Философское внимание, говорили мы, обращено к началам. К первым началам, уточняет Аристотель и добавляет: сущего, поскольку оно сущее. И вот что еще говорит в связи с этим: «Снова и снова: издревле, и сейчас, и всегда ищут и всегда встают в тупик, спрашивая, что есть сущее, т. е. что есть сущее в существе своего бытия» (Метафизика. VII. 1 1028b2). Я передал целой фразой «сущее в существе его бытия» простое греческое слово οὐσία (usia). Это слово означает у Аристотеля нечто единично существующее, некое «что», но понятое в целокупности его бытия, вместе со всем, что ему присуще. В обиходном греческом слово это означало «земельный надел», «имущество»: утратить «усию» – имущество, состояние – значит разориться. У Аристотеля же речь здесь о самом бытии, чем располагает некое существо, чтобы быть; утратить «усию» значит вообще пропасть. Так вот, ответить на вопрос, в чем же заключается для каждого существующего существо его бытия (не только «что оно такое?», но и «что вообще делает его существующим?»), – ответить на этот вопрос оказывается трудным делом, потому что неизвестно, с чего начинать. Пытаясь ответить на вопрос, что значит «бытие» вообще, что значит быть, непонятно, где, в чем, на каких путях искать это средоточие – начало, определяющее каждому и всему вместе то самое, благодаря чему оно есть. Есть и есть, о чем разговор…

Мы сказали «благодаря чему» и тем назвали другой оборот начала: причину. Причина тут имеет смысл не причинения действия, как мы привыкли. Греческое слово αἰτία (aitia) означает то, чему обязано событие, благодаря чему что-то происходит, кто или что несет за него ответственность. Так преступник ответствен за преступление и подлежит суду, но так и слава героя – причина сочинения ему хвалебной песни. Вот мы и спрашиваем: чему обязано сущее своим существованием, что за начало начальствует в событии существования сущего – каждого отдельного и всего в целом? Ясно, что если речь идет о бытии просто, то и начало его первое, поскольку не о чем-то в существовании сущего мы спрашиваем, а о нем как таковом. Трудность же в том, что если предположить некое начало, раньше, первее бытия, то оно снова есть, и мы не вышли за пределы бытия, если же не выходить за эти пределы, получится, что бытие начало самого себя или просто безначально, ну как мы и говорили: есть и есть, чего спрашивать.

Конечно, всё существующее в мире, не существует поодиночке (разве что мы последуем за Демокритом с его атомами, единичками-формами, словно алфавитом, из букв которого случайно, то есть без причины складываются тексты мира), и наш вопрос – вопрос философии – относится к миру как началу и причине самого себя.

Забудем на время, что мы-то с нашим вопросом все-таки как-то расположились, значит, где-то вне мира, вне бытия и рассматриваем зрелище сущего, находясь вне, в каком-то зрительном зале небытия, – забудем, говорю, об этой странности и всмотримся в зрелище.

Перед нами прежде всего мир нашего человеческого хозяйства, где есть науки, искусства, политика, религия, праздники, домашняя жизнь… В чем же начало этого многоразличного мира и каждого из занятий: что такое «наука», «искусство», «политика», «религия»?.. Что такое все это хозяйство, имущество бытия человека, надел или удел человеческий? И что такое само бытие человеческого мира в мире, простирающемся за его горизонтом. Есть ведь еще стихии, есть различные «природы» – растения, животные… Есть, возможно, боги.

Как же взять во внимание всё это и каждое в нем? Это было бы невозможно, если бы такое внимание не входило с самого начала в существо человеческого присутствия в мире: оно предполагает присутствие и мира для человека, всего мира с его природами и богами – в человеческом мире. Человеческое внимание неявно и сразу включает в свой мир весь мир, который сразу же опознается как мир человеческого хозяйства, где есть неподвластные человеку, стихийные или демонические силы, но силы эти включены в хозяйство как сотрудники в нем, надо только научиться с ними общаться. Я говорю, разумеется, о мире мифа. Миф это не выдумки о мире, это способ сразу же присвоить мир, сделать его своим от начала и до конца. В мире мифа есть страшное, грозное, хитрое, но нет ничего постороннего, чужого.

Человек не только обитает сразу в присвоенном мире мифа, но и рассказывает себе о нем. Таковы древнейшие теогонии, повествующие о происхождении мира и дающие каждому генеалогию мира, смысл и назначение населяющих его существ, вместе с человеком ответственных за продолжение существования…

У Гесиода есть две эпические поэмы: «Теогония» и «Труды и дни». Первая вводит человека в божественное хозяйство мира, рассказывая «с самого начала» его происхождение и распределение божественных должностей, противоборствующих сил, значимых событий, а вторая вписывает в это хозяйство малое хозяйство человека, которое подлежит встраиванию в божественное хозяйство со сменой времен года, движениями стихий, плодовитостью земли и скота… В отличие от эпоса Гомера, эпические поэмы Гесиода назывались дидактическими, они суть учебники мира и жизни в нем.

Так что когда философия задает свои вопросы о первых началах, она не начинает с начала, работа давно уже сделана. Философ вместе со всеми уже знает свой мир, он, стало быть, не столько ищет неведомое, сколько присматривается к давно известному, но почему-то переставшему удовлетворять мыслящее внимание.

…История греческой – и всей европейской – философии начинается с Фалеса.

«Большинство первых философов, – рассказывает Аристотель, – считало началом всего <…> то, из чего состоят все вещи, из чего как первого они возникают и во что как в последнее они, погибая, превращаются» (Метафизика. I. 3, 983b7). Первое, должны мы заметить, что отличает философа от певца теогоний, – рассмотрение возникшего мира вместе с его возвращением к началу. Тогда это целое, необозримое в бесконечных рассказах, мыслится как что-то одно в начале-и-конце – как возможность.

