Ядро ореха

Ахунов Гариф

ЯДРО ОРЕХА

Повесть

 

 

 

1

Всю жизнь я думала: разведусь с ним. Конечно, рассказывать об этом нелегко, да и не хотелось никогда, но... Шли годы, копился жизненный опыт, и я решилась. Расскажу все без утайки, хотя и стыдно, неловко мне будет за себя не раз.

Родилась и выросла я на окраине Казани, в Новой Слободе, на уютной мещанской улочке. Родители мои имели там добротную пятистенную избу, веснами утопавшую в белом яблоневом кипенье: сад наш славился на всю округу. Жили справно; даже суровые годы войны будто пролетели где-то мимо нас, не опалив своим дыханием; лишений мы не познали, я была всегда сыта и аккуратно одета. Отец мой работал на мехкомбинате дубильщиком, мать — раздатчицей в фабричной столовой; после смены она, не жалея рук, несла домой вместительные и полнехонькие ведра с картофельными очистками, кочерыжками, остатками пищи — мы держали корову; отец из меховых лоскутков, украдкой вынесенных с работы, кроил воротники, шапки, муфты — потом, через каких-то знакомых, все это сбывалось на толкучке. Словом, в хлебе насущном наша семья нужды не знала, да и за ситцем, прочим там добром в долгих очередях выстаивать не приходилось.

Родители мои сами были родом из деревни и только потом переехали в Казань, но деревенских отец (может быть, злопамятно) недолюбливал, на квартиру, когда случались приезжие, не пускал; говорил, что «в такие-то времена, когда каждый кусок хлеба на счету, кормить этих дармоедов, которым не сидится у себя в избе, никакого резону нет. Ничу!». Друзей и даже добрых знакомых у него, можно сказать, совсем не было. Я же росла у них единственным ребенком, оттого и наряжали меня краше соседских девок, баловали и любили.

К тому времени, когда я впервые повстречалась с Халиком, шел мне, помню, девятнадцатый год. Иной раз, по вечерам, потея и отдуваясь за расписной чашкой чая (чаевничали родители обычно в тесном кругу, попросту так: вдвоем), отец уже говаривал матери: «Надобно сплавлять с рук-то, слышь? Товар ненадежный. Лучше сбыть его, покуда не залежался...» Как оказалось, они решили выдать меня замуж за Гапсамата — парень этот, не такой уж и молодой, работал подручным у моего отца и был человеком основательным, из тех, кто нажитое не растрясет и своего не упустит, да еще, говаривали, привез из дальних земель большой сундук добра. Жил он неподалеку от нас, в Новой же Слободе, Этот Гапсамат и был к нам однажды приглашен и поутру явился. Родители мои тогда, помню, разлетелись к нему без оглядки, чуть ли не пыль из-под ног у гостя смахивали, усадили Гапсамата на почетное место. К столу позвали и меня. Гапсамат оказался невысок, но кряжист и будто налит здоровьем. Он протянул мне упругую короткопалую ладонь, сел, но смотрел упорно и неотрывно на отца, временами выбрасывая из себя какие-то щепки-слова. Я разливала чай... Подручный отца мне не только не понравился, но был даже неприятен, и... помню, я сильно встревожилась.

Шумно отхлебывая из блюдечка, прочно держа его короткими пальцами, он издавал горлом какой-то странный звук, словно рубил что-то внутри себя, и с толстых лиловых губ его срывалось корявое:

— Нтэк, значится. Ндэ-э... нтэк вот. Оно ничего-о.. Ничего ты, говорю, жизнь-то свою отстроил, Гибау-абзый, нтэ-эк. — Вслед за этими словами в горнице повисало тяжелое молчание, глушившее отзвуки неожиданно высокого голоса Гапсамата.

Когда опорожнено было по чашке чаю, отец, сдвинув на затылок богатую, в золотом шитье тюбетейку из черного бархата — обычно он хранил ее на дне окованного сундука и вынимал лишь в особо торжественных случаях, — смахнул со лба капельки пота и значительно откашлялся. Поглаживая заскорузлыми пальцами небольшие усики и остроконечную, чуть отливающую серебром бородку, он обратился к Гапсамату:

— Ты, Гапсамат, слышал небось, как оно в народе-то говорится? Живучи одной головкой, и обед, мол, варить неловко, а? Птички, божии созданья, паруются да гнездышки вьют, чтобы птенчиков там и прочее... Вот и человеку, говорю, самое что ни на есть милое, найти пару себе и гнездышко поустроить. Как ты на это смотришь?

И в один миг мне стало понятно, куда клонится затеянное родителями приглашение, торжественное чаепитие, топорный гость Гапсамат... конечно же! Он и раньше, бывало, захаживал к нам, но никогда не проходил далее сеней; вызывал из комнаты отца, шушукались они там в темноте, передавали что-то друг другу, и отцов помощник быстро исчезал, не поздоровавшись и не прощаясь со мною.

— Нащет гнездышка это ты верно приметил, Гибау-абзый, прямо в точку! — услышала я скачущий тенорок Гапсамата. — А ежели ты мне подмогнешь, пару себе найти будет очень даже запросто. Ты жизнь знаешь хорошо, опыту у тебя достанет, давай уж, подсобляй как можешь... — он перевернул свою пустую чашку и поставил ее на блюдце.

Отец долго и безуспешно пытался уговорить гостя еще на чашечку, но Гапсамат не согласился; вскинув голову, он смотрел на меня открыто и пристально, красивые глаза его сощурились, взгляд стал юрок и оценивающе-неприятен, прошла секунда, гость наш поднялся и заторопился уходить. Отец вышел вслед за ним в сени, провожать, и я слышала, как они быстро и негромко переговаривались там; на душе у меня сделалось тревожно. Зная привычку отца уславливаться твердо и данное слово неукоснительно выполнять, я была уверена, что не сегодня-завтра разговор о Гапсаматовом «гнездышке» возобновится.

Они не знали еще, что в сердце моем жил другой парень — Халик, квартирант наших соседей. Был он полной противоположностью Гапсамата: высокий, подтянутый офицер с пронзительно синими глазами, в ладно подогнанном кителе защитного цвета, с лейтенантскими погонами на широких плечах. Выглядел Халик много моложе и был, разумеется, красивее Гапсамата... Когда со светлыми ведрами на расписном коромысле выхожу я по воду, мигом распахивается калитка соседей, и вот уже Халик глядит на меня с нескрываемым восхищением.

— Здравствуй, соседушка, что, за водою пошла? — говорит он ласково.

— Да вот, по воду собралась... — отвечаю я, волнуясь. Разговор, конечно, глупый — чего там спрашивать да отвечать, когда я стою с коромыслом на плечах! Но от того, что он здесь, рядом, и смотрит как-то уж очень тепло, в душе моей растет какая-то спокойная и твердая вера — в себя, в жизнь, как это приятно! Чувствую, даже не оглядываясь: он все смотрит, смотрит мне вслед, пока не уводит меня, не скрывает по-деревенски заросшая травой извилистая тропинка.

Мы еще ни разу не встречались с ним наедине, не было у нас ни одного свидания, поэтому, хоть и чувствую я его неравнодушие ко мне, сердце глупое терзается мыслью: «Кто же, кто та счастливица, которую любит Халик?!» Помню, я даже ревновала к ней — неизвестной, а скорее всего, и несуществующей девушке.

В тот безрадостный день, когда в гостях у нас побывал Гапсамат, я, как уже говорила, сильно встревожилась. К вечеру меня вконец обуяли страх и тоска, мне не сиделось на месте; пошла наполнила водой все бочки и кадушки в саду и избе, но и потом каждую минуту вскакивала и подбегала к окну, выглядывая, не возвращается ли Халик с работы.

Его все не было.

С двумя большими ведрами, прикрытыми сверху старым тряпьем, вернулась из столовой мама. Прошла быстро на кухню, промыла принесенные очистки, кожуру, остатки поставила варить — обычно я помогала ей делать эту каждодневную работу. Но сегодня душа моя не лежала ни к этой работе, ни к дому, ни к хозяйству. И когда по комнате, проникая из кухни, распространился резкий кислый запах, настроение у меня было испорчено начисто.

Пришел отец, скинув грязную рабочую одежду в дровяном сарае (спецовка его противно пахла, мехкомбинат — не парфюмерная фабрика), долго и старательно умывался за беленой печью. На дворе стемнело, пал поздний вечер, но отец отчего-то затеял побриться, щелкая языком, с хрустом скоблил щеки и под носом, оставляя ниточку жестких усов. Когда же он полез в сундук и вынул бархатную с золотом тюбетейку, я забилась в самый темный угол, сидела молча, с одной удручающей мыслью: «Ужель опять этот Гапсамат притащится?» Нет, к счастью, Гапсамат в тот день так и не появился. Но мама приготовила стол будто для гостей, словно бы к празднику: Свежее масло, бавырсак, чак-чак, янтарный сотовый мед.

Меня очень мягко, но настойчиво позвали к столу.

Я вышла.

Чай пили молча. Отец щипал бородку, кряхтел, покашливал — я догадывалась, что ему хочется сказать мне что-то важное, догадывалась, конечно, и что именно. Через некоторое время он вышел в сени и возвратился с небольшим свертком в руках. Развязывал его медленно, мне показалось даже, что он сильно взволнован. Затем, чуть отступив, отец расплеснул по высоко и пышно убранной кровати — это была моя постель — волну переливчатого, ослепительно белого атласа.

— Рокия, дочка, подойди поближе, взгляни-ка, нравится тебе? — спросил он с широкой улыбкой.

— Нравится, — ответила я, единственно не желая огорчать его. До атласа этого мне не было никакого дела.

— Ай, красота-то какая! И откуда только ты достал такую хорошую вещь? — сказала и мама, подыгрывая отцу.

— А Гапсамат принес. Вдвое, говорит, заплатил, ну и бес с ним, зато вот какое добро отхватил. Ловкий парень!

Он, собрав блистающую волну с кровати, шагнул ко мне, приложил, откинув голову, оглядел струящуюся полосу и меня за нею, пощелкал языком: «Ну и ну!» Только вдруг увидев мое сумрачное и темнеющее лицо, свернул материю и бросил ее обратно на кружевное покрывало.

В это мгновение твердо постучали в дверь, и, пока родители собирались с мыслями, в комнату вошел Халик. Он был в милицейской форме! Мама побелела как мел и упала на стул; отец трясущимися руками пытался запихнуть атлас под подушку.

Я, сложив руки на груди, застыла возле кровати.

— Извините, пожалуйста, — заговорил Халик, чуть запинаясь. — Хоть и неудобно, но пришлось вот зайти... По делу я, дело-то, впрочем, небольшое. У старушки, хозяйки моей, ворота покосились, так она просила, посмотри, говорит. Ну, старушка-то вдовая, что она сама может, я говорю — ладно. А инструмента, конечно, нет. Думаю, у соседа наверняка есть — вот и зашел. Мне бы топор да отвес, либо уровень, на пару часиков, не больше...

Отец наконец опомнился — глубоко задышал, затем, на подгибающихся ногах, поспешил к выходу.

— Счас, счас найдем, — бормотал он, выбираясь из двери, — топор-то, конечно, в сарае... Где ж у меня уровень-то? Вот оказия, не припомнишь сразу-то... память куриная, чтоб ее! Минкамал, эй, Рокия, вы случаем не видали где? Уровень, говорю, не видали? Дочка, посмотри-ка, должон быть... где-то здесь.., а как же... — Вдруг он опять заскочил в комнату и спокойнее уже, с достоинством сказал: — Погоди-ка, сосед-молодец... Прости, не знаю, как величать тебя. Просим, просим к столу, отведать чего бог послал!..

Халик поблагодарил, отказался, ссылаясь на нехватку времени, и, еще раз извинившись за беспокойство, пошел к двери, — тут я, сказав отцу, что сама найду и уровень и топор, вышла вслед за ним в сени.

Уровень отыскался в дровяном сарае, в ящике с разным инструментом. Халик же робко и осторожно коснулся моей руки, сказал негромко:

— Рокия, я бы хотел с тобою встретиться...

— Где? — торопливо ответила я, забыв сразу о пресловутой «девичьей гордости».

— У отделения милиции...

— Что?! Да ты с ума сошел! Я туда не пойду! Да обо мне невесть что подумают...

— Ну, тогда где же?

— У кинотеатра Тукая.

— А когда?

— Завтра. В двенадцать, ладно?

— Ладно.

Он, пригнувшись, прошел в низкие воротца дровяного сарая, а я... Сердце мое так билось, и такая дрожь охватила, что, прежде чем возвратиться домой, пришлось мне минут десять выстоять в сарае, успокаиваясь и ликуя.

— Рокия, где ты? — мама, видно, уже забеспокоилась и вышла за мною.

— Здесь я, здесь, сейчас, ящик только поставлю!

В дом мы вернулись вместе.

Пыл отца, с каким он показывал мне белый атлас, исчез, рассыпался от тяжкого удара привидившейся нежданно беды. Отец был угрюм, расстроен, чуть взглянул на меня и буркнул:

— Чего ты больно разлетелась-то... Не велика птица... Эх, не люблю я этих мильтонов! Топор, мол, уровень, да поди, накапал кто-нибудь, вот и ходит, вынюхивает, ищейка!..

Слова эти больно меня ранили, но я не подала виду, промолчала.

На другой день с великим трудом дождавшись полудня, отправилась на первое «свиданье», благо родители мои были на работе.

Халик уже ждал на условленном месте, — поглядывая на часы, рассеянно, с мечтательным выражением лица, похаживал среди народа, собравшегося у кинотеатра. Заметив меня, он торопливо подошел и, спросив разрешения, взял меня под руку — мы направились в небольшой садик, расположенный неподалеку.

— Ну что ж, я должен сказать тебе, — заговорил он, взяв ласково мои руки, — я, собственно, не так уж молод. Воевал, два раза был ранен. Белое с черным не спутаю, и с пути, думается, не собьюсь. До войны учился в речном техникуме, на фронт ушел с последнего курса. Артиллерист. Вот, вернулся в Казань. Отец у меня умер, мать жива, сестренка есть, они со мной живут.

— А зачем вы мне все это рассказываете? — сказала я.

Он удивился. На орлином носу его выступили капельки пота. Отпустив мои руки, он загрустил, сидел молча, потом тихим извиняющимся голосом проговорил:

— Нет мне без тебя ни жизни, ни свету, Рокия... Я тебя люблю. — И вздохнул глубоко, будто сбросил с плеч тяжелый груз.

Я поразилась тому, насколько просто сказал он о чувстве, которое, как мне казалось, проснулось и во мне, но не могло пока найти выхода; да что там, я была просто растерянна, чтобы не сказать расстроенна! Если б он объяснился после многих (да пусть хоть нескольких!) встреч, когда мы узнали бы друг друга поближе, если бы все было «как полагается» у людей, может быть, и я смогла бы сказать Халику, что он пришелся мне по сердцу с первого взгляда, что видеть его для меня счастье. Но... так все сразу получилось, право...

— А почему вы... стали милиционером? — только и сумела я пролепетать в ответ.

— Чтобы водворять порядок, — сказал он коротко.

Это «водворение порядка» касалось близко и той жизни, которую вели мои родители и благодаря которой я грелась в довольстве, в беспечной сытости, в безопасности от жизни большого, великого мира за стенами нашей избы, мира подчас сурового, неуютного и даже жестокого. Мне вдруг представилось, как Халик арестовывает отца и маму, ведет их в милицию... Ослепительно вспыхнул перед глазами белый, сам по себе непорочный атлас... стало до слез жалко отца, старающегося ради меня, из-за меня же и страдающего. Нет! На этот раз победила моя избалованность, легкое и беззаботное детство, обернувшееся беззаботной юностью в пятистенной избе, которая казалась полной чашей; сытость взяла верх, сытость и память о том, что даже во время войны, когда многие страдали, нам было тепло.

— Я за милиционера замуж не пойду.

Халик как-то чудно изменился в лице, синие пылающие глаза его затемнели обидой, на бледных впалых щеках выступили красные пятка. Подчеркнуто точным, чеканным движением он вскочил, выпрямился и произнес три слова:

— Простите. Я ошибся.

Ушел, не сказав даже «до свиданья», не оглядываясь...

Гордый он был, Халик. Тогда я еще не понимала этого до конца, — досадуя на его резкость, на первое мое «свиданье», оказавшееся столь неудачным, стыдясь и туманясь слезами, пошла домой...

А для родителей моих все обернулось как нельзя лучше. Перестал заходить к нам милиционер Халик; после того дня я уж не встречала его, выходя с коромыслом по воду, видно, судьбою уготован был мне основательный человек Гапсамат. Что ж, сама порушила счастье, выпавшее на мою долю — винить некого... некого.

С Гапсаматом же дела были «на мази». Он теперь гостил у нас через день, и родители мои усердно готовили меня в невесты. Мама стала приносить из столовой больше всяких объедков и очистков, варила ведрами похлебку — откармливала к свадьбе телку. Отец отдал шить кому-то из знакомых скорняков шубу из красивого и дорогого меха.

Мне не верилось, что в тесной душе Гапсамата может поместиться большое, настоящее чувство. Наверняка, думала я, привлекает его мысль породниться с людьми, у которых есть какой-никакой, но достаток, которые и работают на хорошем, «удобном» месте. Действительно, когда ни придет к нам, все об одном у него разговоры: «за жизнь», как лучше устроиться и тому подобное. Начнет отец говорить что по хозяйству, о добре нажитом, о деньгах — Гапсамат прямо в рот ему глядит.

Выпивать, он, конечно, не выпивал. Да и отец мой в бутылку заглядывать не любил, один только раз и видела я, как сидели они за столом, где красовался большой графин с водкою. Гапсамат тогда пришел не один, привел и дружков своих, вроде как бы со сватами явился.

Пропустив стаканчик, непьющий Гапсамат вдруг захмелел.

— И-эх, папаша!.. — нимало не смущаясь, говорил он моему отцу, видать, бесповоротно уже представляя себя его зятем. — И-эх, папаша!..

И клялся, что мне за ним будет, как за каменной стеной, что буду я в его доме кататься в масле да в меду... Дружки одобрительно крякали, ухмылялись, не забывая исправно опорожнять стаканы.

Если добиваться — богатство найдется, Но сердце кровью обольется, —

запел вдруг Гапсамат, и довольно-таки противный при разговоре обрывистый тенорок его неожиданно зазвенел чисто и высоко.

Один из дружков Гапсамата, ударив кулаком по груди будущего зятя, крикнул восхищенно, завистливо:

— Ну, брат Гапсамат, и удачлив же ты в жизни. Видать с серебряной ложкой во рту родился. Экое везенье, ай-яй!

От такой красноречивой беззастенчивости лицо у меня свело как от кислого яблока. Кажется, и отец мой заметил, что парни хватили лишку; поднявшись, он пригласил гостей осмотреть наш богатый яблоневый сад.

Мое упорное молчание и терпимость отец с мамой, видно, воспринимали как покорное согласие их воле. И однажды вечером, позвав меня к столу, за чашкою чая повели решительный разговор, в успехе которого, вероятно, не сомневались.

— Дочка, — сказал мне отец с искренней заботою в выцветших глазах, — года твои подошли, да и приданого мы наготовили вдосталь. Платья там, белье, шуба ли, все у тебя есть... Теперь, стало быть, покуда сами живы, хотим пристроить тебя за хорошим парнем. Не к лицу молодой девушке хорониться за отца-мать, сидеть в родительском доме до скончания века. Но, конечно, без твоего согласия такого важного дела нам не решить.

— За кого? — спросила я коротко и сухо. Хотелось быть такою же точной и ясной, каким был Халик.

— Ну, чего ты спрашиваешь, чай, не слепая. Сын Самигуллы, Гапсамат, ведь душу за тебя отдать готов, али не видишь? Семья хорошая, дурных людей в роду не бывало, перед миром они завсегда чисты, ей-пра! Непьющие все, такого никогда у них не замечалось, бабников да юбошников али еще пуще — снохачей — промеж них тоже никогда... порядочные люди! Ну, как ты, дочка, может, не долго думая, и свадебку сыграем, а?

Я сидела молча, в голове пока было пусто. Вслед за отцом Гапсамата и его семью хвалила мама, долго перечисляла все их достоинства. Парень, мол, дельный, работящий, цену добру знающий, семья бережливая, уютная да спокойная, и работают тоже на приличных местах.

В душе моей забурлила ярая неприязнь.

Халику — красивому, умному — я отказала накрепко, как отрезала, так что ж не отказать этому Гапсамату, с его-то тупостью, топорностью, грубостью?! Если сказать твердо: «Нет!» — неужто родители мои решатся выдать единственную дочь за нелюбимого, чтобы до конца дней своих чувствовать на себе ее проклятье?!

— Нет, папа, не невольте меня, Гапсамата не люблю и замуж за него не выйду.

— Ай-яй-яй-яй! Вот так сказанула, мать моя курица! — воскликнул отец. — Ну, кто ж это непременно за любимого замуж-то выходит? Свыкнешься — слюбишься, и того... да, кгм... Ты, дочка, до сих пор, слава богу, супротив родительского слова не шла, умницей была, послушной дитей, и на том тебе великое спасибо. Но... вот эти слова твои, которые ты сейчас сказанула — ай, обидно нам их слышать, обидно... Ладно, ты вот ответь по совести: чем это Гапсамат тебе не угодил, чем он хуже других? Получше еще будет! Парень видный, здоровья в нем хоть отбавляй. Ай-яй, деточка, в наши-то тяжкие времена, когда опосля войны и мужиков, почитай, не осталось, упускать такого золотого парня, как Гапсамат, это, я тебе скажу, первейшая глупость! Времена теперь такие, что выбирать больно не приходится, слышь? С войны-то вернулись все больше калеки да инвалиды, а те, которые подросли на военных голодных харчах, — хворые они да болезненные... Отец уговаривал меня мягко, незлобиво, без шума и угроз — я почувствовала, как крепость, воздвигнутая мною в душе, дала трещину, но... не поддалась. Все же ссориться с ними мне не хотелось, поэтому я попыталась отговориться:

— Нет, папа, не приневоливайте. Я учиться еще хочу.

— Где, на кого? — недоверчиво протянул отец.

Я молчала. Тогда он вновь принялся убеждать меня с каким-то природным тактом, тепло и снисходительно:

— Ведь мы же тебе, дочка, добра желаем, и ничего больше. Ты у нас одна-единственная, и счастье твое для нас всего дороже. Только гляди, я тебя вот сейчас упреждаю, как бы потом из-за своего же упрямства плакать не пришлось. Парень этот — хорошая пара, за сына Самигуллы-абзый любая пойдет с охотою...

