Гνώθι σαυτόν: узнай самого себя. Не познай, а узнай. Нас не призывают заняться каким-то самопознанием. Это гораздо более простая, и вместе с тем гораздо более странная вещь – узнать самого себя, как будто мы не знаем. Уж кого-кого, а себя-то… А надпись на стене Дельфийского храма, т. е. как бы изречение самого бога, говорит нам, что мы сами себя не знаем. Если ты хочешь вообще что бы то ни было начать, даже какое-нибудь простое дельце – начать надо с того, чтобы узнать самого себя. Будем хранить в голове это изречение.

Мы можем подытожить то, о чем говорили в прошлый раз. Мы начали с Канта, который ответил на вопрос «Что такое просвещение?». Просвещение – это не только в узком смысле слова эпоха и, соответственно, определенный период даже человеческой жизни, когда он начинает получать образование, но просвещение (the enlightenment, die Aufklärung, le lumière) в более широком смысле слова, это некоторая вариация на тему софии, мудрости. Мы не просто обучаемся каким-то дисциплинам, но мы еще и просвещаемся. Какой-то свет открывается нам, и в этом свете мы начинаем что-то видеть. Так вот, по Канту, начало этого события в жизни человека и в исторической жизни людей связано с тем, что человек открывает свою собственную взрослость, самостоятельность, что значит: всё, что он делает в этом мире, связано с ним самим индивидуально. Для Канта чрезвычайно важен юридический подтекст этого, с которым связано то, что ты становишься совершеннолетним, т. е. подсудным. Всё, что ты делаешь, тебе вменяется, т. е. когда тебя обвиняют, тебе оказывается уважение, тебя признают вменяемым.

Эта связка между бытием самим собой, самостоятельным, и тем, что всё окружающее, не только общество, признает тебя вменяемым, т. е. именно существом, способным за себя отвечать, не ссылаясь ни на какие обстоятельства, которые тебя заставляют что-то делать: «у меня было такое-то детство, я всё его провел во время войны, у меня такие плохие родители-алкоголики, я попал в такие тяжелые обстоятельства…». Вот это всё не принимается во внимание. Если ты совершил наказуемый поступок, тебя просто-напросто будут судить, не считаясь с этими обстоятельствами, т. е. считаться, конечно, с этим могут, и адвокаты обо всем об этом скажут, но тебя будут судить как вменяемую, автономную личность, автора поступка, не важно, психологически понимал или не понимал, что делаешь. Суд – это общественное признание тебя полноценно вменяемым, а если ты все еще ведешь себя как несовершеннолетний, то – по своей вине. Суд – это простой и ясный пример, но во всех отношениях незримо присутствует это признание. Или кричащее и оскорбительное непризнание того, что ты автор своих поступков, ты ответствен за то, что делаешь, ты есть кто-то, а не просто продукт обстоятельств или функция каких-то посторонних сил. А если ты ссылаешься на чью-то волю, то это ты признал господство некой воли над тобой. Вот эта сторона дела и связана с тем, о чем говорит здесь Кант.

Но урок, который мы постараемся извлечь, состоит в следующем. Нас признают вменяемыми, но мы никоим образом таковыми вменяемыми не являемся – в том смысле, что мы не знаем, где мы, кто мы… С нас спрашивают, а мы не знаем, хотя юридически или просто в общении с другими нас уже признали ответственными, самостоятельными субъектами своей собственной жизни. Мы, может, такие и есть, но мы не знаем, кто мы, где и как. Для того-то нам и важна философия, что она некоторым образом служит наукой самого себя, призывая мыслить, отважиться думать самостоятельно, не ссылаясь ни на какие авторитеты (в том числе и философские), мыслить от собственного, от первого лица. Мыслить так, чтобы я мог сказать: «Я считаю, что». При внимательном рассмотрении оказывается, что вот этого «я», которое считает, вообще говоря нет, потому что мы рождаемся в определенных условиях, и, чтобы все их не перечислять, я назову это латинской троичной формулой: hic, nunc, sic – т. е. здесь, теперь и так.

