усмехнулась неловко и жалко. — Не могла я не прийти к тебе. Давай присядем.

Уселись, где стояли, на некрутом берегу Зая.

— Нет сил больше терпеть, Арслан. Что делать мне, посоветуй?

— Бьет, что ли?

— Да нет, не бьет, а... хуже. Душа болит, худо мне. Кажется, с ума схожу, так худо; нервы подводят, ни спать не могу, ни отдохнуть, все как по лезвию... Соседи удивляются: чего ты, мол, ходишь точно погорелец какой? Одежды у тебя носить не износить, и деньги водятся, муж, как барыню, на машине катает, и что еще человеку надо? Уж не знаю, что и сказать им, отговариваюсь, нездорова, мол, оттого и настроения нету. Странные люди, все на деньги да на тряпки переводят— стыдно! Будто в старое время живем, не понимаю я их... — Она тяжело вздохнула. — Ну скажи мне, Арслан, что делать? Надоело все, устала, глаза бы мои его не видели, честное слово. Слышать его не могу и развестись не смею, боюсь — дети без отца пропадут.

Арслан почувствовал, как сильное, горячее чувство ожгло захолонувшее сердце, было то чувство и горьким и обнадеживающим сразу... Вот и пришел решающий миг. Все теперь в его руках, только сожми их покрепче и увлеки за собою долгожданное счастье! Но пришел миг следующий, холодный, отрезвляющий. Решится ли сама Мунэвера на смелый поступок? Признают ли тебя дети, подумай, Арслан, не горячись! Что там ни говори, а родной отец ближе чужого дяди. Очнись, Арслан. Подумай. Тонкое и щекотливое это дело — семья, семейные отношения. Имеешь ли ты право входить в чужую дверь, не постучавшись?

Арслан, подняв голову, взглянул на Мунэверу: она пристально смотрела ему в глаза, ждала ответа.

— В таких случаях советы не нужны, слышишь, Мунэвера? Как велит тебе сердце, так и поступай.

Она вздрогнула, и лицо ее от обиды пошло красными пятнами. Разве эти слова надеялась она услышать, для того ли пришла сюда, поборов гордость свою и стыд? Лопнула взлелеянная тоскливыми ночами надежда, рассыпалась. А так верилось в нее! Уж лучше б одернул ее Арслан, лучше б сказал жестко: «Не ной, не плачься, будь смелее — так-то лучше выйдет!»

— Я ведь, Арслан, оттого лишь... не. могу сама решиться, ой, не понимаешь ты. Мать очень против развода. Сеида еще молодая советы давать. Может, думаешь... я навязываюсь тебе, с детишками, мол, на шею сяду?!

Арслан резко вскочил, покраснел густо и, глотнув раскрытым ртом морозного воздуха, крикнул е безнадежным отчаянием:

— Я до сих пор холостым брожу, а ведь мне тридцать уже, почему, а? Кого жду и чего? Или девок мало на свете? Не видишь ты? «Не понимаю?!» А ты понимаешь?! Как я тебе могу советы давать, как?.. Мы с Каримом — враги на всю жизнь, кровные. Он убил бы меня, если б смог, с железом пошел, вот как... И если я скажу тебе: разводись! — честно ли это будет? А если скажу: не разводись! — это честно? Видя, как ты страдаешь, — честно? Или, думаешь, у меня в груди камень вместо сердца? — Задохнулся, взмахнул бессильно руками, продолжил уже медленнее, тяжело, выговаривая слова: — Ты еще молода, красива, у тебя вся жизнь впереди. Можешь учиться, работать, растить детей, воспитывать их настоящими людьми — кто тебе помешает? Не нравится мне твоя покорность всем и всему, годы идут, ты все жалуешься, но ничего не можешь... Счастье твое у тебя в руках, и ты сама его хозяйка — тебе решать, понимаешь, только тебе и никому другому...

Он вдруг умолк. Опустился на берег, сидел молча, прикрыв глаза, и горько ему было, и стыдно за свою несдержанность.

Стирая все следы и тропинки, носилась по закованному в лед Заю суетливая, мелкая поземка...

 

5

В открытую дверь ворвались с улицы армады холодного воздуха, взвихрились, столкнувшись с густым, устоявшимся теплом избы, обратились в клубы туманного пара, и Арслан, шагнувший через порог, на первое мгновенье затерялся в облаке этой бесшумной, морозно-горячей битвы, не различая перед собой никого и ничего.

— Мамочки! Булат, да ты только посмотри, кто к нам пришел! — Вытирая руки фартуком, по-родственному встречала его Файруза. — Ах, братик ты мой, братуша... Я уже было и отчаялась, что заглянешь к нам по своей охоте, приглашать собиралась...

От стола поднялся Булат, пошел, улыбаясь, Арслану навстречу; ноги его в меховых унтах ступали по полу неслышно, и было даже несколько странно видеть, как прогибаются под этими неслышными шагами широкие половицы.

Подойдя, он крепко пожал гостю руку, хлопнул по плечу и, продолжая улыбаться, дружелюбно забросал его вопросами:

— Ну, как — жив, здоров? Давно приехал? Что учеба? Наверное, профессором стал по бурению, а? Давай, шуряк, проходи... вешай вон пальто, шапку снимай... Я и сам только-только с работы...

Арслан еще возился у вешалки, когда с радостным воплем налетел Тансык, вскарабкался на него и повис, обхватив дядю обеими руками. Дядя хлопнул его по заднице, подкинул вверх, поймав, легонько провел большим пальцем от затылка до носа по его стриженой голове — показал, как «цыган в гору едет», — и поставил на пол.

— Не больно! Не больно! — запрыгал Тансык на одной ножке, но на всякий случай отскочил от дяди подальше, куда не достанет его рука.

Файруза наблюдала за ними, прислонившись к печке, и Арслану показалось, что именно от нее, а не от нагретой печи пышет ласковым семейным теплом; он с каким-то, впрочем свойственным ему в иные минуты, умилением оглядел полнеющую фигуру сестры, заметил желтоватые пятна, выступившие у нее на лбу и вокруг носа, подумал с невольной завистью неприкаянного холостяка: «Да, парень, это тебе не Мунэвера. Никогда и ни от кого не зависела наша Файруза, но то, что ей полагалось, вырвала у судьбы с мясом — теперь уж не отдаст. А ведь когда-то смеялись над нею, клички всякие цепляли. Попробуй прицепи сейчас! С Булатом больно-то не пошутишь, хороший мужик, правильный, однако за себя постоять сумеет. В сестре он души не чает, понял наконец, какое в ней сердце сокрыто чудесное, любит. Тансык-то как вырос. Шустрый стал, конечно, с отцом хорошо. Скоро, надо полагать, с братишкой будет, может, с сестренкой».

— Слушай, мать, надо бы как-то насчет «самоварчика» сообразить, а? — бодро и низко прогудел Булат, заметив, что Арслан о чем-то задумался и поскучнел. — Посидим-ка мы сегодня, потолкуем вволю!

— Нет, нет! — вскинулся Арслан. — Я скоро пойду, по пути забежал... — но слова его повисли в воздухе; Файруза уже накидывала новое пальто с высоким воротником, повязалась серой шалью из козьего пуха и, не обращая внимания на оханье брата, помчалась в магазин — через пять — десять минут на столе прозрачно зеленела бутылка.

Чаевничали шумно и весело, разговор легко прыгал с темы на тему; между делом пропустили и по рюмочке, но водкой никто не увлекся — особого желания к ней не ощутилось, — наверное, поэтому было даже незаметно, что выпили, — лишь поразмялись немного, да еще проще стало вести беседу. Речь, то ли в шутку, то ли всерьез, зашла и о семейных делах, о женитьбе, — Булат по этому поводу, как обычно, крепко пожалел, что столь долго прожили они с Файрузой врозь, притянул ее к себе, хотел было поцеловать — Файруза, не привыкшая к нежностям, встопорщилась, словно кошка, ласкаться при людях не пожелала. Посмеялись. Арслан вновь, который уж раз за этот вечер, расчувствовался, в горле у него запершило, и он, радуясь счастью сестры, — усилием воли удержал готовые выступить на глаза светлые, восторженные слезы.

Когда миновали волнующие минуты и разговор опять потек в обычном для рабочих людей простом и чуть грубоватом русле, Файруза не сдержалась, словно бы даже укоризненно, выговорила Арслану:

— Пора бы и тебе, братушка, подумать о своей семье — потом поздно будет. Перезревшее яблоко гнить начинает, знаешь?

— Спасибо, сестрица, за великий совет. Завтра же начну выполнять, — отшутился Арслан и обернулся к Булату: — Я ведь к вам по делу пришел, Булат-абый (величать его зятем Арслан не мог, казалось ему, что слово чересчур отчужденно). Это... ну, да... с мастером-то Тимбиковым что-то у нас не совсем ладно... короче — не уживемся, чувствую.

— Почему?

— Испортился парень. Плюет на всех с высокого места, гордый стал — ужас.

— Давит, что ли, горлом берет?

— Вот-вот, не горлом даже — дубиной!

— Слышал я, вообще-то, такие разговоры. Буровики в последнее время все о нем толковали, стало быть, правда?

— Еще бы! Пойди он в землекопы, так золотой бригадир был бы, стахановец! С турбобуром-то шутки плохи, а он с ним как с лопатой... Вот я и хотел спросить... не возьмешь в свою бригаду?

Булат словно увидел шурина впервые, взглянул на него внимательно и чуть недоуменно:

— В конторе-то как на это смотрят?

— До конторы не дошло пока. Если бы ты согласился, Митрофана Апанасовича уломать недолго: он мужик толковый, догонит, что к чему.

Булат задумался, водя пальцем по столу, чертил какие-то фигурки, вопросы, потом открыто посмотрел Арслану в глаза;

— Мне это сделать не трудно. Ты, конечно, джигит хоть куда — и характером и силищей, — тебя, в принципе, любой мастер возьмет с большой охотою. Только... знаешь что?

— Ну?

— Честно ли будет бросить бригаду? Я серьезно, без фраз... Ребята ведь все в трудном положении, пожалуй, даже на грани... Да что я тебе объясняю, сам прекрасно понимаешь: уйдет бурильщик, и вахте — конец, а для бригады сейчас, это — нож вострый. Развалится. Может, я думаю, за Карима надо бы взяться, а? Поставить его на место, что он, в конце-то концов, не человек, что ли? Есть же в нем сердце! Если всем вместе поднажать: наверное, выправится?!

— Нет, Булат-абый, не выйдет. Опоздали чуток, джинн из бутылки выпущен, — раздулся — прямо до небес. А его еще все подначивают!

— Кто подначивает?

— Начальники, умные головы! Карим, например, на контору теперь чихать хотел, подчиняется только лично Кожанову...

— Но-о? Тогда дела, конечно, хуже. И все-таки, Арслан, я бы на твоем месте попытался. Это — труднее, чем бурить землю, а?

— Знаешь, Булат-абый, я Карима не боюсь. Если бы мы были один на один — и думать не стал бы, обломал, и все! Между нами третий есть, вот в чем дело...

— Как третий?

Арслан покосился на старшую сестру, потом отчаянно махнул рукой и ляпнул:

— Мунэвера.

— Какая Мунэвера? — враз обернулась к ним вроде бы и не слушавшая Файруза.

— У меня Мунэвера только одна, чего уж спрашивать...

— Так... жена Карима?!

— Да.

Эта новость со стороны Арслана оказалась для сестры столь ошеломительной, что Файруза, всплеснув руками, застыла с раскрытым ртом — читать нотации, так ведь и своя-то судьба сложилась не как у всех, ребенка без мужа растила... И она только вздохнула тяжело да сказала грустно:

— Ах ты, братуша...

Обняв забравшегося к нему на колени Тансыка, призадумался и Булат. Раз так, нечего больше спорить о бригадах, тут уж ни черта не выспоришь. Только все ли парень обдумал, все ли до конца уяснил в непростых этих обстоятельствах?