Фалеса Аристотель считает основателем (ἀρχηγός (archegos) – можно перевести предводитель, начальник, первопричина) такого рода философии, и он утверждал, что это («из чего и во что») – вода. «Потому, добавляет Аристотель, он и заявил, что земля на воде» (там же. 983b20-23). Аристотель (а за ним множество историков философии) начинает гадать, почему бы это Фалес (мудрец и философ) мог прийти к такому странному заключению. Что такое «вода» в этих космогониях-мифах? А что такое миф? Будет лучше, если мы не станем отделываться от «первых философов» их мнимым мифопоэтическим мышлением. Но не стоит и откладывать их «представления о мире» в сторону как домыслы несмышленышей, не стоит и брать на веру без понимания. Лучше, если не понимаем, оставить под вопросом.

Но мы не станем теряться в догадках, а лучше обратим внимание вот на что. «Некоторые же полагают, замечает Аристотель, что и древнейшие, жившие задолго до нынешнего поколения, и первые размышлявшие о богах, держались именно таких взглядов на природу. Океан и Тефию они сделали родителями возникновения». Речь идет о следах некой теогонии в «Илиаде» Гомера (Песнь XIV). Генеалогия мифа запутанная, да нам и не нужная, нам нужно событие начала.

Следуя ссылке Аристотеля на «древнейших», мы с удивлением увидим, что в начале едва ли не всех ближневосточных теогоний находится некая водная стихия, точнее, конечно, пара родителей, воплощавших соленые воды моря и пресные воды рек. В шумеро-вавилонской теогонии «Энума Элиш» (II тыс. до н. э.) читаем:

Когда вверху небеса именованы не были, А название суши внизу еще не мыслилось, Когда только лишь первородный Апсу, их сотворитель, И Мумму, и Тиамат – та, что всем дала порожденье, Воедино свои смешивали воды, Когда не было никакого болота, Островка никакого еще не возникло, Когда ни один из богов не создался, Ничто по Имени не было названо, никому не был присужден жребий… [103]

В Египте мы также находим в начале великий океан – Нун. «Первой парой был Нун и Наунет, первобытный, бесформенный Океан и первобытная Материя; второй парой были Хух и Хахухет, Беспредельное и Безграничное, затем шли Кук и Каукет, Тьма и Мрак, и, наконец, Амун и Аманет, Тайное и Сокрытое…»

А вот начало Торы, Пятикнижия, первой части Библии. Здесь говорится (привожу современный перевод):

«1. В начале сотворения Богом неба и земли <то есть до сотворения>.

2. <Когда> Земля была смятение и пустынность и тьма над пучиною, и дуновение Божье витает над водами». Здесь, правда, с самого начала присутствует творец, но само начальное состояние описывается сходным с другими ближневосточными космогониями образом.

Тоху ве абоху, пустота и смятение, тьма над пучиною… Помимо стихий, первобытное начало заключает в себе – и это нельзя упускать из внимания – еще и касание доначальной бездны. Отсюда смятение не человека даже, а самого мира, словно заглянувшего сюда в ужасе, страхе, изумлении, восхищении… Что называется Mysterium Tremendum, внушающая трепет Тайна, испытывание священного ужаса-восторга. Нам, говорю, не стоит забывать этот библейский опыт начала, когда мы читаем в рассудительной прозе Аристотеля о стихиях первых философов – воде, воздухе, огне. Речь отнюдь не о гаданиях примитивных естествоиспытателей, философ – древний или новейший – возвращаясь умом к первым началам мира, как бы заглядывая за его пределы, входит – мысленно – в неприступную область начал всего сущего, где ничего еще нет («тогда ничего еще не было»). Мало того, вдумываясь в первые начала мира, всегда так или иначе уже известного, устроенного, хорошо приспособленного для жизни, – иначе говоря, осмысленного, философ спрашивает о началах этого смысла, о том, значит, где смысл граничит с бессмыслицей, безумием. Тут уже какой-то предельный парадокс: вдумываясь в то, чем осмыслен мир в целом, мы должны – в нашем уме – мысленно, умом выйти за пределы этого все осмысливающего ума, некоторым образом сойти с ума, чтобы доказать себе его умность. Но из какого начала вне ума можно вывести всеосмысливающий ум? А если нельзя, то как же ум может доказать себе свою умность?

Мы живем в мире, где неоспоримым, кажется, способом его понимания стало научное познание, поэтому и древние тексты толкуем так, будто в них говорят наивные, как дети, первоученые. То, что мы уже знаем, они еще не знали и говорили примитивно, гадательно, спекулятивно… Наши гносеологии, методологии исследуют устройство средств, правил, логических форм познания, но философ и здесь, в мире, освоенном наукой и техникой (можно сказать, в мире научно-технического мифа), озадачен другим: его внимание обращено не к устройствам познающих орудий научного разума, а к началам разума, осмыслившего мир как научно-технический. Философское удивление отнюдь не только удивление перед трудностями или парадоксами теории – как, например, в начале XX века математики удивились парадоксам теории множеств (парадоксы, известные и грекам: если человек говорит «человек лжец по природе», сказал он правду или нет? если да, то он лжец, если нет, то он прав), а физики – странностью квантово-механического мира (в микромире физическая система может находиться только в дискретных состояниях, как бы перескакивая из одного в другое; а инструмент, с помощью которого это состояние определяется, изменяет его действием измерения). Но парадокс, вызывающий философское удивление, другой. Это не противоречие, обнаруженное в началах теоретической «доксы», это условность – т. е. неистинность – теоретической картины мира как таковой, не потому что она недописана или неправильна, а потому, что она картина (об этом речь еще предстоит). Когда научный разум обращается от своих познаний, открытий, изобретений вспять, к своим началам, иными словами, когда он философски озадачивается собою и своим миром, он и тут исполняет акробатический номер: высовывает голову за пределы своего мира, заглядывает за самого себя. Открытие, которое он делает тут (при удаче), это открытие мира, поскольку он в теоретическую картину не вписывается. Не пока еще не вписывается, а словно вообще отвергает теоретическую картинность как адекватную бытию мира, т. е. изначально неистинную. Следовательно, так – теоретической картиной – мир вообще не знается.