Каждый из нас – существо парадоксальное, в том смысле, что он человек вообще, человек на все времена, но вместе с тем он есть здесь, теперь и так, причем для каждого эти «здесь, теперь и так» абсолютно уникальны. Каждый родится в своей стране, в своей семье и прочее. Более того, каждый родится с таким-то носом, с таким-то разрезом глаз, с таким-то полом, с таким-то складом нейронов в мозгу… Нам это навязано, мы не можем сказать, что мы от этого всего свободны. Мы в очень большой мере, а кажется, что целиком и полностью определены, или, как говорят в философии, детерминированы не только и не в первую очередь обществом, временем, мы детерминированы до такой степени, что даже склад моего тела меня насквозь определяет. Я нахожу себя в скрещении двух разрывающих меня требований: будь собой, найди свою идентичность, свое индивидуальное лицо и будь человеком в полноте человеческой вменяемости, человеческого долга, человеческих возможностей. Как же это возможно: быть таким-то самим собою, но в общей человечности?

Человечность в русском языке имеет смысл гуманности, но я пока имею в виду просто общечеловеческое качество: быть человеком. Спрашивается, как же одно с другим связано – тотальная детерминированность меня вплоть до склада нейронов в мозге и внутреннее требование, предъявленное мне мною самим, быть человеком. Это можно пояснить еще таким образом. Каждое существо так или иначе имеет собственную природу, соответственно которой оно и существует. В языке есть хорошее выражение, позволяющее нам этот смутный тезис пояснить. Мы называем нечто цветком, потому что оно цветет – вот и всё. Его имя выражает его природу, то, что и значит быть цветком – цвести. Каждый цветок по-своему, но цветет. Растение растет. Язык нам подсказывает, что имена и названия вещей могут быть так называемыми отглагольными. Как оно действует, так оно и называется: растение растет, цветок цветет, животное живет. Животное – это существо, природа которого состоит в том, чтобы жить.

Вот теперь я спрашиваю: а человек? Если понять слово «человек» как отглагольное существительное, то получится: «человекствует». А что это значит? Первое, где мы находим нас самих в этом общем человеческом статусе внутри этой тотальной детерминированности, – это вот эта озадаченность: а что это значит, быть человеком? Для растения, для цветка и для животного никакой озадаченности нет. У животного масса задач – сохранить себя, добыть еду, размножиться, но эти задачи входят в основную задачу быть животным – сохранить свою собственную жизнь, приумножить ее, а тем самым сохранить и приумножить жизнь как таковую. Очень много теорий и человеческую жизнь сводят к этому – к сохранению и приумножению жизни. Но это значит, что мы ограничиваем «человекствование» «животствованием», т. е. просто жизненностью. Но относительно человека мы не можем так сразу указать его задачу, потому что их будет множество. Единственное, в чем мы не можем сомневаться, это то, что для человека задача быть человеком – это вопрос. Он не знает, что значит быть человеком. Это сущее, некое существо в мире, которое так сформировалось по каким-то там замыслам, что оно не знает, как ему быть, и что значит быть, и вообще быть или не быть.

Вдруг в какой-то ситуации человек открывает внутри себя даже такой вопрос – быть или не быть. Ему не предписано то, что предписано любому животному, предписано его конституцией, его внутренней структурой: жить, быть, и быть вот так вот. А человеку, который вдруг открывает этот вопрос, не предписано жить. Вообще не предписано ничего, что определяло бы в том, что значит быть человеком. Первое, что он открывает в себе в качестве этого человеческого, общечеловеческого, это озадаченность. Человек есть существо, озадаченное самим собой. Как ему быть?

Это значит, что когда я сказал, что философия – это наука самостоятельности, то не следует это понимать таким образом, что, во-первых, мы уже имеем свое собственное «я» или самость и теперь должны подходить к философии, или даже, более того, сами философствовать от себя. Первое, чему нас научит философия, это то, что вот этой вот самости как бы и нет. Мы ее не нашли, и философия открывается перед нами как длиннющий путь (в одной только Европе 2,5 тыс. лет занятий философией) к самому себе. Каждый раз философия формулирует какую-то идею, с помощью которой она открывает, что значит быть человеком, но формулирует она ее, отвечая на вопрос начиная с открытия вопросительности человеческого бытия. Идеи как ответы на этот вопрос могут быть разные, и историк философии развернет перед вами разные философии, но то, что связывает всё это воедино, в одно дело, – это вопрос, вопрошание, причем радикальное вопрошание.