Я, однако, была тверда, и родители о Гапсамате больше не заговаривали. В жизни их, казалось, наступила какая-то унылая пора — безрадостная, серая, почти что в тягость. Раньше, бывало, маменька, приходя с работы, все хлопотала по дому, по хозяйству, наводила уют и чистоту — теперь все валилось у нее из рук; отец раза два возвращался навеселе. Наша отлаженная, спокойно-довольная домашняя жизнь треснула с краешку, и трещина эта неумолимо расширялась. Родителей жалко... Может, выйти все-таки за Гапсамата? Детство и юность мои прошли возле родителей, за толстыми стенами теплого родительского дома, до сих пор я и не работала нигде толком, парней знакомых у меня никого не было... Учебу дальнейшую придумала так, для отговорки... Ну, да и без учебы не пропаду — со средним образованием тоже можно прожить. Вон, за примером далеко ходить не надо, взять мою маму: ученого человека искать не стала, что ученость? Отец мой четыре класса всего кончил, а человек хороший — мама долго не думала. Чего же плохого? Дело свое человек знает, мастер, да и дома жизнь наладить сумел — по всем статьям отличный муж. По крайней мере, гораздо лучше многих. А Халик... после того разговора он даже жить на другое место переехал. Да, вот так вот. Встретит на улице, наверное, и не поздоровается теперь...

Как-то, прибравшись по дому, перестелив заново все постели, взбив подушки и перины, я нечаянно остановилась против большого, в бронзовой раме, зеркала и глубоко задумалась. Вообще-то в последнее время от разных мыслей голова уже шла у меня кругом, но тут... Не проходит ли моя юность, зеркало? Пока щеки румяны да глаза светятся ярко, пока стан гибок, словно ивовый прутик, может, плюнуть да зажить в свое удовольствие молодой и избалованной женой Гапсамата, хозяйкой его большого добротного дома, где все есть или же все будет? Пройдут иначе попусту годы, оженятся все парни-погодки мои и закукую я старой неприкаянной девой.

Стало вдруг жалко себя, а еще больше родителей моих, которые высохнут от такого горя, сойдут раньше времени в могилу, сраженные неудачливо сложившейся судьбой своей единственной дочери. И ведь правда: чем же Гапсамат хуже других, ну? Руки у него, как отец говорит, золотые, характером домовит, основательный — но, может быть, оно и хорошо? Ладно, пусть он груб, пусть чурбан неотесанный, такая ли уж это беда непоправимая? Недаром говорится в народе: муж — голова, да жена — шея. Куда шея повернется, туда и голова глядит, вот ведь что! Да разве я, начитанная девушка со средним образованием, не смогу перевоспитать Гапсамата, не смогу повернуть дело так, чтобы в момент избавился он от своей грубости, некультурных выходок, мужланства?

И я стала переубеждать себя, приписывая Гапсамату качества, которыми от него отродясь и не пахло, представляя его куда более тонкой и чуткой натурой, чем был он на самом деле. Фантазия моя заработала бурно, безудержно.

Об одном обходном маневре — в угоду мечтам отца и матери — я пока ничего не говорила. Но когда в один прекрасный день отец заявил, что нам всей семьей, просто необходимо пойти к Гапсамату на новоселье («ловкий парень», как многозначительно объяснял отец, поставил свой собственный кирпичный дом из трех комнат), я не воспротивилась.

Увидев меня в красивом крепдешиновом платье, в черных замшевых туфлях, хранимых обычно в сундуке пуще зеницы ока, отец счастливо размяк, стал велеречив и спокоен, подойдя ко мне, торжественно обещал позаботиться и подыскать еще немало обновок: «Так что не жалей вещь, носи, носи ее, дочь моя. Пусть люди дивятся на твою красоту!»

Итак, сплоченной и дружной семьей, разнаряженные в пух и прах, мы двинулись к Гапсамату.

После этого похода стало ясно, что антипатия моя к сыну Самигуллы-абзый оказалась непрочной и потерпела полное крушение, проще говоря, рассосалась, как зубная боль. На нем, помню, был симпатичный темный костюм из дорогого бостона, полосатая рубашка, щегольские по тем временам бурки из белого фетра с отвернутыми голенищами и кожаной подошвой. Смуглое с румянцем в половину широкой щеки лицо его и вся коренастая, крепко сколоченная фигура показались мне тогда не лишенными какой-то могучей приятности.

Гапсамат почтительно величал нас «Рокия-туташ», «Гибау-абзый», «Минкамал-тути», угощал по старому обычаю, сам стоя на ногах, и даже распить бутылочку по случаю новоселья при «дамах» не согласился — увлек отца в другую комнату, там, далеко от наших глаз, они ее тихо-мирно опустошили. Культурное обхождение Гапсамата, можно сказать, и сразило меня. Кстати... дом хозяйский оказался весьма хорош.

Ну, я тоже была на высоте.

Обращаясь к хозяину, который жадно и воровато поедал меня глазами (может стать — не меня, но мое платье), я старалась придать голосу голубиную нежность и мягкость розового масла и в то же время держала себя с большим достоинством — словом, цену себе знала. Буря перепутанных чувств в моей душе окрасила лицо нежным румянцем — благо, зеркало висело прямо передо мной, — и все гости пришли в нескрываемый восторг, признав меня истинным украшением застолья. Гордыня моя, напоенная сладостью тех минут, вознеслась высоко. И стыдно, и смешно теперь вспоминать, ей-богу, но вечер на новоселье чуть было не стал поворотным в моей дальнейшей судьбе.

Когда родители вновь предложили мне выйти замуж за Гапсамата, я хотя и без особой радости, но согласилась. И в том, и в другом доме началась предсвадебная суета. Мы готовили сладкое: горы баурсака, чак-чак, кош теле, испекли неисчислимое количество пирогов, рулетов; мамина родственнница, бабушка Муслиха, принесла свое чудесное блюдо: калява — столбики медвяного, мгновенно тающего во рту теста. Полы в избе выскребли, отмыли до сочного желтоватого блеска. Вычистили настенные ковры, повесили новые кружевные занавески, сразу придавшие комнате праздничный вид. Тщательно и с выдумкой убрались на дворе — где травка, где желтый песочек; отец, посчитав, что на гостей, «буде они пожелают заночевать», одних кроватей не хватит, срочно сколотил удобные топчаны; одеяла, матрасы, тюфяки, вывесив на весеннее теплое солнце, хорошенько проветрили, выбили затаившуюся в складках пыль.

Забот этих нам с мамой хватило на целую неделю. Отцу даже пришлось на время свадьбы попросить очередной отпуск; он, конечно, хотел в конце лета, в августе, — ничего не поделаешь, взял весною. Я, ожидая решительных перемен в моей жизни, пугаясь нового, неизведанного, в пучину которого бросало меня замужество, ночи проводила в страхе и тревоге. Сон пропал. Мама очень скоро догадалась о моем состоянии: по утрам стала выходить ко мне, подсаживалась, гладила мои руки, плечи, перебирала рассыпавшиеся по теплому снегу подушки волосы, молчала, но мне и от молчания ее становилось легче. Вот сидит рядом самый близкий человек на свете, болеет за меня и беспокоится, горюет моим горем и печалится моей печалью, родная... как я смогу без тебя?..

Не спится мне.

В окошке темнеет ветка яблони, постукивает легонько о невидимое стекло. За голубовато-смутною чертой ее мерцают на черном сплошном облаке ночи странные колючие огоньки — звезды, много звезд, то близких, то недостижимо далеких...

Дня за три до свадьбы к нам пришли сват со свахой, разузнали в подробностях, хорошо ли вызревает торжество и все ли к нему готово; долго, впрочем, не задержались. Мать Гапсамата Гульниса-апай оказалась тихой, мягкой и застенчивой женщиной лет шестидесяти, — они с мамой, уйдя за печку, успели всплакнуть там потихоньку, как полагается в татарских семьях, без голоса, утираясь полосатым, одним на двоих, полотенцем.

Проплакала всю ночь и я, понимая уже, что канут безвозвратно последние свободные денечки — и уйдет от меня мое вольное девичество: как покорная лошадка, буду тащить я в невестках воз чужого хозяйства. Станет ли дом их родным мне, кто знает? Вот и ушла юность... Я горько плакала, и мама приходила дважды и сидела рядом со мною; мне становилось легче...

Но торжество так и не вызрело, потому что нежданно-негаданно нагрянула беда. В день перед самой свадьбой к нам, запыхавшись, прибежала старенькая мать Гапсамата. Мама кинулась ставить самовар, но сваха, удерживая ее за рукав, зашептала отрывисто и испуганно:

— Не торопись, Минкамал, не до чаев тут, ай, дела-то какие... Я уж потихоньку убежала из дому. Думаю, надо все ж сватьев-то упредить, а мои и не знают, куда я пошла... Дела-то, говорю, какие: все наперекосяк ведь пошло, ах ты господи... — говорила она, уголком темного платка утирая набегавшие слезы.

— Ой! Ой! Да чего случилось-то, говори толком?! — шепотом же вскрикнула мама, пугаясь за будущую свекровь.

— Гаптельсамата-то моего ... того... забрали.

— Ну-у-у! Куда?!

— Да в милицию уж, куда теперь еще забирают — в милицию. Вчерась ночью прибежали два мильцанера — все опечатали, и горницу нашу и дом новый, велели никому к дверям близко не подходить! Ох, господи, господи, и чего теперь там с ним делают-то, кабы зна-ать?!

— Может, он с мехкомбината чего вынес?

— Ай, не говори уж, кума, истинно бес его попутал. Взял он там каракуль, одну шкурку али две, видать, думал, на расходы свадебные. Ну, обмотался он шкурками-то под рубахой и в проходную, а там вахтер — новая метла, горазд выслуживаться — милицию вызвал, так его вместе с каракулем и уволокли, бедного. Сегодня, сказывали, с понятыми придут. Ай! Поди заявились уже. Побегу я. Ежели у вас чего есть, так прячьте скорее!

Загремела, покатилась по полу крышка от самовара, выпав из рук остолбевшей мамы. Опомнясь, она побежала в сарай за отцом: в сундуке, под платьями, у них лежали две шапки, пошитые из собранных на мехкомбинате лоскутков каракуля. Куда девать?! В крайнем волнении родители мои метались по горнице, перекладывая страшные теперь шапки с одного места на другое.

Мать Гапсамата, тетушка Гульниса, как влетела к нам, так и вылетела, спотыкаясь и приборматывая, только дверь за нею хлопнула да мелькнул на дворе темный пугливый платок.

— А-а-а, доченька ты моя родимая, да нету тебе счастья на этом свете! — заплакала, запричитала мама, вспомнив вдруг и обо мне.

— Молчок! — заорал перепуганный и весь какой-то встопорщенный отец. — Заткнись, тебе говорю! Нашла время выть, чертова баба. Накличешь беду, небось сама не обрадуешься. Давай, вороши сундуки, ежели там чего опасное, так выбрасывай либо прячь, чтобы не нашли. Ну, чего застыла?! Случится — придут, когда меня не будет, станут Гапсамата спрашивать, отвечай: такого не знаем. Соображаешь?

— Погоди, отец, как же это я с седой головой-то врать им начну? Гапсамат, чай, не чужак нам, зять, можно сказать...

— Зять, дура! Дадут тебе зятя, не прочихаешься! Ты что, хочешь, чтоб меня, твоего законного мужа, в тюрьме из-за какого-то ворюги сгноили, а?! С тебя и такое станет. Баба — разве ж это человек? Вся беда на свете из-за баб! Вот я тебе еще раз говорю, смотри у меня, слышь! Запомни раз и навсегда: не знаешь. Никакого Гапсамата не знаешь и знать не хочешь! И не ведала о нем никогда! Понятно? Не видал, не слыхал — сорок бед избежал. Гапсамат ишь, дурак, целые шкурки брал! А нам за него страдать ни к чему. Нет Гапсамата и не было! Рокия, слышала, чего я говорю?..

Тетушка Гульниса все еще прибегала к нам по два раза на дню, рассказывала, прерывая себя бесчисленными восклицаниями, но довольно-таки обстоятельно, о неважных делах Гапсамата, бывшего «основательного человека и завидного жениха», теперь же подследственного гражданина Г. С. Самигулина. В избе у них, а также в кирпичном доме был учинен обыск. Нашли много каракулевых шапок, одиннадцать целых шкурок, шесть штук бостона — все забрали, видать, обратно не отдадут уж.

— Это для чего ж столько в дом-то натащили? — спросила мама, поглядывая на несостоявшуюся свекровь с явным осуждением.

— Ай, и не говори уж, кума, беда, сказывают, под ногами зарыта. Хоть бы зарыта была, а то на тебе: прямо в доме лежит, в сундуках да в шкапу. А все жадность, жадность, глаза наши завидущие, ах ты, господи...

Отец мой оказался прав.

Брызги с Гапсаматова разбитого корыта долетели и до нас: прошло что-то около недели, как взяли парня в проходной, к нам же никакого официального интереса до сих пор проявлено не было; родители мои успокоились, хоть и сделались тише воды, ниже травы — тут-то у наших ворот и остановилась темно-синяя с красной полосою машина, и меня увезли в отделение милиции. Мама даже не успела попрощаться со мной. Онемев, застыла на пороге как была в пестреньком домашнем фартуке (в столовой она как раз на неделю взяла отгул).

Я намеренно громко, чтобы слышал милиционер, стоявший на крыльце, проговорила, обняв мою бедную маму:

— Не беспокойся, родная, я скоро вернусь. На нас никакой вины нет, меня тут же отпустят.

Милиция располагалась в большом деревянном бараке — по Нижней улице Новой Слободы. Вступив в длинный коридор мрачного, с частыми железными решетками на окнах, барака, я вдруг не на шутку перепугалась. По коридору навстречу мне милиционер с винтовкой наперевес сопровождал приземистого темного человека в телогрейке и громадных кирзовых сапогах, с руками, закинутыми назад, на поясницу. Мне на миг показалось, что это Гапсамат, и, чуть удержавшись от крика, я метнулась в сторону. Ой-й... Нет, не Гапсамат. Конечно, дурочка, да разве один только он и мается на свете? Мало ли людей, попавших в беду, сколоченную крепко своими же руками...

Милиционер, тот, что привез меня в отделение, молодой белобрысый парень, отворил одну из многих дверей, выходящих в длиннющий коридор. По приглашению молчаливого провожатого я нерешительно вступила в кабинет — там было очень солнечно, и сияние это после тусклого коридорного света ударило меня по глазам: невольно зажмурившись, я не смогла сразу разглядеть человека, стоящего у самого окна, за небольшим письменным столом.

Пока я привыкала к яркому освещению комнаты, мой провожатый щелкнул каблуками и, вскинув руку к синей форменной фуражке, четко отрапортовал:

— Товарищ старший лейтенант, гражданка Гибадуллина приведена по вашему распоряжению.

— Можете идти, — ответил человек, которого назвали старшим лейтенантом.

И я, разглядев наконец, что застывший у письменного стола красивый лейтенант милиции есть не кто иной, как Халик Саматов, чуть было не лишилась чувств.

— Садитесь, гражданка Гибадуллина, — произнес удивительно знакомый и не менее удивительно чужой, сухо-официальный голос.

«Вот и пришлось нам встретиться, — ожгла меня мысль, радостная поначалу, затем обратившаяся в жуткий стыд. — Но при каких обстоятельствах, боже!..»

— Вы уж извините меня, Рокия-туташ, — сказал Халик, когда белобрысый милиционер вышел. — Я был бы счастлив встретиться с вами не здесь, а где-нибудь в другом месте. Но — что делать, долг службы требует, и я должен, я вынужден допросить вас.

И вот в тот день я впервые столкнулась с его безграничной преданностью своему делу — «водворению порядка», которому он служил фанатично всю жизнь, не ведая и не мысля себе другого пути. Я видела, что он все так же относится ко мне: об этом говорили его глаза. Он даже забывался порой и умолкал, но каждый раз усилием воли брал себя в руки и возвращался к необходимо служебному тону.

Я рассказала ему все о своих родителях, описала как могла их жизненные принципы и, ничего не скрывая, — может, чуть насмешливо — поведала о том, как росла, не зная ни нужды, ни забот, в безмятежно-уютном родительском доме. Саматов несомненно почувствовал мою искренность, мое желание быть до конца правдивой: официальное отношение его ко мне окончательно установилось на «тепло, ясно», и меж нами повелась почти дружеская беседа. По правде говоря, мы исподволь проверяли друг друга. Так, я поняла, что в начале разговора напрасно опасалась его мести за мой отказ, напротив, ему приходится даже тяжелее, чем мне: он вынужден подвергать любимую девушку строгому допросу, и каково-то было ему видеть, как она страдает, как неприятно ей отвечать на дотошные вопросы протокола, касающиеся самых «деликатных» сторон личной жизни!

— В каких отношениях вы состояли с гражданином Самигуллиным? — звучит его низкий, чуть потускневший голос.

Я вздыхаю:

— Мы были жених и невеста.

Он, склоняясь над столом, записывает в протокол, пишет долго и яростно, пальцы его, крепко сжимающие авторучку, кажется, удрученно белеют на сгибах.

— Приносил ли вам гражданин Самигуллин шапки или воротники, пошитые из каракуля?

— Знаете, старший лейтенант, это уже нетактично с вашей стороны. Почему это я должна наговаривать на своего будущего мужа?!

— Но подумайте, Рокия-туташ, ведь мне придется вызывать в милицию и ваших родителей. Как вы считаете: нужно ли беспокоить и волновать пожилых людей или лучше все-таки вы сами все расскажете? Я начинаю сердиться:

— Вы что же это, подговариваете меня против собственных родителей?

— Успокойтесь, пожалуйста. Просто отвечайте на вопросы: не приносил ли вам гражданин Самигуллин каракулевые шапки?

— Нет, не приносил.

— И вы не видели, чтобы он передавал вашему отцу шкурки каракуля?

— Нет, не видела. Если вы думаете, что подобные дела делаются при женщинах; смею вас уверить, вы глубоко заблуждаетесь.

Он молчал и долго и внимательно смотрел на меня, затем нажал какую-то кнопку — в дверях мгновенно появился давешний белобрысый страж порядка.

— Товарищ сержант, — сказал ему сухо Халик, — возьмите машину и доставьте гражданку Гибадуллину домой. Все, выполняйте.

Я насмешливо поблагодарила:

— Спасибо вам, старший лейтенант милиции, за ваше беспокойство. Только не стоит, право! Уж как-нибудь сама дойду, авось не заплутаю там по дороге...

В отделении милиции со следователем Саматовым я беседовала трижды. Увозили меня на машине, домой возвращалась пешком. Завернув на нашу улицу, издалека еще замечала родителей: отец, неожиданно постаревший, сидел на скамеечке у ворот, посматривал на дорогу; мама стояла рядом, подперев щеку темной узкой ладонью. Увидев меня, они бросались навстречу: мама, спотыкаясь, добегала первой, обнимала, гладила мои волосы, плакала облегченно; потом, стараясь не терять остатки достоинства, подходил отец, утешал ее, и мы все вместе шли домой. В горнице, затворив двери, они усаживали меня посредине на табуретку или на стул, устраивались сами напротив и досконально выспрашивали: что там, в милиции, говорил следователь и не подъезжал ли ко мне насчет шапок, не грозил ли чем... На протяжении всего рассказа они поочередно ахали и охали, каждый раз обрывая друг друга, мама опять плакала, отец с дрожью в голосе покрикивал на нее. Ночами родители все шептались о чем-то, спать не могли, да и как спать, когда неизвестно, чем все это кончится? И мне было тяжело видеть их измученные лица...

Проснувшееся во мне когда-то чувство любви к Халику Саматову — нежаркое, девичье, но, казалось, неугасимое — вспыхнуло вдруг и обратилось в отчаянную ненависть. Видеть этого человека стало для меня невыносимой мукой. И что он мучает нас, проклятый?! Посадить хочет, так пусть сажает, только бы не терзал больше, не тянул душу!

Но и любовь и ненависть, по слухам, всегда бродят рядом: прошло немного времени, и, незаметно для меня самой, в сердце моем вновь произошла перемена. Нет, он не проклятый, он просто чистый и честный человек. Халик, по всему видать, сам уже измучился, но истина для него — прежде всего. Так ли?.. Перебегая из одной крайности в другую, я уже не могла дать совершенно ясного ответа, но все больше верила в Халика. Мне хотелось обрести в нем великодушного человека, в щедром сердце которого можно было бы искать спасения в самые трудные минуты жизни. Как бы любила я его! Такого глубокого, почти благоговейного чувства я не испытывала еще ни к кому на свете, даже к отцу, с кем меня связывали отношения нежные и благодарные, но все же менее сильные. Понемногу я пришла к мысли, что Саматову можно рассказать действительно все: он поймет, он может и должен понять, разобраться в щекотливом положении моей семьи. И я решила сообщить ему о тех злополучных шапках и воротниках, которые были пошиты моими родителями из лоскутков, вынесенных с мехкомбината, над которыми отец корпел месяцами, засиживаясь допоздна и стачивая зрение; но решение мое пока еще не окрепло. Если Халик Саматов, следователь Саматов, использует мою исповедь в интересах обвинения — будет очень и очень плохо. Если же не раскрыть ему все до конца — как узнать его душу? Бюрократ ли он, раб «буквы и закона» или же настоящий человек? Если бы знать точно!.. Как мне это было необходимо, как важно... Окажись он тем, кого хочу найти в нем, — с какой радостью связала бы я с ним свою судьбу, зная, что он любит меня! Но если Халик казенный и черствый человек, если в нем сидит холодный чинуша? И моя детская беззаветная доверчивость посадит в тюрьму отца моего? До конца дней своих не прощу себе этого. Не останется во мне доверия ни к людям, ни к жизни...

Все же я решилась. Если любим друг друга — между нами все должно быть начистоту, и я сказала Халику, что хочу встретиться с ним, поговорить, но не в кабинете следователя милиции, а в тихом и безлюдном месте, где мы будем вдвоем, далеко от кого бы то ни было — скажем, на берегу Волги, в какой-нибудь дальней рощице. Он согласился. Солнечным весенним утром мы купили билеты на речной трамвайчик и часа через два вышли в Нижнем Услоне, у подножия зеленых лесистых холмов.

Сколько лет прошло, а я все помню и, видимо, никогда не забуду тот день...

Был май. Деревья стояли зеленые, одетые в свежий листвяный наряд, и земля укрылась молодыми травами.