А это значит: там, за миром научных картин, как бы по ту сторону всего нашего научно-технического мира, всего мира этим миром так или иначе определенного, обусловленного, словом, – по ту сторону «нашего» науко-технического мира, – там, говорю, остается возможность какой-то иной осмысленности, и, следовательно, иной возможности быть осмысленным миром. Иначе говоря, ту роль, которую для греческих философов играли древние теогонии и космогонии, для современной философии играет наш научно-технический мир. Наш, рискну сказать, – миф; да, этот насквозь рационализированный, снабженный научными исследованиями, подсчетами и расчетами мир – для философии то же самое, чем был для эллинских философов V–IV веков до н. э. – миф.

Итак, повторим. В философском возвращении к началу (из мифологически осмысленного мира к его началу) мысль подходит к пределу, «когда ничего еще не было», чтобы встретиться с чем-то (или кем-то) таким, «от коего все родилося».

Не в теоретическом отвлечении подходит философствующее вопрошание к этой границе всего, а всем существом мыслящего, сознающего и охваченного предельным изумлением человека. На современный лад можно сказать: в предельной экзистенции. Или иначе – в предельном самотрансцендировании, что значит – в исхождении из самого себя (изумлении, восхищении) по ту сторону своего мира (мира как освоенного), за пределы своего ума, своего сознания (трепет над бездной). Только, чтобы сразу не сбиться с философского толка, надо ясно сознавать, что выглядывает здесь за пределы самого себя и своего мира именно ум, мысль, а не экстаз откровения, и трансцендирует ум в зияние, когда ничего еще не было, ни мира, ни богов, ни самого осмысливающего мир ума.

Изумление философии выходит из ума, которым постигнут постижимый (=умный) мир, чтобы удивиться ему, умопостижимому миру. Но оказываясь как бы вне ума, этому изумлению нечем мыслить. Человек всем существом витает над бездной, тонет в пучине, открытой им в недрах ясного мира. Его уморасположение здесь не многим лучше положения титанов греческой мифологии в тартаре, куда их низвергли олимпийцы. Только такое изумление ума начинает философию в собственном смысле слова. Умонастроение философии, ее удивление и филия-любовь только тогда отвечают философскому уморасположению, когда наполнены этим первобытным смятением, восторгающимся ужасом. В философии – древней или новейшей – внимание человека возвращается к той границе, где членораздельная речь (логос) постижимого мира впервые рождается из глухого молчания и снова погружается в него, словно испытав ложность – уже не «речи изреченной», а самого мира, развернувшегося определенным образом.

Вот ведь куда мы попали: туда, где ничего еще нет. Разве нет?! Тут все же вовсе не отрицание, тут кое-что есть, есть вопрос. Тут – вне мира, вне ума – стоит вопрос. До какого бы то ни было начала бытия, мысли, языка стоит этот вопрос о начале, мы нашли искомое первоначало, – это сам вопрос, начало как вопрос, вопрос как некое первобожество, рождающее мир, – вот начало философии.

Благодаря В. В. Бибихину я нашел по меньшей мере один космогонический гимн (то есть песнь ритуальную, соучаствующую в ритуале миротворения), причем из древнейших, где песнь не только начинается вопросом (это традиционно), но и возвращается к нему в конце, словно весь творимый мир только гадание. Это 129 гимн X мандалы «Ригведы».

Поскольку я ни в малой степени не являюсь специалистом, процитирую перевод и толкования текста В. В. Бибихина:

Не-сути тогда не было, ни сути, Пространства не было, ни неба над землею. Что там таилось? где? под чьим покровом? Глубокие, глухие – что за воды? Как смерти, так же не было бессмертья, Ни грани между светом дня и ночью. Одно в себе дышало без дыханья, его же кроме не было иного. Была сначала тьма, сокрыта тьмою. Всё было нераздельным океаном. Со всех сторон объято пустотою, Единое родилось силой жара. Любовь сначала вместе с ним возникла, став семенем души разумной первым. Умом завязку сущего в не-сущем Поэты (кави) отыскали, глядя в сердце. Все поперек пройдя, их луч натянут. Внизу ли было, наверху ли было? Кто дали семя, были; Силы были. Начала сверху, и движенье снизу. Кто верно знает, кто теперь расскажет, Откуда этот мир возник, откуда? Возникновения его позднее боги. Кому же знать, откуда он явился? Как этот мир широкий развернулся, Себе был создан или не был, Тот, кто глядит из крайней бездны неба, Возможно, знает. Или он не знает?

Завораживает развязывающая, как бы расшатывающая, распутывающая ритмика, с множеством ни – ни, или – или, что, где. Нас словно раскачивают на больших качелях до головокружения. С этого расшатывания начинается гимн, и его формулы так запоминаются, что по первой он часто и называется, nāsadya.

<…>

Михаил Леонович Гаспаров мгновенно бы просчитал, что долгие гласные, причем в основном а и о, прибавляют к этому жуткому раскачиванию качелей: на 13 долгих только 9 кратких. Словно действительно развязывается какой-то узел и всё выпадает в пустоту, она кстати и названа, в воды, отпускается в мировой океан. Такая сильная фонетика, что наоборот лексика кажется к ней обертоном и сопровождением, против обыкновения. Лексика тоже не оставляет никакой опоры: не было сути (сущего), не было не-сути (несуществующего тоже, стало быть, не было), нечего представить. Серия вопросов, на которые нет ответа, подчеркивает исчезновение всяких ориентиров. Фонетика, синтаксис, лексика вынимают почву из-под ног, взвешивают в пустоте – но словно для того чтобы зазвучали слова не метафизического, не онтологического, не линейного, не метрического порядка: var, таиться, çarmann, охрана, покров, ambhah gahanam gabhiram, два последних слова родственные между собой и созвучные, в переводе попытка это передать через глубокие глухие воды. Глубокие воды, внутреннее движение, сбережение – были, но они не были ни бытием, ни небытием!