Прошлый раз я привел пример из «Введения в философию» Карла Ясперса. Он говорит о философской значимости так называемых детских вопросов. Вот ребенок удивляется, что «я есть я». Он впервые это заметил. Если его спросить, что ты имеешь в виду, когда говоришь «я», он ответить не сможет, как и мы с вами ничего сказать не можем. Но что-то было замечено детскими глазами. Другой ребенок слушает о сотворении мира и тотчас спрашивает, а что же было до начала? Этот мальчик постиг, говорит Ясперс, что можно спрашивать там, откуда начинается рассказ. Он пишет, что можно спрашивать до бесконечности, но, на мой взгляд, это немного снижает напряжение. Детская «почемучка» это довольно формальная вещь. Здесь же спрашивается, а что это такое «самое начало», начало, начальнее чего уже ничего нет?

Историю сотворения мира в греческих школах развертывали по Гесиоду. У них есть «Теогония» – это учебник, это не фантастика и не мифология. Для греков это учебник, как мир устроен, а если прибавить сюда и вторую поэму Гесиода «Труды и дни», то это уже будет полное расписание мира, даже с указанием, чем, где и как заниматься, – это учебник мира. И вот в одной из греческих школ учитель начинает с гесиодовской «Теогонии»: «Прежде всего во вселенной Хаос зародился, а следом широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный»… И в классе подымается рука. Мальчик спрашивает: а Хаос откуда зародился? Тут по неосторожности сказано слово «зародился»… Так если Хаос зародился, то откуда? И тогда учитель говорит: у нас в аудитории философ. Это рассказ об Эпикуре.

Вопрос задается там, где, казалось бы, мы просто должны начать с чего-то, потому что если не начинать, то ничего и не скажешь, и не сделаешь, и не будешь. Вот на что я хочу обратить внимание после этих рассказов. Эти два вопроса – о самом себе (который на каждом шагу, при каждом слове подразумевает «себя», но на этом месте ничего не находит) и о начале (не мира, а просто о начале). Парадокс здесь скрыт не в том, откуда всё возникло, а в самой идее начала; если что-то началось, то спрашивается, что же было до начала и с какой стати началось? А если ничего не началось, а такой ответ в Греции был дан: ничего не началось, всё как было, так есть и будет, то тогда мы приходим к еще более парадоксальному заключению: если всё только есть, и ничего не начинается, то никаких движений, никаких развитий, ничего, в чем мы живем, нет, потому что нет самого акта начинания… Такого рода вопросы озадачивают человека так, что он оказывается в том уморасположении, где начинается сама философия, философствование, о котором говорит Кант.

Мы говорили о Протагоре и спрашивали самих себя, зачем мы идем на философский факультет. Мы будем изучать философию, т. е. изучать что? Историю философии, т. е. историю чего? А каждая история философии принадлежит какой-то философии или чему? Когда историк философии говорит, что пишет нейтральную историю, сам он ни к какой философии не принадлежит, это означает только, что он конечно же принадлежит к философии, только не авторской, а некоторой усредненной, обобщенной ничейной – философии. Итак, если вы идете на философский факультет не для того, чтобы вовлекаться в философию, а для того, чтобы преподавать философию, то вы будете успешно преподавать не-философию. Философия истории философии – это история не-философии. История философии пишется о философии в той мере, в какой она перестала быть философией – в смысле вот этой изначально озадачивающей мысли.