Эта юная зелень, ничуть не похожая на жухлую, наскучившую зелень знойного лета, побитую жгучими ветрами, усыпанную пылью высохшей земли, ласкала взор, веселила душу. Чуть слышный шепот листвы незримым облаком висел в настоянном, бодрящем воздухе, легкие пестрокрылые бабочки вспыхивали разноцветными бликами, хороводились, кружились в нарядной и суетливой карусели. Негустой дубовый лесок взобрался по отлогому склону наверх; из глубины его раздавались веселые и чистые звуки, высокий голос вел красивую бойкую мелодию, звенел и рассыпался далекий смех — молодежь гуляла по холмам своей новой Весны...

Сегодня я решила попытать счастья. В этот зеленый и беспечный мир мы прибыли не затем, чтобы гулять по бархатистой травке и дышать упоительным воздухом: я должна рассказать Халику все о нашей семье, должна вверить свою судьбу в его сильные руки. Халик сегодня не похож на строгого лейтенанта милиции, он без формы; пожалуй, будь Саматов в кителе и при погонах, я и не осмелилась бы выехать с ним на Волгу — страх перед следователем все еще сидит во мне. Но я верю... А ему очень идет штатский костюм, двубортный, кофейного, чуть с рыжинкою цвета. Воротник его белой нарядной рубашки расстегнут, и виднеется крепкая мускулистая шея. Он сидит, вытянув длинные ноги, под корявым развесистым дубом, без конца дымит, прикуривая одну папиросу от другой. Волнуется. Наверное, чувствует, какие серьезные надежды возложены мной на этот трудный разговор.

Неотрывно глядя в его синие, тепло мерцающие глаза, я начинаю:

— Отец мой, Гибадулла, по натуре — мелкий коммерсант. Во времена нэпа у него был небольшой магазинчик, лавка даже скорее. Он торговал мылом, гвоздями, да и вообще всякой всячиной. Это у него в крови, от деда еще и прадеда. Ну, а с меховой он постоянно приносит крошечные — вот, в два пальца, — лоскуточки каракуля.

— И что с ними делает?

— Вместе с мамой шьют шапки, воротники, муфты иногда.

— Сколько же у них получается в месяц?

— Шапка одна, ну, от силы две. Воротников и по три выходит, смотря по размеру.

— А где продают?

— Кажется, на толкучке.

— Та-а-ак.. — протянул Саматов и замолчал, сдвинув брови, нахмурясь. Папиросу свою, смяв в пальцах, отбросил далеко в сторону.

Я, пугаясь его затянувшегося молчания, не выдержала:

— Ну, что же вы молчите?

— Отец знает, что вас вызывали в милицию?

— Знает, конечно. Видел же, как меня на машине увозили!

— Ну, и как он, волнуется?

— Если это протянется еще хотя бы неделю — я думаю, он сляжет на нервной почве или, не дай бог, с ума сойдет.

— Как вы полагаете, Рокия-туташ, вот то, что Самигуллина посадили... Изменило ли это «коммерсантскую» натуру вашего отца?

— Он говорит, если на этот раз пронесет, и близко не подойду ни к одному лоскуточку. Пропади они пропадом, говорит, эти шапки!

— Ну да, пока на него страх напал. А потом за старое не примется?

— Что вы? Мой отец слов на ветер не бросает! Раз сказал — значит, так и будет.

Халик согласно кивнул головой и, взглянув на меня почти сурово, проговорил:

— По-моему, этого достаточно!

— Не поняла. Чего достаточно?

— Да, говорю, страх пережитый — для вашего отца достаточное наказание. Урок, кажется, основательный, даром не пройдет. А дело на него, за отсутствием состава преступления, уже закрыли.

Я вскочила с места и бросилась к Саматову на шею. Оправдал! Оправдал все мои надежды, радость ты моя! Счастье мое долгожданное!

На душе у меня сделалось удивительно легко и просто: я люблю Халика Саматова, человека сильного, справедливого и великодушного. И теперь уже я затеребила Халика, желая немедленно узнать о нем как можно больше, то есть, собственно, желая знать о нем все.

Оказалось, отца Халика звали Габдрахманом, маму — Махибадар, на свет он появился в деревушке Бавлинского района. «Родился в голодный год, оттого и длинный, — объяснил он, улыбаясь. — Отчего синеглазый да белокожий? Передалось от деда-латыша: одна из бабок вышла замуж за ссыльного, поэтому в жилах у меня есть толика латышской крови. Отсюда высокий рост (дед, говорят, был великаном), прямой тонкий нос, синие глаза». Детей у Габдрахмана росло четверо. Один утонул, купаясь в глухом омуте, другого, еще в люльке, сгубила корь. Остались родителям младшенькая Сания да первенец Халик.

В тридцать пятом году отец, вместе со всей семьей, переезжает в Казань. Работает на ТЭЦ бетонщиком. Но нет Габдрахману удачи в жизни: поев в столовой несвежей колбасы, он умирает от отравления. Может, миновала бы его беда, но, почуяв резь в животе и тошноту, Габдрахман первым делом кидается в контору — предупредить людей. И остальных рабочих — всего пятьдесят четыре человека — успевают спасти, о нем же в спешке забывают — так и скончался, бедняга, скрючившись на стуле, в уголке конторы.

«Смог бы мой отец вот так вот, не жалея себя? Отдал бы он свою жизнь, чтобы спасти других? Не родных и близких, нет, просто людей?» На эти вопросы ответа я не нахожу.

Я иду рядом с ним по мягкой лесной траве, чувствуя тепло его сильной руки. Нам сейчас не нужны слова, мне все понятно в нем, мне даже чудится, что я вижу насквозь его добрую и горячую душу.

День уже клонится к вечеру. Удлинились заметно тени, резко пошла на убыль полуденная жара, отдыхающая молодежь скапливается у пристани — ждет пароходика на Казань.

Погуляв вдоволь по лесным тропинкам, мы тоже спустились к причалу.

На берегу Халик подвел меня к павильону, где давали напрокат прогулочные лодки, и, сунув старику лодочнику паспорт и тридцатку, столкнул на воду голубой двухместный ялик. Затем, не дожидаясь моего согласия, он подхватил меня под руку и устроил на корме, а сам, взяв весла, отгреб от берега. И синие теплые глаза его сияли, когда он говорил мне:

— Этот вечер наш, ты слышишь...

А я... я, конечно же, покорилась его воле.

 

2

Не знаю, как для кого, но для меня существует одна совершенно ясная и, по моему убеждению, неоспоримая истина: девушка, пусть она даже очень долго, годами, встречается со своим возлюбленным, рискует все же не понять до конца особенности его характера, а ведь это очень важно для совместной жизни; между тем, став ее мужем, он раскроется полностью уже через какой-нибудь месяц и весь, со всеми своими добродетелями и недостатками, будет как на ладони. Но, скажу по совести, получилось так, что для меня эта истина явилась горьким откровением. Когда я еще была влюбленной и глуповатой девчонкой, готовой отдать все на свете за случайную мимолетную встречу возле калитки, Халик Саматов существовал для меня всего лишь в одном виде: высокий подтянутый офицер. Я представляла себе, как в один прекрасный день пройдусь с ним под ручку по улицам нашего предместья, и все девушки в округе полопаются от зависти. Еще бы: этакий ладный парень! Но вот с того счастливого дня, когда я стала женой офицера Саматова, прошло целых два года; не только гулять с ним, даже пройти разок по улицам Новой Слободы мне еще не приходилось.

Не успела отшуметь наша довольно скромная свадьба, как Саматов начал уговаривать меня учиться дальше. «Ты, — утверждал он, — станешь учиться, я буду работать, и все пойдет нормально». В то время желающих поступить в институт было не так уж много, в толпе абитуриентов редкий человек не, носил солдатскую фронтовую шинель. Словом, я без особых трудностей поступила на историко-филологический факультет Госуниверситета. Но оказалось, что учиться там само по себе гораздо труднее. Каждый раз после занятий я подолгу жаловалась Халику на строгих преподавателей, и, в конце концов, проучившись всего лишь год, университет я бросила. Потом у нас родился сын — Халик назвал его Маратом, — и дни мои стали проходить возле кровати «пламенного революционера». На другой год я одарила Халика еще одним сыном. Этого, в честь пролетарского писателя Алексея Максимовича Горького, опять же по настоянию Халика, нарекли Максимкой. Не прошло и месяца с рождения «писателя», как Халик заявил мне, что жизнь его — по крайней мере два последних года — проходит впустую: теперь он был намерен поступать учиться. Если бы я не бросила свою филологию, наверное, поняв, что обоим нам учиться будет довольно-таки трудно, он и отступил бы от своего намерения, но, увы!.. пришлось мне согласиться, тем более росло у нас сразу два неимоверно шустрых мальчугана, и я, по существу, оказалась связанной по рукам и ногам.

У Халика же не было даже полного среднего образования, потому что на фронт он пошел добровольцем, с четвертого курса речного техникума, и аттестата, конечно, не имел. Но очень хотел получить его, сдав экстерном все экзамены за десятый класс общеобразовательной школы. Первым экзаменом назначили ему тогда сочинение, вот здесь-то он и перестарался: на двенадцати страницах допустил четырнадцать ошибок. От «экстренных экзаменов» Халика, конечно, тут же освободили.

Но мой суженый оказался на редкость упорным и той же осенью поступил в вечернюю школу рабочей молодежи. Это только теперь у нас некоторых молодых, можно сказать, силком обучают, в наше-то время от людей требовали прежде всего ударной работы. Начальству своему Саматов ничего не сообщал, в школу записался тайком, иначе не разрешили бы, наверное: работа у него в милиции была ненормированная, могли вызвать в любой час и вечером и ночью.

Ох, и трудно же давалась ему учеба. Нам тогда как раз выделили здоровенную, как футбольное поле, комнату в старом доме безо всяких удобств; на этой, в буквальном смысле слова, площади мы и жили: мама Халика — тетушка Махибадар, — его сестренка Сания, он сам да я с двумя крикунами. Для занятий дома у Халика, естественно, не было никаких условий, поэтому он частенько засиживался у себя на работе, бывало, даже ночевал там. Я и жалела и ругала его: вот, мол, чудак, ей-богу — звание у человека есть, зарплата неплохая, одежда-обувка казенные, и чего только ему надо еще, ради чего себя мучает беспрестанно? Жить-поживать да добро наживать, кажись, самим богом велено, а он... надо же таким быть! Вот чудак, честное слово! Халик же мой, скорее всего измотавшись окончательно от недосыпания и неудобных ночей на жестком служебном диванчике, выпросил у меня подушку, простыню и одеяло — завел обыкновение держать их у себя в отделении милиции (в кабинете у него стояла вместительная тумбочка для дел, совершенно пустая, туда он и запирал постельные принадлежности). В душе моей вдруг зародилось сомнение. Ну, как путается он там с шальными бабами? А что?! Власть у него в своих руках. Белье вот завел, диванчик там имеется! А я, значит, сиди тут, дом сторожи, так?! Ну, если он загубил мою жизнь!.. Может, за Гапсамата мстит? Я ведь поначалу не за него — за Гапсамата собиралась... Волнение мое мало-помалу улеглось, но Халику я поставила категорическое условие: после рабочего дня сразу же возвращаться домой — и никаких больше ночевок! Хватит! Он, конечно, был недоволен, но согласился. Стал теперь заниматься дома. Возвращается вечерком, голову холодной водой окатит, уши полотенцем обвяжет, — и за книжки свои. Меня еще пуще злость разбирает. Так ведь и продолжает гнуть свое, лиходей, ишь, и головы от книг не подымет! Читает да учит, читает да учит, выйдет потом, просвежится малость и опять за книжки. Или на ночное дежурство умотает — там ему, само собой, раздолье. А я, как дура, все дома сижу: служанка не служанка, жена не жена, да еще полный дом народу, кто кричит, кто поет — о господи!

«Нет уж, дорогой муженек, так просто ты от меня не отделаешься, — вконец разозлилась я. — Смотрите на него, люди добрые, какой умник нашелся: он, стало быть, выучится да в начальники полезет, а я тут кукуй в худой комнатухе с его чадами да домочадцами». Ну, уж если хочешь прицепиться, повод всегда отыщется. Как-то вечером приходит он домой с подарком: сестренке своей Сании, в честь окончания школы, купил, значит, белые туфли, красивые такие, на высоком каблуке. «Ни спросу, ни совету со мной, хочет, видно, родне своей угодить, — ну, думаю, ладно! — Покажу я тебе, где у меня твоя родня сидит!» Как раз и свекровь дома была, а мне это только на руку. Не успел он сапоги снять да в комнату пройти, налетела я на него, да как закричу:

— Ты что же это думаешь, я нянька, что ли, или служанка за твоими детьми пеленки без конца стирать? Когда замуж за себя уговаривал, так небось золотые горы обещал, а теперь заточил в этой проклятой комнате и ни ходу, ни проходу? Комната не комната, площадь Сенная, ей-богу! Надоело! Ты, я вижу, теперь и посоветоваться со мною не желаешь, покупаешь чего хочешь. О детях своих забыл!

Халик растерялся даже:

— Да ты что такое говоришь-то, Рокия? В кои-то веки раз купил сестренке туфли. У нее никогда их и не было еще. И в такой радостный день ты скандал затеваешь. Опомнись, не шуми, пожалуйста.

И так все это спокойно, толково проговорил, что я чуть не задохнулась от злости и уже было открыла рот, чтобы выпалить в него слова похуже, когда вмешалась свекровь:

— Сынок, Халик, ты уж из-за нас с женой не ругайся, найди лучше нам квартиру по средствам, сними, а мы сами как-нибудь проживем. Даст бог день, даст и пищу, лишь бы в семье был мир да лад...

Но и после того как Халик нашел им квартиру и родные его съехали от нас, покою ему я давать не собиралась. Однако он меня перехитрил. Без моего ведома, тайком, взял да и поступил на учебу, да еще в другой город. Оказывается, в отделение милиции, где служил Саматов, пришла разнарядка на двухлетние Высшие курсы народного хозяйства. Он и сказал своему начальству: «Отправляйте меня. С женой тут конфликтуем, из-за этого учеба страдает, как уеду, авось поуспокоится. В общем, меня в первую очередь!» Курсы эти находились в Куйбышеве — улетел мой Саматов, только я его и видела. Я с двумя ребятенками опять одна осталась. Ну, пошла к родителям, вот такие, говорю, дела: зять ваш меня покинул, укатил учиться, что теперь делать будем?

Отец опешил, стоит, в затылке чешет.

— Чего ж тебе сказать-то, дочка, и не придумаю. Ежели тебя поругать, так жалко, а на зятя и язык не подымется, потому как он мне в свое время помог, вытащил, можно сказать, из погибели. Спас от позору и вообще... Человек он умный, хороший, чтоб закладывать — так ведь такого за ним не водится. Вот и на службе его уважают. Чего еще тебе могу сказать? Промеж мужа и жены встревать, это самая глупая штука, я тебе скажу. До добра не доводит. У тебя своя голова на плечах, так что ты меня сюда не впутывай, как тебе душа велит, так и поступай...

— А если он там с женщиной свяжется? Если бросит меня с двумя-то детьми?!

— Вот это, конечно, нельзя. В нынешние времена бабам никакого моего доверия нету. После войны баба до мужиков сильно злая стала. Не глядит, молодой ли, старый, холостой, женатый — мужика себе ищет, и все тут. Береженого, как говорится, бог бережет, а чего тебе: ноги в руки, да и слетай к нему туда, посмотри своими глазами, что и как. Приедешь — тогда и доскажем, чего не договорили.

— А дети как же?

— А чего с ними случится? Вон, будут с матерью твоей, небось в школу провожать их еще не надо.

Мне ничего не оставалось, как собрать пожитки свои да махнуть в Куйбышев, к законному мужу.

Поездка эта оказалась для меня даже поучительной: я застала Халика за очередной глупостью. Муженек мой опять-таки мне ни слова, а сам сразу в двух местах обучается: сдаст на Высших курсах народного хозяйства один экзамен да сломя голову бежит в юридический институт на другой. Приехала я, гляжу — батюшки, да на нем лица нет, кожа да кости, в чем только душа держится?

— Ты что это, подлец, укатил от меня подальше, да один тут развлекаешься?! Ишь, высох как — один шкелет остался! — накинулась я на него.

Тут он мне и признался — куда денется? — что учится одновременно в двух высших заведениях. Я, конечно, не долго думая, тут же оповестила директора Высших курсов. Ну, директор моего Халика живо скрутил:

— Ты, Саматов, почему так поступаешь? Почему скрыл от администрации? В двух местах учишься! Надо было сразу же нас в известность поставить... Деньги-то от нас получаешь!

Сказал бы Саматов: никак нет, мол, только у вас зачислен, обман получается, а правду сказать боится, считает, что прогонят тогда его с Высших курсов. Молчит, намерен, видимо, действовать по принципу «повинную голову и меч не сечет». Ну, думаю, сейчас пропесочат дурачка, блажь-то небось из головы быстро вылетит, тут, слышу, Саматов задает вопрос:

— Вы, товарищ директор, фронтовик?

— Артиллерист, — говорит Семушкин.

— Правда? Так ведь и я артиллерист! — обрадованно восклицает Саматов.

— Вот это здорово! — взволнованный директор выходит из-за стола, крепко жмет Саматову руку. — Товарищ по оружию, значит, вот это здорово!

— Да, таким вот образом, товарищ директор: надо же как-то наверстать то, что упустил, пока снаряды во врага метал. Оттого и учусь сразу в двух местах.

— Я тебе, Саматов, категорически запрещаю впредь такие штучки. С завтрашнего дня в юридический чтоб ни ногой!

Тут я, конечно, не выдержала — высунулась со своей заботой:

— Ой, спасибо, товарищ директор. Вы только взгляните на него: ведь кожа да кости! У меня ведь детей двое, что ж им потом сиротами оставаться?! Пусть Саматов поклянется вам, что брвсит свой юридический и думать о нем не будет!

— Ну, Саматов, будь мужчиной. Клятву дай, как говорится, слово сдержи.

И что же говорит этот... муж мой мне, своей жене, и своему директору?! Говорит, клянусь, что с завтрашнего дня и впредь ни разу не переступлю порога Высших курсов.

— Что?! Ну-ка, повторите!

— Ноги моей не будет на Высших курсах. Перевожусь в юридический институт, на стационар. Все.

Семушкин тут растерялся, задумался, забормотал что-то себе под нос:

— Не-ет, братцы, шалишь, Саматова — это фронтовика-то, товарища по оружию, лучшего своего курсанта, члена парткома к тому же — я так просто не отдам. Вот что, Саматов, у нас в месткоме путевочка одна завалялась. В дом отдыха на двадцать четыре дня. Надо бы тебе туда съездить, точно говорю.

Вот так! Известное дело, мужик за мужика всегда горой. Я, значит, довожу до его сведения, что обучающийся на Высших курсах Халик Саматов обманно, можно сказать, зачислился еще и в юридический институт, а он ему путевочку предлагает. Да разве это только! У Саматова денег нет? — так на вот тебе путевку бесплатно, и на дорогу денег нет? — ничего, билет на самолет к путевке прилагается, а до аэропорта машину, мол, нашу возьмешь. Видали? Но до аэропорта не дошло пока — у Саматова экзамен висит, надо до отъезда сдать. Подготовиться же толком, оказывается, не успел. Но идет он этак решительно, как сам потом рассказывал, берет у профессора билет. Смелости ему не занимать! Столько неприятностей у него было потом из-за этой вот смелости, я еще расскажу в свое время... Ладно, заходит Халик к экзаменатору, берет билет. «Случай участия истца по гражданскому делу в судебном процессе». Из своей практики, мол, если подумать, примеры найдутся, но вот теорию почитать не удалось! А рядом с ним сидит молоденькая девушка, ей как раз обратное попалось: «Случай неучастия истца по гражданскому делу в судебном процессе». «Знаешь?» — спрашивает он ее. «Знаю». «Выйди первой, пожалуйста», — говорит ей Халик. Ясно: она расскажет — он послушает, а потом говори обратное, вот тебе и ответ. Но прогадал, оказалось, ответил неверно, что-то такое напутал — все смеются. Все же, поскольку на первые два вопроса ответил правильно, профессор начинает его «гонять», хочет вытянуть на «хорошо». А Халику на самолет поспеть надо. «Вы почему торопитесь, молодой человек?» — спрашивает профессор. Халик и выкладывает ему все как есть. Сходятся на «троячке». Этот «троячок» у Халика даже на госэкзамене всплыл, — припомнили, — чуть было не подпортил ему диплом. Единственный раз ведь получилось, что совесть была нечиста, и то поймали. А вопрос злополучный, коего он тогда не знал, ему еще понадобился. Но об этом потом.

Халик мой меня утешил как мог, извинился — простился, сел на самолет и был таков: улетел в дом отдыха. Я, одна-одинешенька, осталась в Куйбышеве. И такое зло на мужиков разобрало, что сил нет: находят же, хитрецы, как друг друга выгородить, — вот, пожалуйста! Пошла я в институт; пошла опять к директору Высших курсов — там поговорили со мною мягко, уважительно. Я уж и смирилась: видно, плетью обуха не перешибешь.

Была у меня одна задумка, из-за которой и прилетела я, в общем-то, в Куйбышев, и о которой никто, кроме меня, не знал. Хотела я очень повязать Халика накрепко, усадить его в калошу, а каким, скажете, образом? — да просто прибавить к двум его мальчуганам еще хорошенькую маленькую такую девчоночку. Халик же мой поцеловал меня в лоб да погладил по спине; и с таким-то жалким багажом я должна теперь целый месяц спать в холодной постели?

От досады я прямо не знала, как и быть, могла очень даже запросто и глупость сделать, но тут некоторым утешением явились сразу два письма, которые он прислал из дома отдыха. Писал, что за двадцать дней прибавил на семь кило и двести грамм. Видать, кормят до отвала. Дом отдыха как-никак закрытого типа. Что ему там — ешь да спи, ешь да спи — как не поправиться! Но вот взвесили его там и сказали: хватит, становись теперь на лыжи. Читаю я, и на душе у меня опять кошки скребут: «Становись на лыжи», мол, а вдруг чего похлестче придумает? Наверное, уж есть там кто-нибудь, кроме Халика, кому больше нечего делать, кроме как есть да спать?..

Окончил мои Халик Высшие курсы народного хозяйства, и направили его на Волго-Балтийский канал: вот, выходит, и вся польза от учебы. Канал этот раньше назывался Мариинской системой, города там — Вычегда да Шексна. Протянулся этот канал от Онежского озера до Рыбинского водохранилища. У Халика Саматова положение там высокое: начальник отдела кадров по строительным работам.