— Ты что же... жениться на ней собираешься? — спросил он наконец, нарушив тягостное молчание.

— Если начистоту — Мунэвера моя первая любовь. До сих пор. Согласится она начать новую жизнь, осмелится бросить мужа и пойти за мной — раздумывать не стану. Но... уж очень она нерешительная, безвольная — беда, честное слово. И для меня это очень тяжело, хоть криком кричи... Поступок, конечно, рискованный, но ради счастья... нет, не сможет она, где там! А с мужем живет плохо. Посудите, разве легко мне, зная это, работать бок о бок с Каримом? Схлестнулись уж разок, ладно, все обошлось. Но как бы дальше чего похуже не вышло.

Булат осторожно опустил сына на пол, полез в карман за папироской, молча закурил. Да, действительно тяжело парню... и все равно уйдет он из этой бригады, только обиду затаит, если не помочь, — хорош, мол, родственник. Значит, точно: надо хлопотать, чтобы перевели.

— Сколько у вас метров пройдено? — спросил он, придя к окончательному решению.

— Вчера что-то около тысячи семисот было...

— Тогда ты давай так: заканчивайте пока начатую скважину, а потом сразу перейдешь ко мне. Я еще с отцом посоветуюсь, как лучше, заодно и с Митрофаном Апанасовичем переговорю. Думаю, мы это утрясем.

Довольный исходом дела и глубоко благодарный зятю Арслан прямо от сестры, даже не переодеваясь, пошел на автовокзал, к вахтовой машине.

 

6

Смеркалось, и снега на обочине дороги окутывались в синие, затаенно-опасливые тени, туманились в страхе: в открытом поле распоясывался понемногу свирепый буран. Ветер, задувавший со стороны буровой, доносил до людей, сошедших с машины и шагающих к ней напрямую пешком, знакомый, невнятный от расстояния гул; сквозь порывистый вой метели слышались тяжелые фуркающие вздохи насосов, в косой снежной пелене показался наконец где-то высоко и оторванно талевый блок, который, словно измеряя неизмеримую высоту вышки, устало и обреченно поднимался, чтобы тут же вновь поехать, покатиться вниз.

Охлопывая рукавицы, утирая с красного лица большой темной ручищей капельки пота, из ворот буровой выскочил Борис Любимов, уставясь на Арслана, который первым подымался по мосткам в чистой, выходной как будто, одежде, остановился в двух от него шагах и прижмурился, точно от яркого солнца. Потом склонил набок голову и, мгновенно сняв с усталого от восьмичасового непрерывного стояния у тормоза, вялого лица всякие признаки утомленности, заорал, сверкнув ярко-белыми, будто фарфоровыми зубами:

— О, коллега, какой пассаж! Ужли прямиком от теплой бабы, а, счастливчик? — последнее слово он выкрикнул совсем захлебываясь уже и, с трудом закончив его, разразился смехом, засиял, как медная, старательно начищенная каска пожарника.

— Почти угадал, — коротко и сухо отвечал Арслан. — Буровая в порядке? Где мастер?

Почуяв, что «коллега» не располагает для шуток ни временем, ни желанием, Любимов мигом умело повернул разговор в другую сторону и затем вместе с Арсланом скучно и деловито прошагал обратно на буровую — сдавать сменщику вахту.

Оказалось, мастер Тимбиков буквально только-только был здесь, но, что-то внезапно надумав, укатил в Калимат, зачем — этого никто не знал, но заметили, что был он весьма взбудоражен и даже, пожалуй, растерян... Далее Арслан допытываться не стал, расписался, пройдя в культбудку, в вахтовом журнале и занял свое рабочее место.

С час примерно работали молча, настраиваясь на предстоящий темп.

Забытая кем-то в культбудке и всю зиму так и провисевшая там брезентовая куртка с чужого невеликого плеча жала Арслану под мышками, сковывала движения до физической боли. И без того стесненной и вздрагивающей душе его словно стало еще труднее и неудобнее: мысли о Мунэвере не отпускали его ни на минуту. «Что же она надумала, что? Поняла ли мой отказ посоветовать ей что-нибудь определенно, может, обиделась насмерть?..» Он пытался не показать Сиразееву и Хаким-заде, трудившимся рядом, своего смятения, но — разве ж утаишь шило в мешке? Движения у Арслана против обыкновения резкие и беспокойные, трубы ударяются друг о друга сильнее обычного и звенят с надрывом; снимались с «подсвечника» неровно, рывками, порой даже опасно — в какой-то раз с перекладины буровой от тяжелого толчка сорвалась огромная «сосулька» и с грохотом разлетелась на мостках. После этого Арслан постарался взять себя в руки, работать как можно осторожнее и тщательнее, но через малое время уже вновь забылся, обуреваемый противоречивыми чувствами.

Закончив пускать инструмент в забой, парни побежали греться в культбудку. Арслан остался у тормоза, один на гудящей тревожно буровой, и лишь жутко посвистывал в щелях обшивки, досадовал на упрямых людей необузданный ветер, нападал на лампочку, висящую под широким колпаком прямо над головою, бешено раскачивая ее, и по стенам плясали безостановочно возбужденные, пульсирующие тени.

«Неужели буран не уймется? Если не приедут на смену, продержимся ли до утра?» — думал Арслан в сильном беспокойстве.

А выехавший из Калимата вахтовый автобус в это время как раз утопал в сугробах. Люди, вылезая наружу, в буран и пургу, толкали его, вытаскивали из заносов, но снегу на дороге было необъятно, и так, крепко задувал ветер, насыпая все новые снежные горы, что нефтяники не успевали их разбрасывать, и продвигать автобус становилось все труднее. К тому же давно пала зимняя ночь, сквозь снежную мятущуюся муть невозможно было разглядеть ни зги, и неяркий желтый свет фар пробивался метров лишь на пять, не более, да и то в тусклых сдвоенных лучах высвечивалась не дорога, но озверелый, безумно крутящийся в волнах снега буран.

Километрах в двадцати от города, съехав с дороги, машина по самые фары нырнула в бездонный снег. Сколько ни упирались буровики, откопать ее, кажется, было уже невозможно, хотя двадцать восемь выпрыгнувших из нее здоровенных молодцев по очереди, кому хватало, брались за лопаты и разгребали с остервенением под скатами, пока не перехватывало дыхание; но тщетно — машина уходила все глубже, и в конце концов перестали даже вращаться колеса — их занесло полностью.

В поле, открытом и беззащитном перед происками разбушевавшегося бурана, оставаться снаружи было теперь еще более безумно: снег почти плотной стеною бил в лицо, глаза инстинктивно зажмуривались и даже при желании не открывались, в рукава и за шиворот набивало так, что натягивалась одежда.

— Нет, ребята, шабаш! — выкрикнул кто-то, задыхаясь, — Мы дороги расчищать не нанимались! Так и подохнешь тут, давай в машину!

Другой в ответ крепко выругался, и буровики, поняв бесполезность своих усилий, полезли быстренько в автобус.

Карим, жуя потухающую папироску и время от времени зажигая ее ломкими спичками, ходил взад-вперед по машине, поглядывал на толстую, красную, выпирающую из промасленного ворота шею шофера и злобно прикидывал: «Треснуть бы по загривку, кулаком, так знал бы, как застревать посреди дороги... Шею-то отожрал, глядеть страшно... Сиди вот раскорякою, пока трактором не вытянут...»

...Было ясно, как день, что новую вахту теперь ждать не имеет смысла. Буран, усиливаясь с каждой минутой, бушевал вокруг буровой, взбираясь на перекладины вышки, выл оттуда безобразными голосами, вползал, срываясь, под крышу навеса, ударял ветром в качающуюся лампочку и гонял по стенам кривляющиеся от испуга, уродливые тени. В этом столпотворении природы, в сумятице и землетрясительном ее буране, оторванные от города и конторы, — а значит, и от всего мира, — люди, чувствующие, однако, в фырканье пара под оболочкою труб, в электрическом токе, вливающемся в турбобур и лебедки, неразрывную связь с далеким пока миром собратьев, маленькая команда всего из четырех человек, словно отважные моряки среди штормового моря, продолжала спокойно нести свою вахту...

По неписаному, необговоренному ни в каких соглашениях, но столь важному закону человеческих сердец они работают дружно, плечом к плечу, сменяя друг друга на самых трудных участках. Люлька верхового пропала в снежном водовороте, выстоять там в такой буран всего лишь час — все равно что прожить тяжелую жизнь — непередаваемо трудно. Вагап Сиразеев, высокий, худой, согнулся чуть ли не пополам, словно сломавшись от жестокого ветра, лезет по лесенкам вышки вверх, закрываясь одной рукой, второй цепляясь за ступеньки. Верховой Михаил Шапкин — джигит спокойный, как безоблачное небо, не унывающий ни от чего на свете — оборачивается к Сиразееву всем туловищем и, узнав, что тот прилез ему на смену, не спеша покидает площадку, неторопливо, горстями срывая с лица налетающий снег, спускается вниз.

Буран свирепствует. Обжигает, бьет, брезентовые штаны на коленях уже промокли насквозь, обледенели, стучат и натирают ноги. Арслан видит в воротах буровой пробирающегося боком Хаким-заде, смотрит на его красное, словно ошпаренное лицо, залепленную сплошь снегом куртку, думает с неостывною в душе теплотой: «Ну, кто его пригнал сюда? Надо же, елки-моталки... Это из Азербайджана-то... У самих ведь нефти полно! Как бы не обморозился, умрет же, горячий человек...»

После восьми часов такой работы уходят на перерыв в культбудку. Посредине, на полу, светится электрическая печь — когда-то сами соорудили из обрезков трубы, — садятся вокруг нее, ставят кипятить чайник. Жарко. Хорошо. Словно и не стояли восемь часов под бураном... Открываются полевые сумки, достаются последние продукты: куски хлеба, холодное мясо, кружки колбасы...

Арслан чувствует зверский голод, во рту у него скапливается слюна — сплевывает, шевелит разомлевшими от жара печи ногами.

— Послушайте, други, давайте-ка разделим все запасы пополам: так оно будет лучше.

Оборачиваются к нему. В сдвинутых на переносице бровях — немой вопрос: для чего?

— До утра еще далеко. Без еды не дотянем: загнемся.

Согласны. Хаким-заде, собрав всю пищу рядом с собой, делит ее надвое. Одну половину заворачивает обратно, вторую раскладывает на четыре примерно равные кучки и просит Шапкина отвернуться:

— Кому?

— Сиразееву.

— А это?

— Арслану!

— А это?

— Хаким-заде!

— А вот это?

— Михаиле Шапкину!

Откусывая понемногу хлеба с колбасой, запивают обильно горячим, пустоватым чаем. От чая, разливающегося жарко по жилам, от уютного ничегонеделания вокруг сияющей печи клонит ко сну, смыкаются глаза — хорошо бы вздремнуть малость, положив голову хоть на круглый булыжник, все равно бы мягко... Нельзя. Висят на буровой трубы-«свечи», ждут. Нельзя. Первое испытание. Эх, растянуться бы, подрыхнуть...

Арслан подымается, натягивает, морщась, не просохшую еще, тесную куртку. Встают, выходят. Сразу за дверью — буран. Кидается, завывает, скручивает холодом тела, бросает в лицо колючим снегом — невольно втягиваются в воротники застывшие шеи, слетает с губ проклятие. Гуськом, цепляясь— друг за друга, проходят через мостки. Над буровой ночь. Буран. Лампа под колпаком все мечет тревожные тени.

Ровно четыре часа ушло на то, чтобы поднять с глубины тысячи семисот метров инструмент, заменить истершееся долото, вновь опустить «свечи» в забой и приступить к бурению.

Ребята выдохлись окончательно, сказать, что устали, как собаки, — значит, ничего не сказать. Под ногами хлябало, чавкало, булькало: глинистый раствор, вытекающий из труб, смешался с мокрым, бесконечно утомительным снегом; работать в такой жиже становилось все труднее. Чуть не рассчитаешь очередной шаг — и будь здоров, бултыхаешься по колено в грязи, выбираться из которой сплошное мучение.