Философия начинается там, где я втягиваюсь (неважно, как) – в коренной изначальный вопрос, причем не вопрос психического или физического плана, откуда всё возникло, а вопрос: как вообще может что-то начаться? Я вдумываюсь в само это событие начинания чего бы то ни было. Как что-то вообще может начаться? Вначале сотворил Бог небо и землю… А Бог откуда? А Бог всегда был. А если всегда был, то все-таки когда-то начал творить мир, – что же это с ним произошло? Это размышление философского рода, а не физического, космологического, теогонического и так далее. Я приводил пример из «Седьмого письма» Платона: то, что вы читаете, это не моя философия; моя философия – это не то, что написано… Это не значит, что она что-то другое, математика, например. Это значит, что она не в этой написанной форме существует. Написанное мы должны читать так, чтобы восстановить вот эту исходную озадаченность.

Фундаментальное отличие философии от всех прочих наук состоит в том, что если все науки решают свои задачи, то задача философии – озадачить, восстановить ту озадаченность, которую первым делом мы ликвидируем, – погружая нашу мысль в мир очевидностей, «само-собой-разумеемости», «а-как-же-иначимости» и т. д. Все вопросы от этого перестают быть заметными. Нужны какие-то хитроумные позиции, чтобы вдруг озадачиться. У каждого огромное количество дел, и не возникает вопроса, а кто это всё делает, что это такое? Я хотел бы обратить на это внимание: как мы озадачиваемся философскими вопросами – не как псевдонаучными, а как человеческими вопросами, каким образом философское озадачивание входит в само существо человеческого бытия?

Одно дело науки: они не всегда были, каждый из нас может заниматься или не заниматься математикой, филологией и так далее. Но хочет человек того или нет, он уже человеческое существо, он уже попался и другим стать не может. Попался самому себе, попался в эту самую человеческую озадаченность, попал в историю, оказался в мире. Спрашивается: где и как я это обнаруживаю – не в качестве само собой разумеющейся вещи, а в качестве колоссальной задачи, загадки? Есть формулы, которые очень удаются поэтам. Эту ситуацию замечательно определил поэт Наум Коржавин: «Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью, подлежишь обсуждению ты, расположенный в нем». Это обращение к тебе, которое впервые тебя вызывает в твое собственное внимание.

Сегодняшняя тема такая: что значит философская озадаченность как моя радикальная жизненная задача? Ведь я не могу никоим образом уклониться от самого себя, как тот мальчик у Ясперса. Вообразите, что вы сидите в одиночной камере тюрьмы. Конечно, вам тоскливо, вам хочется оттуда выйти, хочется пойти погулять, т. е. поменять обстоятельства – однообразная жизнь чрезвычайно утомляет, хочется ее изменить и пойти в другое место. И в отношении к самому себе тоже хочется какого-то разнообразия. Мы прокляты в одном-единственном пункте: мы не можем быть другими, чем мы сами [есть]. Мы сами можем меняться очень много, но всё равно будем мы сами. Я, Анатолий Валерианович Ахутин, не могу выпрыгнуть из этого обстоятельства – не из имени и фамилии, а из моей жизни, моей судьбы, моего характера. Теперь спрашивается: если я не могу из этого выпрыгнуть, то я по меньшей мере могу войти в курс этого дела? Вхождение в курс дела самого себя как человека – это и есть одна из тропинок философии. Это и есть то, о чем философия, то, где она возникает и рождается в человеке вне зависимости от того, есть ли философский факультет или нет.

У философов, начиная с Платона и кончая Хайдеггером, вы прочтете, что человек как человек всегда философствует, только он об этом не знает. Философствует, потому что эта озадаченность человека человеком составляет его «природу». Озадаченность самим собой – это то, что делает человека человеком, или, говоря философским языком, конституирует в качестве человека. Вот мне и хотелось бы проиллюстрировать, как человек обнаруживает самого себя в этой озадаченности. Я прочту два стихотворения Пушкина, относящиеся к 1828 и 1830 годам. Второе – это время перелома в пушкинской жизни, когда он собирался жениться, и для него это событие было вовсе не случайным романом, которых у него было навалом, а это было его сознательное, автономное, ответственное решение, изменяющее всю его жизнь. И тут он в 1830 г. попал в эпидемию холеры, в карантин, в Болдино и написал там замечательные вещи.