На этот раз я уже решила действовать по-другому. Халик мой опять попытался было улизнуть: мол, устроюсь там получше, потом и вас вызову, но я и слышать ничего не хотела. Как будет, говорю, так и будет, вместе как-нибудь устроимся, но я от тебя не отстану. И детишек, конечно, с собой взяла. Жили мы в основном в Вычегде. Ну, насмотрелась я там этих каналов — на всю жизнь. Со времен Петра еще остались, но тогда они были малюсенькие, теперь же в ширину до сорока метров. Раньше насчитывалось тридцать семь шлюзов, оставили из них девять ли, десять; остальные под водою, потому как много шлюзов — это неудобно. Пробыли мы в Вычегде до мая тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Халик мой и там учебу свою не оставил. Вот и до сих пор меня одно удивляет: откуда только берется у людей, подобных моему Халику Саматову, такая истовая, такая неутолимая, добросовестная целеустремленность? Устает ведь на работе как лошадь, приходит домой, думаешь, даже поесть ведь, бедняга, не сумеет, так и завалится, где стоит, но нет: умоется по пояс холодной водой, голову полотенцем обвяжет, чтоб, значит, ничего не слышать, — и за книги. Куйбышев теперь далеко, так Саматов в ленинградский юридический институт перевелся — ездит туда, экзамены сдает. Жены знакомых начальников прямо поражаются, спрашивают у меня: «И как это Халик Габдрахманович все успевает?» Я уж отвечаю им что-то, хотя и сама толком не пойму. Наконец решила у него самого спросить.

— Одни языком любят молотить, бездельничают, другие чепухой всякой занимаются, третьи водочкою увлекаются. А я на все это внимания не обращаю, вот и время для учебы остается, — сказал мне Халик.

Когда работы на Волго-Балтийском канале были закончены, нас вызвали в Москву. Конечно, мы могли, если захотеть, и домой вернуться прямиком в Казань, но главк решил иначе. Еще бы, биография у Халика что надо, как стеклышко: суровая школа войны за плечами, на строительстве канала он проявил себя с самой лучшей стороны — такие работники на вес золота. Халика оставили пока в Москве, велели ждать вакансии. Предлагали нам места и в тундре (с очень высоким жалованьем), и в Туве, и еще где-то — я не согласилась. Одно могу указать: Халик с моим мнением в тот год очень и очень считался. Да и как не считаться: я ходила в положении, вот-вот должен был родиться третий ребенок. Видно, Халик и рассказал в главке все начистоту, там посочувствовали, отправили нас в распоряжение Татарского Совмина. А в Казани будто только и ждали таких трудяг, как мой Халик Саматов. Взяли, да и послали нас в захолустье, в Альметьевск. Конечно, «в будущем хороший большой город», столица нефтяного Татарстана. Мастера-нефтяники со всей страны собираются. Говорят, придет время, там будут проводить мировые конгрессы по нефтяному делу, поэтому город постараются отстроить красивым и чистым. Но пока — захолустье, Халика там назначили начальником ремесленных школ.

В Альметьевске у нас родился третий сын: на что на что, а на мальчиков нам везло. Халик, теперь уже никому не следуя, просто по душе своей назвал сына Джаудатом. Ну, с тремя детьми, разумеется, в комнате с соседями жить невозможно. Дали нам тотчас хорошую квартиру. В городе в ту пору было много временных бараков, но начальство вошло в наше положение — достался нам очень удобный, красивый коттеджик. Жизнь, кажется, наладилась неплохо, да только вот с ремесленными школами дела обстояли очень худо. Состав учащихся разнородный, трудный, в основном сироты, потерявшие родителей во время войны. В общежитиях холодно, сыро, стекла во многих комнатах выбиты, ветер там так и гуляет. В мастерских грязно, тучи пыли, сор, обрывки бумаг, окурки, в общем — ужас.

Однако где Халик, там и порядок: против этого и тогда ничего возразить не могла. Всегда вспоминаю слова, которые он сказал мне на первом свидании. «Почему вы пошли в милицию?» — спросила я его тогда. «Чтобы водворять порядок!» — коротко,ответил он. Наверное, отвечая мне, Саматов имел в виду порядок по всей стране. Я же, только-только окончившая школу зеленая девчонка, его не поняла.

И Халик принялся «водворять порядок» на своей новой работе. Прежде всего испросил у Сазанова разрешения три дня не являться с отчетом, время это хотел целиком провести в общежитиях и мастерских. Сазанов, генерал в отставке, был управляющим треста «Татнефтестрой». Оказалось, ремесленные школы дают ему рабочие кадры: подростки-ремесленники четыре часа в день обучаются, затем четыре часа работают, проходят практику в качестве плотников, столяров, штукатуров, слесарей на комбинатах треста, которым руководит Сазанов. Халик тем временем выписал на окладе стекла, постели, теплые одеяла — возмечтал установить в общежитиях ремесленников армейский порядок. Загорелся весь, вижу: проснулся в нем его энтузиазм, взыграл! Созывает каждый день собрания бригадиров, педагогам от него никакого покою. Я, само собой, сижу дома с детьми, не работаю, но иной раз даже я не выдерживала: оставив детишек на соседскую бабушку, бежала помогать Халиму, Сводили мы ребят в баню, отмыли там дочиста, одели в новую форму.

— Нравится вам такой порядок? — спрашивает Халик на собрании учащихся.

— Нравится! — кричат те.

— Теперь все от вас зависит: будете стараться, будет еще лучше.

Среди ремесленников нашлись два юных художника-любителя. Халик им задал большую работу: написали кучу плакатов, оформили стенды, стали выпускать стенной журнал «Чаян». Журнал получился громадный, чтоб издалека было видно, кто плох в учебе и в труде. И тут художники пригорюнились: «Чаян» предполагалось выпускать два раза в неделю, а откуда набрать столько краски, когда размеры его ни много ни мало — десять квадратных метров? Карикатуры-то хотелось рисовать в цвете, вот задача! Но Саматов и здесь нашелся: фанеру белят побелкой, из жженых галош добывают черную сажу, из всяких трав вываривают цветные краски; славно получается! В травах да овощах, сами знаете, цвета можно отыскать пронзительные, чистые; из лука, скажем, желтый, из свеклы — красный, в общем, чудеса, да и только. Не карикатуры, а загляденье одно, даже нарочно хочется в «Чаян» попасть, такие они красивые. Да и видно их очень даже издалека.

— Этот Саматов прямо-таки волшебник какой-то! — удивляются преподаватели.

Меж ремесленниками развернулось соревнование. Художники стараются: и передовики, и лентяи-саботажники, все в стенгазете на своих местах, с портретами, чтобы знали точно, кто есть кто. Бездельникам — позор, учащиеся над ними хохочут, животы надрывают — уж больно смешными получаются, умора!

Меня тоже как-то увлекла эта веселая и деловитая кутерьма, жить стало гораздо интереснее. Но вскоре я поняла, что порядок в ремесленных школах водворяется не так уж гладко. Мой добросовестный Саматов принялся переделывать не только учеников-подростков, но и дяденек-бригадиров. Для него было все равно: будущий ли ты рабочий, подросток-сирота, или же заслуженный бригадир, почивающий на лаврах опыта, — ты должен быть человеком, вот и все! До Саматова, как выяснилось, кое-кто из бригадиров учащихся и за людей не считал, какой, мол, за сироту ответ — выделывали над ними всякие штуки. Бывали даже такие случаи, что по утрам некоторые, поднимая учащихся на работу, просто стаскивали их с кроватей...

Таких бригадиров Саматов гнал взашей. Объяснял кратко: за нарушение социалистической законности. Но те с такой постановкой дела не соглашались, как же, ведь до этого им все с рук сходило, никто не жаловался — и вдруг... нашелся блюститель порядка! Уволенные послали в Казань, в управление трудовыми резервами, пространную жалобу на начальника ремесленных школ Саматова. Мол, так итак, Саматов разлагает учеников-ремесленников, сговорившись с ними, подрывает их авторитет.

Нежданно-негаданно, как снег на голову, нагрянула из столицы комиссия. Во главе ее сам начальник управления трудовыми резервами. Идет комиссия по общежитиям.

— Товарищ начальник управления! Сорок два человека находятся на работе, один больной. Дежурный по двадцать седьмому общежитию Касымов.

Все общежития дотошно обследовали — везде порядок, не хуже, чем в армии. На каждой кровати плотные матрасы, по две простыни, одинаковые зеленые одеяла, ослепительно белые подушки. Полы блестят. Повсюду плакаты, стенды, картины.

— И что, товарищ Саматов, во всем такой порядок?!

— Стараемся, товарищ начальник управления!

Идет комиссия в столовую. Дежурный рапортует честь по чести, усаживает за стол, пробуют — вкусно, питательно.

Начальник управления собирает экстренное заседание и перед всеми воспитателями, педагогами и бригадирами коротко подытоживает: «Саматов делает все правильно. Желаю дальнейших успехов».

Но на этом трения у Халика с людьми не закончились. Один беспокойный энтузиаст, как говорится, целой сотне работу задаст. Не прошло и недели, как уехала столичная комиссия, — а Саматов успел уже поссориться с самим Сазановым, управляющим трестом «Татнефтестрой». Через инкассо он предъявил руководителю «Татнефтестроя» счет на изрядную сумму. На эту сумму, в виде компенсации за работу учащихся в комбинате, Сазанов, как ответственное лицо, обязался в свое время передать мастерским школ оборудование и стройматериалы, но обязательства своего не выполнил, и труд ремесленников так и остался неоплаченным. Теперь в течение трех дней он должен был или написать отказ, ссылаясь на те или иные доводы и параграфы, или же перевести деньги на текущий счет предъявителя иска. Вот тут и помянул Халик недобрым словом свой «троячок» на экзамене! Целую неделю штудировал учебник права, пока не разобрался досконально во всех обязанностях и правах истца — вопрос этот, пронявший его до печенок, Саматов запомнил на всю жизнь. Генерал, однако, этаких тонкостей не знает, вызвал он моего Халика к себе и кричит, стуча кулаком по столешнице:

— Кровными денежками нефтяников интересуешься?! Распоряжаться ими хочешь, так тебя распостак?!

— Вы не должны были дожидаться предъявления счета.

— Полетишь у меня с места! Под суд отдам!

— Отдавайте, но кричать на меня не следует, — говорит ему спокойно Саматов. — Советский закон рассудит, кто прав, а кто виноват.

Халик обо всем этом мне рассказывал с большим огорчением.

— А зачем связываешься? — сказала я ему. — Уж, наверно, генерал побольше твоего понимает.

— Ничего, за одного битого двух небитых дают, — улыбнулся Саматов. Мне же показалось, что он излишне самоуверен.

— Оба вы не о своем кармане печетесь. Деньги эти государственные. Может, — предположила я, — как-нибудь поладите еще с миром?..

— Нет, — ответил твердо, — нельзя с этим ладить. Сазановы привыкли не считаться с ремесленниками. А вот если я у них эти деньги вырву, и на самом что ни на есть законном основании — думаю, впредь они нам за версту честь отдавать будут.

Я знала, конечно, что Саматов мой словами попусту не бросается, но в победе его над генералом (генералом, ведь это подумать только!) все же сильно сомневалась. Может быть, тут сыграло свою роль мое почтительное отношение к слову «генерал», не знаю, да только начала я не на шутку беспокоиться за Саматова.

Но он вел свою линию смело, сильной, уверенной рукой.

Бухгалтеру своему Халик строго наказал, чтобы тот, в случае если Сазанов наложит арест на их текущий счет в банке, незамедлительно заявил протест. В письменном виде, по всей форме. Теперь, значит, каждые три дня отписывают они решительный протест, Сазанов рвет и мечет, но сам ничего сделать не может — направляет дело в Москву, на рассмотрение Арбитражной комиссии РСФСР. Как уж его там рассматривали, мне неведомо, но решилось оно в пользу ремесленных школ. Генералу пришлось выплатить еще семь процентов госпошлины. А семь процентов от большой суммы... Вот так, из кармана нефтяников и заплатил Сазанов государству эту немаленькую сумму...

Так Саматов мой вышел победителем. И победил он, как мне кажется, не только потому, что прав был, но и потому, что все законы изучил досконально и знал, как и куда дело повернуть. А все же поступок его я не одобряла. Ведь мог и проиграть.

 

3

В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году ремесленные школы в Альметьевске переросли в специальные училища. Саматова отозвали обратно в Казань.

Так мы с Халиком, собрав свои немудрящие пожитки, а точнее, распродав их за полцены, вернулись домой. Я только радовалась этому. Думалось: наконец-то после стольких мытарств, почти ежегодных утомительных переездов с места на место, когда всякий раз приходилось бросать все и заново устраиваться, не имея ни друзей, ни знакомых, осядем в родном городе навсегда, найдем подходящую работу и заживем спокойной жизнью. Детишки будут ходить в одну школу, привыкнут к своим учителям. Маратик наш в этом году должен был уже пойти учиться. Отец с мамой встретили нас очень приветливо. Отношения сложились с ними прекрасные — родители в нас души не чаяли. Мама года два как перестала работать в столовой, возилась все больше в саду — сад был большой, богатый. Детишкам радовалась и любила их: выносила младшенького, Джаудата, на воздух, спал он себе в нарядной коляске под яблоней, в сладкой тени ее, а мама со старшими собирала ягоды, наедались они досыта малиной и смородиной — ходили потом чумазые, в ягодном соку.

Возвратившись в Казань, я сразу же предупредила отца:

— Вот что, папа, скажу. Поездили мы по стране вдоволь, хочется наконец и осесть — так что, прошу тебя, подыщи-ка Халику подходящую работу. Знаешь, чтоб и не пыльная, да денежная...

Найти работу надо было обязательно. Характер у Саматова беспокойный, ему только бы не сидеть без дела: когда дела по душе нет, Саматову свет не мил. Подавай ему работу, да еще и трудности заодно подавай: день, прожитый без борьбы, это разве день, мол! Того и гляди влезет в кем-то заваренную, самую что ни на есть крутую, кашу, потащит наверх какое-нибудь завалившееся предприятие — поседеешь с ним до сроку. Найти бы ему работу нехлопотную — гора с плеч долой, ей-богу! Зная его привычки и горячую до труда натуру, я молчала до поры до времени, все под него подлаживалась. Думала, надо брать Саматова хитростью.

Как-то, через знакомых отца, я разузнала, что в Казанский универмаг — он тогда на улице Баумана находился — требуется коммерческий директор. Зарплата такая, что лучше не надо, почет и уважение обеспечены, персональный ЗИМ — мечта! А чего? Нам, что ли, только каналы, с петровских времен еще не очищенные, перекапывать, сирот учить, воспитывать, сопли им утирать, да с генералами своевольными ругаться? Как мой отец говорит: «Ничу!» Значит, пришло время и дочке дубильщика Гибадуллы Рокии поездить на шикарном лимузине! И так уж надоело мне мотаться по разным городам, что день и ночь не даю Халику покоя, стучу и стучу, как дятел, его по голове: давай устраивайся, поработай и коммерческим директором, убудет, что ли, тебя, чего ты упрямишься? Меня, говорит, вызвали в распоряжение внутренних дел, там что скажут, так и будет. Утром поест — и за дверь; приходит вечером, поест и спать. Пять ли, шесть ли дней так походил, только возвращается как-то, смотрю, Халик мой ожил. Сияющий весь, и глаза так и горят.

— Слушай, — говорит, — я место нашел!

— Какое еще место?

— В трудовую воспитательную колонию устроился. Трудных ребят буду воспитывать.

— Господи, и зачем только я, дура, за тебя замуж вышла? — в голос заревела я. — Ох, кабы тогда не угодил Гапсамат в беду, не мучилась бы я сейчас с тобою! Вечно ты отыщешь самое гиблое место, и кто тебя за руку тянет, дурака такого, все у тебя не как у людей! Достукаешься, загонишь меня в могилу. Для того, наверно, и стараешься.

Все, что в душе моей накопилось за эти годы, выплеснула разом на него и крикнула в сердцах:

— Я с тобой дальше жить не буду. Не буду, понял?! Иди прочь, убирайся из нашего дома!

Была я почти что в беспамятстве, ни слов своих, ни поступков не осознавала; за меня говорили мой гнев, обида моя, разбитые мечты об уютной жизни и автомобиле ЗИМ...

Впрочем, Саматова всякими глупыми обидами к женской юбке не пристегнешь, у него на это свои понятия. Повернулся Халик да и пошел, и стали мы с того дня жить поврозь. Думаете, уговаривал он меня прекратить раздор, приходил мириться? Ни разу! Кровь ли спокойная деда-латыша или же твердость, обретенная на жестоких дорогах войны, были тому причиной, но суетиться вокруг женщины он себе не позволял. Крепенький муженек достался, что и говорить!..

Саматов работал на новом месте недели три уж, наверно, когда мы встретились случайно на улице.

В новом кителе с майорскими погонами, в начищенных хромовых сапогах, стоял передо мной высокий, статный офицер. Был он все так же приветлив, спокойно-серьезен; гордая красота Халика ничуть не умалилась от вынужденного «холостяцкого» положения, и вновь поразило меня достоинство, с каким он держался. Видеть Саматова мелочным или униженным мне не довелось ни разу в жизни.

Я чуть не расплакалась: стало невыносимо жалко те навсегда утерянные дни, которые провела я без него, хотя только от меня и зависело, будем ли мы вместе. Его ласковая, приветливая улыбка, простые и теплые расспросы о здоровье моих родителей и наших детишек смутили и растрогали меня, в душе моей колыхнулось горькое сожаление. Но я не подала виду, напротив, вела себя независимо и отчужденно, даже сказала в пику ему несколько весьма колючих слов и удалилась — беззаботно, казалось бы, но с совершенной пустотой в душе. Скверно мне было, но переломить себя я в тот раз не смогла.

Однако вскоре, случилось событие, от которого гордыня моя рухнула. Дней через десять после нашей встречи газеты заговорили о тридцатитысячниках. На заводах, фабриках, в институтах стали проходить собрания, по радио что ни день передавали новые постановления. Со всей нашей страны собирались труженики вроде Халика поднимать отставшие колхозы. Война-то и по сию пору давала себя знать. Поразорились хозяйства. У меня, как я это услыхала, даже сердце екнуло — ну, думаю, все! Уедет Саматов, назло мне уедет! А в деревне ой какие ядреные бабенки есть — живо схомутают муженька моего законного. И останешься тогда вот с таким длинным носом... Нет, оказывается, с тремя детьми останешься, а не с носом!..

Как я предполагала, так оно и получилось. Халик мой походил с месяц в сельскохозяйственный институт, послушал специально для них организованные лекции да и поехал куда-то на Каму.

На сей раз взбеленился отец.

— Это что за чудеса такие?! — кричал он на меня. — У тебя сердце али булыжник заместо него?! Мужа твоего невесть куда послали, а ты мне тут дурочку из себя строишь! Ну и молодец, дочка, умница, хрен тебе в пятку! А про будущность свою ты думаешь али нет? Это с тремя-то ребятенками, куда ты денешься? Али, может, думаешь, мы до самой твоей старости с тобой валандаться будем?

— Что же я могу сделать, папа?

— Ты, дочка, очень даже много чего можешь сделать. Очень даже, я говорю! В нынешнее время и закон и все права на бабской стороне, али забыла? Ежели забыла, то вот тебе наука: муж твой, хоть и партейный. а от жены да от детишек родных отрывать его никакого такого права нету.

— Вот я и говорю: что мне делать-то?

— Ступай в обком, прямо к секретарю иди, не бойся. Расскажи ему все по совести, мол, так вот и так, сколько годов уж, мол, мой законный муж Саматов Халик Габдрахманыч работает на самых ответственных участках, и все такое. Сперва, мол, строил Балтийский канал, и еще в столице нефтяников Альметьевске, а также, мол, работал без роздыху, как велела ему партейная совесть... Значит, пора бы, мол, и осесть. Где неполадки да тяготы, не все же, мол, посылать Саматова Халика Габдрахманыча. Ежели спросят, кто научил, говори, сама знаю, про меня, смотри, не говори. Ты десять классов закончила, и всякое такое тебе знать полагается. Ну, иди-иди, будешь сложа руки сидеть — останешься вдовой при живом-то муже, слышь? Иди, скажи там — ничу, мол, мужа от меня отрывать!

Провожая меня в обком, он все же вдруг струхнул и обеспокоенно сказал:

— Ты там гляди, больно-то не зарывайся, потихоньку, полегоньку, учтиво и того... повежливей с ними. Там люди ученые сидят, головастые, сами поймут, что к чему. Ты, главное, с душой все это рассказывай... На прием я попала ко второму секретарю, но и перед ним растерялась вконец, стояла столбом, лишившись напрочь дара речи. Где уж там папина грамота! Свой ум и то куда-то исчез, будто и не было его вовсе.

В кабинете, от самой двери и до стола, — громадный красный ковер. Ой, лихо мне шагать по нему! На том конце стоит поджидаючи сам секретарь: не видал он таких пигалиц, как дочь Гибадуллы Рокия, как же!

Стоит молча, лицо круглое, гладкое, голова наголо обрита, костюм на нем — глаз не оторвать. А взгляд у самого острый, кажется, насквозь пронзает. Подошла я ближе, и дух захватило, не вздохнуть мне, не выдохнуть. Потом вроде немного оправилась.

— Саматова, — говорю и руку протягиваю. — Рокия Саматова.

— Добро пожаловать, — отвечает секретарь, здоровается, к столу меня подводит. — Жена Халика Саматова?

— Да.

— Рад с вами познакомиться.

— Спасибо, я тоже...

— Слушаю вас, Рокия-ханум.

— Мы, товарищ секретарь, долго уж по стране-то колесили, — говорю я. — Детей у нас трое. Халик Габдрахманович на войне контуженный... Да и не молод уже. В милиции сколько работал, потом на Балтийском канале, в Альметьевске еще, и я всюду за ним ездила...

— Если я вас правильно понял, Рокия-ханум, вы хотите, чтобы Саматов в Казани остался, так?

— Да, правильно. Устал ведь он, измучился. И не молод к тому же...

— Вы сами-то как живете... хорошо?

— Да... ничего живем...

— А вы не против того, чтоб и в деревне хорошо жили?

— Нет, конечно, пускай живут.