Там, где еще ничего не было, уже был вопрос: «Как этот мир широкий развернулся?». В ритуальном космогоническом гимне вопрос задает не поэт, не человек – он задан, дан за, до, прежде всего, раньше всякого ответа-возникновения, он был, есть и останется за всеми мирами, широко и на деле развертывающимися ответами. Но отныне ответ, как рассказ, закончен. Гимн-вопрос это гимн вопросу: не сочиненное, а сочиняющее начало. Вопрос – причина сочинения – постоянно возвращает речь в поэтический слух, во внимательное (внемлющее) вопрошание…

«Филомифы (любители мифов), замечает Аристотель, в некотором смысле тоже философы, ибо миф складывается из удивительного» (Метафизика. I, 2 982b18).

Впрочем, тут же вспоминает он слова, вошедшие в пословицу: «много лгут песнопевцы (аэды)» (там же. 983b3).

Певцы, рассказчики историй, рассказчики теогонических и космогонических мифов рассказывают много интересного, но, так сказать, без понятия. Миф, эпос – это речь, не дающая о себе логос, – помните? – отчет, не задающая вопросов и не отвечающая на вопросы, что это, почему, как? «Прежде всего хаос зародился…» А что было до «хаоса»? А как это, от кого это, где это – «зародился»?

Платон, вспоминая ионийские космогонии, которые по сей день излагаются как первые философские учения, решительно отмежевывается от них, отстраняет их от дела, которым занята философская филия. «Каждый из них, представляется мне, рассказывает нам какую-то сказку (μύθος τινός), будто детям: один, что существующее – тройственно и его части то враждуют друг с другом, то становятся дружными, вступают в браки, рождают детей и питают потомков; другой, называя существующее двойственным – влажным и сухим или теплым и холодным, – заставляет жить то и другое вместе и сочетаться браком…» (Соф. 242d). Рассказы послушать, пожалуй, интересно, как сказки нравятся детям, но если мы хотим понимать, а не слушать рассказы, то первым делом стоит признаться себе в том, что мы не понимаем, откуда это всё взяли поэты или прозаические «физиологи» («исследователи природы вещей», так Аристотель называет ранних философов). «Нимало не заботясь, следим ли мы за ходом их рассуждений или же нет, каждый из них упорно твердит свое» (243a). Более того, мы не понимаем не только то, откуда взялось множество этих существ, но и то, что значит просто быть в отличие от не быть.

Задавшись этим вопросом, философия отделяет свое дело от всех рассказов, которые рассказывают и будут рассказывать мифы, мудрецы, визионеры, свой брат метафизик или даже ученые, строящие теории о происхождении мира, солнечной системы, человека… Философия не рассказывает ни мифов, ни научных теорий, внимательно вслушиваясь в них, философия удивляется не чудесам и открытиям, а совсем другому. Ее расположение относительно мира знаний – мифических, богооткровенных или научных – эпистрофично, ее внимание направлено в сторону, противоположную той, где развертывается прекрасный строй мира (космос), божественный замысел тварного мира или научная картина мира. Она озадачена этими красотами, чудесами и открытиями, поскольку они позволяют заметить удивительнейшее: мир (бог, человек, мысль) в начале своей возможности, там, где бытие граничит с небытием, ум – с неумением быть умом, речь – с молчанием.

Ну и вот вам еще философская задачка: это и есть первое начало или есть – и тут уже сказано – еще что-то начальнее? Что же еще начальнее отличия бытия от небытия? Да вот же: сама эта озадаченность, некая первомысль, сама мысль при своем начале, мысль, которой, кажется, уже не за что держаться кроме самой себя. Что значит мыслить? Что это за событие такое, если мы находим его не в жизненных промышлениях и размышлениях, не в практической рассудительности, а там, куда она нас заводит, где еще ничего нет. Кроме самой вопрошающей мысли. Как это возможно? Какой в этом прок, когда живейшие практические проблемы толпятся вокруг нас и ждут решения? Не праздное ли это занятие? Возможно, но мы спрашиваем не «зачем оно?», а как такое вообще возможно? Куда это мы уединяемся, чтобы думать о мысли и искать ее начало, хотя давно уже и так думаем?

Осмотримся еще немного в космогоническом начале, там есть еще куда смотреть.

Пределы мира тут как граница между ясным днем и темной ночью (хотя «день» и «ночь», как обитатели мира еще ждут своего рождения). Это граница, где ясный день рождается из ночи и возвращается в нее, где, говоря на языке эллинов, хаос неведения граничит с порядком космоса, где логос членораздельной речи граничит – нет, не с мифом («миф» это уже слово, речь, как и «эпос») – с молчанием, когда ум задумывается в себе о себе.

Рассказ о рождении богов в «Теогонии» начинается с просьбы поэта к музам:

С самого это начала [ἐξ ἀρχῆς] вы всё расскажите мне, Музы, И сообщите при этом, что прежде всего зародилось. Прежде всего [πρότιστον] во вселенной Хаос зародился, а следом Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный… (ст. 114–118).