Арслан, измотанный не меньше других, понимает, что парни уже на грани срыва и держатся, лишь стиснув накрепко зубы, оттого не так быстро свинчиваются соединения труб и не так рьяно берутся буровики за ключ Орлова, болтающийся над ними на веревке, кажемся, не менее устало. Верховой уже не справляется споро с поданными «свечами», и ребята частенько застывают оторопело, сбиваются с привычного ритма. Это уже становится довольно опасным, что значит — чуть зазевался, и выпавшая труба может ушибить кого-нибудь, а то и прихлопнуть насмерть. Арслан очень собран, он работает обдуманно и точно. Помогает ли ему чувство ответственности за товарищей или просто он оказался самым выносливым — силы в нем пока не на исходе, и, кажется, можно выстоять еще до утра, только бы перебороть сон... Но, взглянув на предельно изнуренные лица ребят, заметив, как покачиваются они на ходу, он начинает сомневаться в этом: нет, пожалуй, не выстоять, вот-вот повалятся они со слабеющих ног. А надо бы выдержать, выдержать испытание настоящее, будничное и тяжкое, чтобы знать: бригада может работать, бригада должна работать — впредь ей ничего не страшно. Выдержать!.. Помнится, в партизанском отряде по трое суток без сна, без малейшего отдыха — и все-таки не ныли, не сдавались. Идешь, бывало, по лесу, день, другой, а чащобе зимней ни конца, ни края; бесконечно идешь, идешь... Вокруг тихо, страшно, темно, давит нелегкое снаряжение, ноги увязают в снегу, одну вытащишь — другая, но только склонишься... Тр-ррак! Арслан, вздрогнув, открыл глаза, оказывается, выскочил из рук и пронзительно крякнул рычаг тормоза. По спине пробежали горячей струйкою мурашки, и, поняв, что чуть не уснул, он вздрогнул еще сильнее, оглядел быстро буровиков: не заметили? Нет, у них самих дела круто заварены, хорошо хоть за собой уследить, по сторонам глядеть некогда..

Арслан с силою нажал на рычаг, инструмент, прогибаясь, увлек звенящую трубу и нырнул в забой; воздух, зажатый в недрах лебедки, ухнул, словно выкрикнув: «У-уф! Готово!», и с шипеньем вырвался наружу...

...Вновь собрались в культбудке, чтобы перекусить остатками еды и хоть немного отдохнуть. В тепле моментально разморило, клонило неудержимо ко сну, слипались глаза, и к ногам как будто привешены были пудовые гири, так тяжело их стало подымать. Вагап Сиразеев сидел на скамейке, смолил папиросину да так и задремал — окурок, выпав изо рта, пустил на мокрой куртке последнюю бьющую струйку дыма, угас; Хаким-заде, пытаясь противиться сну, натирал кулаками красные веки, двигал яро кожею лица, и только один среди них, Михаил Шапкин, поглядывал почти свежо — ему наплевать, холодно ли, тепло ли, — не пронимали его ни мороз, ни усталость. Этот вообще какой-то железный: выпьет иной раз препорядочно, однако ни в одном глазу, будто и капли не брал. Нервов, короче, у Михаила Шапкина — ровный нуль; и он измотан не меньше, но невозмутим. Пока вскипала в старом, громадном чайнике вода, Сиразеев и Хаким-заде уснули и вовсе непробудным сном, Арслан с трудом выдерживал наскоки дремливого забытья, оттого пошел к телефону и, сосредоточиваясь, стал названивать по всем вспомнившимся номерам. Он подолгу ожидал ответных гудков, но телефон не работал, видно, связь была еще не восстановлена, и в трубке на всех линиях и по всем номерам ответ был удручающе однообразен: пустая, ватная тишина.

Когда забурлил кипяток, они с Шапкиным на скорую руку заварили чай и принялись тормошить, расталкивать своих грузно спящих на скамейках товарищей. Те просыпались от толчков и встряхиваний на краткий миг, неосмысленно хлопали глазами и тут же отключались — бесполезно было говорить им что-либо, поэтому, догадавшись, Арслан принес полное ведро снегу, и «несознательным» буровикам докрасна натерли лица: после этого сон у них на время пропал. Поднялись, выпили до дна изошедший паром чайник и вновь отправились на буровую.

Светало уже. Буран, кажется, терял хватку — ветер определенно утих, снег падал реже и мягче. Даже столь коротенький отдых влил в джигитов новые силы, они веселее работали, пошевеливались, шутили насчет такого полного «выруба», то есть мгновенного своего засыпания, через некоторое время и в самом деле разошлись, стали поворачиваться на полную катушку. А утренний бодрящий свет разгорался все ярче, поднимал упоительно настроение, и забывались, как обычно, ночные трудности, тогда казавшиеся просто жестокими.

В каждом росло гордое и радостное чувство: победили, выстояли, сделали-таки почти невозможное! Об этом звенели, ударяясь друг о дружку, уходящие в глубь земли трубы, об этом шептал выфыркивающийся из лебедки сжатый воздух, об этом пели в вышине стальные тросы — победа!

И люди слились с этой неуклонно поднимающейся волной успеха, труда, выполненного долга всею душой своей и предвкушали уже сделать многое еще до приезда смены... как вдруг обломилась «собачка» элеватора.

Хаким-заде и Сиразеев одновременно свистнули с протяжным разочарованием, махнули Арслану: «Стоп, приехали!» Тот подошел, взял в руки упавшую оземь «собачку», повертел в руках, объявил усталым, потускневшим голосом:

— Идите, друзья, отдыхайте, на сегодня все.

Парни, разумеется, упрашивать себя не заставили, мигом забежали в культбудку и через минуту самое большее спали кто где в самых немыслимых позах.

Арслан же заснуть не мог долго. То, что работа вахты оборвалась вдруг в самый надежный, казалось бы, момент, когда позади были и бесноватый буран, и оглушающая ночь, огорчало его так сильно, что становилось плохо, тошно глядеть на буровую... Зло берет, ей-богу! И надо было ей именно сегодня сломаться, этой проклятой «собачке»!..

Он кусал от досады губы и, с сожалением посматривая на сквозящие через окно блики утра, думал об этом с глухой, невольной обидою, потом наконец задремал; с полчаса примерно путался в похожих и на сон, и на явь вычурно-нелепых виденьях, хотел было уже подняться, выйти на воздух, но незаметно уснул по-настоящему. И тут же резко проснулся: бил ему в лицо из раскрытой двери холодный ветер, летело от порога хрипящее дыхание загнанного человека, и в первое мгновенье Арслану показалось, что это очередная сумбурная картинка полусна.

В проеме, чуть пригнувшись, стоял в лыжном легком костюме и лыжных же ботинках мастер Тимбиков. Из-под шапки его мокрыми кольцами вились по лбу спутанные черные волосы, белесый пар валил от разгоряченного лица, дыханье со всхлипами прорывалось сквозь спекшиеся губы.

— Что... что случилось? — выдавил он трудно и глядел в культбудку со злобным уже удивлением.

— Спят, как видишь, — совершенно вдруг спокойно сказал Арслан и даже нарочито добродушно моргнул, отвечая Кариму не столько словами, сколько взглядом.

— Вижу, что спят. Почему спят, я спрашиваю?

— Буровая не работает.

— Почему?

— Сломалась.

Карим, безумно выкатив глаза, двинулся к Арслану:

— Сломал, гад?! Сломал?! Думал, не доберусь я до буровой, обрадовался?!

— Обрадовался, конечно. Без тебя спокойней. Сижу вот, буран утихающий слушаю. А ты тоже не шуми, пусть спят, заслужили...

Карим забился, как зверь в клетке, метнулся вдоль скамеек, прыгнул:

— Ах ты, гад! Не шуми! Я те дам — не шуми! Я те голову отверну! Зубы выбью, сволочь! Всю ночь дурака валял, гад, бездельник! — И, ухватив Арслана за грудки, мигом оторвал у его куртки ворот, занес руку.

При таком несправедливом обороте дела Арслан не вытерпел, не замахиваясь, коротко и резко ударил мастера по перекошенному лицу — тот отлетел к двери, стукнулся об нее спиной и, кувыркаясь, выкатился на улицу.

Спящие в комнате буровики зашевелились, но Арслан, мотнув головой проснувшемуся первым Шапкину, чтобы не вставали, вынесся тяжело и стремительно из культбудки, плотно, с треском прикрыв за собою распахнутую Каримом дверь.

Тимбиков стоял на ногах, вытирая снегом обильно струящуюся из носа кровь, плевался и бормотал что-то невразумительное.

— Вот и поговорим сейчас по душам! — буркнул Арслан, подходя к нему вплотную. — Ну, чего тебе от меня надо?

— Ты... ты разве человек?! — Глаза у Карима чуть не вылезли из орбит. — На авторитет бригады замахнулся! Гад!

— Понятнее, пожалуйста. На кого я замахнулся?

Карим, не считая нужным пояснить свое выражение, отвернул в сторону полное ненависти разбитое лицо и захохотал неестественно, с вымученной издевкой:

— Отомстить решил? Тимбикову отомстить? Ха-ха-ха! Бригаду без работы продержал? Да кто ты такой, чтобы очернить имя Тимбикова? Козявка! Червяк дерьмовый! Раздувшийся от зависти гад!

Он, прикладывая к кровоточащему носу платок, выкрикивал все более обидные и злые слова, безостановочно поливал Арслана самыми грязными ругательствами, чуть ли не плевал ему в лицо, источал пронзительнейшую ненависть.

У Арслана наконец лопнуло терпение.

Он сжал каменный кулак, но, взглянув с холодной и беспамятной злостью на бледное с красными потеками крови лицо Карима, на его заостренный, на глазах опухающий нос, черные, мокрые еще от бешеного бега на лыжах по буранным полям кольца волос, поймал бессильно-оскорбительный помутившийся взор его и... опомнился. В тот же миг он почувствовал, как угасла в нем последняя искра уважения к мастеру, и, круто повернувшись, зашагал к культбудке. Уходить, немедленно уходить отсюда! Если на всей этой мучительной ночной работе одним махом, не разузнав, не проверив, ставят оголтелый крест — для чего же тратить себя?! Хватит!! Всему бывает конец!

 

7

Через пять дней бригада перешла на новое место. На восточном склоне горы Загфыран, что своей вершиною встречает все ветры, задувающие с Урала, на открытой и слегка вспученной площадке, с которой как на ладони виден весь город Калимат, появилась некоторое время тому назад стройная буровая вышка. В земле рядом с нею зияли готовые для выбранного из скважины шлама ямы-амбары, подведена была вода, подключен ток; трубы, цемент, наборы долот — все доставлялось сюда с большим запасом.

Карим и сам выглядит свежо и ярко, настроение у него приподнятое, ждущее свершений: желтая из мягкой, матово блистающей кожи красивая куртка, тяжелые сапоги с белыми металлическими замками, синие, ладно сидящие брюки; с чисто выбритого длинно-худощавого лица так и льется деловитая напряженность, усвоенная серьезно и твердо; надо полагать трест готовит его к новому рекорду.

Первые метры скважины прошел Борис Любимов, сменять его была очередь вахты Арслана Губайдуллина. Но вспыхнувшая между ним и Каримом неожиданно и для обоих ослепляюще третья уже по счету стычка разрушила всю налаженную было работу бригады, и конец ее и для Карима, и для Арслана особенно оказался крайне печальным.

Заявление Губайдуллина, с просьбою перевести его в бригаду Булата Диярова, трест решительно отклонил.

Кожанов якобы сказал так:

— Куда смотрит парторганизация? Где Курбанов, о чем он думает? Это же развал бригады! Я не допущу подобных настроений! Разъяснить, убедить, не отпускать из бригады ни одного человека!