— Вот и отлично. Я еще отца Халика Саматова знал, даже товарищами были. Из соседних деревень мы, бавлинцы. Вместе с Габдрахманом-абзый колхоз организовывали там. И в партию вместе вступили. Шестеро нас было, шестеро товарищей. Четверых кулацкая пуля сгубила. Как же я могу уговаривать Саматова, чтобы он не ездил в колхоз? Выйдет тогда, что я изменю памяти погибших товарищей.

— Так что ж: где тяжело, туда Саматова! Один он, что ли, нет никого больше?

— Мы Саматова не принуждаем, Рокия-ханум, да только он ведь сам не останется. Не тот характер. И вся порода у них такая: не для себя, для людей живут.

— Да это я знаю. Уж и не надеялась, что смогу оставить его здесь, в Казани. Но... у меня все же трое детей! Куда я их там дену, в деревне? Опять клушкою в избе торчать, детишек Саматова стеречь?

Секретарь поднял трубку телефона.

— Наратлинский райком мне, пожалуйста. Наратлы? Секретаря райкома, Байназарова... Байназар, ты? Здорово! Начали тридцатитысячников встречать? Как там Саматов? Саматов, говорю, Халик. Майор милиции... А! В «Красную зарю», говоришь? Хорошо. Понял. Слушай, Байназар, у меня жена его сидит, Рокия-ханум. Надо бы ее тоже встретить. Что, что? А, ладно, хорошо? Да, трое детей... Как там ясли, детсад есть в «Красной заре»? Проконтролируй, пожалуйста! Да-да. Относительно работы тоже не мешает узнать. Подбери там что-нибудь. Что? Машину? Дадим. Одну машину, говорю. «Газик». А зачем туда легковую, для таких дорог «газик» — самое милое дело... Ну, лимузин! — Он прикрыл трубку ладонью, спросил: — Рокия-ханум, секретарь райкома интересуется, когда вы приедете.

— Завтра... — сказала я оробело, — нет, послезавтра... то есть через неделю!

— Через два дня, Галим Ахметович, — сообщил секретарь обкома в трубку. — Байназар, слышишь, через два дня, говорю. На самолет посадим. Всего хорошего. — Положил трубку, улыбнулся: — Вот так, Рокия-ханум. Успехов вам! Счастливого пути. Халику Габдрахмановичу от меня привет!

Домой я вернулась ошарашенная, но странно: на душе у меня сделалось как-то просто и спокойно. Не успела зайти к себе .в комнату, отец, просунув в дверь голову, посмотрел на меня с немым вопросом — я только махнула рукой. До позднего вечера стирала, штопала детскую одежду, собирала необходимые вещи и через два дня была уже вместе с ребятней на Каме, в колхозе, куда Саматова назначили (точный адрес узнала я тогда же в обкоме). В село попала как раз ко времени: в неказистом мрачном клубе, устроенном в. древней каменной мечети, шумела, волновалась огромная толпа — выбирали председателя.

Мне до этого никогда еще не приходилось присутствовать на колхозных собраниях. При виде людей, плотно набившихся в гулкое темноватое помещение, сердце мое по-ребячьи испуганно стукнуло — стало отчего-то страшно. Не-ет, там, где Халик до сих пор работал, оказывается, было не так уж плохо! Здесь же никакого порядка нет. Захотелось тут же повернуть обратно, уйти, от духоты и спертого воздуха закружилась голова, застучало в. висках, но меня стиснули, затолкали, протащили в самую плотную гущу.

В нестройном гуле толпы из отдельных выкриков я поняла одно: за последние два года в колхозе сменилось несколько председателей. И вот свалился на Голову невесть откуда новый, Халик Саматов...

Сельский парторг Хисами, явившийся на собрание при полном параде, позвякивал набором медалей, долго разъяснял колхозникам суть государственного Постановления о тридцатитысячниках. Закончил, облегченно вздохнул и спросил:

— Будем менять председателя?

Небритый, заросший густыми черными волосами, выскочил некто в потрепанной телогрейке.

— Меняй давай! — прокричал пронзительно. — Меняй к дьяволу. Будя! Колесной мази нету, колеса на ходу горят. Дай, просим у него, колесной мази. Навозом, грит, смазывайте. Не надо нам таких, чтоб над колхозниками насмехались!

Потом выступали другие «ораторы», некоторые отчаянно ругались и матюкались так изобретательно, что я, в конце концов, перестала краснеть — просто ничего не понимала уже. Чем завершилось собрание, не помню, — чуть ли не в полуобморочном состоянии выбралась из клуба на свежий воздух. Охватил меня страх перед будущим своим на этой неухоженной земле и еще жгучее желание уехать — зачем, зачем я потащилась в эту богом забытую глушь?..

Назавтра собрали правление, Саматову, новому председателю, торжественно вручили печать — знак высокой власти. По своей воле ведь приехал, никто не заставлял; всегда ему больше всех надо было.

— Где бывший председатель?

— Уехал в район, домой.

— Кто заместитель председателя?

— Вон, Шариф Искандеров.

— Шариф-ага, — говорит Халик человеку, в жаркий летний день одетому в теплую шапку-ушанку, — пока я знакомлюсь с хозяйством, будете за председателя. Не робейте, ошибетесь — не беда, посоветуемся, исправим.

Смех один! Прежде чем исправлять, надобно же знать еще, в чем случилась ошибка! В колхозе имеются три автомашины: ободранная, чуть живая полуторка, грузовик поновее да полуразбитый «газик». Поутру заглянул к нам шофер, плутоватый парень Салахи, оглядел, зажмурив глаз и скептически подняв белесую бровь, детишек моих,-коих полна изба, и повез Халика на колхозные луга. Вернулся Саматов, а на темечке у него вздулась шишка с куриное яйцо, хорошая такая гуля. Это шофер Салахи ему удружил. Поехал прямиком через канаву, Халик и припечатался головой к железной трубе, которая проходит по потолку кабины! Ну и правильно, не суйся впредь куда не следует. Нашла же я ему место в Казани: отличное место; коммерческий директор — фигура! Ездил бы сейчас на ЗИМе по асфальтовым шоссе, и шишек бы не было.

На следующий же день Халик помчался в конюшню. Видать, на «газике» не очень-то, хотелось трястись.

— Кони есть?

— А как же! Жеребец имеется, ишо не запрягали.

— И седло к нему найдется?

Четверо мужиков в страхе выводят из стойла вороного жеребца, седлают его на дворе, усаживают Халика и разбегаются — ну-ка, мол, ретивый дядя, где ты себе шею свернешь? Как услышала я такие страхи, чувствую, сердце у меня оборвалось, закатилось куда-то, не выдержала я, понеслась стремглав на улицу. Что ни говори, а мужа-то жалко. Стою — трясусь, жду, когда прибегут сказать, что Халик разбился. Мимо мальчишки шмыгают, вопят чуть ли не радостно:

— Вороной жеребец Саматова в поле уволок!

— Вороной в поле ускакал!

Через час примерно возвращается Халик, ведет на поводу взмыленного коня.

— Посмеяться захотели, балбесы этакие. Не на того напали. Не знают, дураки, что я в артиллерии еще почище зверей видывал. Одного боялся: как бы не слететь с него посреди улицы. Нет, есть пока, значит, порох в пороховницах. Выскочили мы это в поле — дал я ему волю, эх и понесся, черт! Чуть районный центр не пролетели, прямо ураган. Ну, на обратном пути, видно, устал. Остановился у ямы там одной, стоит, я сижу, смотрю, чего будет делать. Оборотился он, ухватил меня зубами за галифе да стащил на землю: покатался, мол, хватит! И не дает сесть, стервец такой! Ну, ладно, надо отвести, сдать его конюхам-. Скажу: лошадь у вас ничего, нате, да смотрите за нею получше...

Вид у него был — не приведи господь, будто только-только из молотилки вынули. Все же жеребца на конюшню отводить пошел сам, принципиальный то есть. Смотрю ему вслед, и такой он родной, такой близкий — я даже слезу пустила, как дура. Да уж больно прост душой Саматов-то мой, говорю...

Вернулся он, зашел в избу, умылся, как раз и время обеденное подоспело. Вдруг вижу: заместитель его пылит, Шариф Искандеров. Борода у него жиденькая, рыжеватая, стоит — дергает себя за бороду:

— Товарищ персидатель! Механизаторы обедать просют.

— Ну так сготовьте, — говорит Халик, — разве ж это такое дело, Шариф-ага, чтоб у меня спрашивать?

Снял заместитель шапку-ушанку, подул в нее, опять надел да еще глубже надвинул:

— Так ведь того... Нету.

— Чего нету?

— Муки нету, вот чего.

— В сельпо спросите!

— Просили... не дают.

— Скажите, мол, с нового помола вдвойне отдадим. Муки-то — вон, все поля в хлебах.

— А сколько... это... просить?

— Сколько муки на день требуется?

— Ну, я так мыслю, не менее пяти пудов, а может, и чуть больше.

— Просите пока тонну.

Прошло два дня. Саматов мой собрался отправлять на элеватор госзадание — первые подводы с зерном. В избу к нам с раннего утра прибежала бухгалтер, молодая еще женщина Салима.

— Товарищ Саматов! Мешков-то нету.

— Куда же они подевались?

— Известно, шофера да грузчики порастащили.

— Поклеп! — сказал ей Халик, добавив в голос металлу и строгости.

Но бухгалтер Салима не оробела, напротив, подошла близко к Халику и заговорила доверительно, шепотом :

— Товарищ Саматов, поверьте, я вам только хорошего желаю. Видно же, что вы работать приехали, а не просто так. Поэтому должна вас предупредить кое о чем. Село наше, Тазабаево — испокон веку воровское. Исстари ведется. Здесь коров умудрялись в лапти обувать, чтоб, значит, не слышно было, когда из хлева выводят, да чтоб следов не оставить. Если вы, прежде чем приняться за дело, не узнаете хорошенько, кто из селян особенно на руку нечист, помяните мое слово: они вас посадят в лужу.

— Хорошо. Буду иметь в виду. Сколько надо на мешки?

— Четыреста рублей хватит, наверное.

— Рокия, отсчитай, пожалуйста. Когда с банком дела наладятся, возьмем обратно из колхозной кассы.

Я отсчитала из наших подъемных, дала. Знала бы, как дела обстоят, получил бы колхоз от меня эти денежки! Оказалось, он в долгах, как в шелках.

Халик с головой погрузился в изучение экономики. Все ночи теперь над таблицами да диаграммами просиживает. Придет к нему иной раз светлая мысль, так он меня будит, делится со мной своей драгоценной задумкой. А мне одного хочется: спать — и от такой его настырности мне сплошное неудобство.

— Пять тысяч двести пятьдесят гектаров пахотных земель — это много, — слушаю я, ничего спросонок не понимая. — На сегодняшний день, при создавшихся условиях — много до глупости. — Он ходит по избе, скрипит половицами; мне хочется бросить в него подушкой. — Всего пятьсот дворов. Все они собраны в одном селе. Вот это уже хорошо: можно всех до единого поднять, когда нужно на колхозное собрание. Надо бы новый Дом культуры выстроить, для пятисот дворов это не жирно. Крупного рогатого скота — около двухсот голов. Точнее, сто девяносто три вместе с бычками и телятами. Тьфу! И это у них называется ферма? Позор, да и только. Чего, спрашивается, смотрели, думали, дядя чужой им прирост обеспечит?! Урожай снимают — семь центнеров с гектара. Тьфу, опять-таки. Смешно ведь на самом деле? На фураж да на семена и то не хватит. А как же колхозник?

Удобрения на поля не вывозятся, навоз зазря гниет — все на авось! Вот и дожили: на трудодень по двести грамм!., и ни копейки деньгами. Говорят, в Тазабаеве — одни воры. От роду, говорят, так ведется. Воруют, мол, и баста. А тут еще и война. Кое-кто из мужиков совсем избаловался — сладу нет, говорят. Ну-ну, поглядим. В хлеву скотина голодная ревет. Жить-то всем хочется.

Саматов марширует по избе почти до утра. Я засыпаю, дальше он разговаривает уже сам с собой — меня это наконец начинает пугать: доходится, думаю, договорится... Пора, пора увозить его отсюда, только бы предлог похитрее найти. Но у Халика одна забота: Тазабаево да отстающий колхоз. И на следующий день опять будит он меня среди ночи, опять рассказывает мне неинтересные, после сладких-то снов, хозяйственные рассказы:

— Рокия, послушай-ка. Спишь, что ли? А ведь бухгалтер Салима правду тогда говорила. Меня, помню, в райкоме еще предупреждали: в Тазабаеве вор на воре сидит и здоровенным вором погоняет. Ты, мол, это знай да на ус мотай: опыт у тебя есть, и не нам, мол, тебя учить, как с нарушителями управляться... Секретарь райкома Байназаров машину мне обещал, ГАЗ-69, так ведь пришла она, слышишь? Салахи я прогнал к черту. Дрянной парень. Нового шофера взял, Файзи зовут, весельчак! Оптимист большой. В армии еще водителем служил, отлично водит. А кроме всего прочего, знает каждого на селе как свои пять пальцев: у кого какой характер, кто на людях тороват, на безлюдье вороват, в общем, не шофер, а настоящая находка для меня. Я ему говорю, если, говорю, поможешь, в колхозе у нас будет полный порядок. Смеется. Ладно, едем мы на поля, нам навстречу — дядька с подводой. «Кто это?» — спрашиваю у Файзи. «Садри-абзый»,.. — говорит. «Как у абзый насчет?..» — «Ворует малость». Останавливаем абзый. На подводе у него солома набросана.

— Товарищ персидатель, — моргает жалостливо абзый, — сделай милость, разреши уж маненько соломы-то домой увезти. Крыша на хлеву вконец прохудилась, я, чай, от нужды взял, а не для-ради баловства.

— Ладно, — отвечаем, — под соломой-то у тебя что?

— Нету, — говорит, только у самого вдруг глазки забегали, — как перед господом богом, ничего нету.

Разворотили мы солому, а под нею два мешка ржи спрятано. Езжай, говорим, теперь не до хлева, а до колхозного амбара, сдашь там чин по чину — не забудь бухгалтеру квитанцию отдать. Матюкнулся он, да поехал. К амбару поехал. За неделю Халик накрыл с поличным человек восемь—десять. У Закира, сына Яруллы-печника, аж целую тонну пшеницы нашли. В народе сельском стали поговаривать, что все это от того, мол, что Саматов раньше в милиции служил, на аршин в землю видит, и ни одному вору от него не укрыться. Молва людская от каждого вздоха пухнет, стал Саматов — гроза воров — чуть ли не местной легендой.

Рассказывали по селу, как однажды ехал он на подаренной райкомом машине по дороге с колхозных полей. Въезжает в деревню, видит — к одному двору ведет след от подводы, и ясно так на траве отпечатался, видать, была та телега тяжело нагружена. «Стоп, Файзи, — говорит Саматов, — тут что-то нечисто». Останавливает машину, берет с собой шофера и заходит прямо в ворота. Тут баба, которая на дворе хозяйничала, начинает, конечно, суетиться и говорит, мол, заходите-проходите, дорогие гости, прямо ко времени угадали, только-только картошка у меня поспела. Сей минут, говорит, сбегаю к соседям, спрошу хлеба в долг; откушаете вареной картошечки — очень даже вкусно. Ничуть, говорит, не беспокойтесь, сосед наш, Гафият, в мэтээсе работает, так у него зерна этого полны закрома, не должно, говорит, такого быть, чтоб у него да хлеба не оказалось.

Будь кто другой на месте Саматова, так, пожалуй, сказал бы «благодарствуем» и пошел восвояси. Но Саматова на мякине не проведешь! Он нюхом чует, что тут пахнет не жареным, но, может, чем и похуже. Ох, говорит, тетка, спасибо тебе за приглашение, откушаем с нашим удовольствием, а как же: вареная картошка — это, можно сказать, наше любимое кушанье! Но сам тем временем шагает, не сворачивая, к лапасу, и шофер Файзи от него тоже не отстает. Заглядывают они, значит, с интересом в лапас, а там чуть ли не доверху навалено мелкой соломы, которую обычно скашивают со жнивья.

— Ты уж, персидатель, не гневайся, — говорит ему баба, будто бы пригорюнясь — сын-то мой, Гарапша, все на обчественных работах, дома почитай что и не видно его. Вот я и сходила на жнивье, нажала там что смогла серпиком, авось хватит буренке нашей на зиму...

— Ничего, тетка, ничего! — отвечает ей Саматов. — За жнивье тебя журить не стану. А соломки тут на трех буренок хватит, да еще, пожалуй, на козу Дуську останется...

Говоря же все это, продвигается сам по лапасу и палочкой, которую подобрал с умыслом на дворе, тычет незаметно во все стороны. Надо же такому случиться, что сидит на его пути в соломе рябенькая клушка на яйцах и, будто учуяв в Саматове человека опасного как для нее, так же и для будущего ее потомства, волнуется чего-то и начинает кудахтать. И с каждой секундой кудахчет все сильнее.

Тетке же только того и надо.

— Ах вы, охальники! — шумит она громче своей курицы. — Это чего же вы такое вытворяете там с Пеструшкой? Среди бела дня, и ни стыда у вас ни совести! Думаете, вдова, так надо мной измываться можно?!

А мысль у ней в голове такая, что хорошо бы соседей собрать да председателя поскорей из лапаса выставить. Желательно, конечно, чтоб с позором. Но Саматова никакими провокационными курицами не испугаешь! Таких штучек он еще в милиции насмотрелся.

— Извиняйте, тетушка, вину свою признаем, — говорит новый председатель и пристально глядит на клушкино гнездо. — Впрочем, сами мы тут натворили, сами и на место поставим! — с этими словами лезет он безбоязненно под давешнюю Пеструшку и... достает на божий свет яичко, одно всего, но сильно большое: мешок пшеницы пудиков этак на пять.

«Саматов — он, как овчарка, по запаху слышит, ежели где уворованное лежит», — от таких разговоров пропавшая у некоторых селян совесть становилась неожиданно на свое место. В избу оскорбленной вдовы Халик тогда же пригласил понятых, и в подполе ее, в лапасе, на чердаке и в чулане было найдено еще двенадцать мешков колхозного зерна.

Таких шустрых «колхозников» набралось по всему Тазабаеву чуть ли не десять человек. Двоих, самых отъявленных, увезли в район; был суд, и воров посадили. Село вдруг притихло: прекратились ночные вылазки, с дорог поисчезали конные подводы, перевозившие уворованное с колхозных полей. Но я видела, что тишина эта нехорошая, озлобленная; и мне не верилось, что Халику простят его слишком уж рьяное рвение. У тех, кого посадили при самом горячем содействии Саматова, на селе остались родные, дружки; наверное, ему еще попытаются отомстить!

И точно: так оно и получилось... Как-то вечером собирала я к приходу Халика на стол, вышла было в сени за молоком (мы его на холодке там держали), слышу — у крыльца нашего перебранка, и голос чей-то злой такой, а моего Саматова еле слышно.

Выскочила я из избы, гляжу, а это шумит дядя наказанного вора Гарапши, кряжистый мужик Мубаракша. Навеселе, видно, но на ногах еще держится крепко.

— Ступайте домой, проспитесь, — говорит ему Халик, — вы пьяны!

— Ладно, без сопливых скользко! Поговорить надо.

— Завтра в правлении поговорим, — не соглашается Халик и пятится потихоньку к двери. Я стою ни жива ни мертва, тут он меня увидел, махнул рукой: мол, иди в дом, у нас все в порядке. Где уж там в порядке! Смотрю, у Мубаракши лицо перекосилось, глаза страшные — лезет, как бык, на Халика и ревет:

— Ну, гляди, курва! Отольются кошке мышкины слезки... Да мы на таких законников, как ты, чихать хотели, вот я тебе хобот-то счас на бок сворочу!

Халик спорить с ним не стал, видно, заметил, как Мубаракша вытянул из-под телогрейки какую-то железяку (хотела я «караул» «закричать, да голос пропал) . Отступил он еще дальше, уперся спиною в дверь — чуть успела я отскочить — и остановился. А Мубаракша все надвигается, шкворнем полупудовым замахнулся, тут Халик ка-ак пнет его пониже живота — Мубаракша аж в воздух подлетел. Шмякнулся он в шагах трех от крыльца на землю (шкворень и того дальше), уснул будто и даже не шелохнулся ни разу. Я перепугалась: думаю, господи, а не убил ли Халик этого детинушку?! Уж больно здорово он угостил его, запросто мог и скончаться Мубаракша, вон ведь словно и не дышит! Подбегаю — нет, живой, только без памяти. Тут и Халик подоспел, ухватил его за воротник, подволок к воротам да и выбросил с разгону на улицу.

Я ударилась в панику: а ну как Мубаракша в район поедет, жалобу напишет, в суд подаст?

— Не подаст, — успокоил меня Халик. — Шкворень видала? Тут ему самому непоздоровится, думаешь, он этого не понимает?

На другое утро Мубаракша, как рассказывали, пришел в правление, сильно хромал и перед всеми, кто там был, стал просить у Халика прощения. «Ты, персидатель, чутка меня вчера покалечил, и правильно сделал, мол, так мне и надо...»

— А ты кто такой? — сказал ему Халик. — Я, брат, тебя в первый раз вижу.

Тут народ, собравшийся в правлении, так и покатился со смеху, а Мубаракша, не выдержав града насмешек, убежал домой. И целый месяц еще, встречаясь со мной на улице, он угрюмо отворачивался, сопел, молча проходил мимо; потом все же отошел, начал как-то приветливо здороваться — я, удивляясь неожиданной перемене в нем, спросила Халика, не знает ли он причины, Халик серьезно объяснил:

— Человек ведь он. Значит, как и любой другой, смог разобраться наконец, где правда, где кривда. Приходил ко мне в правление, поговорили мы с ним с глазу на глаз, покаялся он во всех грехах; я, говорит, самый матерый вор на селе. До тебя, говорит, мы председателям, которые нам мешали, отбивали всякую охоту председательствовать. Ну, говорит, ты меня крепко проучил. Мое слово, говорит, твердо: воровать брошу, стану твоим первым помощником!