А в 1828 г., в день своего рождения, Пушкин пишет такое стихотворение: «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана? / Иль зачем судьбою тайной / Ты на казнь осуждена? / Кто меня враждебной властью / Из ничтожества воззвал, / Душу мне наполнил страстью, / Ум сомненьем взволновал? / Цели нет передо мною: / Сердце пусто, празден ум. / И томит меня тоскою / Однозвучный жизни шум». Ну, это просто плохое настроение, можем мы сказать и отделаться раз и навсегда от того, что в стихотворении сказано. Это настроение, а настроение, как нас уверяют, проходит. Мрачное настроение – оно пройдет. А что если мрачное, плохое настроение, если настроение, которое вообще тебя подводит к границе быть или не быть, что если оно тебе что-то говорит не только о тебе? Что если это не просто психическое состояние, но что-то в этом настроении тебе открывается (мир, вещи, боги тебе что-то хотят сказать) – тем, что ты попал в это настроение. Они подсказывают тебе некий опыт. Ведь по поводу опыта, полученного в лаборатории, я не могу сказать, что мне это не нравится, я это уберу. Это значимо, потому что мне что-то говорится, я должен снять показание. А тут мы принимаем таблетку, и нет опыта.

Так вот, этот опыт. Тут очень много нам сказано. Во-первых, жизнь не тождественна со мной самим. Первая же фраза отделяет меня как человека от того, что делает животное животным, т. е. жизненность, от которой животное не может отстраниться. Животное от нее не может отстраниться, а я могу, я понимаю свою собственную жизнь как дар, при этом, возможно, и напрасный и случайный. Есть момент, настроение, расположение духа, души, ума, когда я всё это обнаруживаю как напрасное и случайное. Где же я остаюсь? А где-то вне, где-то рядом. Не сказано, что я попал в какое-то другое пространство, в другой мир и оттуда смотрю сюда. Нет, больше никакого мира нет, вся жизнь здесь, она со мной, но мне не тождественна. Более того, «кто меня враждебной властью» – это фантастическое слово у Пушкина, потому что по-христиански Бог меня сотворил, и я должен по этому поводу отношения выяснять с Богом, а Бог благ, он сотворил меня и хотел чего-то хорошего. А здесь Пушкин говорит «враждебной властью», т. е. как если бы мало того, что это дар напрасный и случайный, он еще и какое-то издевательство надо мной. Мне подсунули эту вещь – жизнь, и вдруг оказалось, что это напрасно, случайно и даже враждебно.

Но вопрос тут не о жизни (поскольку я от нее отделился), вопрос-то основной: а кто тот, который тут скулит? Кто он и где он существует? Мы впервые открываем в нашем собственном бытии – а поэт говорит от себя, это так называемая лирика, т. е. сугубо индивидуальный голос – то, где сидит это самое «я», самость. Она сидит вне того, что ее захватывает.

Теперь посмотрим конец этого стихотворения. Это что, временное, мимолетное настроение, от которого можно освободиться? Конечно, можно, мы-то знаем, как освобождаться от плохих настроений. Но «цели нет передо мною, сердце пусто»… Заметьте – «из ничтожества воззвал», в смысле из Ничто, ничего не было, и вдруг я встал. «Душу мне наполнил страстью, ум сомненьем взволновал», т. е. заставил меня страдать, радоваться, переживать, думать, потому что ум думает, когда у него есть какие-то проблемы, сомнения, – а всё это оказывается ни при чем – и ум, и страстная душа, оказывается, попусту страдает и радуется. А я остаюсь при этом, и всё должно быть выключено, пусто сердце, празден ум, «и томит меня тоскою однозвучный жизни шум», как шум автомобилей ночью за окном. Они едут, им надо спешить, всё кругом крутится, заводы работают, все бегают заинтересованные… А я вижу, что всё это однозвучный шум.