Арслан же не мог себе и представить, как сможет он работать дальше с Каримом бок о бок под одной крышею, и то, что такая несложная просьба встретила странное непонимание, огорчило и обидело его донельзя, в расстроенных чувствах он прибыл на буровую.

Днем, где-то около трех, сменились вахты.

Когда было пройдено метров двадцать, понадобилось спускать обсадные трубы; хотя такое встречалось на скважинах очень редко, но в этот раз пришлось — обваливались сверх меры стенки, и без направления было не обойтись.

— Обсадную трубу, быстро! — командовал Карим. — Восемнадцать дюймов, быстрее, черт побери!

Нужные трубы лежали рядом же, на мостках, однако для того, чтобы опустить их в забой, требовалось специальное приспособление, о котором впопыхах запамятовали, и Арслан, посмотрев в ту сторону, сухо сказал-

— Элеватора-то нет. Хомута тоже. Как опускать, научи?

— Возьми катушкой-легостью!

— Никак нет, товарищ мастер, катушкой не потянет, сорвется.

— Да брось ты! По две тонны цепляли, и ничего. А как ты начинаешь — так «не потянет»! Кончай на нервах играть, давай, не сепети!

— Ни на нервах, ни на чем другом я не играю. Но еще раз человеческим языком говорю, пластинки в катушке изъедены, не выдержат. Или будем ждать, когда подвезут элеватор, или же надо заменить пластинки.

— Ну ты и нудист же на мою голову! — вскричал Карим, всерьез уже раздражаясь. — Глупости тут молотишь! Это же самое малое пять часов впустую потерять!

Буровики, зная, что Арслана криком пронять невозможно и на компромисс он никогда не пойдет, насторожились, притихли.

— Делай, что хочешь, Карим. Но я так работать не буду.

Карим побагровел, на шее у него вздулись синие жилы, и он заорал, мешая русские и татарские ругательства, желая привлечь на свою сторону и всех парней:

— Давно надо было сказать, что трус паршивый! Жалкий куркак, беспринципная сволочь! Тухляк! Да разве ты буровик? Арыш быламыгы!

Арслан вдруг утерял свое спокойствие, почувствовал, как жарко прихлынула кровь к лицу, слово «трус» вонзилось в самое сердце, укололо больнее острого ножа. Этот герой думает, конечно, что он перепугался, что дрожит Арслан за свою шкуру, ну ладно! Поглядим. Посмотрим! Как бы герою потом плакать не пришлось!

— Идем! — бросил он Кариму, утопив свой взгляд в глубине серых бешеных глаз его. — Но пусть ребята покинут буровую. За последствия отвечаешь ты. Согласен?

Два сильных человека, могучие телом и духом, но по желанию слепой судьбы непримиримые соперники в жизни, встали молча на свои рабочие места.

Пошел ток.

Карим, показывая с ожесточением, что можно справиться и безо всяких хомутов, накинул стальную петлю троса на черную толщиной со здоровенное бревно трубу-направление, лежащую на мостках, поднял руку

— Вира!

Арслан надавил мощно рычаг катушки, и труба, нехотя приподняв над землею заарканенный конец, лениво стала вздыматься, дыбиться, но вдруг остановилась на полпути и криво-угрожающе нависла над головами

— Вира! Вира! — командовал Карим

— Не идет, говорю — не идет, катушка буксует!

— Пойдет, не пойдет, так побежит! — отвечал Карим и громче прежнего крикнул: — Вира!

Арслан вновь нажал на рычаг и тут же понял, успел понять, что сделал невероятную глупость, согласившись в пылу спора на эту работу.

Труба резко выпрямилась, но катушка не удержала ее вертикально, и черная махина, покачиваясь, по инерции стала падать на Арслана.

— Ай! — уже в растерянности крикнул Карим. — Сматывайся, сматывайся!

Арслан, пытаясь уклониться от стремительно надвигающейся трубы, выпятил неловко рычаг катушки и в тот же миг почувствовал, как страшная тяжесть сдавила ногу, услышал, как с хрустом сломалась кость, и больше уже ничего не услышал — раскинув руки, провалился куда-то... труба с грохотом покатилась по мосткам...

 

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

 

1

Четыре человека, четыре занимающих ответственные посты товарища собрались в кабинете управляющего трестом «Калиматбурнефть» Николая Кожанова на чрезвычайное совещание.

Назип Курбанов, парторг конторы бурения, с неразлучною трубкой в руке устроился у окна, ближе к свету; Лутфулла Дияров, буровой мастер, сложив свои крупные, сухие и темные от долгой нефтяной работы руки на коленях, сидит прямо напротив секретаря; Андрей Горностаев, представитель татарского обкома профсоюзов, худой, почти прозрачный, ростом от силы полтора метра старичок, сутулится у самой двери на громадном для него стуле, вид у него невозмутимо-нейтральный, и если бы не блеск смородиновых, живо заинтересованных глазок из-под старомодного на малюсеньком носу пенсне, можно бы решить, что человек этот не имеет к совещанию никакого отношения; и наконец, Митрофан Зозуля, директор конторы: он стоит, опираясь руками на кожановский стол и взглядывая временами не очень ласково на самого управляющего, который насупленно меряет шагами личный кабинет, говорит быстро и убежденно, четко и чисто произнося русские слова:

— Мы знаем, что и сколько сделал Тимбиков. Мы не забыли его рекордов, мы помним их, Николай Николаевич. За эти рекорды мы возносили Тимбикова до небес, шумели о нем по всему Союзу. Это все — правильно. Но верно и то, что Тимбиков искалечил работающего под его началом бурильщика Арслана Губайдуллина, это — тоже правда, и никуда от нее не денешься. За свои славные дела Тимбиков получил достаточно наград, теперь же, провинившись, должен ответить и за свой, мягко говоря, проступок. Я думаю, Тимбиков не побоится понести наказания, он не трус и не подлец, это лишь послужит ему уроком.

— И какого же наказания он, по-вашему, заслуживает? — резко перебил директора Кожанов.

— Я считаю так: снять Карима Тимбикова с мастеров и оставить его в конторе рядовым бурильщиком. Других мнений у меня нет.

— Товарищ Курбанов, как оценивает происшедшее партийная организация?

— Налицо злоупотребление служебным положением, что же еще? Тимбиков, как буровой мастер, принудил бурильщика Губайдуллина к работе запрещенными техникой безопасности методами — вот так.

— Кто может это подтвердить?

— Буровики из вахты Губайдуллина, конечно... В один голос утверждают. Впрочем, и до этого происшествия было известно, что Тимбиков явно злоупотребляет властью, например, возьмите случай с Каюмом Мардановым. На пятнадцать минут опоздал человек к автобусу, а мастер взял и выгнал его с буровой, мало того, добился еще через трест полного увольнения Марданова. И трест санкционировал подобное самоуправство! Ведь он ни с коллективом не советовался, да и вообще не удосужился поинтересоваться даже, отчего тот опоздал, мда... Все знают, чем это кончилось: в тюрьму угодил Марданов. По-моему, у ЧП, которое мы разбираем сегодня, есть и своя подоплека, свои объективные причины, вам это не кажется? А вот давайте посмотрим... Во-первых, захвалили мы его изрядно, или, как говорит Митрофан Апанасович, до небес вознесли, кто не согласен? Точно! Ходил он всегда этаким героем, а того, что рекорды не только его рук дело, но еще и всего коллектива, что над проблемами скоростной выработки бьются десятки институтов, сотни ученых... короче, чувствовал он себя частицею всеобщей и великой армии труда? Куда там! А мы ему помогли это почувствовать? Куда там! Парень-то простой, даже простоватый, знаний у него всего-то семь классов, далеко ли он мог видеть? А тут и газеты тебе, и журналы, и радио — да все о нем: Тимбиков — талант, Тимбиков — чуть ли не гений! И вы тоже, Николай Николаевич. Понятно, закружилась у парня голова, возомнил себя бог весть кем, простота, как говорится, в иной раз хуже воровства. И не рос, естественно, учиться не хотел, а нам нужно было раскрывать возможности скоростного бурения, не до его учебы — давай! Гони! Теперь вот, когда споткнулся он, и рты вроде бы пораскрывали... Как же, мол, так? Как он до такой жизни-то умудрился доехать, ай-яй-яй! А может, мол, это просто случайно вышло, он же не хотел, он — хороший, а там — несчастный случай, вот он и влип. Пройдет, мол, раз на раз не приходится. Нет уж, товарищи, давайте-ка мы сегодня со всей серьезностью подумаем над проблемой Карима Тимбикова, нашего славного рекордсмена, чуть не погубившего в погоне за рекордом жизнь человека. Конкретный пример: иногда заработок Карима в месяц достигал пятнадцати тысяч, может инженер получать такие деньги? Нет. После пятнадцати лет учебы — не может. Ночи напролет просиживая над книгами — не может. Решая сложнейшие задачи, производя грандиозные расчеты — не может. Вот то-то и оно. А раз так, само собой, Карим и думает: «Я все могу. Инженер? Тьфу! Я вот вдвое меньше учился — а получаю вдесятеро больше! Выходит, я — главнее!» Разве это не первый и основной повод к тому, чтобы пробудились в нем ростки этакой чванливой гордости, зазнайства?

Во-вторых, как я уже говорил, все рекорды приписывались ему одному, о коллективе не упоминали, если и упоминали, то только после него. Но когда вдуматься, ведь не он же все это совершил — для того чтобы открыть нефтяные районы, названные Вторым Баку, чтобы исследовать земли от волжских низин до Уральских гор, чтобы добраться до уникальных залежей нефти, академику Ивану Михайловичу Губкину пришлось потратить всю свою жизнь; когда инженеры-геологи составляли геологическую карту Ромашкинского месторождения, Карим еще и знать не знал, что такое нефть. А возьмите буровое оборудование? Это же все гигантский кропотливый труд многих ученых, конструкторов, заводов, рабочих, всей нашей страны! Или тампонаж, каротаж — тоже очень тонкая работа, требующая специальных аппаратов, специальных знаний. Что вообще может Тимбиков без специалистов? Вся буровая от малейшего винтика до мудреного турбобура — плод их усилий, их ума! Но мы это забываем. Забываем и человека, который обучил нашего славного рекордсмена мастерству буровика, — вот сидит перед нами Лутфулла-абзый Дияров, а ведь для того, чтобы самому научиться мастерски бурить землю, пришлось Диярову тридцать лет работать вдали от родных краев, объездить вдоль и поперек всю страну, шутка ли? А уж если мы забываем, будет ли об этом помнить Карим Тимбиков? Вот и вырос на наших глазах и при нашем попустительстве Иван, не помнящий родства, единоличный герой, плюющий сверху на все законы рабочего коллектива. Но ведь работают с ним люди — буровики Джамиль Минзакиев, Борис Любимов, Хаким-заде, — восемнадцать человек, и это благодаря их тяжелому физическому труду устанавливаются все рекорды! Разве говорили мы о том с Каримом? Казалось, сам должен понимать, но вот, видимо, не понял... В результате — член нашего коллектива, только что окончивший школу буровиков, стремящийся к дальнейшему росту, могучий, здоровый, попал теперь на больничную койку, может, еще и инвалидом останется...

Курбанов умолк, некоторое время сидел молча, остальные тоже молчали. Вскоре он глуше и еще значительнее продолжил:

— Мы все виноваты, Николай Николаевич. С полгода назад Лутфулла-абзый говорил мне, упорно говорил, прямо-таки хватал за шиворот... Погубим, мол, хорошего парня, испортим, надо сейчас же принимать меры! Тут, кажется, посторонних нет, скажу откровенно — не хватило у нас принципиальности. Что бы мы ни предлагали, трест все время был против, брал Карима под свое крылышко. И мы сдались. Я, Николай Николаевич, говорю это вам честно, в глаза... Раз уж собрались, заседаем тут, забыв о работе, с самого утра, так давайте говорить начистоту, без экивоков и взаимолюбезностей.