Бросил он с тех пор воровать, нет ли, но первым помощником Саматова действительно-таки заделался. Драчливый мужик Мубаракша, к вящему удивлению Халика, показал себя мастером на все руки: он тебе и самолучший плотник, и столяр искусный, колесник, да еще в кузнечных хитростях куда как силен. Словом, и швец, и жнец, и на дуде игрец. Дуда у него, правда, была на полпуда — тяжеленька! Ну, на дуде той играть он раз и навсегда бросил, и никто его после этим не попрекал: кто старое помянет, тому глаз вон! А поставили Мубаракшу, по совету председателя, завфермой, потому — в скотине он толк понимал и возиться с нею умел и любил. Неугомонный же оказался человек этот Мубаракша-абзый, просто диву даешься! Кто чуть ли не каждый день маячит до рассвету еще под нашим окном? Мубаракша! — заря, мол, деньгу дает: «Вставай, персидатель, дело делать надобно...» Соломы ли завезти на фермы, пока ведро стоит, сеном ли коров обеспечить, овчарню там заново перекрыть или еще что — не слезает Мубаракша с Саматова, прямо поедом ест, долбит и не дает председателю никакого покою. Я уж, грешным делом, подумала: с чего бы это стал он этакий рачительный до колхозного? Может, прикидываю, загонять решил Халика или сбить с панталыку в отместку, за то, проигранное им и якобы забытое, столкновение? Спросила у Халика, он говорит — брось ты, мать, с чего тебе такое в голову пришло? Совесть в человеке пробудилась; столько времени без дела была, конечно же, теперь рьяность в нем и гонит, через край ее расплескивает.

А помощников чистосердечных, преданных оказалось у Халика даже двое: если одним стал по-крестьянски хозяйственный, по-хорошему расторопный, «практичный» Мубаракша, то вторым — молодой парторг Талгатов, тоже, как и Халик, юрист, студент четвертого курса. Часто собирались они у нас в избе, в боковушке большого дома, на протяжении вот уже десяти лет переходившего непременным наследством от председателя к председателю; курили там задумчиво, утопая в клубах вонючего махорочного дыма, — Мубаракша-абзый никаких «пипиросок» не признавал — и подолгу, иногда ночи напролет, мечтали (с какой-то удивительной, непреклонной верой в осуществление) о будущем расцвете Тазабаева, о том, как выйдет родной колхоз на просторную и почетную дорогу образцового хозяйства. Порой кричали, шумели и спорили. Первым обычно заводился «практичный» Мубаракша; голосом хрипловатым, густым, исходящим словно бы со дна глубокого колодца, говорил он неперебиваемо, коротко, словно бухая молотом в гулкую землю:

— Лен надобно сеять, вот чего. Удмурты тому примером. Персидатель ихний, Гаврила, твердит как заведенный: «Где лен — там мильен!» Вот и ступай к Гавриле, побалакай. Узнай толком, по каким он книжкам лен тот сажает. Нынче вся премудрость через книгу идет!

В гудящий бас завфермой вплетался быстрый, оживленный говорок Талгатова:

— Правильно рассуждаешь, Мубаракша-абзый! Слышишь, председатель: а ведь лен нашу экономику действительно здорово укрепит. Что касается зерновых, так невозможно же за короткий срок резко поднять урожайность. Пойми ты меня правильно. В наших условиях, говорю, невозможно! Ни удобрений, ни техники, какой требуется, — разве ж мыслимо голыми руками?.. Энтузиазма в колхозниках пока маловато, вот и надо делать что-нибудь такое, что заставило, бы их твердо поверить в реальность результатов своего труда. Пока весьма тяжелого, надо заметить! А к Гавриле сам поеду. Сын его, Леша, вместе со мной учится, так я попрошу, чтобы он заранее предупредил отца о нашей нужде. Так вернее будет. Потом: ждать, когда разживемся, удобрениями, смысла нет. Надо уже сейчас укреплять землю, а единственный разумный метод — посеять на больших площадях многолетние травы!

— Семян-то кот наплакал.

— У «Пахаря» одолжим. Центнеров шесть; нам больше пока и не нужно. Через три года семян хватит на пятьсот — шестьсот гектаров, помяни мое слово! На днях приезжал оттуда председатель, из «Пахаря» то бишь. На мой банковский счет, говорит, арест наложили, ты, мол, юрист, научи, что делать, в долгу не останусь. Вот и поймаем его на слове! Я ему показал, как из передряги выкрутиться, — он рад был!.. Думаю, даст без уговоров.

И так вот без конца без краю. Я, стараясь отвлечься от их утомительного, скучного разговора (мало чего я тогда понимала), прислушиваюсь к шорохам и звукам, долетающим с ночной деревенской улицы. Заблудившаяся у нашего дома плакучая ива чуть стонет в порывах ветра. Где-то недалеко, в кустах, заливается соловей: беспечный! Была бы ему ветка, куда опуститься, да утро, которое петь... Эти тоже — сидят тут, размечтались, а через несколько часов в правлении, на полях, фермах и полевых станах будут работать и биться с людьми, для которых пока прежде всего — свой собственный завтрашний день, оберегаемый в отчаянных и близоруких спорах с бригадирами и председателем. Такова уж жизнь: ни единого дня она не дарит нам без труда и хлопот, ни единого беззаботного, бессуетного дня... Бессуетного?

Есть же на свете люди, которым живется легко и беспечно, у которых никогда не болит голова от противоречивых мыслей?! Школьная моя подруга, Мухлиса, уехала в Ташкент, вышла там замуж за узбека, пишет довольные письма: «А у мужа моего Алима сад плодовый на полгектара, снимаем богатый урожай, для себя ставим свое собственное вино. Вкусное! Еще муж купил недавно новую машину, «Победу», и пристроил к нашему двухэтажному дому закрытую веранду и балкон...» Везет людям: и мужья хорошие — удачливые — находятся, и судьбой своей умеют как получше распорядиться — эх!.. Не досталось на мою долю такого счастья! Загубила с чудаком Халиком свою молодую жизнь, теперь уж осталось только терпеть да вздыхать по ночам: не биться же головой об стену. Все колхоз ему, все о людях беспокойство, а я ему не люди, что ли? А дети его не люди? Что ни день — то нам печаль-забота, что ни вечер — тоска-кручинушка... Ишь, как соловей заливается, певун предрассветный. Мухлиса-то, верно, слушала б его трели с большущим удовольствием. Я живо представляю себе смугло-румяное, загорелое на жарком солнце того благодатного края, цветущее лицо ее — с черными, насурмленными стрелками соединенных на переносье бровей, с радостно сияющими глазами; вижу ясно, как сидит она в пестро-парчовом узбекском халате на пристроенной верным мужем широкой веранде и любовно оглядывает целый выводок детей, щебечущих вокруг нее, ласково усаживает их на колени и кормит хурмой. Отчаянно, безнадежно завидуя счастью этой Мухлисы, я еще долго не могу заснуть на своей высокой деревенской кровати...

Так вот, желая возродить в своих колхозниках энергию и доверие к труду колхозному, пытаясь установить высокую справедливость, Саматов мой одержимый угодил-таки в набежавшую беду. Оказалось, что существует некое, отчасти запамятованное прежними председателями, но тем не менее остающееся в законной силе, право: во время выполнения госзаданий обеспечивать хлебом также и колхозников, как мне потом разъяснили, пятнадцать процентов от сданного государству зерна. Халик мой и решил, что руководители колхоза должны воспользоваться указанным правом, и не просто должны, а обязаны. До него же ни один из председателей не выполнял до конца свой, по мнению Саматова, долг; объяснялось же это очень легко: после сдачи зерна государству хлеба просто-напросто мало оставалось. Урожаи не те были. Но Саматов упорно добивался доверия людей, упорно пытался поднять дух колхозников на высокий уровень воодушевления. И когда он окончательно запутался в этих символических процентах, умную головушку его вдруг осенило: выдать работникам колхоза пятнадцать процентов не из того хлеба, который остался бы после выполнения госзадания, а исходя из предполагаемого урожая, раздать людям хлеб уже сейчас, из наличествующих запасов. Короче, Саматов каждому колхознику на трудодень определил по килограмму хлеба — по существу еще не сжатого и даже не обмолоченного. Зерна хватило с лишком; на остатки же Саматов законтрактовал сто голов крупного рогатого скота.

Я в то время уже устроилась работать в отделе кадров местного МТС (Максимка наш подрос и теперь мог оставаться с Джаудатиком, когда Марат уходил в школу), а суть этой, по выражению директора станции Хамзы Сафича, непозволительной выходки председателя стала ясна прежде всего как раз моему руководству. Хамза Сафич относился ко мне с заметной симпатией, поэтому он вызвал меня к себе в кабинет и по секрету предупредил о неправильных действиях Халика, сказав еще напоследок, что если Саматов по своей доброй воле не сообщит в райком о допущенной им ошибке, то, судя по всему, не миновать ему страшной взбучки и даже, может... суда. «Тридцатитысячник он или нет, не посмотрят. За самоуправство по головке — гладить не станут», — заключил, явно переживая за меня, Хамза Сафич.

Ну и перепугалась я! Аж ноженьки мои подкосились. Чуть дотерпев до обеденного перерыва, помчалась домой; контора МТС находилась неподалеку от нашей неказистой избы, поэтому я добежала на едином дыхании — быстро. Халик оказался дома, обедал. Задохнувшись, я упала на стул и, чуть не плача, просветила мужа насчет его роковой ошибки.

Он слушал меня как-то невнимательно, ничуть не заинтересованно, хмуря темно-русые брови. И мне вдруг стало понятно: Халик, раздавая колхозникам хлеб, отлично сознавал, на что идет, и лишь нарочно прикидывался неосведомленным. Ох, горе лыковое!..

Через два дня его спешно вызвали в район. Я почему-то была уверена, что Халика даже не отпустят домой — в суд дело передадут и объяснений не выслушают. Горько было за него, но еще больше жалела я себя. Что ему! Накажут — и в ус не подует. Пожалуй, еще в грудь себя станет стучать: я, мол, за правое дело пострадал. Мне-то что прикажете делать? С тремя-то детьми?!

Представила я себе ожидающую нас беду, и холодный пот меня прошиб, и в жар кинуло, и голова заболела — словом, хворь от страха напала. И о чем только думает, болван этакий, хоть бы обо мне да о детях вспомнил, коли уж себя не жалеет!

Было, помню, близко к полуночи, когда к воротам нашим подкатила автомашина. Я как угорелая метнулась на улицу: из кабины грузовика, живой и невредимый, вылезал мой Саматов. Подскочила я и бросилась к нему на грудь:

— Что же ты натворил, бедолага ты мой?

— Ради бога, не поднимай ты посреди улицы такую панику, — сказал он как всегда доброжелательно, но твердо, отчего мне сразу полегчало: значит, все обернулось не так уж плохо.

— Ну, говори же, не трави душу! — ожила я и, забыв о том, что он, скорее всего, вернулся голодный и усталый, затеребила его, не давая пройти к дому.

Халик усмехнулся.

— Колхозник наш теперь с хлебом, а я — со строгачом, — голос его при этом был так спокоен и тепел, словно он получил высокую награду за хороший и правильно оцененный труд.

На этом, к счастью, история с несвоевременной выдачей хлеба окончилась, но немало еще Халик заваривал подобных дел, помотал мне нервы. Например, затеял «принципиальный» спор с МТС, переросший чуть ли не в скандал районного масштаба. И, конечно, поскольку я работала в аппарате Хамзы Сафича, хуже всего пришлось именно мне.

А получилось так. Натуроплата механизаторам начислялась тогда с обработанного гектара — ладно, передовой комбайнер Сабир, скажем, будучи парнем толковым и шустрым, скосил рожь с тридцати двух пресловутых гектаров; выплати ему Халик по установленному порядку, так он должен загрести тридцать два центнера зерна, по центнеру, то есть, с гектара, правильно? А хлеба-то у него с этих гектаров получилось всего что один полный бункер. Вот Халик и взбунтовался: не буду, говорит, платить с гектара. Если, говорит, так выплачивать, колхозник наш в дураках останется, ведь это же, говорит, настоящий грабеж. С каждого центнера убранного хлеба — пожалуйста, говорит, заплачу, поскольку так по справедливости выходит. А Хамза Сафич ему: плати, и все как положено, для тебя одного, что ли, закон не писан...

Халик тогда, не долго думая, мчится в райцентр и уламывает начальство принять госпоставку: потому — с госпоставки, что ни говори, приходится по пяти рублей с каждого центнера, какой-никакой, а колхозу доход! Но только было завелись в колхозной кассе деньги, Хамза Сафич тут как тут: иди, говорит мне, узнай у Саматова, что такое? Почему от Тазабаева в МТС хлеб не поступает?

— Халик, — говорю я уныло, мне уж и плакать-то невмоготу, — ну, почему тебе всегда больше всех надо? Почему мне от тебя сплошные неприятности? Для тебя что, особый закон писан? Везде платят с гектара, так чего же ты ерепенишься? Нашелся умник тоже, все хочет по-своему делать! Ты, наверно, опять назло мне делаешь, да? Пускай, мол, с работы ее попросят, пускай директор Хамза Сафич ее невзлюбит, житья ей не даст, так что ли? Вижу ведь, ты для того и стараешься!

Я, конечно, знаю, что слова мои только от злости: я не права. Мне тоже хорошо известно, что Халик делает это не нарочно, однако... сердце мое кипит, переполнено горячей обидой — нету мне с ним никакого покоя, — и я продолжаю выплескивать на его голову скопившуюся на душе обжигающую женскую укоризну. Он слушает меня удивленно, вскинув брови, по продолговатому лицу его пробегают недоуменные тени, и подрагивают крылья тонкого прямого носа. Наконец, не выдержав, он негромко обрывает:

— Ну, хорошо, мать, на сегодня достаточно. Остальное завтра договоришь, ладно?

Временами, когда я остываю и от сердца моего отлегают обиды, — перехожу я вдруг полностью на сторону Халика и, чувствуя неожиданное облегчение, перехожу, принимаю твердую веру мужа: беспокоюсь о его заботах, детей наших, попавших из удобной Казани в это неудобное сельское житье, стараюсь воспитывать примером Саматова. «Отец ваш работает не щадя себя, — говорю я им, — неспокойная душа он, ваш отец, всегда белеет за общее дело!» Страстно хочется мне в такие минуты уверить не только их, но и себя, что Халик поступает правильно, что он одаренный, сильный, незаурядный человек... А еще хочется сказать об этом во весь голос, чтобы слышали меня тазабаевские колхозники. Впрочем, они, кажется, узнали Саматова и без моих объяснений, на работу выходят куда охотнее. Еще бы, на селе только и разговоров, что Саматов сильно поднял цену трудодням, — теперь, конечно, и работать стало веселее!

Лен от удмуртского председателя Гаврилы привезли, засеяли на двенадцати гектарах.. Когда сняли урожай, семян оказалось довольно много; на этот раз засеяли гектаров семьдесят пять, и новый урожай дал колхозу двести пятьдесят тысяч рублей чистой прибыли. Деньги эти, после долгого и горячего совещания с «практичным» Мубаракшой и Талгатовым, Халик внес в банк по статье «спецучет». Таким образом, дескать, можно будет и в дальнейшем увеличить стоимость трудодня. Но польза от гавриловского льна на этом не исчерпалась: «льняные» деньги внесли в жизнь колхоза много новшеств, например радиофикацию. Наряды стали передавать по радио, и спешные приказы добирались до людей также через репродукторы; животноводы приободрились — на трудодни им впервые выдали немалые денежки.

Я потихоньку, но от души радовалась. Налаживаются дела у моего мужа, у родного Саматова! Тьфу, тьфу, не сглазить бы только. В те годы находились люди, которые выдумывали что-нибудь новое, неосвоенное и, не учитывая условий, пытались это новое в жизнь протолкнуть. Были такие и в нашем районе. Упаси нас господи от этого — молила я! Господь, однако же, не упас... Ведь все, казалось бы, поустроилось, колхоз твердо встал на ноги, так нет: получаем из района приказ — разводить кроликов и водоплавающую птицу. Что ж, делать нечего, засучили в нашем колхозе рукава и взялись разводить эту живность; прошлись по всем до единого дворам, собрали у кого сколько было по контрактации кроликов и гусей, а главным по новой затее поставили сына Мубаракши, молодого Сулеймана. Во-первых, мол, животных страсть как любит, а во-вторых, это... как его... энтузиаст! Помещение конторы одной из бригад превратил в «кроличье общежитие», заселили туда пятьдесят штук кроликов, какие нашлись, объявили это заведение опытной фермой, наипервейшей по всему району, и — покатилось! Точь-в-точь как снежный ком с горы, честное слово. На базе нашей фермы собрали мигом районный кустовой семинар; энтузиаст Сулейман и кроликовод Вагиз стали делиться своим богатым опытом с понаехавшими председателями и заведующими кроличьими фермами; те уважительно внимали, исписывая толстые тетрадки; районная газета посвятила руководителям «Красной зари» большую хвалебную статью.

Саматов, однако, вижу — отчего-то ходит хмурый. Молчком. Не разговаривает даже толком, я удивляюсь, думаю: «Чего же это с ним? Или не нравится, что хвалят? С него станет и такое!» Как-то слышу, Халик разговаривает с птичницей Мубиной.

— Халик Габдрахманыч, — говорит ему Мубина, — вот вы умный человек, — и допускаете глупое дело. Почему? Куриные яйца нам, скажем, немалый доход приносят, а только гуси-то его сжирают начисто. Собрали у колхозников пятьдесят гусей, ладно, но гусят вылупилось всего семь штук — ведь это же курам на смех, а нам в убыток!

— Не шуми, Мубина, зачем шуметь? — отвечает ей Халик. — Живность гусино-кроличья нам славу принесла, забыла, что ли? «Красную зарю» теперь по всей республике знают — им надо памятники установить.

То ли шутил, то ли всерьез, не поймешь его иногда...

А в колхоз привезли еще и две тысячи инкубаторских утят — к осени рукава и заливчики реки Иж густо и крякающе побелели. Фотографы приезжали из самой Казани, щелкали беспрестанно аппаратами, были деловиты и налегали очень на свежие деревенские продукты. Кролики все как на подбор стали жирны, числом долюбились до ста пятидесяти штук. Халика везде хвалили: в районной газете — Саматов, в областной — Саматов, в общем, кругом Саматов, ура! Только вот сам Халик чего-то понурый ходит, точно погорелец какой... Причина? Есть. В правлении, оказывается, подсчитали и получили: сто пятьдесят кроликов, дружно налегая, слопали клеверу больше, чем сумели бы сделать в те же самые сроки пятьсот овец; водоплавающей птице скормили столько разного корму, что выручка за мясо всех уток и гусей, если, конечно, его купят по оптимальной цене, могла покрыть лишь одну третью часть расходов. Вот это новшество!..

Халик собрал расширенное и срочное заседание колхозного актива; прочитали они там внимательно брошюру какого-то знаменитого академика и выискали в ней категорическое заключение: для разведения кроликов необходимы специально оборудованные фермы, водоплавающую птицу имеет смысл разводить лишь в определенных районах и не менее определенных условиях. Немедленно и безоговорочно поверив утверждениям академика, правление решило впредь подобные непродуманные действия не предпринимать, а «золотых» (если судить по тому, как дорого они обошлись колхозу) кроликов, уток и гусей медленно, но верно свести на ровный нуль. Пусть, мол, Иж-река вернется к своему прежнему цвету; оно хоть и не так красиво, да зато дешевле. Сказано — сделано. И... как рукой сняло шумиху вокруг Саматова. Впрочем... одна статья в районной газете вскоре появилась — под обличающим названьем «Травопольный король» и посвященная все тому же Халику Саматову. Из района примчались возбужденные представители и заставили у них на глазах — чтоб неповадно было! — перепахать заново земли, засеянные клевером. Халик, однако, на свой страх и риск в укромном месте, за дальним Жайлангарским лесом, сумел уберечь-таки от них приличный кусок клеверного поля гектаров этак на триста.

«Польза» уничтожения травополья в нашем колхозе сказалась весьма скоро: колхоз, вышедший было по сдаче молока на одно из первых по области мест, вдруг заметно отстал. Из соседнего колхоза имени Фрунзе — там дела обстояли иначе — привалила к нам радостная делегация и унесла переходящее Красное Знамя, завоеванное Халиком в упорной и вдохновенной борьбе.

Ну, что было — то сплыло, и начали уж забывать об этих событиях, когда пришло настоящее, почти стихийное бедствие: эпидемия ящура. Начался падеж скота. Халик дневал и ночевал на фермах, мобилизовав всех коммунистов, устроил круглосуточные дежурства. Месяц штурмовали ящуровские вражьи силы укрепления колхоза, но когда люди ослабли уже, истомились под гнетом бессонных изнуряющих ночей, эпидемия отступила. Прибыла из района комиссия, составила акт на шестьдесят семь поросят, погибших в неравной с ящуром борьбе. Думается, колхоз мог потерять и больше, если б не старания Халика, Мубаракши и Талгатова, а также, конечно, всех наших честных трудовых людей.

 

4

Что за человек он такой, мой бедный Саматов? Казалось бы, сует ему кое-кто из районного начальства палки в колеса: скотину колхозную без кормовых трав оставили, «строгача» вкатили, живность всякую убыточную ни с того ни с сего навязали, — чего же ради стараться-то? Так нет ведь — работает с утра до ночи, словно трактор железный. Из газет прознали они с парторгом, что есть в Белоруссии знаменитый колхоз «Рассвет», — отправил Халик туда немедля Талгатова, а вскоре и сам съездил, за опытом. Мечтают теперь производство льна полностью механизировать, как в том самом знаменитом колхозе «Рассвет». Когда накопилось достаточно средств, Халик ввел оплату трудодней деньгами; далось это, конечно, нелегко, и тут нашлись люди, обвинявшие Саматова в авантюризме, но все же победа осталась на его стороне. Затем, воспользовавшись удачным местонахождением МТС, — она базировалась как раз в Тазабаеве, — приступили к электрификации села. Каждый год в восьмидесяти избах зажигались яркие огни — лампочки Ильича. Дело-то, надо сказать, дело нешуточное: пока столбы там да проволока найдутся, пока монтеров подрядишь... Но зато уж польза какая! И вообще, по выражению бывшего зампредседателя Шарифа Искандерова,. полный «компор» (был Шариф-абзый твердо убежден: слово «комфорт», ежели выговаривать его от всей души и до конца, обозначает не что иное, как «коммунистический порядок». Он даже заверял своих односельчан, что с тех пор как на селе появилось электричество, погода явно сделалась теплее, в подтверждение чего сам Шариф-абзый перестал наконец носить летом зимнюю шапку-ушанку).

Семьям погибших, которым особенно трудно пришлось в суровые военные годы, Халик придумал на общеколхозных субботниках отстраивать новые, добротные избы. Справит такой счастливый хозяин новоселье — Халик и сам на седьмом небе от радости, будто себе богатые хоромы возвел. Чудак!.. но, честно говоря, смотреть на него в такие моменты очень даже приятно.