И вот через два года другое стихотворение. Интересно, что группа стихов, о которых я буду говорить, написана почти в одно и то же время, на протяжении двух-трех лет, и написаны одним и тем же размером – четырехстопным хореем. Это 1930-е годы. Вот, уже Болдино, вещь называется «Стихи, написанные ночью во время бессонницы». Тот же опыт примерно описан, но гораздо сосредоточенней, словно преодолев случайность настроения: «Мне не спится, нет огня; / Всюду мрак и сон докучный. / Ход часов лишь однозвучный / Раздается близ меня. / Парки бабье лепетанье, / Спящей ночи трепетанье, / Жизни мышья беготня… / Что тревожишь ты меня? / Что ты значишь, скучный шепот? / Укоризна, или ропот / Мной утраченного дня? / От меня чего ты хочешь? / Ты зовешь или пророчишь? / Я понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу…»

Тут ситуация почти та же самая, только другие обстоятельства, уже не просто настроение, это мучительная бессонница. Расположение, в котором тоже есть некий опыт, но настроение чуть другое, оно не отрешается от всего в тоске, впервые открывая при этом то самое всё (потому что когда мы там внутри, мы его не открываем, а когда мы вовне, то мы попадаем вот в такого рода неприятные для нас состояния). Так вот, здесь бессонница – это ни сон, ни бденье, сумрак, наполненный звуками: однозвучный ход часов, мышья беготня жизни. Не однозвучный жизни шум, а звуки, которые как будто что-то мне лепечут, как будто что-то мне уже хотят сказать, и я вслушиваюсь, как раньше вслушивались те, кто гадали по шуму листьев или по полету птиц. Вслушиваясь в этот шум, я должен отвлечься от каких-то членораздельных фраз, которые сыпятся на меня со всех сторон, от мамы и папы, радио, телевидения и газет, которые мне информативно что-то сообщают, и я эту информацию схватываю. Сначала всё это должно превратиться в глухой, нелепый, враждебный шум, а я совершенно к этому непричастен. А потом я вслушиваюсь в этот шум, только уже совсем иначе.

Здесь что еще выделено, выявлено: «ход часов лишь однозвучный раздается близ меня» – всё затихло, все действия, и мрак, и сон, ничего не видно, ничего не слышно, но есть одна-единственная реальность, которая никуда не денется, так же точно, как я сам от себя не денусь, а именно время. Оно идет, слышна его поступь, и это всегда есть. Следующая строчка: «Парки бабье лепетанье». Парки – это богини судьбы. Лепетанье – это деревенское… он сидит в Болдино, там изба, а не какой-то шикарный помещичий дом. Карантин. Ночь в деревенской избе. Парки бабье лепетанье – это классическая сценка в русской деревне, где бабы сидят и прядут пряжу и что-то бормочут – либо сами себе под нос, либо друг с другом разговаривают. Когда я сижу в этом состоянии, когда для меня всё чуждо, всё непонятно, но время идет и судьба прядется. Нет секунды, когда бы моя судьба не прялась, когда бы я мог считать время отдыхом. Я могу целый день валяться, скажем, с похмелья, а судьба-то моя слагается, прядется, скручивается, того гляди, оборвется.

Вот что меня заставляет обратить внимание на всё это – расположение выключенности из жизни, несовпадения с ней, то же, но что-то существенно изменилось, усилилось напряжение, внимание. Эта простая отстраненность, отделенность от своей собственной жизни обратилась предельным вниманием, заинтересованностью, потому что это моя жизнь, которая складывается в некоторую судьбу – мне отмерено некое время на мою собственную жизнь, чего-то кто-то от меня хочет, я не знаю, чего, и должен это решить. Это поэтически произведенное положение души и ума (внимания) – очень яркая иллюстрация того, что можно было бы назвать философским расположением духа. Здесь обитает философия, в таком, Пушкиным описанном, мире.

Теперь я сделаю одно маленькое филологическое или литературоведческое отвлечение. Оба стихотворения написаны одним и тем же размером, метром – четырехстопным хореем. В том же самом 1830 г. (два года плюс и два года минус) Пушкин пишет целый ряд стихотворений четырехстопным хореем одного вот этого умонастроения, лучше сказать «душенастроения». В другом стихотворении тоже 1830 г. – «Мчатся тучи, вьются тучи; / Невидимкою луна…» Ритм и метр четырехстопного хорея хранят при совершенно разных содержаниях нечто общее, нечто связующее – здесь уже не просто я отделяюсь от своей жизни и вслушиваюсь в нее, здесь уже сам мир в смятении, всё в метели, мы сбились с пути, всё потеряно, и это стихотворение называется «Бесы».