— Я и сейчас категорически против! — выступил наконец Кожанов неожиданно и громко. — Да, против. Свои мысли же не скрывал и скрывать впредь не собираюсь. Я против того, чтобы снимать Тимбикова! — На тугом, коричневатом лице Кожанова взыграли яростно желваки. Словно желая вознаградить себя за долгое терпение, он заговорил вдруг горячо и запальчиво, обрушив на присутствующих буйный водопад слов: — Тимбиков — мастер! И должен быть мастером! ибо настоящий талант. Такие не падают с неба, это мы его нашли, и мы его вырастили, слава Тимбикова — слава треста, какой мы имеем полное право гордиться. И все это одним махом к чертовой матери?! Товарищ Курбанов заявил тут, что Карим зазнался, и в доказательство вытащил на божий свет всю историю нефти чуть ли не до седьмого колена. Но если идти подобным путем, то моя способность мыслить восходит к первой обезьяне, взявшей в руку обломанную палку, и я каждую секунду должен был бы вспоминать и благодарить моих изначальных обезьяньих предков — смешно! Нет, дорогие товарищи, пора перестать заниматься демагогией и назвать вещи своими именами. Сколько скважин пробурил Тимбиков? Сколько тысяч тонн нефти дали эти скважины? Сколько самолетов поднялось на этой нефти в воздух и сколько из нее получено лекарств, чтобы вылечить больных, таких, как Арслан Губайдуллин? Вот что значит — мыслить по-государственному. Тимбиков ошибся, и ошибка его серьезная, но я категорически против того, чтобы снять его с должности, он должен исправить свой промах еще более выдающимся трудом!

Кожанов вытер лицо большим клетчатым платком и зажег папиросу.

После него слова попросил Лутфулла-абзый. Встав неторопливо с места, он откашлялся и заговорил негромко и не спеша:

— Как-то все это получается странно, товарищи. Николай Николаевич грудью тут бросился за Карима Тимбикова, будто мы его, не ровен час, утопить собираемся или мстим ему за что-то... В чем дело: разве кто говорит, что Карим — не мастер? Кто может сказать, что Карим не работал больше всех? Кто говорит, что он впредь так не будет работать? Что касается работы, Карим за нее душу отдаст, любит он свою работу, это — хорошо. Но если мы все хотим, чтоб он и дальше трудился не хуже, чтоб этот случай запомнился ему на всю жизнь и стал крепким уроком, чего же мы в жмурки здесь ходим, в «слепых козлов» играем, а? Собрались-то в беспокойстве же за судьбу нашего товарища, близкого и дорогого нам, а все чего-то грозимся друг другу, пугаем — категорически там или еще... Вот сидит здесь товарищ из профсоюзов, он там дотошно все проверил, что произошло на буровой Тимбикова, написал, как есть. Пусть прочтет, тогда и решим: оставлять Карима мастером или же это будет неправильно.

— Ну как, товарищи, читать? — спросил Горностаев.

— Читайте, — Кожанов вновь был подчеркнуто сух и холоден.

Представитель облсовпрофа поднялся со стула и, маленький, где-то до пояса Кожанову, стал читать неожиданно звучным, с металлическими позванивающими нотками голосом:

«ЗАКЛЮЧЕНИЕ ТЕХНИЧЕСКОЙ ИНСПЕКЦИИ ТАТОБЛСОВПРОФА:
Технический инспектор Татоблпрофа —

8 марта 1955 года, г. Калимат. По поводу несчастного случая с бурильщиком 2-й конторы бурения треста «Калиматбурнефть» товарищем Губайдуллиным А. Ш., происшедшего 5 марта 1955 года на буровой 1455.
А. ГОРНОСТАЕВ».

I. Обстоятельства, при которых произошел несчастный случай.

5 марта 1955 года в три часа дня на буровой 1455 второй конторы бурения треста «КБН» на вахту заступил бурильщик Арслан Шавалиевич Губайдуллин. В процессе подготовительных работ понадобилось опустить в забой 18-дюймовую обсадную трубу. Ввиду того, что на буровой не имелось необходимого оборудования — элеватора, хомута, — бурильщик тов. Губайдуллин А. Ш. отказался опускать направление. После этого буровой мастер Тимбиков К. Т. обругал бурильщика и принудил его к выполнению вышеназванной операции запрещенными методами, то есть не используя элеватор или хомут.

Бурильщик тов. Губайдуллин А. Ш. был вынужден проводить опускание направления с помощью КЛ-3. В ходе поднятия обсадной трубы в вертикальное положение 18-дюймовая труба вследствие инерции начала падать в сторону пульта управления, у которого находился бурильщик, и, так как КЛ-3 не удержала ее от падения, рухнула неожиданно вниз, сломав при ударе о землю левую ногу бурильщика тов. Губайдуллина А. Ш. Пострадавший был незамедлительно отправлен в больницу, где ему оказали необходимую помощь и заключили сломанную ногу в гипс. В данный момент утверждать, что пострадавший вылечится, невозможно: есть опасность, что ногу придется ампутировать.

Необходимо отметить также, что в акте расследования, проведенного специальной комиссией треста «Калиматбурнефть» по данному несчастному случаю, содержится необоснованное обвинение бурильщика тов. Губайдуллина А. Ш. в том, что он якобы сам виновен в происшедшем несчастном случае, в результате которого была травмирована его левая нога. Одновременно прямой виновник, мастер Тимбиков К. Т., указан как второстепенный. Комиссия в заключении ограничилась требованием к администрации треста «КБН» объявить мастеру выговор. Поэтому представитель горнотехнической инспекции Госгортехнадзора СССР тов. Дозоров в замечании к акту комиссии треста «КБН» указал на предлагаемые меры взыскания как на чересчур легкие и потребовал снять мастера Тимбикова К. Т. с занимаемой должности сроком не менее чем 6 месяцев. Несмотря на это, руководство треста приказом за 73 (от в марта 1955 года) объявило тов. Тимбикову только выговор.

II. Причины несчастного случая.

1. Отсутствие на буровой № 1455 необходимого оборудования (элеватора, хомута).

2. Грубое нарушение на буровой 1455 §§ 44, 88, 91, 131, 138, 186, 201, 205, 244 «Правил техники безопасности для нефтяной промышленности».

3. Злоупотребление служебным положением мастера 2-й конторы бурения треста «КБН» тов. Тимбиковым К. Т., выраженное в принуждении к работе запрещенными методами.

III. Заключение.

Исходя из вышеизложенного, можно сделать следующие выводы:

1. В несчастном случае, происшедшем с бурильщиком тов. Губайдуллиным А. Ш., виновен полностью мастер Тимбиков К. Т.

2. Контора бурения должна выплачивать бурильщику тов. Губайдуллину А. Ш. заработную плату в размере 100% вплоть до окончательного его выздоровления (на основании ст. 410 КЗоТ РСФСР из этой суммы вычитаются деньги, полагающиеся по больничному листу).

3. Так как прямым виновником данного несчастного случая является буровой мастер тов. Тимбиков К. Т., на основании ст. 83, 9, 10 КЗоТ РСФСР возложить на него материальную ответственность за происшедшее.

4. Сумму, выплаченную по больничным листам, перевести на счет Государственного социального страхования (69107, ст. 413 ГК РСФСР).

Представитель профсоюза дочитал свои бумаги и, не взглянув ни на кого, с прежним невозмутимым видом опустился на широчайший под ним стул.

В кабинете воцарилась тишина.

Потом Кожанов обвел взглядом всех и каждого, кивнул в никуда:

— Какими будут мнения?

— Что уж тут мнения... Все ясно-понятно. Ставь на голосование, — сказал утомленно Лутфулла-абзый.

За снятие Тимбикова с должности проголосовали трое, и лишь Кожанов упрямо стоял на своем...

 

2

Арслан почувствовал сквозь сон, как кто-то склонился над ним, тронул его руку... вслушивается... тяжело всплыв, открыл вдруг глаза и будто ослеп: плыла в резковатом воздухе комнаты желтая косынка, из-под которой щедро выбивались темные шелковые волосы, струились приятным водопадом, сияли тонко и прохладно. Сеида. Откуда? Но косынка белая, почему же пылает так ярко? Наверное, это круги перед глазами... На самом деле, Сеида. Арслан наконец уловил течение реального вкруг себя и поплыл в нем-согласно и слабо, улыбаясь благодарно красивой девушке, что склонилась над его койкой в больничной палате.

— Ну... как вы? — спросила почему-то шепотом Сеида.

— Голова немного побаливает.

— Пить хотите?

— Чайку бы выпил.

— Хорошо. Сейчас принесу.

Она легко оказалась у неслышно распахнувшейся двери, вспыхнула желтым огнем косынки и исчезла вслед за мятущимися пятнами глубоких и туманных цветов. Постепенно в глазах у Арслана просветлело, и он, уставясь в невозмутимо уже белую высоту потолка, отдался своим мыслям.

Посреди однотонного безмолвия, наверху, под матовым плафоном, лепное алебастровое кружево — цветы, листья, розеточки... Нелепая история, брат Арслан, глупейшая. Долго, интересно, промаринуют здесь? А если нога не срастется... ампутируют? Он невольно застонал и тут же смущенно оглянулся, но, кажется, соседи по палате не обратили внимания — деловито спали. Было их двое; один укрылся с головой, сопел глубоко и ровно, простыня над ним мерно колыхалась; второй опустил почти до пола темную руку, а ус у него светлый и розоватое, наголо бритое темя. Наверно, давно лежат, свыклись уже, спят спокойно.

Только что был он здоров, но как-то об этом не думалось: встретился с Мунэверой, ходил к сестре, две вахты подряд, в ночь, в буран, вкалывал на буровой... Кто же мог подумать, что через день буквально будет валяться на больничной койке, в палате, где пахнет лекарствами, — любому оттого станет тревожно и боязно...

Вспомнилось, как, надуваясь, орал Карим и в холодной ярости, оскорбленный его руганью, пошел он на буровую; жуткий миг, когда труба раздавливала ему ногу, — Арслан передернулся, будто от неожиданной капли, упавшей за шиворот. Если бы не обложил его «герой» столь мастерски и несправедливо, разве поддался бы он минутному порыву, разве взялся б за работу, заведомо чреватую аварией?

В город его доставили первой встреченной на дороге машиною, кажется, порожним грузовиком. Нога была сломана чуть выше щиколотки, болталась вместе с ботинком, как тряпка, отчего глядеть на нее было очень странно и, несмотря на неимоверную боль, как-то чуждо. Когда он приходил в сознание, то тупо радовался, что не успел переобуться в сапоги, — снять их, по его представлению, было бы невозможно, и все-таки он пытался зачем-то придумать, как это сделали бы в больнице, но при одной мысли об этом падал в черную беспамятную пропасть...

Поначалу ему наложили просто шину. Потом провезли на тележке в какую-то комнату, куда несколько погодя вошли пятеро здоровенных мужчин, в одинаковых белых халатах, белых шапочках, длиннопалые, узкогубые — врачи-хирурги; впрочем, может, таким был только один из них, но Арслану тогда показалось, что все. Хирурги скоро, как на оперативной летучке, посовещались, потом положили его на широкий стол рядом с замысловатым аппаратом, выключили свет и включили прибор, оказавшийся скромно и не страшно рентгеном.

При потушенном свете вошла осторожно медицинская сестра. Встав у изголовья, она застыла в тихом напряжении — ждала, видимо, указаний хирургов.

Двое взялись за сломанную ногу у колена, двое — за ступню, пятый возился с аппаратом, сестра в это время шепнула:

— Руки... вытяните руки. — Голос ее показался Арслану знакомым, отвлекаясь от боли, он пытался вспомнить его, тогда этот знакомый голос настойчиво повторил: — Арслан-абый, вытяните руки! — И еще: — Обе, обе! Вот, держитесь за мои. Крепче!