Только вот опять вернулась к нему непереносимая привычка маршировать ночи напролет по дому, когда я, например, до смерти хочу спать. Нет, он еще и рассуждает в полный голос:

— Умно и дальновидно руководить колхозом — это значит обеспечить себя твердыми кадрами. Если не будет у тебя хороших бригадиров, ты, Саматов, просто нуль. Нуль без палочки. Куда ты ткнешься без хорошего, честного завхоза, без опытного, честного бухгалтера? Да еще экономиста бы надо. Первоклассного экономиста! Талгатов, скажем, отличный парторг, с ним мне повезло: парень толковый, с выдумкой, оптимист, людей умеет и поднять, и убедить. Все так! Но не вечно же он будет сельским парторгом; закончит вот институт, наверняка получит назначение где-нибудь в городе. Для него все будущее в юриспруденции. А вот есть у нас Анвар Тавилов в Высшей партшколе, может, его вытребовать после учебы? Башковитый парень как будто, не оказался бы казенной душой — вот в чем вопрос. Колхозу позарез нужен свой знающий инженер, свои механики. Установили на трудодень по килограмму зерна, это здорово! И не сбавлять ни в коем случае! Миллион рублей долга уплатили, остальное пускай списывают. Надо добиться, чтобы списали, и точка!

Сбываются постепенно мечты моего Саматова — взлелеянные бессонными ночами, и, казалось бы, такие трудно осуществимые мечты оптимиста и бескорыстника. Добился-таки Халик своего: колхоз окреп окончательно и теперь даже был в состоянии закупить полностью МТС; в это время вышло соответствующее постановление правительства. И к кому, вы думаете, кинулись первым делом в районе? Конечно же к Саматову!

— Халик Габдрахманович, у тебя должны быть деньги, давай, покажи пример!

Обидно стало мне за мужа: «строгача» навесить — Халик Саматов под рукой. Пример другим подавать? — так пускай Саматов подает, он все может. Хорошо еще, существует на свете Саматов! Ладно, собрался Халик купить и технику МТС, и мастерские. Вызвали спецов, произвели оценку, наметили сроки выплаты... и тут опять загвоздочка: говорят, механизаторы должны перейти в колхоз на прежних условиях — с натуроплатою за каждый убранный гектар. Но Саматов, вникнув в суть, моментально уперся, а уж если он упрется, сами знаете, его и бульдозером не сдвинуть. «Нет, с гектара платить не буду. Давно пора установить совхозную норму — с центнера!» Это, мол, прекрасный стимул для получения в будущем высоких урожаев.

На счастье Саматова, находились такие люди, которые добровольно льют воду на его мельницу — и частенько находятся! Впрочем, если подумать... Бригадир механизаторов Габдулла Маликов полностью с Халиком согласился, сказал, мол, чем же это мы лучше рядовых колхозников, и также, мол, если поначалу получать меньше будем, зато после доходу станет вдвое больше. Говорили об этом и на заседании правления, и на общем собрании, спорили долго, но Саматов пробил-таки совхозную норму. Но тут и недовольные объявились: комбайнеры, которые получали иногда более трех машин пшеницы, теперь вроде должны соглашаться на одну. «Нет! Так не пойдет!» — шумят повсюду. Конечно, не всякий сразу поймет, когда кровный заработок сократят вдруг чуть ли не в три раза! Жмут на Саматова из района, матерят Саматова обиженные механизаторы — терпит Саматов, не сдается.

Однако два года не прошло, как стали сбываться слова Халика и бригадира Габдуллы. Стимул оказался первейший! Механизаторам, само собой, очень хочется, чтоб урожай был высокий: они и пахать начали глубже, без огрехов, и боронить старательнее; комбайнерам тоже главное не просторы необъятные пройти, нет, они теперь желают зерна побольше отгрузить — оплата, как-никак, с центнера. Зимой и то не дают покоя: давай, мол, выходи на поля, ставь щиты для задержания снега, давай, председатель, навоз отгружай, пускай земля плодовитая будет! И уж не видать на Агрызской железнодорожной станции сваленных в каменеющие кучи удобрений, подчистую их вывозят, а как же: с каждого гектара — самый высокий урожай, вот новая цель! Стимул, одним словом. Колхоз в гору пошел; пыхтит, правда, натужно, как лошадь с тяжелой телегою, — в гору-то оно, брат, трудновато! — но поднимается, на полпути не стоит. Старается теперь как председатель Саматов. Результаты тоже налицо: урожаи зерновых постоянно растут, трудодни все весомее становятся — словом, колхозник себя чувствует неплохо. И вот, поработали эдак засучив рукава года два-три, глядь — вышли по нашему району колхозы «Красная заря» да еще имени Фрунзе в миллионеры. Настали для моего мужа Халика радостные денечки! Но у одержимого Саматова привычек необычайных сколько угодно: он, к примеру, радоваться, как люди, ни в какую не согласен. Хотя, конечно, и в беде, как некоторые, носа не вешает: Саматов мой всегда серьезен и бодро озабочен, что в горе, что в счастье. Одно его может вывести из себя — несправедливость; ее-то он не переносит всей своей бойцовской душой, за правду готов до последнего стоять!

Пришел к нему по случаю праздника — в миллионщики выбились! — развеселый уже Мубаракша-абзый, звал отметить сию «обчественную» удачу, так Саматов мой сам не пошел, да и «практичного» абзый усовестил, спокойно, правда, безо всякого шума-крика. Нам еще, мол, овечью ферму надо достроить. Дворец культуры пора закладывать, подумай, Мубаракша Сунгатович, время ли гулянки-то гулять?..

У Халика, по причине его несговорчивого характера, беда и радость рядышком ходят; это я знала хорошо и почти привыкла даже — что поделаешь? Поэтому, прослышав о миллионерстве, стала я с покорной уверенностью ждать, когда и откуда грянет с громом и молниями очередная гроза.

Ждать, к слову, долго не пришлось...

Весна в шестьдесят втором набежала удивительно дружная. Напоенная талыми водами и согретая живительным теплом, земля выгнала хлеба тучными, обильными; старики, видно, боясь сглаза, радоваться в открытую не решались, но твердили в один голос, что год ныне самый урожайный. Халик вел колхоз крепкой и решительной рукой. Рожь на полях вымахала такова, что запросто укрывала самую рослую лошадь вместе с дугою, в этих ржаных лесах легко было заблудиться; пшеница уродилась замечательно хорошо — работа, конечно, — предстояла великая, но радостная. Пожалуйста: механизаторов в этом году ожидали очень высокие заработки; бригадир их Маликов оказался прав — оплата с центнера получилась более выгодной. И они трудились на совесть — стимул, помните? — не покладая рук, с раннего утра и до поздней ночи. Опустела колхозная канцелярия, на приусадебных участках колхозников не стало видно ни души: наступила страда! Халик забыл об отдыхе, не ведал сна, дремал порой на ходу и за столом ронял ложку из рук, но слабины не давал ни себе, ни людям.

Рожь убрали за неполных девять дней. Не переводя дыхания взялись было за пшеницу — и тут полило. Полило как из ведра бездонного, нескончаемо и неутихающе. Дожди, ливни, грозы... Порой разведривалось и в омытую синь выплывало жаркое летнее солнце — ненадолго; комбайнеры же, уподобившись летчикам, ждали ясной погоды. Погоды, однако, не было, была непогода. Машины застревали в разливах грязи, особенно топко сделалось на дороге, ведущей в райцентр. Халик с лица спал, похудел, как в Куйбышеве, когда учился сразу в двух местах, остался — кожа да кости. Целыми днями ходил в мокрой одежде, он сильно простудился, слег. Пытался было и здесь упереться, встать раньше времени, но парторг новый, Анвар Тавилов, вернувшийся как раз из Высшей партшколы (Саматов как в воду глядел — Талгатова после института в городе оставили, назначение получил), специально вызвал врача, говорил с ним заранее, и Саматова, под угрозой «верной смерти», отправили в больницу. Ладно еще, есть в Тазабаеве своя больница (кстати, сам же Халик ее отстроил и расширил), а не то увезли бы его в самую ответственную пору далеко от родного колхоза. Я, оставив детишек на попечение соседки, дневала и ночевала возле Халика: он, неугомонный, мог и не долечиться как следует, сбежать, а я ему в этом довольно успешно мешала. Через пару дней он смирился, следовал всем советам врача. Наверное, поставил себе целью выздороветь как можно скорее.

Вскоре навестить заболевшего Халика приехал первый секретарь райкома Байназаров. Тут чуть ли не впервые за последнее время увидела я как-то по-детски открытого, радостного Саматова, — сияя глазами, он говорил, стискивая горячей рукой мое плечо:

— Вот видишь, Галим Саттарович ко мне приехал. А ты говоришь, кому ты нужен, сам о себе печалься.

Секретарь райкома вошел в палату вместе с главным врачом, очень серьезно сказал ему, указывая на Халика:

— Вы, товарищ врач, должны побыстрее вылечить нашего председателя. Время горячее, тут ему долго валяться никак нельзя.

«Время горячее, да погода холодная, — подумалось мне дерзко. — И подлечиться-то, наверно, как следует не дадут, опять под дождем бегать заставят...»

Но Байназаров, словно прочитав мои мысли, обернулся к Халику и дружески улыбнулся:

— А ты, Саматов, не беспокойся, не суетись понапрасну. Лечись хорошенько и выздоравливай. В колхозе я оставляю уполномоченного из райкома, так что все у тебя будет нормально...

Эх, и не понравился такой оборот дела Саматову! Не успел Байназаров уехать, Халик мой заругался: на кой черт, говорит, нам этот уполномоченный? Я сам, говорит, на поле вымоченный, на току простуженный, в кровати валяюсь — зачем нам еще один?! Парторг у нас есть, бригадиры один другого, лучше, правление мудрое, так на черта нам этот указчик из райцентра сдался? Я, говорит, таких фокусов не понимаю. Вскочил он и, как был в нижнем белье, бросился к телефону звонить парторгу Тавилову. Тот,-конечно, по молодости не понимает, что человек болен и ему волноваться очень вредно, докладывает Халику,все как есть, без утайки.

Через эту его неосторожную прямоту и столкнулся Халик опять-таки с райкомом. Дня два ли, три ли прошло после приезда Байназарова, только позвонил Саматов с утра в очередной раз Тавилову, начал пытать того, как, мол, идут дела. Вижу, слушает он в трубке голос парторга, а сам вздрогнул даже, в лице переменился и побелел весь.

— Что случилось? — перепуганно спрашиваю — не обернулся Саматов, будто застыл, потом как закричит : — Да вы что? С ума там посходили?! Кто вам разрешил, я спрашиваю?! Что?! У тебя голова есть на плечах или тыква вместо нее?.. Нет, ты скажи мне, кто те-бе раз-ре-шил?! Ну, все. Погубили, бестолочи. Без ножа зарезали!!!

Тут у него и голос сорвался. Ого, думаю, если уж спокойнейший Саматов этак раскричался... Вырвала я у него из рук трубку, позвала врача; с большим трудом уложили его обратно в постель — вырывается ведь, прямо с ума свихнулся!

Что же оказалось, как вы думаете? Да взяли и отправили в счет сверхпланового госзадания восемьсот центнеров отборной, пуще всего Саматовым хранимой пшеницы — семенной фонд колхоза. Кто разрешил, мол? Не разрешил, а приказал, — тот самый уполномоченный из райкома, кто же еще? Мол, соберете в другой раз, не растаете! «Соберете»! Пойди, собери попробуй годную на семена пшеницу под проливным гиблым дождем...

Халика в больнице удержать нам все-таки не удалось. Не слушая ни меня, ни врачей, ни медсестер, он бегал по коридору, требовал свои вещи и кричал, бил кулаком в стену, наконец, стало понятно, что он в отчаянии. Не дашь ему одежду, так прямо в белье и выскочит под дождь, — отдали; он мигом оделся, и... только дверь за ним хлопнула.

Из больницы Халик побежал со всех ног в правление, вызвал туда уполномоченного, и, говорят, разговор с ним был совсем короткий:

— Чтоб сегодня же духу вашего здесь не было. Вон!!!

В тот же день уполномоченный с камнем на сердце (и за пазухой тоже) уехал в райцентр. В тот же день прибыл к нам председатель райисполкома Фахриев — как успел только! Человек твердый, горячий, как и сам Халик. Но поначалу заговорил спокойно, терпеливо будто:

— Почему же ты, Саматов, не выполняешь решений партии, а? Представителя райкома прогнал, как мальчишку. Нехорошо... — Однако сам первым и не выдержал, грохнул увесистым кулаком по столу: — Саботажник! Установка райкома для тебя, значит, пустое место?! Я тебя проучу! Получай еще полторы тысячи центнеров сверхпланового задания — не выполнишь, можешь считать себя конченым человеком!

— Мы свое сверхплановое задание уже выполнили.

— И это выполните! Найдешь у себя дополнительные ресурсы. Глубинку откроешь! Подбирай излишки у соседних колхозов — тогда справишься. Понятна тебе задача?!

Ну, Халик не из пугливых.

— Ты, Фахриев, не у себя в кабинете, да и время теперь другое, так что кулаком на меня не маши.

Хочешь здесь в колхозе командовать — пожалуйста. Вот тебе ключ, вот печать, командуй на здоровье, а у меня его и так мало осталось.

Фахриев вроде поостыл, взглядывая на покрытое испариной больное лицо Саматова, сказал все еще жестко:

— Не гоношись, Саматов. Со мной не пройдет. Пойдем в амбар — там посмотрим!

Вышли они. Я — за ними, думаю, доведет-таки Фахриев моего Саматова до белого каления, а он ведь больной совсем! Не-ет, я уж своего мужа этаким бессердечным людям в руки больше не дам. Не допущу! Как только минет вот эта нежданная беда — чтобы там ни случилось! — увезу Саматова в Казань. Хватит, помучился.

Подходим к амбару — высятся перед ним горы зерна, много, четыре тысячи центнеров пшеницы.

— А это что? — говорит Фахриев. — Зерна-то у тебя, выходит, завались?

— Хватает.

— Что же ты тогда уперся? Выполняй задание!

— Этот хлеб для сдачи государству не годится, только на фураж пойдет.

— Почему так?

— Перепрел.

— А это мы поглядим. Не годится, говоришь? Проверим, годится ли, нет ли...

И помчался Фахриев обратно в райцентр. На другой день приехала из Заготзерна передвижная лаборатория: одна автомашина с приборами, четыре девушки-лаборантки.

Халик, естественно, дает им на пробу зерно похуже, то, которое и в самом деле прелое. Колхозу без фуража плохо! Думает Саматов, если составится заключение о негодности зерна, быть «Красной заре» с фуражом, с хлебом. Наивный человек! Да разве ж такие, как Фахриев, вникать станут, что он, по чистоте душевной, более всего о людях беспокоится, о колхозе? Вот и получилось: в «Красной заре» хлеб гниет. Председатель Саматов загубил четыре тысячи центнеров хлеба. Через пять дней назначили бюро, и только тогда Халик понял: хлеба этого, якобы им, Саматовым, испорченного, ему не простят. Уполномоченный и Фахриев все сделают, чтобы его наказали, для острастки, а то, мол, прыткий стал! Самостоятельный! Но Халику на это наплевать, пускай отыграются; главное — хлеб! Во что бы то ни стало нужно просушить хлеб, а то и вправду весь сопреет..

Для такого находчивого и решительного человека, как Халик, пять дней — срок весьма достаточный. Вызвал он с полей (погода как раз установилась хорошая) четыре комбайна-самоходки, выстроил их в ряд, и пошло зерно проветриваться через комбайны. Потом еще через три сортировки пропускают — зерно не только сушится, но и очищается. Тут уж и я взялась ему помогать, стараюсь изо всех сил, принимаю по счету подготовленное для окончательной сушки зерно. Колхозники тоже работают с жаром, оно и понятно: во-первых, с хлебом будут, а во-вторых, само-собой, Халика им терять не хочется: мало, что ли, он для них сделал, мало перенес ради колхоза? Смотрю я на их старание и, верите, До слез иногда умиляюсь — вот это уж приятное волнение, таким всю жизнь волноваться согласна!.. Зерно, пропущенное через сортировки, отправляют в крытое гумно, на зернопульт. Потом в сушилку, там оно уже просушивается «набело». Отлично получается, зернышко к зернышку! Сушилка работает круглые сутки, в три полные смены, — таким образом, по истечении третьего дня высушили мы больше тысячи семисот центнеров хлеба. Ого! Еще три дня постараться, и все четыреста тонн будут спасены. Хватит колхозу нынче хлебушка!

А Фахриева тем временем кто-то известил: Саматов досушивает свой «обвинительный» хлеб.

Тут же последовало новое решение: бюро не через пять дней, а срочно, назавтра, и с самого раннего утра..

Что ж — Саматов с парторгом Тавиловым чуть свет погнали машину в райцентр.

Халик, конечно, ничуть не боялся бюро, виновным себя не чувствовал, и бюро это — партийное, надо полагать, разберется во всем объективно и мудро. Беспокоило его другое: хлеб! Перед отъездом, вызвав к себе колхозного механика Нурмухамеда, «практичного» Мубаракшу, бывшую птичницу Мубину, которая теперь заведовала сушилкой, он убедительно попросил:

— Друзья-товарищи, об одном прошу — работу ни на минуту не прекращайте. Это и приказ мой и мольба! Кроме меня, ни одного человека не слушайте, не смейте слушать — понятно вам?

До райцентра от нас двадцать километров. Дороги еще не подсохли, топь сплошная. Когда они доедут, да когда обратно вернутся — изведешься тут, их дожидаючись. На сердце у меня тяжесть, в душе пожар. Нет, я не боюсь, что Халика снимут с должности, скорее даже наоборот. Пускай снимают! Перешел бы, по крайней мере, на другую работу, спокойную; где все было бы по-человечески. У него одна вера — справедливость, честь, фанатическая преданность делу. Да вот не все его понимают, не хотят понимать и пытаются лишить инициативы и воли. В ущерб делу? — ну, не-ет, разве он такое вынесет? Вот и вспыхнул весь, взбунтовался... Господи, хоть бы уж там не упрямился, не твердил свое, глядишь — обошлось бы. Ну, снимут с работы, что ж такого, было бы здоровье, а работа найдется. В Казань, например, уехали бы... Должен понять в конце концов свою пользу. Только бы освободили его от злополучной должности! Я уже прямо-таки мечтаю об этом. Одна мысль в голове бьется. Уедем, в Казань уедем...

До вечера раза три бегала в правление и к Тавиловым тоже заходила, но Хадича, жена парторга, показалась мне чересчур спокойной. Молода еще, жизни не знает, все ей в розовом свете видится. Что им будет, мол, они же не нарочно — утешать меня взялась.

Свечерело. На деревенскую улицу пали светлые полосы из окон электрифицированных стараниями Халика домов, и на осветившихся редких лужах запузырились капли забытого было в тревогах последних дней дождя — грязные, измученные, возвратились наконец, бросив машину в Жайлангарском лесу, Халик иТавилов.

Я кинулась расспрашивать.

Халик отвечал вяло, неохотно. Да, было бюро. Его снимают. А что еще?.. Многословием он никогда не отличался, но в этот вечер был молчалив особенно. Лишь после моих страстных наскоков добавил, улыбнувшись, словно вспомнив нечто приятное: «С большим треском обещали снять!» И замолчал окончательно.

Не прошло и часа — его вызвали на партактив. Экстренное заседание проводил приехавший, а вернее, пришедший вместе с Халиком из райцентра помощник прокурора Хамзин. Постановили: решение бюро райкома признать правильным, объявить об этом завтра на общем собрании. Задача эта была возложена на парторга Тавилова. И еще пять рядовых колхозников-коммунистов должны были выступить.

Собрание назначили на десять часов утра. Где-то около восьми прибыл секретарь райкома Байназаров, кажется, привез с собою и нового председателя.

Народ собрался уже в девять. Весть о том, что Саматова снимают с председателей, всколыхнула всех: здесь были и мужчины, и женщины, и старики, и молодежь. Только у амбара, где, не переставая, проветривали зерно, остались Мубаракша, Мубина и колхозный механик Нурмухамед. Халик, невзирая на просьбы, так и не разрешил им отлучиться от столь напряженной работы.

Собрание это буду, наверное, помнить до самой смерти. Даже сегодня, хотя прошло уже немало лет, могу рассказать о нем в мельчайших подробностях...

Секретарь райкома Байназаров, выйдя к обширному, покрытому зеленым сукном столу, словно бы мельком оглядел весь клуб. Высокий светлый зал был нарядно-просторен, отчетливо парили в нем голоса, дышалось свободно и легко. «Смотри, смотри, — подумала я неприязненно. — Саматов заложил этот клуб; он строил его, с людьми нашими и для людей. Дворец культуры. Снимешь Саматова... ладно. Вам не важно, что он отличный работник, душу за колхоз положит. Чуть что не так — ему же и по шее».

Секретарь держал себя с большим достоинством. За то время, пока члены президиума занимали свои места, он не произнес ни единого слова. Людей, кажется, не видел, смотрел поверх, оглядывая по-прежнему убранство зала; улыбался чему-то. Вот вышел на сцену помощник прокурора Хамзин, парторг Тавилов, поднялись колхозники-передовики. Когда у стола, приглаживая обеими руками пышную копну волос, появился незнакомый мне довольно молодой парень в черном костюме, позади зашептали:

— Кутдусов это. Персидатель новый...

Мне отчего-то стало жалко моего Саматова, впрочем, понятно уж отчего — работал от души, не жалел себя, и вот; неужели выкинут, как сломанную телегу на свалку? Может, и в президиум его не пригласили? Нет, вышел. Байназаров даже рядом с собой усадил. Мудрит секретарь, ох мудрит. Только Халик занял место рядом с Байназаровым, как Тавилов громко обратился к залу:

— Товарищи!..

По рядам заскрипели, шелестели и там и тут, шикнули предупредительные шепотки — зал, вмещающий пятьсот человек и вместивший куда более того, настороженно умолк. Стало пронзительно тихо, и лишь стучала, оглушая, кровь у меня в висках.

— Товарищи! Общее собрание колхоза «Красная заря» объявляю открытым. На повестке дня — вопрос, касающийся перевыборов председателя. Возражений нет?

Зависла тишина.

— Тогда начнем. Я кратко ознакомлю вас с вышеупомянутым вопросом.