Теогония, как видим, другая, не гомеровская, в начале тут хаос, бездна. Еще раз мы встречаемся с этим началом, как-то сохранившимся, встроенным в мир. Это место еще страшнее, чем сам хаос, это бездна в бездне, там и Тартар, где ютятся поверженные титаны:

Там и от темной земли, и от Тартара, скрытого в мраке, И от пучины морской, и от звездного неба Все залегают один за другим и концы и начала, Страшные, мрачные. Даже и боги пред ними трепещут. Бездна великая [115] … (ст. 736–740)

Вот каково наше место искомых «начал»: и боги пред ними трепещут, потому что могут ведь и не начаться или закончиться со всем своим бессмертием: там залегают начала и концы. Так Прометей в трагедии Эсхила знает конец олимпийского царства Зевса.

И мы читали у Аристотеля, что первые философы находили начало там, где все начинается и заканчивается. В этом месте весь развернутый в рассказе мир-миф находится словно свернутым, в целом, как если бы рассказчик еще только задумывал свой рассказ. Вот так он и есть, не развертывается, а есть. Мир предстает, как он есть, если в развертывание включается обратный поток, свертывание.

Судя по всему, самый ранний фрагмент, который дошел до нас не в пересказе, а в оригинале, фрагмент Анаксимандра. В переводе А. В. Лебедева он звучит таким образом:

«А из каких [начал] вещам рожденье, в те же самые и гибель совершается по роковой задолженности, ибо они выплачивают друг другу правозаконное возмещение неправды [=ущерба] в назначенный срок времени». Если перевести буквальней, будет: «из (или от) которых происхождение (рождение) существующим, в те же происходит и уничтожение неизбежно, ибо они в порядке времен дают друг другу возмещение за нарушение справедливости и принимают кару по справедливости». «Справедливость» это δίκη (dike) – правосудие, правда. Не трудно понять эти «поэтические» метафоры как образ простой смены времен года, но речь идет не о природе, а о том, как есть всё, что есть.

Вроде бы Анаксимандр имеет в виду, что всякое возникновение, рождение нарушает некий закон и его возникновение должно быть со временем возмещено, оплачено гибелью. Всему свое время, своя пора, свое место, а пройдет пора, и возникшее – по справедливости – подлежит исчезновению. Существующее определено в существовании своей порой, и только само время неопределенно, беспредельно, в отличие от многообразия существований, оно есть не одно из множества существующих, а… одно для всех. Что же, оно и есть само бытие? «Всё превышающее, безмерное время, – тоже поэтически говорит Софокл, – выводит на свет неявное, а явное скрывает» (Софокл. Аякс, ст. 647). Если памятливая мысль способна держать в уме всё, время исчезает, и ум мыслит не текущий ряд событий, а завершенное бытие. Сущее, которое выявляется и скрывается по порядку времен, теперь – в уме – существует вместе, а каждое – в своем начале и конце, как своего рода мысли единого замысла. Тогда понять что бы то ни было значит распознать – припомнить, скажет Платон, – его замысел в едином замысле мира.

Вот так за космогоническими историями перед мыслью является существование в целом, во внутренней связности возникновения и уничтожения как невозникающее и неуничтожающееся бытие. Или же можно сказать и так: в той же мере возникающее, в какой и уничтожающееся, сущее в противоборстве истока и противотока. Такой образ мы находим у Гераклита (фр. 37 в изд. А. В. Лебедева, я не следую его переводу):

«Этот строй, один и тот же для всех, не создал никто из богов, никто из людей, но он был всегда и есть и будет всегда живой огонь, в той же мере разгорающийся, в какой и угасающий». Здесь важно, что бытие существующего мыслится сразу и как тождественно себе устроенное, и как жизнь, горение.

Если мы снова спросим теперь, где же располагается ум философа, ответ вроде бы найден: при начале самого ума и его умного, осмысленного им мира. Там, где миф или эпос начинают свои повествования, ум философа задерживается и строит свои вопрошающие логосы. Там, где современный астрофизик рассказывает о большом взрыве и расширяющейся Вселенной, или историки-эволюционисты рассказывают о происхождении (генезисе) и развитии видов животных, нравов людей, научных знаний или художественных стилей, философ тормозит и спрашивает о генезисе начала (из ничего) или следующего шага в развитии (тоже ведь неизвестно, с чего бы).

Заметив, что философия не рассказывает мифы-сказки, Платон так описывает расположение философского ума: «метод исследования нам надо принять такой, будто те находятся здесь и мы должны расспросить их…» («Софист». 243е). Подождите, мысленно обращается философ к рассказчикам, подождите, нам не понятно. Вот вы, которые говорите, что начал существующего два, причем оба есть одним, надо полагать, бытием, так вот, двух начал никак не выходит: либо одно – бытие, либо три – теплое, холодное и бытие. Причем эти три грозят размножаться и дальше. Вернемся же к бытию… Словом, первые философы только теперь, в мысленном пространстве разговора («будто находятся здесь, с нами») стали философами, оказались в философском расположении ума: в диалектической (вопросо-ответной) беседе возле начала начал.

Мы сейчас не последуем дальше за ходом диалектической беседы в «Софисте». Пока нам важно уяснить место и жанр этой беседы. Жанр – диалектика, обсуждение апорий, связанных с мыслью, которая входит не в мифологию начала, а в то, что можно назвать философской археологикой: логикой возможных основопредположений и соответственно архитектоникой возможных миров-умов. Место – при начале, на границе бытия и небытия или истины и заблуждения.

Между миром космогоний и миром философской диалектики разверзается пропасть. Мы сталкиваемся с этой пропастью в поэме Парменида. Если в поэме Гесиода зияющая пасть хаоса отделяла возникший мир от мрака, где залегают один за другим все концы и начала, то теперь подобная пасть это пасть ворот, отделяющих мир «двуголовых» (противоречащих себе) смертных с их невразумительной космологией, где бытие смешано с небытием и для всего есть дорога назад, – от простого, определенного, тождественного себе и замкнутого в себе бытия раз и навсегда отделенного от небытия приговором самой истины к небытию.