В тот же миг он понял, что это — Сеида. Было ему оттого и хорошо, и неловко. Он все же послушно протянул руки и ощутил прикосновение маленьких, теплых ладошек, а вслед за тем и дружеское пожатие их.

Хирурги, поглядывая на сине светящийся экран, принялись за сломанную ногу, стараясь совместить обломки кости, тянули и крутили ее почем зря истово и убежденно. Арслан, стиснув зубы, скрипел ими и цеплялся за руки Сеиды, безостановочно заползал будто куда-то в гору, деревенел и мотался, но среди всплесков доходящих до самого сердца приступов безумной боли каким-то чудом оставалось постоянно, жило, свежей травинкой сквозь асфальт страданий, пробившееся в нем нежное чувство к Сеиде, чувство глубокой благодарности.

Минут через пять хирурги выбились из сил, остановились, решили передохнуть.

— Нервы очень крепкие. Выдергивает — и все, — сказал один с искренним сожалением.

— Да, парень — здоровяк каких мало, — согласился, утираясь салфеткой, другой, тот, что держал у колена.

— Ну ладно, начали.

И хирурги накинулись на распухшую, казалось, вобравшую в себя все ощущения мира ногу с какой-то свирепой беспощадностью, дергали и вертели, вслушиваясь в бурчание направляющего у тусклого экрана в голубоватой вспыхивающей темноте.

— Держитесь, Арслан-абый, крепче, я не отпущу, — сказала ему на ухо Сеида.

В одно время кость где-то в кровавой глубине задела о кость, и ток, посильнее электрического, ударил Арслана, облившегося холодным потом; он удержался от звериного стона лишь потому, что руки его лежали в ладонях Сеиды.

Хирурги вконец измучились, но надежды не теряли, приученные к такому своей профессией. Передохнули еще раз, установили экран поудобнее и взялись все впятером. Примерились, кто засопел, кто затаил дыхание, и дернули — тут же одной грудью эхнув, будто скинули с плеч немалую гору. Во тьме перестали носиться звуки и вздохи, кажется, обломки соединились. Да, скорее всего так оно и вышло: Сеида отпустила его руки и замечательно холодным, влажным полотенцем принялась вытирать горящее лицо Арслана.

Тот хирург, который ранее возился с рентгеном, пробасил что-то второй медсестре и стал быстро накладывать на ногу Арслана гипсовую повязку; словно в знойный полдень дуновенье прохладного ветра, подействовало на больного это мокрое и ледяное, что обволакивало постепенно его горящую огнем ногу, боль в которой прыгала и металась, разрывая будто ткани, корежа суставы. Арслан почуял, как силы покидают его, немощно свесились к полу руки, деревенело тело, казалось, нога с каждым ударом сердца все разрасталась и тяжелела. Он впал в беспамятство...

Очнулся Арслан в больничной палате на три койки — лилось сквозь окна щедрое солнце, лились из-под косынки Сеиды мягкие шелковые волосы, сама она, наклоняясь к нему, спрашивала о чем-то... Может, сон был? Свет стал тусклым, — наверное, солнце зашло за тучи, Сеиды нет... Только на потолке расползается лепной узор да спят рядом незнакомые еще соседи...

Он силился разобраться в снах и в яви, когда открылась дверь и Сеида с большим китайским термосом в руках подошла к его койке, налила ему стакан золотистого чая. Подождав молча, пока он допьет, она спросила:

— Мунэвера-апа пришла. Хочет видеть вас. Пустить?

— Нет! — резко, не думая, воскликнул Арслан.

Сеида, не выказав удивления, лишь вздрогнув, вышла, и он сам поразился, с какой силой было сказано его «нет», но признаться в истинной причине отказа долго еще не решался даже самому себе.

Силы небесные, неужто же из-за Карима он не захотел видеть и жену его, Мунэверу?..

 

3

После совещания Николай Николаевич вышел с твердой решимостью: не уступать. Нет! Снять Тимбикова — значило втоптать в грязь собственный авторитет, поступиться собственными убеждениями, в правильности которых Кожанов не сомневался ни минуты.

Дома он закрылся в своем кабинете, сел за письменный стол и, выбирая слова лаконичные, но значимые, стал писать письмо в Бугульму, в объединение «Татнефть». Объяснил в нем высокому начальству, что — как специалист и как руководитель — не имеет права устраивать чехарду с кадрами нефтяников, губить талантливую молодежь; поэтому, в связи с нежелательными настроениями в коллективе, вынужден, подчиняясь долгу и совести коммуниста, доложить о сложившейся обстановке и просит учесть ее, пока не поздно. Сожалел, что отнял у начальства драгоценное время, но указал твердо на могущие возникнуть последствия: спад темпов, развал организации труда и т. д. и т. п. Писал долго, часто задумывался, но убежден был глубоко.

Садился Николай Николаевич за свое послание — словно камень стыл у него в груди, но мысли о будущем Тимбикова, казалось, несколько смягчили его холод; чувства проснулись, ожили в глубине души тепло и неспокойно.

Отложив письмо, посидел он, барабаня пальцами по столу, уставясь озабоченно куда-то в пространство, в точку, видимую им одним. «Надо завтра выкроить время, зайти в больницу к тому парню. Как бы пострадавший не испортил все дело, черт знает куда он может сунуться...»

В тот час, когда Кожанов, удерживая на плечах короткий и тесный халат, шагал по больничному коридору, Арслан только-только проводил друга своего, Атнабая Бахитгараева. Принес ему «солнечный парень» полную сетку компотов, консервов, папирос и яблок, а еще — охапку городских новостей, высыпанных шумно и весело безо всяких хитрых расспросов о больной ноге. До него все навещавшие Арслана, особенно отец и матушка, начинали разговор именно с «болезной» этой ноги и до самого прощанья не выпускали несчастную из виду, охая и ахая, причитая и гадая, чем раздражали самого Арслана до головных болей; Атнабай же словно и не понимал, что находится в хирургической палате: крепко бил Арслана по плечу, хохотал и даже, вытащив из кармана спички, предложил развести на полу небольшой костерок, после чего пожилая медсестра, менявшая рядом белье на койках, сделала страшные глаза и закричала басом: «Эй, милый, ты у меня брось! А то я над тобой сейчас процедуру совершу!» И оттого, что друг оказался столь удивительно чутким, Арслан просветлел лицом, будто весеннее солнце лучами пронизало саму душу его.

Поэтому, увидев в дверях палаты Николая Николаевича Кожанова, в смешном халатике, но выглядевшего тем не менее величественно и гордо, он в первый момент просто удивился, может, почти обрадовался; потом, опомнясь, он все же помрачнел. Конечно, в его воле было принять неожиданного посетителя или повернуть его восвояси, однако то, что управляющий трестом собственной персоною заявился в больницу, несомненно имея что-то сказать ему, пострадавшему, удержало Арслана от хмурого сопротивления, заинтриговало и заставило молча ждать развития событий.

— Можно? — без тени замешательства промолвил управляющий.

— Входите.

Николай Николаевич, словно желая скрыть что-то нежелательное, одернул куцые полы, прошагал жестко к койке Арслана и, поздоровавшись наклоном красивой головы, сел на окрашенную белым, низенькую табуретку.

Поначалу слова вылепливались с трудом, вязались в скупые фразы о больничном житье-бытье, тяжело падали в воздух, и от них, словно круги по воде, расходились значительные и выжидающие паузы.

Так прошло с полчаса: Арслан все не мог уяснить причину, побудившую управляющего прийти сюда, в больницу, оттого наконец не вытерпел и сам начал расспрашивать Кожанова о делах на буровой.

Управляющий был далеко не глуп, сразу понял, что Арслана прежде всего интересует положение Карима Тимбикова. Понял он также и то, что мастер, изувечивший своего бурильщика, не удосужился навестить его в больнице; был Кожанов этим не только страшно раздосадован, но и дал себе слово вызвать Тимбикова и устроить ему головомойку: «Нашкодил, так умей же, дурак, и очиститься!»

Николай Николаевич признал, впрочем, чистосердечно и вслух, свою вину тоже: дай он тогда Губайдуллину разрешение перейти в другую бригаду, — конечно, беды б не произошло бы... О том, что несчастье могло случиться с любым другим нефтяником, он не думал, и хотя извиняться перед человеком, стоящим ниже его по положению, приходилось ему впервые — лицо Кожанова осталось невозмутимо прежним, сухим, без проблеска раскаянья в глазах.

Арслан, неотрывно глядя в лицо управляющего, чувствовал, как по спине пробежала холодная дрожь: в голосе Кожанова выразилась черствая душа его, от которой становилось даже темно и страшно... Но в этот миг, досказав свои в меру самокритичные слова, Николай Николаевич секунду глядел в глаза собеседника и улыбнулся так хорошо, мило и человечно — что все страхи Арслана относительно твердокаменности сердца Кожанова растаяли тут же без следа в жаркой искренности его улыбки.

— Товарищ Губайдуллин, — после недолгой паузы заговорил управляющий, превращаясь снова в гранитную глыбу, — хочу вам задать открыто один вопрос. Как вы смотрите, — простите, но это очень важно, — на то, чтобы Тимбиков был оставлен на должности мастера?

— Какое значение для вас могут иметь мои слова?

— Самое решающее. В ваших руках его судьба: погубить выдающегося нефтяника или же сохранить его для будущих дел. Вопрос этот, повторяю, очень важный и никакой двусмысленности не допускает. Оставшись мастером, он сумеет искупить свою вину, работать, достигнуть новых успехов в труде. Если же прогнать его...

Арслан без прежнего содрогания смотрел на тонкие, сведенные в удар лезвия губы, в ледяные глаза Кожанова, угрюмо молчал, но улыбка, которая только что мелькнула на этой застывшей маске мимолетным лучом зарытого в тучи солнца, согревала все еще его душу.

— Я сам виноват, — сказал Арслан с внезапной вялостью.

Кожанов подался вперед:

— Как?!

— Должен был до конца оставаться принципиальным. Сорвался...

— Ах, вот вы о чем. Нет, вины это с него не снимает!

— Все равно. Я на него зла не таю. Ну к дьяволу, пусть делает, что хочет.

Кожанов вновь осветился удивительной улыбкой.

— Претензии к тресту у вас есть? Чем мы можем помочь?

— Да ничего мне не надо...

— Ну, это вы по молодости. Я сам посмотрю. Что-нибудь, скажем, из месткома или кассы взаимопомощи, затем путевку в дом отдыха...

Арслан утомился.

— Говорю же — не надо. Одна просьба, чтоб из треста больше не наведывались.

Кожанов простился, легко неся себя, вышел в дверь. На улице ноздреватый мокрый снег разбрызгивался под его шагами, тянулся рядом решетчатый больничный забор, текли свободно и плоско мысли. Ах, хорошо, что сходил в больницу. Иначе беспокойно было как-то, неуверенно. Кто знает, какие у Губайдуллина планы, какие конечные цели, парень он гордый и неустойчивый. Видно, цену себе знает. Таких людей ценил и Кожанов, привык ценить, но особенно был он обрадован тем, что бурильщик, кажется, действительно ни на кого зла не держал.

На другой день в тресте чувствовал себя Николай Николаевич увереннее, голову держал высоко и в приказах проявлял прежний размах: мечты, обуревавшие его всю жизнь, возродились ярко, как никогда.

Ближе к полудню, когда солнце встало в небе, он распахнул окно и, подставив лицо ворвавшемуся в кабинет свежему ветру, долго глядел на пятнистые склоны горы Загфыран, на единственную дорогу, круто поднимавшуюся к вершине..

Но успокоился он зря.

Через неделю его вызвали в горком партии и попросили дать объяснение несчастному случаю, происшедшему на буровой мастера Тимбикова.