Анвар тщательно выбрит, на нем синий костюм, белая рубашка, пышный крепдешиновый галстук. Рука, в которой он держит свою бумагу, заметно подрагивает. Не слишком уверенно, отрывистым запинающимся голосом, трудно подыскивая слова, он сообщает присутствующим решение райкома в отношении Саматова, затем поясняет его подробнее и наконец переходит к постановлению партактива колхоза. Положение у него действительно нелегкое: Анвар сейчас пытается своего старшего товарища не очернить, но, разумеется, и перед райкомом хочется ему показать себя человеком дела.

«Был бы Талгатов, вел бы себя, конечно, по-другому», — думаю я грустно.

Колхозникам же и вовсе не понравились такие увертки молодого парторга — народ в зале, до этого сидевший как-то пришибленно-тихо, загудел словно растревоженный улей. Байназаров вынужден был довольно долго стучать карандашом по графину с водой; народ, однако, все не успокаивался, и тогда он сказал громко, перекрывая шум в зале:

— Товарищи, давайте не терять попусту времени. По-моему, вопрос совершенно ясен: за порчу четырех тысяч центнеров зерна, а также за падеж шестидесяти семи голов поросят снять председателя Саматова с занимаемой им должности. Таково решение райкома. Кому что непонятно? Может, есть желающие выступить?

Из задних рядов кто-то откликнулся:

— Чего там — «ясен»! Не ясен нам вопрос!

Весь зал с грохотом обернулся в ту сторону — там стоял старший сын Мубаракши, животновод-энтузиаст Сулейман.

— Что вам неясно, товарищ... простите, не знаю вашей фамилии?

— Мне вот что не ясно, Галим Саттарович, — сказал Сулейман, комкая в руке мягкую матерчатую кепку. Помолчав затем, видно собравшись с мыслями, продолжил: — Зимой нынче, когда начался этот самый падеж, пожаловала к нам из району комиссия, пять человек их, что ли, было, не помню точно. Проверили, составили акт, дескать, от ящура пало в колхозе «Красная заря» шестьдесят семь голов поросят, подписались под этим, заверили печатью, в общем, все как полагается. Но при чем здесь Саматов? Я вот никак не могу понять, для чего вы председателя-то нашего сюда припутали? Чем же он виноват, спрашивается?

— Точно! С чего это он вдруг опальный стал?

— Нашли козла отпущения!

— Да ежели б не Саматов, полфермы как языком бы слизнуло. Вон, поглядите у соседей, триста пятьдесят голов свиней — будто и не было их никогда!

— Вот именно! А то мозги тут затирают: ничу!

Атмосфера в зале вновь накалилась, и президиуму пришлось потратить немало усилий, прежде чем была установлена хотя бы и настороженная тишина. После этого, один за другим, коротенько выступили пять человек. Все они с видимым единогласием останавливались на второстепенных положительных качествах Саматова-председателя: мол, работал он неплохо, часто беседовал с колхозниками по радио, был внимателен к людям, человечен, ходил по избам и узнавал, как у кого идут дела, словом, говорили такую вот «мелочь». В заключение каждый из них поддерживал решение райкома, упирая на то, что колхозу-де требуется председатель молодой и энергичный. А Саматова, конечно, пора уже освободить.

Казалось, все улажено и зал склонился на сторону правильного решения райкома; Тавилов поставил вопрос на голосование: «Кто за то, чтобы снять?.. Раз, два, три, четыре, пять... шестеро... Кто против?..»

Все остальные, разумеется. Итого: свыше пятисот колхозников; короче, против весь колхоз «Красная заря».

И пошли тут прения, пошли уговоры! Поднялся председатель сельсовета Даут Исмагилов. Многие годы работал он на этой должности, перенял будто народную мудрость, был опытен и по-хорошему хитер. В последнее время, правда, отрастив солидное пузцо, стал тяготеть к спокойной, безоблачной жизни, но по-прежнему умел сказать толковую речь и убедить колеблющийся народ. Слово свое он начал с обращения к старикам:

— Люди добрые, отцы наши аксакалы! Чего же это мы сами-то себя мучаем, а? Или, может, мы Саматову Халику Габдрахманычу худа желаем? Да кто же такое и подумать-то посмел?! Однако что ведь получается: пускай окочурится он на работе, пускай у него жилы лопнут, пускай надорвется он от тяжких трудов?! Не-ет, люди добрые, разве можно! Саматов Халик Габдрахманыч свое отработал, и за то ему — великая наша благодарность. Но раз дальше-то колхоз вести человеку не под силу, неужто не поймем того? Неужто приневолим Саматова к тяжкому, непосильному, прямо сказать, труду? Мы и сами виноваты, что он, может, раньше времени устал и выдохся, — не помогли, когда надо было, не приложили дружеских усилий. И того... контроль с нашей стороны, конечно, слабоват был. Недоглядели, в общем... Короче, проморгали мы с вами Саматова Халика Габдрахманыча, прошляпили, не сумели вырастить из него дальновидного руководителя — это наша вина. А потому давайте, осознав свою ошибку, освободим его от работы и также учтем свои промахи — вот когда у нас будет новый товарищ, молодой, полный сил и энергии...

Как бы здорово ни оплетал Даут Исмагилов свою основную мысль, как ни хитрил он, но выводом последним все начисто испортил — другого председателя народ не хотел.

Исмагилов еще устраивал свою грузную фигуру на потрескивающем стуле, когда вскочил с места старый плотник Ахунзян и заговорил быстро и горячо, размахивая руками, будто обрубая топором ветки невидимого дерева:

— Ты погоди-ка, погоди, говорю, братец ты наш Даут! Хоть ты и сельсовет, хоть и сидишь там с печатью в руке, ан промашку на этот раз дал, понятна? Ежели ты думаешь, что умнее всех отыскался, так гляди не ошибись, а еще скажу: нас, стариков, в свою мудреную арбу запрягать и не пытайся. Кто нас досыта хлебушком накормил? Саматов! Кто нам избы порушенные отстроил? Саматов! Когда его к нам, то исть, направили из городу Казани, мы были кто? Еле-еле душа в теле. Получали мы до него на свои жалкие трудодни хоть малую денежку? Ну-ка, скажите по-честному, получали али нет?

— Нет!! — грянул зал.

— Правильно понимаете, не бывало такого. А теперь, значит, Саматов нам без надобности? Отмахнемся, стало быть, от Саматова, как от ненужной деревяшки? Может, в печку его еще бросим, а?! Кончай шутить, братцы. Ничу! Ежели у амбара хлеб в кучах преет, так нешто в этом деле Саматов повинен? Да ежели на то пошло, он и вопчем-то не виноват, понятна?! Саматов наш Габдельхалик до того достарался за-ради нас опять-таки, что с ног, сердешный, свалился да в больницу угодил. А дали ему там поболеть спокойно? Дали! Так дали, что он чутка в белье оттудова не выскочил, спасать еще раз опять-таки наше колхозное добро. Кто такое устроил, а?! Районный полнамоченный, вот кто. Полнамоченному, понятно дело, сильно хочется, чтобы райком его по головке погладил за старание. Что он тогда делает, все видали? Хлебушек наш, пшеницу, которую на семена оставляли, которую, то исть, берегли пуще ока своего, восемьсот сполнавесных центниров, взял да отправил в счет дополнительного задания. Какое такое дополнительное, кто его навострил? Сам додумался! Ай-яй-яй! Умная головушка, гляньте-ка, какой вострый! Да ты его, милый мой, хлебушек-то этот, сперва посей, потом сожни да пропусти через три кряду сортировки, в амбар, от дождя уберегаючи, склади, вот тогда поглядим — будешь ли ты такой скорый да вострый, чтобы семянную-то пшеницу отправлять. Вот так, люди добрые, я своей темной головой мыслю. И ты на меня, товарищ дорогой Байназаров, не косись, не надо, и также брови не ломай, мол, чего тут старичишка щепы вместо умных слов насыпал, целую кучу. Правда, она завсегда правда, каким макаром ее ни представь. Я, к примеру, персидателем нашим, Габдельхаликом, премного доволен, а коли он у нас останется и впредь, думаю взять в руки топоришко да возвести ударным трудом овчарню али две, ежели понадобится. И также слышал, будто новую школу замыслили — даст бог здоровья, и там подмогнул бы, вовсе это не худо. Ежели и теперь вам непонятно, скажу прямо: я, то исть плотник из колхозу «Красная заря» Ахунзян, старик семидесяти с гаком лет, первым голосую против того, чтобы нашего персидателя Саматова Габдельхалика снимали с работы. Ничу!

После столь горячего и чистосердечного выступления плотника Ахунзяна народ в зале закипел и взбурлил. Со всех сторон неслись недоуменные гневные реплики, так что Байназаров просто вынужден был выступить.

— Тут некоторые товарищи пытаются защищать Саматова, рассказывая собранию о его заслугах, — начал он, стараясь говорить спокойно и терпеливо, как с малыми детьми. — Судя по их выступлениям, можно подумать, что райком не видит этих заслуг, затирает, что ли, сделанное Халиком Габдрахмановичем. Но ведь это не так, товарищи. Работа, она всегда на виду, и мы о работе Саматова не забываем. За семь лет он сделал очень многое. Отстроил фермы, повысил урожайность зерновых и надои молока, укрепил колхоз кадрами. Но не допустим ли мы, товарищи, серьезную ошибку, если скажем, что все это сделал лишь один Саматов? Осмотритесь, товарищи, вокруг: всюду подъем, всюду такой же рост! Нет уж, дорогие товарищи, колхозы растут и крепнут не волею Саматовых, но по могучей воле и благодаря неустанной заботе нашей родной коммунистической Партии, нашего правительства, по воле рядовых колхозников и рабочих, всего нашего народа. Разумеется, в этом есть заслуга и Саматова — как организатора, непосредственного руководителя, — но ни в коем случае нельзя эту заслугу раздувать, показывать ее в преувеличенном свете. Успокоение на достигнутом — качество, в корне чуждое коммунисту, члену нашей великой партии. А Саматов успокоился, потерял требовательность к себе в первую очередь, вот на это и указывает райком. На современном этапе подобный человек не может оставаться командиром крупного производственного участка. В нашем случае — колхоза, имеющего шесть тысяч гектаров посевной площади.

Логично проводит свою мысль товарищ Байназаров, ораторскими способностями его бог не обидел. Но только почему он обращается к народу в таком искательном, неуверенном тоне? Если бы еще в зале сидели люди, не имеющие к Саматову непосредственного отношения, не видевшие своими глазами самоотверженности его и беспримерного трудолюбия, тогда, возможно, Байназаров и сумел бы увлечь зал красноречивым словом, убедить этих людей в своей правоте. Но дело касается их собственного председателя, которому верны, они душой и телом, поэтому-то зал и не верит, прерывает Байназарова на полуслове, требует конкретных фактов. А факты, откровенно говоря, жидковаты. «С самой весны, — заявляет Байназаров, — не было в колхозе крутого подъема». — «Ну? — удивляется зал. — А разве можно добиться крутого подъема за пять-то лет? Мы медленно, да верно — так ведь иной раз и круче получается. И вообще, насчет колхозов, с самого окончания войны добиваемся этих самых крутых подъемов, да, видать, нелегко, когда полстраны было в развалинах. Вот те и взгорочка! Недаром наша партия, почитай, каждый год о сельском хозяйстве тревожится». — «Сев и уборка проходят в намеченные сроки, — говорит Байназаров, — но все равно есть потери». — «Ишь ты! — перечит ему народ в зале. — А у кого их нет, скажи на милость? Неделями, чай, льет — башки на улицу не высунешь!». — «Хлеб у вас преет, — укоряет колхозников секретарь райкома, — недоглядел Саматов!» — «Да как же, — кричат, — ему не преть? С полей-то уж мокрым привезли, хотели как быстрее, чтоб хоть и не сухой, да на току весь лежал; кабы не захворал Саматов да не слег, да ежели бы не мешал тут ретивый полнамоченный, давно бы уж зерно провеяно было да просушено».

Без усилий заглушив стоявший в зале дружный ропот, на сцене клуба возник опоздавший к началу собрания «практичный» Мубаракша.

— Слово хочу сказать, товарищ Байназаров, послушайте. Если уж решили вы снять Саматова и заменить его другим человеком, то, конечно, вы все равно на своем настоите. Так или по-другому. Но только это будет супротив воли всех колхозников «Красной зари», и знайте: на райкоме дело это не застрянет, райком — это еще не самая высокая власть. Мы сами найдем дорогу к правде. Партия наша отлично умеет слушать и тех, которые, значит, выращивают своим трудом народный хлебушек; на то она и наша — партия трудовых людей!

Горячо сказал Мубаракша, пожалуй, покрепче даже старого плотника Ахунзяна. И словам этим, идущим от самого сердца, народ высказал большое одобрение — долго не смолкали в зале аплодисменты, грохотали сплошным бушующим шквалом. Вскочил было с места парторг Тавилов, заговорил, но речь его текла вяло и сбивчиво: он явно растерялся. Блеснул вновь ораторским талантом Байназаров — напрасно, ничто уже не могло поколебать убежденных в своей правоте колхозников. Пробовали голосовать еще раз, но, как и в начале собрания, получилось смеху подобно: шестеро «за», пятьсот «против», ну, куда это годится?..

И вот тут-то меня насторожило поведение Байназарова, направленное теперь, по всему, в обход непоколебимого «своевольства» собрания, — я увидела, как он, нагнувшись к Саматову, долго и настойчиво говорил ему и Халик в ответ кивал головой. В чем он мог согласиться с Байназаровым, мне пока было совершенно непонятно.

Халик же вдруг поднялся и протянул руку, успокаивая народ; в нахлынувшей тишине он заговорил негромко, тепло и очень доверительно обращаясь к колхозникам. До меня с трудом дошел смысл сказанного им: он заявил, что на самом деле смертельно устал, болен, и просил собрание освободить его от работы. Что за чушь?.. Ах ты господи, ну конечно же! Это, разумеется, Байназаров, видя, что дела принимают совершенно неожиданный и для его авторитета оборот, не нашел иного выхода, как уговорить поддержать решение райкома самого Саматова.

Обращение председателя к колхозникам вызвало в зале великое недоумение. Народ ошарашенно заколебался: отпустить — так ведь нужен колхозу Саматов, очень нужен; а не отпускать — видно, чем-то крепко не угодил Саматов, все одно будут привязываться.

Пока мужики трудно и без особого толку раздумывали, слово перехватили женщины. И здесь уже заговорил не разум, а женское сердце, полное бесхитростной любви и жалости. Выступала вдовая тетка Мубина, которой в свое время пришлось немало помучиться с водоплавающей, не тем будь помянутой, птицей.

— Ну, мужики, до чего бестолково время ведете, глаза бы мои на вас не глядели, — говорила она, всплескивая руками. — У амбара вон хлеб горит! Кто за него отвечать будет? Клевер весь загубили, перепахать заставили. Кому за это отвечать?! Скотина, бедная, без кормов осталась, кто виноват? Спасибо Саматову, что терпит, бедняга, такое. Я на его месте давно бы от нас сбежала либо удавилась бы от огорченья!

Зал словно вымер — такая наступила тишина. Расколол ее нервный голос Тавилова.

— Что же вы предлагаете?

— А не мучить Саматова и дальше; оформить ему прямо сейчас, вот тут вот, двухмесячный, к примеру, отпуск. На износ же работал человек, понимать надо! Сам даже говорит, болею, мол, — оно ведь и правда, болеет. Такой председатель, как он, ну, разве лег бы в больницу во время уборки? Пускай поезжает на Кавказ либо в Крым, отдохнет там как следует и будет как новенький, будет работать по-прежнему на совесть. А разбрасываться таким человеком, как Саматов, — это дурость! Вот!

Предложение тетки Мубины гулом одобряющих голосов охотно и облегченно подхватил весь зал. И лишь двое в этом зале держались другого мнения: по своим соображениям секретарь райкома Байназаров и по убедительной просьбе Байназарова — муж мой, Халик Саматов. Секретарь райкома в тот день окончательно выбился из сил, пытаясь переубедить дружных в отпоре колхозников, парторг Тавилов тоже посерел от усталости и длительного неловкого положения; но обе стороны продолжали, хоть и вяло, пререкаться и спорить вплоть до семи часов вечера. И тогда опять поднялся чудак мой Саматов:

— Товарищи, у меня к вам одна-единственная просьба. Освободите меня от должности, честно вам говорю. Все-таки за плечами у меня война, ранения тоже есть, устал, товарищи. И после войны ведь семнадцать лет прошло, а я, по существу, не отдыхал ни единого дня. Вот приехал к вам молодой товарищ, выпускник сельскохозяйственного института, энергичный, знающий товарищ, да и колхоз ему достается не тот, что мне. Колхоз у нас теперь богатый, миллионер. Вместе и будете его вести, уверен — справитесь. А у меня уже пороху не хватает, порастерял, поэтому прошу: отпустите, сделайте одолжение.

Слово взял комбайнер Габдулла Маликов, бригадир механизаторов, человек, который когда-то крепко помог Саматову, согласившись получать натуроплату не с гектара, но с центнера:

— В самом деле, товарищи, чего мы мучаем тут Халика Габдрахманыча? И впрямь, наверно, устал, не машина же он, ей-богу! Так и пойдем навстречу: освободим его от должности, раз просит. Напишем от имени колхоза горячую благодарность в трудовую книжку пусть спокойно отдыхает. Кто-кто, а Саматов это заслужил. Только райкому одно условие: никаких взысканий Халику Габдрахманычу! Если согласны, то пусть товарищ Байназаров поклянется нам, что сдержит свое обещание.

Как же товарищу Байназарову не согласиться? И был он .вынужден утвердительно ответить в лице Маликова всему собранию, конечно, очень дипломатично, обходительно и не теряя достоинства:

— Ну, что ж, товарищи, рад, что вы в конечном итоге поддержали решение бюро райкома. Что касается взысканий Саматову, могу сказать вам: если бы мы собирались предпринимать что-либо в этом плане, то уже на бюро решили бы этот вопрос. Как видите, этого не случилось, поэтому и в дальнейшем можете быть спокойны. А новый ваш председатель, Загит Кутдусов, человек, полностью отвечающий самым строгим требованиям, ибо, разумеется, плохого мы бы вам рекомендовать не стали... — и он рассказал колхозникам всю недолгую и чистую биографию Загита Кутдусова. Да, в финале собрания Байназаров обещал оказать в строительных работах колхозу всестороннюю помощь, например, найти материалы сверх всяких нарядов...

И, наконец, около десяти часов вечера, освободив председателя Саматова от должности и избрав на его место Кутдусова, медленно и молчаливо разошлись.

Случись это хоть на год раньше, я бы только обрадовалась, даю вам честное в том слово! Еще бы: навек избавиться от председательских мучительных забот, разве не этого я желала своему мужу! Пора и о себе позаботиться. Именно так рассуждала бы я всего лишь год тому назад. Но удивительно: сегодня меня будто подменили. Я уже не думаю о теплых местечках для Саматова, душа моя горит — я жажду высшей справедливости. Халика обидели, это нечестно! Это против совести! А он, он — впервые в жизни — поступился правдою, поступился своими основными принципами. «Я не согласна. Я не согласна. — мысленно обращалась я к Байназарову, — понятно вам?! И я этого так не оставлю. Слава богу, дорожка в обком мне знакома — пойду, пробьюсь к самому первому, но Халика отстою. На этот раз от меня так просто не отделаются! На этот раз я хлопочу не о себе, и поэтому я во сто крат сильнее...»

Втайне от Халика я действительно начала собираться в дорогу. Однако оказалось, что есть люди порасторопней, понаходчивей меня. Протокол того колхозного собрания был переслан почтою прямо в обком. Не прошло и недели, как Халика вызвали в Казань, к секретарю обкома. И с кем он там первым делом встретился, как вы думаете? Конечно, с Байназаровым!

Секретарь обкома, кстати, крепко отчитал и того и другого:

— Оба виноваты! Вы, товарищ Байназаров, в самую горячую пору оторвали руководителя колхоза — и хорошего руководителя! — от работы, с народом вели себя не по-партийному, вам за подобную близорукость придется ответить персонально. А вы, Халик Габдрахманович, номенклатурный работник. Народ вашу работу оценил по достоинству, надо было оставаться на своем месте, не подводить зазря колхозников. Конфликт этот мы бы разрешили, конечно. Ну, ладно, дело, как говорится, сделано, назад не воротишь — а вам теперь поручим другой прикамский колхоз. Опыта у вас предостаточно, закалку, получили вот неплохую. Отдохните с месячишко и принимайтесь. О «Красной заре», однако, не забывайте, помогать ей остается также вашим долгом...

Таким замысловатым образом угодил Саматов снова в председательский тесный хомут — слова сказать не успел. Я на это уже нисколько не удивилась и лишь, вздохнув при мыслях о предстоящих опять трудах и заботах, спросила у него:

— Скажи-ка, Халик, только честно: неужели не осточертела тебе эта работа? Да еще после того, как с тобой эдак поступили?

Он взглянул на меня как обычно, тепло и чуть снисходительно, помолчал немного и сказал:

— Знаешь, Рокия, в жизни всякое бывает, на то она и жизнь, а не красивая картинка. Но если суть в человеке настоящая, без изъяну, скажем, вот как ядро у ореха — без червоточины, тогда не сломить его никакими случайными обстоятельствами. Обязательно выправится он, и ядро то здоровое пробьет новые ростки. Ты для меня, Рокия, самый близкий человек, друг мой верный и жена моя. Перенесла со мною все трудности, выпавшие на нашу с тобой долю. Поэтому скажу тебе откровенно: пуще зеницы ока берегу я свое ядро! Борьба и трудности только закаляют меня, это — не страшно. Я ведь с восемнадцати лет в партии и знаю: народ любит и верит в нее. Ведь фундамент у нашей партии — прочнейший. И если попадет в него иной раз по случайной ошибке разбитый кирпич или трухлявое дерево — им не поколебать фундамента, и рано или поздно они будут выброшены на свалку...

Вот истинная правда о Халике Саматове. Многие годы терзалась я мыслью, что напрасно вышла за него, и мнилось порою: еще не поздно, разведись, ведь жизнь так сладка и так хорошо можно устроить ее! Пустое... он увлек меня по своему трудному пути, и я вкусила другую сладость: счастье жить для людей. Теперь он, муж мой, для меня — единственный и неповторимый пример настоящего человека, как бы банально это ни звучало. Думала я никогда не рассказывать о нас, о Халике и о себе... но шли годы, судьба Халика стала моей судьбой, и трое сыновей наших выбрали, не сомневаясь, дорогу отца — тогда я решилась рассказать обо всем.

Верится мне: история моя послужит людям.

Агрыз — Казань

1970-1971