В поэме Парменида бездна-зияние – χάσμ᾽ἀχανές – отделяет мир блуждания смертных со всеми их космосами-устроениями от мира алетейи-истины. За широко разверстыми вратами уже не космогоническая бездна с корнями начал, а простое определенное бытие, странно граничащее с простым небытием, о котором можно (и следует) знать только то, что его нет. Этот шаг Парменида не только завершает космогоническую мысль, но впервые ставит тот предел, за которым начинается мысль строго философская: вопрос о бытии не есть вопрос о происхождении.

Всё, что мысль может мыслить, т. е. определенно иметь в виду своего внимания, не блуждая в потемках неопределенности, где остается неясным, о чем она, – есть нечто строго определенное. Значит то, благодаря чему можно говорить о некоем «что», об определенно сущем, и есть определяющий его предел. На вопрос, что делает сущее сущим, ответ: предел. Этот предел отделяет определенное от неопределенного, а неопределенное это смесь бытия и небытия (то ли есть, то ли нет). Следовательно, истина требует, чтобы определенность бытия была отделена от неопределенной смеси бытия и небытия. Иначе говоря, небытие, чтобы не примешивать к определенности в рассказах о возникновении, рождении, изменении… надо вообще изгнать, удалить в… небытие. Отсюда известная тавтология: что есть, есть, а чего несть, того несть.

Второе, что определяется тут же, – начало мысли, ответ на вопрос, что значит помыслить. Быть значит быть определенным, помыслить что-то значит определить, определяющая мысль сама определяется как мысль своим мыслимым. Таков, по-моему, смысл знаменитого фр. В3 «Одно и то же мыслить и быть». Определяющий предел – вот то, где определяемое бытие («что есть») и определяющая мысль («что такое») совпадают. Еще можно сказать так: определенность сущего есть начало его понимания, определяющая мысль выявляет сущее в определенности его бытия.

…Как далеко мы, однако, от космогоний, от этих «двуголовых» (двоемыслов) рассказчиков, для которых быть и не быть (а значит понять и не понять) одно и то же и не одно и то же.

Что же мы получили, проникнув умом за край нашего путаного мира и невразумительной мысли? Тождественное себе, повсюду равное себе, неизменное бытие, которое есть только в том смысле, что оно не не есть, и мысль, тождественно умолкающую в тавтологии. Бытие, лишенное жизни, действия, движения, а равно и мысль, лишенная мышления, твердящая только «есть есть, а несть несть, что сверх того, то от недоразумения». Э нет, думаем мы, что-то тут не так. Не так, подтверждает современник Парменида Гераклит. Бытие есть всегда живой огонь, всегда пылающая жизнь, всегда мыслящая мысль, противоборство-полемос рождающегося и гибнущего и соответствующая ему речь, включающая в свое течение противоток противоречия.

Вот так вкратце можно наметить развертывающуюся полемику философского ума с самим собой (можно подробно и всесторонне проследить драматические эпизоды этой полемики в диалогах Платона «Теэтет», «Софист», «Парменид»).

А теперь оглянемся назад, на пройденный путь от безотчетных рассказов к началам. Может быть, с началами в руках можно навести порядок в мире, и правда, обратить его смутные фантомы в ясный и справедливый космос, вразумить бестолочь сталкивающихся мнений и устроить, наконец, благополучный космос общежития (полис). Когда философ оглядывается своим философски образованным умом на повседневный мир теней (мнений, убеждений, верований), столь же знакомых, сколь и невразумительных, его поражает еще одно удивление: он оказывается вовсе не в свете однозначного разума, а в сообществе разных персонажей, равно претендующих на звание философа.

Прежде всего это мудрец, только, в отличие от других, умеющий дать отчет (logos) в том, почему его мудрость согласна с собой и с мудростью космоса. А мудрецы, мы помним, назывались так за доблесть в политических делах, выходит, призвание философа – политика. Всем известно утверждение Платона, что только тогда Государство будет благим для всех, когда им будут управлять философы.

Но чтобы управлять не тиранически, философы должны опираться на тех, кто умеет размышлять, рассуждать путем вопросов и ответов, вдумываться в хаос сущего, разбирая целое на роды и виды и собирая затем их в гармонию целого. Так – содержательно – определяется у Платона искусство диалектики (Государство. V 453с–454в; VII 531c–535a; Федр 265с–266с). Итак, философ – диалектик.

Однако мы видели, что для Аристотеля только аподиктический (доказывающий) силлогизм годится для статуса научного знания, диалектический же, посылки которого заключают в себе мнения или предположение, соответственно и приводит только к правдоподобным заключениям, отнюдь не к истинным. Правда, таким образом можно проложить путь к началам, даже свое образно обосновать их. Вот, например, Парменид в своей Поэме проводит такое доказательство своего тезиса «бытие есть»: «Решение вот в чем: есть иль не есть? Так вот решено, как и необходимо, путь второй отмести как немыслимый и безымянный» (B8, ст. 15–17) Поскольку несущее нельзя ни помыслить, ни сказать «не-сущее есть…», остается только «первый путь». Или как диалектически доказывает Зенон своими апориями: «Бытие есть движение или покой? Но если бытие – движение, возникают апории (в которых движение останавливается), следовательно, бытие неподвижно». Зенона называют изобретателем диалектики, он диалектически «доказывал» истинность утверждения Парменида о единстве и неподвижности бытия.