Николай Николаевич с присущей руководителю крупного предприятия сдержанностью, но в то же время и обстоятельно, по большому счету, рассказал всю правду о мастере-рекордисте. Его слушали внимательно, не прерывали, и никаких обвинений ему предъявлено не было; казалось, то, о чем он говорил, принято хорошо и поводов для тревоги нет; однако после этой беседы Николай Николаевич вдруг утратил душевный покой, засомневался в правильной организации им соцсоревнования среди буровиков и мучился тем сомнением сильно; расшатанные нервы не выдержали — к вечеру на руках его вздулись белые мелкие пузыри крапивницы.

Попросив дома налить в большой таз холодной воды, Николай Николаевич поочередно опускал в нее горящие руки, сидел так всю ночь, думая невеселую думу.

 

4

Через двадцать дней Арслана выписали из больницы, доставили на «скорой помощи» домой, и приехавшая вместе с ним Сеида, своими руками постелив боль ному, сказала серьезно и строго:

— Арслан-абый... выполняйте, пожалуйста, все, что я вам говорила, хорошо? В стационаре вы пробыли очень мало, ногу придется оставить в гипсе еще месяца на два. Это — обязательно. Я буду навещать вас, скажем... каждый понедельник... да, по понедельникам. А сейчас — до свиданья!

Арслан, прощаясь, наклонил голову, и Сеида торопливо взяла свою сумку, вышла к ожидающей ее машине — не оглядываясь, не говоря более ни слова.

— Это кто же такая? — с любопытством спросила тетка Магиша, когда за окном взревел и укатил обратно в больницу «медицинский автомобиль».

— Это, мама, сестра милосердия. За мной ухаживает...

— Правда? Уж такая славненькая, прямо голубка.. Может...

Арслан уловил молящий, со вспыхнувшей вдруг надеждою взгляд матери, смутился неожиданно и, уйдя глазами к новеньким, стоящим рядом с кроватью костылям, вздохнул: дела-а...

Те дни, что пролежал он в хирургической палате, сблизили его с Сеидой. Нет — они не говорили друг другу значительных и нежных слов, напротив, была с ним Сеида неукоснительно сурова в отношении предписаний хирургов, что колдовали над его ногой, и жестоко требовательная, словом, воспитывала из него самого примерного больного за всю историю человеческих болезней, настоящих или кажущихся. На первых порах подобная строгость не доставляла Арслану большого удовольствия, но с течением пропахшего лекарствами времени понял он, что строгость ее — долг, а не основная черта характера милой медсестры, и даже более того, вызвана она тщательной заботой о нем, «болезном» пока Арслане Губайдуллине. Осознание этой глубокой заботливости принесло ему радость, и тогда он стал подчиняться ее требованиям, ее теплым, нежным рукам с великой охотою, однако в душе все же посмеивался над собой, мол, этакий верзила-бурильщик да под командою девчушки, ростом всего-то «с локоточек». Но оказалось, быть под ее командою хорошо, приятно, спокойно, будто в белые, впрочем, оттого даже более серые будни палаты вплетался сказочный, яркий и волнующий сон.

Он не знал, конечно, что творится на душе у Сеиды, какие чувства распускаются в ней свежими по весне почками, и поэтому думал каждый миг по-разному, а в те дни, когда она бывала особенно придирчивой, мрачнел и, пугаясь своих догадок, убеждался будто бы в полнейшем ее равнодушии к себе. Для него же она была самой, несмотря на все его домыслы, отзывчивой, доброй и славной; он чувствовал, как в его собственной душе звонко, подобно журавлиным кликам, рождается новое и всепобеждающее чувство, расцвеченное надеждами и счастьем. Потом он вспоминал вдруг, что Мунэвера тоже отзывчива, добра и душевна, и поражался себе, ясно ощущая, что Сеида уже заслонила для него тот, ставший далеким образ, который хранился в его сердце многие-многие годы. Отчего так получилось? Как смогла эта маленькая, «с локоточек», девушка заполонить все его мысли, изгнать ставшее от давности нерушимой святынею чувство первой несчастливой любви?

Как-то, еще в больнице, Арслан вроде бы даже набрел на ответ, показавшийся ему внезапным и облегчающим озарением.

Койка его стояла у самого окна, и в те часы, когда Сеиды еще не было, а читать более уже не хотелось, любил он смотреть с высоты пятого этажа на расстилающийся перед ним Калимат, озирая его стройки бездумно и увлеченно. Над городом поднимался корабельный лес башенных кранов, за ночь чудесным образом меняющий его облик, и дома росли, как грибы, так что можно было заметить изменения в очертаниях города за одни лишь сутки. До больницы, когда Арслан каждый день уезжал на буровую, которая обычно располагалась указующим перстом где-либо в лесах (и только в последний раз — на горе, в виду всего Калимата), а возвращался домой в сумерках или вовсе непроницаемой ночью, отвык он, оказывается, замечать мир вокруг себя, замкнулся и многое угрюмо упустил. Взгляни же теперь, брат Арслан, как быстро, как захватывающе стремительно растет твой родной город!

И прямо напротив окна его строители готовились заложить новое здание. Вырыв котлован под фундамент, навезли камня, кирпича, бетонных балок, стали варить смолу в громадном черном котле. Этот прокопченный необъятных размеров котел, а особенно белый парок, вздымающийся над ним в любую погоду, напоминали Арслану давнишний старозаветный Калимат — большую, сплошь поросшую травкой деревню — в пору сенокоса, когда под выцветшим голубоватым небом стоит неумолчное шуршанье от рассыпанных по всему полю кузнечиков и молодицы, в лучших своих нарядах, сойдя к реке на заливные луга сгребать сено, поют песни под тягучий звон бруска по долгому и сверкающему солнцем лезвию косы...

По-над рекою, поймою и тугаями выходит, чуть склонив голову, Мунэвера и смотрит, как привычно многим деревенским бабам, с простою и тихой ласкою; она ловко управляется с граблями, и коромысло лежит на ее плечах и легко, и ладно; учит она чужих детишек и ро́стит своих, но жизнь новая, бурная, с мгновенными переливами из крайностей в верное русло, сбивает ее с толку, и не может она думать о своем месте в ней ясно и решительно. Нет у нее сил плыть против течения... может, оттого, что сильна она стерпеть любую обиду и перенести любое горе?.. Но уже другая идет вдоль излучины, и яркая косынка ее реет смело, и свободно льются из-под той косынки вольные волосы — Сеида. Она не любит терпеть и страдать втихомолку, не любит «судьбы», не считается с ее деспотическим нравом и способна сама пробить себе дорогу в счастливое завтра. Оттого жизнь Сеиды только в собственных нежных и ласковых, крепких и храбрых руках ее...

В глубине еще теплого пепла, в угасающем очаге вспыхивает жаркая искра, и Арслан знает, что, подуй теперь мощный и свежий ветер — тотчас превратится та искра в большое и глубокое пламя; согреет оно не только двоих, но всех, кто близко прильнет к нему, — щедрое, радостное, счастливое.

Счастье... Говорят, иногда несчастье лишь предвестник его, правда ли? Может, и эта грустная беда... вынесет Арслана к желанному берегу?

В эти весенние освежающие мечты иногда тонкой и ненужной крепкой паутинкою последнего бабьего лета вплетается клейкая тревога: заживет ли нога? Что там, в сердцевине устрашающе мертвого гипса? И хотя не беспокоят его уже ноющие боли, но кто его знает, как она выглядит под белым панцирем, нога, переломанная и склеенная заново...

Подобные мысли часто мучили его в больнице, где было немало калек, мотающихся на одной, а то и вовсе на деревянных, — дома все же как-то позабылись, повытирались из памяти страшные те картины. Теперь беспокоило другое: сколько еще до прихода Сеиды? Сегодня четверг, она говорила — по понедельникам, значит, три дня: пятница, суббота и воскресенье. Ждать три дня и три ночи долго. Трудно ждать! К тому же матушка беспрестанно донимает: «Поисть не хочешь?», «Чайку, может, дак я — счас!» Казалось бы, если надо — в состоянии и сам попросить, не ребенок. Но смутное раздражение сменилось в нем тут же пробудившимся нечаянно и горячо сыновним чувством; что ни говори, а всякой матери дороги ее дети, и всегда печется она об их здоровье более, чем о своем. Видно, не спит ночами, беспокоится, как бы не остаться сыну хроменьким, потому и глаза у нее часто бывают на мокром месте, и взгляд их скорбит, уныло останавливаясь на каменно-белой ноге Арслана. Ничего, мама, все обойдется, не печалься так, старенькая, слышишь?..

И Арслан даже сам крепче уверовал в свое скорое выздоровление и задумал о будущей жизни, когда нога его освободится от гипса, одно только хорошее — улыбнулся, согрелся лучами солнца, льющимися из окна; чуть позже, не тяготясь больше беспокойными мыслями, мирно задремал.

Сквозь сон до него невнятно доходило, как потихоньку разговаривают на кухне мать и суровый отец — голос старика, как всегда, был сух и сердит. Мамин — грустный... Вот еще кто-то к ним присоединился, кажется, молодой, позвончее гораздо, но кто? Так и не разобрал — уснул крепко и спокойно.

 

5

Прибежал, по обыкновению, негаданно майский теплый ливень, в плаще, подбитом синей ватою грозовых, но совсем не грозных туч, хохотнул далеко наверху громом, но совсем даже и не громко; должно быть, торопился куда-то, остался всего минут на десять, но успел много чего — потекли по всем улицам всполошенные ручейки, булькали промеж себя о степном Зае и, встречаясь, соединяли клокочущие стремнинки: «туда, к большой воде, к кулу-бель-буль... к колыбели!» И воздух в одно мгновение стал свежи прекрасен, наполнился запахом орошенных трав, влажной гвоздики и мокрого, утратившего свою броневитость асфальта...

Уже стащил майский теплый ливень с Нурсалинских гор свои синие полы, и проглянуло там голубое небо; в спешке выронил ливень из прорехи плаща красное солнце: глуповатое, неосторожно радостное покатилось оно золотым шаром и засияло в полную силу; ладно — ливень не заметил, убежал за прояснившийся горизонт. Горы же вспыхнули разом серебром нефтяных чанов на них, и березовые рощи, укрытые первой прозрачно-зеленой шалью весны, и далекие промысловые вышки стали видны светло и отчетливо; с земли Башкирии на татарскую землю перекинулся через все поднебесье исполинский радужный мост...

Природа, видно, радовалась освобождению из тяжких пут зимы и, сплавив оковы ее по вспененным, безбрежным в паводках рекам, устроила для ласковых прохладных ветров высокий и голубой праздник; Арслан, с ногой, закованной все еще в белую колодку гипса, нетерпеливо ждал в тот день такого же освобождения, желая отринуться наконец от всех печалей, связанных с больной ногой, — было ему тревожно, но хотелось быстрее, оттого он сильно волновался.

Вчера его последний раз осмотрели, просветили рентгеном: кажется, нога срослась правильно.

— Нормально! — воскликнул главный хирург и, тронув Арслана за плечо, довольно заулыбался. — Теперь, друг мой, полагается вам скинуть этот хомут без промедления. Вы — здоровы!

Утром Арслан, опираясь на костыли, проковылял к воротам, сел на скамейку и сидел вот, вслушиваясь в весенние голоса, томясь и ожидая. Гипсовая нога стояла на теплой уже, наверное, земле, пульсировала внутри нее горячая кровь, гоняла страстные токи скорее!

Но потом майский теплый ливень просыпал капли свои, неожиданные и крупные, и будто смыл все беспокойство Арслана, унес с собой его тревожные мысли; он просто и весело взглянул на умытый мир и обрадовался; воздух пах хмельно и звонко, перебулькиваясь, текли ручейки, над землею легко подымался теплый парок — замечательно хорошо было вокруг.

На перекресток неподалеку вылетела вдруг целая ватага пацанов, в одних трусах, с лепешками грязи на голых телах и рожицах; взбрыкивая ногами, они промчались мимо Арслана, все мелькали и мелькали маленькие покрасневшие пятки, так что он даже удивился: и откуда они, чертенята, выскакивают? Вожак пацанов в это время, пробороздив ручей вдоль и поперек, ляпнулся вдруг на пузо и закричал неистовей прежнего — в тот же миг рядом с ним растянулся второй, третий... выросла хохочущая, мотающая руками и ногами запруда, ручей вздыбился и потек через спины; вся улица кипела мокрой ребятней, от радости не знающей, что придумать еще, как теснее слиться с ласковой водой, как полнее встретить Весну...

А вот и она... вышла на перекресток, и сияющий луч с ее маленького чемоданчика плеснулся Арслану в глаза, словно заслоняя прекрасные линии под мокрым насквозь платьем с потемневшими от воды крупными узорами, не то с цветами, а может, и с птицами... Арслан тотчас узнал Сеиду, и ни на миг не вспомнил другую, хотя когда-то давно, в грозу, под деревом была и она столь же юной и чистой, нагой в промокшем платье и необыкновенно красивой. Непроизвольно он вскинул руки и ухватился было за костыли, но тут же отставил их и сидел уже спокойно — к нему приближалась Сеида.

Она шла, чуть наклонясь вперед, будто стесняясь откровенной красоты своего стройного, под прилипшим платьем тела, дошла, откинула влажную прядь с бархатной щеки:

— Добрый день, товарищ больной!..

— Здравствуй, Сеида. Пришла?

— Пришла, Арслан-абый. Такой хороший дождичек лил, вот... Теперь я как мокрый цыпленок! — рассмеялась звонко и счастливо.

Впервые была она вольна в своих чувствах перед этим могучим мужчиной, и пусть не страшны были ей самой никакие трудности в жизни, никакие потрясения, все же, казалось, так отрадно было бы укрыться порой за ним, как за скалою, спокойной и нерушимой. С самого утра она проснулась в волнении, будто ждала ее какая-то необычайная радость, и долго стояла потом у зеркала, примеряя самое удачное платье, укладывая послушные волосы в самую нарядную прическу. Да созоровал майский теплый ливень — окатил ее с ног до головы из своего гремящего ведра, свел на нет все старания, растрепал и промочил насквозь; конечно, можно было воротиться домой и привести себя в порядок, но... как-то суетно это все получалось, и пробудившийся голос сердца шепнул ей: нет, так даже лучше, иди смелее, ему понравится, ему полюбится, будь сама собою! И она не вернулась...

Вошли в избу.

— Мама, встречай гостей! — прошумел непривычно радостно Арслан, сконфузился и шаркнул костылем.

— Здравствуйте, апа... Знаете, надо бы приготовить тазик теплой воды, и еще вот парафин — его разогреть... наверно, тоже в тазике.

— Погоди-ка, милая, ты что же это... Батюшки, дак ты мокрая насквозь!

— Не волнуйтесь, апа, у меня халат есть, так что все в порядке. Принесите, пожалуйста, воды и разогрейте парафин,ладно?

Сеида, стараясь не выказывать волнения, достала из чемоданчика халат, накинула его на плечи и, взяв специальные ножницы, взглянула на Арслана строго, чуть по-детски нахмурясь:

— Садитесь, Арслан-абый. Начнем!

Про себя же она, мысленно закрыв глаза, шепнула: «В добрый час!» — и сделала уверенной рукой первый надрез на гипсовой марле, застывшей вкруг ноги Арслана.

В этот день на буровой погиб Карим Тимбиков.

Утром, когда до окончания скважины и до установления нового рекорда оставалось каких-нибудь пятьдесят метров, в глубине забоя прихватило инструмент. Карим в неистовстве звонил в контору, в трест, но там нужных людей не оказалось: Николай Николаевич неделю уже как не работал, сдавал дела, новый же управляющий к «проблеме Тимбикова», естественно, готов не был.

В конторе, куда Карим, впавший в отчаянье, позвонил еще раз, ответили, что инженер по сложным работам уехал в другое место, обещали прислать его сразу же по возвращении.

Где-то через час на буровую прибыл самолично Митрофан Зозуля, ознакомился с положением дел и сказал:

— Слухай, Тимбиков, мне твои повадки дюже хорошо известны. Щоб не смел пидходить, чуешь? Як только прибудет инженер — зробим нефтяную ванну. Пока — жди.

Но ждать Карим не мог. Не мог, и все тут! Рекорд сам давался в руки, лез, прыгал, а тут каких-то полсотни метров — нет!.. скважину надо заканчивать сейчас... Карим метнулся и, не веря в скорый приезд специалиста, стал устранять аварию сам. Просто. Решил расхаживать инструмент за счет превышения допустимой нагрузки на талевую систему.

А допустимой она была в пределах семидесяти — восьмидесяти делений, цифру эту мастерам превышать категорически запрещалось. Карим, прогнав всех с буровой, довел поначалу до восьмидесяти, потом до ста, ничего не получалось, тогда он поднял до ста десяти, еще выше, стоя под натужно содрогающейся махиной вышки, поднимал и поднимал... Наконец не выдержал колоссальной нагрузки стальной инструмент — с грохотом оборвалась колонна бурильных труб, и часть ее, длиной более двухсот метров, осталась в плену забоя.

При таком обороте дел, безусловно, надо было дожидаться инженера; об этом твердили Кариму буровики, но он и слушать их не хотел, сунулся с метчиком в горло скважины, стал вылавливать обрывок инструмента.

Ребята, столпившись чуть поодаль, следили с замиранием сердца за действиями мастера, растерянно переговаривались, не зная, как его остановить в опаснейшей затее. Лишь один из них, бурильщик Джамиль Черный, поддержал Карима и по своей воле вызвался ему помогать; что им двигало — неизвестно, но теперь на буровой, обливаясь черным потом, работали два человека.

Минуты растянулись в мучительные часы. Впрочем, время все же не остановилось, развязка была близка.

Буровики словно оцепенели, стояли уже молча, не двигаясь в силу какого-то наития, удерживаемые рядом со взбунтовавшейся буровой ясным чувством товарищества.

А Карим таки уцепил оборвавшийся инструмент, но второпях забыл закрепить намертво метчик, и когда, ликуя уже, дал он опять большую натяжку, проклятый этот метчик сорвался; инструмент вдруг подпрыгнул, и верхний конец трубы, ударившись о штроп талевого блока, выбил его из проушины крюка. Мастер и бурильщик, оглушенные адским грохотом, не успели опомниться, как десятипудовый штроп, пролетев двадцать пять метров высоты, врезался внизу с лязгом в щит лебедки, срикошетил и ударил всей своей тяжестью Карима по голове.

Не охнув даже, Карим повис на рычаге тормоза.

Единодушный крик вырвался одновременно из груди стоявших неподалеку буровиков, звук этот, вначале приглушенный, затем душераздирающе громкий, вспорол напряженную тишину:

— Мастер! Мастер!

Люди, словно подхваченные вихрем, бросились на буровую. Вбежав по мосткам, остановились и попятились. Перед ними, бледный как смерть, стоял Джамиль Черный:

— Кончился!

Карима вынесли с буровой, положили на высокое место, на ветер. Шапкин, спотыкаясь, побежал к телефону, Хаким-заде принес ведро воды, Черный, бережно приподняв разбитую голову Карима, подложил свою куртку.

Вдруг Карим широко открыл глаза, жадно, ненасытно устремил взгляд их куда-то в небо, далеко и непонятно.

В людях вспыхнуло, разгорелось пламя надежды. Воду лили Кариму на грудь, окровавленную голову обложили ватой, обвязали крепко чистой тряпицей.

Карим не поддавался смерти еще несколько минут, вздрагивал, пытаясь что-то сказать, стал подыматься — и рухнул на землю, умер.

Траурный марш высвистывал ветер; приближающаяся машина гудела в яростной тоске.

Медленно оглянулись. Увидев выпрыгнувшего из машины Кожанова, встали плотнее, закрыли собою Карима — он не видел...

Разъяв рабочих, к телу Карима пришел Кожанов. Содрогаясь, опустился на колени.

— Сынок, ну что же ты наделал... Куда ты спешил, сынок.

Протянув руки, искал опору, смотрел на буровиков, — они были нужны ему в эти тяжкие минуты.

— Кто допустил его? Кто? Не отвечали.

Руку, поросшую густо волосом, положил на холодный лоб покойника, большую руку, закрывшую все лицо. Не мог справиться с тиком, с судорогой, так и нагнулся, подергиваясь, не спрашивая и не глядя на окружающих, поднял тело на руки. Тело Мастера. Им рожденного и им же погубленного. Тихо, в окружении бурильщиков, понес его к своей машине...

В эту ночь Файрузу отвезли в родильный дом.

На рассвете она родила сына. У них был мальчик, поэтому на этот раз ждали, конечно, девочку. Но когда пожилая с утомленным лицом нянюшка, улыбнувшись, сказала: «Сын у вас!» — у Булата ослабли вдруг ноги, прихлынула к лицу кровь, и он, забыв о строжайшей тишине приемного покоя, крикнул во всю здоровую глотку:

— Молодец, жена! Еще одного буровика подарила!

 

6

На проспекте Губкина маленькая кудрявая девушка продавала ландыши — две корзины белели перед нею густой россыпью крохотных чашечек, раскиданных часто по плотной зелени листьев; над корзинами витал тонкий, но сильный аромат. Арслан купил у девушки, наверное, целую полянку лесных цветов, когда же она деловито протянула ему сдачу, он улыбнулся и взял из корзины еще один небольшой букетик: лесные ландыши в нем, казалось, были самые белые, самые тонкие. Этот свежий до звонкой упругой твердости букетик Арслан оставил Сеиде, а большую охапку цветов отнес в больницу — Файрузе.

Домой он пошел той улицей, которая проходила мимо автовокзала, шагал не спеша, опираясь на палку, и не утерпел, конечно, заглянул к вахтовым машинам — проводить их в очередной рейс. Машин, однако, на площади перед автовокзалом уже не было (разъехались, видно, по маршрутам), а под единственной тонкой березкой, тянущей к солнцу клейкие листочки, сидели на чемодане Анвар и Миляуша. Дети Карима Тимбикова.

— Здравствуй, дружок! — сказал Арслан, протягивая мальчику крупную, бугристую ладонь. — Рад тебя видеть, а почему вы здесь?

Анвар поднялся с чемодана и, потерянно глядя на Арслана, задумчиво сказал, подавая тоже маленькую ладошку:

— Мы уезжаем, понятно?

— Нет, дружок, пока не понятно. А где мама?

— Билеты покупает, вон туда пошла, видишь? — Анвар мотнул головой в сторону автовокзала и оглянулся на сестренку: та сидела тихо, опустив глаза с длинными, как у матери, ресницами, разглядывала пряжки на ремнях чемодана.

— Ну-ка, братцы, держите, — торопливо проговорил Арслан и, передав детям ландыши, пошел, как мог быстро, к кассам,

В здании стоял перестук топоров, взлетая, пропадал под высоким потолком — плотники перестилали полы. Арслан увидел Мунэверу у окошечка кассы, она была в темном плаще, в черной, туго подвязанной шелковой косынке. И, словно зная о нем, Мунэвера оглянулась; они замерли, глядя друг на друга, но не здороваясь даже, — так неожиданна была встреча и так остры нахлынувшие чувства; после невольного молчания приветственные слова показались ненужными и никчемными. Арслан, впрочем, не мог подойти к ней: касса была у другого входа, а здесь, под сорванными половицами зияла глубокая яма, пахнувшая сырой горьковатой землей.

Стояли они, как два путника на разных берегах широкой, неспокойной реки, так близко и так далеко друг от друга. На осунувшемся лице Мунэверы стыла печаль, глубокие тени легли под глазами, и весь облик ее дышал строгой, выстраданной решимостью.

Арслан спросил, опираясь тяжело на палку и подавшись вперед:

— Уезжаешь?

Дрогнули ресницы ее.

— Да... Прости, Арслан, но меня ждут дети... — И она пошла к выходу — навстречу щедрому потоку яркого, по-весеннему ослепительного света.