В V веке до н. э. возник еще один круг людей, претендовавших на звание мудрецов – софисты. Одно только неутомимое упорство, с каким Платон «охотился» на этих мнимых, по его мнению, философов (см. главные в этом отношении диалоги «Протагор», «Горгий», «Софист»), изощренность его полемики с ними говорит о подозрительной близости искусства софистов и философии. Вот диалог «Софист», тут ведется настоящая «охота» на софиста, его преследуют, хотят загнать в клетку определения, но это существо не только ускользает от всяких определений, но еще то и дело прикидывается философом. Философ (Платон) хочет вывести софиста на чистую воду, выяснить, кто же такой софист не по имени («мудрец»), а по делу, чтобы отличить раз и навсегда это лукавое дело от прямого дела философа. И что же? Разбирая приемы софистической хитрости, Платон однажды описывает дело софиста так, что не трудно распознать в нем пожизненное дело Сократа: критику ложных мнений, различения мертворожденных знаний от живых, очищение души от ложных суемудрий… В результате приходится признать, что возможна и правильная софистика, пусть она «называется теперь в нашем рассуждении не иначе как благородною по своему роду софистикою» («Софист». 231b).

Когда мысль озадачивается собою, стремится дать отчет себе о себе, прислушивается, присматривается к тому, как она устроена, как она высказывается в языке, как действует на слушателя, открывается сложная мастерская этого искусства. У слов есть значение, фразы имеют смысл, смысл может быть истинным, т. е. фраза говорит о том, что есть, хотя может и ошибиться, мысль есть мысль, ее надо выразить в словах и отнести к тому, что не мыслится, а есть… Тут открывается многозначность слов (омонимов, синонимов, паронимов…), синтаксические двусмыслицы высказываний, парадоксы автореферентности («все люди лгут»), хитрости аргументации, риторические приемы, позволяющие одинаково убедительно доказывать тезис и антитезис… Всеми этими инструментами можно пользоваться, если, конечно, досконально изучить машину словесного общения. Этой мудрости и предлагали научить софисты.

Итак, с одной стороны, мудрец-теолог («первую философию», которая мыслит о вечном и неизменном, Аристотель именует теологией), мудрец-политик, с другой стороны, диалектик, софист, ритор – вот персонажи, обитающие на территории ума, расположенного философски: конкуренты, полемисты, сотрудники, соблазны, враги. Что же между ними общего, что заставляет их топтаться на одном и том же месте? Они так или иначе занимаются всем сущим или тем, без чего невозможно никакое занятие: языком, логикой, фантомами воображения, схемами, парадигмами, истинностью, горизонтами целого (мира)…

По Аристотелю, как мы помним, основное искомое философии – первые причины и начала сущего, поскольку оно сущее, а также всё, что присуще сущему как сущему. Благодаря чему сущее есть? Что делает сущее сущим? Что ему в качестве сущего присуще? Но и теология, и прочие названные «мудрости» занимаются всем, рассуждают обо всем, а общее всем – сущее, хотя обдумывать сущее как таковое свойственно исключительно философии. «Диалектика и софистика внешне выглядят, как философия, но философия отличается от диалектики характером способности, а от софистики – выбором образа жизни. Диалектика испытывает то, что философия схватывает, софистика же только кажется философией, а на деле нет» (Метафизика. IV. 2 1004b20-25). Но ведь именно само дело – касательство сущего в существе его бытия – эти замаскированные подобия философии у нее и оспаривают, как бы ей не затеряться в толпе мудрецов, на маскараде софистов. Кто, в самом деле, тут философ?

Вот софист Горгий в трактате «О небытии» прямо оспаривает онтологию Парменида. Бытие немыслимо и несказуемо не менее чем бытие. Само устремление к сущему – ложно, ибо «(1) ничего нет, а если есть, то (2) немыслимо, а если мыслимо, то (3) несказуемо, несообщимо». Во всяком случае, следует иметь в виду эффекты языка. То, что считается сущим, является только героем словесного произведения, и тут «бытие» в поэме Парменида такой же фантом, как Одиссей в поэме Гомера. Онтология это наивная подделка под философию, а истинное дело философии – критика языка и порождаемых им фантомов. Так скажет современная аналитическая философия, прямая наследница эллинских софистов и средневековых схоластов.

Метафизические миры философии просто наивная наука. «Бытие», «сущее» – это спекулятивные конструкты, лишенные какой бы то ни было предметности. Предметность, – разумеется, не слепая эмпирия, но и не только мысленные структуры. Предметная мысль это опыт экспериментирующей науки, предметность, представленная в пространственно-временной схеме… – вот что такое сущее, поскольку оно сущее. Мы узнаём голос гносеолога, когнитолога: истинная философия (а не метафизическая ее имитация) это критическая рефлексия научного знания.

Сущее – послушайте! – это субстантивированное причастие. Оно говорит о том, что существующее существует не собою, а причастием чему-то, среди сущего не присутствующему. Это бытие по ту сторону сущего, трансцендентное, не сотворенные вещи, а творящий «субъект», Творец. Он не постигается мыслью, приспособленной к сотворенному сущему, постижение его требует трансцендирования, самопревосхождения мысли в сверхмысль, которая для мысли есть не-мысль, не-знание, «умудренное незнание», как говорил Николай Кузанский. «Непостижимое постигается непостижением». Вспомним основные умонастроения философии: любовь, страх, священный трепет, и мы поймем, что она по существу своему, как бы ни строилась, как бы ни сознавала себя, – религиозна.

Словом, полемисты и соперники философии, располагающиеся там же, где расположен философский ум, не столько сотрудники, сколько захватчики, претендующие на то, чтобы завладеть всей территорией. Так или иначе, философия оказывается неким исчезающим недоразумением. Мы не упомянули здесь, с одной стороны, поэзию, искусство, которое, например, Шеллинг считал истинным «органом философии», а с другой – риторику, социальную философию права и общего блага, а между тем в XVII веке Спиноза свою метафизику, изложенную математическим методом, понимает как «Этику», а Гоббс смысл философии видит в учении о государстве («Левиафан»).

Так что же, всё это метаморфозы некой первой философии или же ее соперники, одержавшие победу? Правда, если эти победители намерены занять территорию философии, то на этой территории они теперь наталкиваются друг на друга, но сражение науки и религии, мистики и позитивистского рационализма, «физиков» и «лириков» (науки о природе и науки о духе или культуре) – бесплодно, потому что у них нет ни языка, ни почвы для взаимопонимания?

Так может быть особое, специальное дело философии служить как бы переводчиком этим мудростям. Мы ведь слышали, как определяли место философии в Средние века – служанка богословия. Философию нашего научно-технического века вполне можно было бы назвать служанкой науки: она самоопределяется в это время как теория познания, научная методология, классики немецкой философии называют философию наукоучением и Э. Гуссерль понимает свою феноменологию как обоснование «строгой науки». А у эллинов чему служила философия? Сократ, ведущий себя на суде как солдат, поставленный в строй, перед лицом врага, защищает свое философствование как «служение богу». «Могу вас уверить, – говорит он согражданам-афинянам, – что во всем городе нет у вас большего блага, чем это мое служение богу» (Платон. Апол. 29d30). Платон ставит философию на службу домостроительства города, архитектура которого подчинена идее общего блага.

Но вот беда: философия, понимающая свою любовь как служение мудрости и в каждую историческую эпоху находит себя, как мы видели, среди разных мудростей, претендующих занять ее место, а уж если теперь перед нами целая история (и целый мир) эпохальных (или разнокультурных) мудростей, то какой же мудрости служить, к какой же мудрости обращать свою любовь? Мы должны либо дисквалифицировать всё, кроме одной, руководствуясь чем? Ведь не предпочтением же, если речь идет о всеобщей мудрости, общем благе.

Тогда может быть философия, как Сократ, только внушает сомнение в мудрости мудрых? И в самом деле, вскоре после смерти Платона в его Академии (Аркесилай, схоларх Средней или Новой Академии) пришли к заключению, что всеобщность философского уморасположения в том, что оно есть положение всеобщего скепсиса (разглядывания, рассмотрения и опровержения разных учений). Скептики (или эфектики – от эпохе — «воздерживаюсь (от суждений)») превратили классическую задачу философии обоснования основоположений (строгой науки) в методическую критику логики их основополагания.

Итак, мы находим расположение философского ума не столько мета- (за, по ту сторону), как утверждает традиционная мета-физика, сколько между. Это «между» разнообразно. С одной стороны, разного рода мудрости (полиса, религии, познания мира…), с другой – прагматическая софистика, скептическое воздержание от суждений. С одной стороны, религия, с другой – наука, с третьей – поэзия (мы совсем забыли про этого претендента)…

В качестве претендентов на роль универсальной мудрости они не только вытесняют философию, но и противоборствуют друг другу: религия, наука, поэзия… Уж не укрылась ли философия в сами эти противоборства, не продолжает ли она жить в них своей собственной жизнью – как не-религия, не-политика, не-наука, не-поэзия..? Может быть, философия и есть теперь форма такого взаимооспаривания разных сфер культуры в их универсальных претензиях?

Как бы там ни было, мы сделаем из этого сомнительного расположения философского ума свой вывод. Это расположение стало полем битвы, где сталкивающиеся стороны согласны в одном: философии в классическом смысле слова (онтология, метафизика, первая философия, по Аристотелю) больше нет, ее по-своему устраняют религия, наука, логический анализ языка, политика, поэзия… Наш вывод отсюда таков: мы кое-что узнали о философии, причем очень существенное. А именно: мы узнали два важных обстоятельства.

Первое – философия не есть ни религия, ни наука, ни «дискурсивная практика», ни художественно бессознательная интуиция, ни идея господства (власти), ни экзистенциально уединенное самосознание… Она не то, что вытесняется этими духами, а – другое.

Второе: философия граничит с теми расположениями ума, которые готовы занять ее территорию, заместить, заменить философское уморасположение, она граничит с религией, наукой, поэзией, логикой (в смысле аналитиков), политикой, экзистенциальным самосознанием. Всё это ее прямо касается, ей есть до всего этого прямое дело. Она совершается на этих границах, а есть ли у нее внутренняя территория, где она первая и единственная, об этом нужно будет еще подумать.

Философская археологика, как мы убедились, граничит с религиозным опытом, но отличается от него тем, что бездна начала, в которую всматривается, вдумывается она, разверзается по ту сторону богов, она до-божественна, пред-божественна.

Философский ум, занятый началами аподиктических наук (и потому мыслящий не в форме научных доказательств), не просто диалектичен, он граничит с научным разумом там, где тот озадачивается кризисом основоположений. Когда наука исследует, испытывает, строит гипотезы и проверяет их – логически или экспериментально, – она мыслит не так, как излагается в теоретических трактатах или учебниках. «Топика» Аристотеля это попытка если не формализовать, то систематизировать логику платоновских диалогов. Это и есть диалектика. Но философия, говорит нам Аристотель, – не диалектика, она устремлена к выявлению единственного начала. Впрочем, мы видели (или могли увидеть, если бы заглянули, например, в «Парменида» Платона): в перво-начале, начинающем что-то иное (чтобы не остаться ничем), открываются тупики-апории. Это распутье, на котором мысль, как сказочный витязь, должна выбрать путь, оставив другую возможность в стороне. В одном и том же расположении философского ума рядом с Парменидом стоят Гераклит, атомисты, софисты (Горгий: «О небытии»)… Это не разные мнения, не диалектика вопросов и ответов – это диалог разных начал, разных философских субъектов, витязей, выбравших разные пути от распутья. Так философия граничит с научно-теоретической мыслью, оставаясь иной по отношению к ней.

Такое же пограничное положение философской мысли следовало бы рассмотреть относительно поэзии (и – шире – художественного мышления вообще), относительно религиозной мысли, относительно политической… но мы здесь остановимся, чтобы не касаться на бегу этих решающих касаний философской мысли. Каждое требует своего и весьма детального – как логически, так и исторически – разбирательства.

Нам же важно пока наметить этими границами очертания того, что мы называем философским уморасположением.