Такое вот светопреставление. Весь мир превратился в хаос, это ведь описание хаоса – того Хаоса, который первый во Вселенной зародился. Расположение мира-в-начале, с чего все начинается в греческих космогониях, – и вот мы оказываемся в начале греческой философии, оставаясь в этом самом лирическом отношении к собственной жизни. Оказывается, что если так, то всё, что я в мире привык видеть правильным, размеренным, распределенным, окрашенным, имеющим смысл, назначение и так далее, – всё вдруг смешивается. Превращение всего в некоторый хаос, внутри которого надо услышать, понять и начать, как бы впервые начать быть и понимать, только теперь уже не по заведенным рельсам, по которым я привык двигаться, а изнутри самого себя. Я сам, только сам могу внутри своего собственного хаоса и внутри мира, открытого этим опытом для меня как хаос, метель, буря, найти начало, начинание.

Что такое инициация? Это переход, смерть в одном мире – в том мире, в котором мы с вами привыкли жить, в мире знакомом, т. е. всё, что здесь есть, нами легко распознается, поскольку всё оказывается знаком чего-то, потому и знаком, что знакомое: я знаю, что это стул, потому что он мне знаком, я знаю, как им распорядиться, и так далее. Всё, что мы видим, когда выходим на улицу, – это не цветные пятнышки, это светофор, я знаком с ним, я знаю, как с ним поступать, красный свет – хода нет, и так далее… Смерть в этом мире, исчезновение смысла: я перестаю узнавать то, что я привык узнавать, – это и есть условие возможности рождения в том мире, который будет миром, мною – вместе со мною – понимаемым, мною устраиваемым, этот акт смерти в этом мире и рождения в каком-то новом, только уже с моей ответственной мыслью, пониманием, я уловил эту своего рода инициацию в философии. Прохождение через это абсолютное начало, начало жизненное, а не просто теоретическое («как всё устроено» – не об этом речь).

Я буду продолжать читать всякие художественные тексты. У замечательного писателя Ивана Алексеевича Бунина есть вещь, которая называется «Освобождение Толстого». (Захватывающее чтение, как мне кажется.) Илья Львович Толстой, сын, рассказывает такую историю: «Он (Илья Львович) еще застал в живых чуть ли не столетнюю няньку отца, жившую потом при отце в его молодости и в годы семейной жизни, это она написана под именем Агафьи Михайловны, няньки и друга Левина, и наконец доживавшую свои последние дни в яснополянском доме в полном одиночестве в какой-то каморке.

„Что за старуха была, ты даже и представить себе не можешь, – рассказывал Илья Львович. – Лежу, говорит, в своем чуланчике, день и ночь одна-одинешенька, только часы на перегородке постукивают. И все домогаются, все домогаются: „Кто ты – что ты? Кто ты – что ты?“ Лежишь, слушаешь и все думаешь, думаешь: кто ж ты, в самом деле, что ты такое есть на свете? Отец был в совершенном восторге: да, да, повторял он, вот в этом и вся штука: кто ты, что ты?“»

Это очень хорошо ложится на стихотворение Пушкина. Этот ход часов – он это и спрашивает, отсюда его внимание: кто ты, что ты, – а время идет, а судьба прядется, и так далее…

Вот еще один отрывок, только не о Толстом. Это Альбер Камю. Ситуация, которую я описывал, стала темой специального философского размышления, обсуждения, понимания и вообще была поставлена в центр философского внимания в XX веке в так называемом экзистенциализме. Это чрезвычайно пестрое явление, там в основном французы, Альбер Камю, из которого я хочу прочитать, Жан-Поль Сартр и другие, а в Германии – Ясперс, о котором я говорил. Я не буду, разумеется, вдаваться в подробности этого движения, просто кусок для него [в целом] очень характерный.

Маленькое отступление: я бы ввел в курс пару лекций под названием «Как мы изучали философию в советское время» Я собираюсь прочесть кусок из эссе Камю «Миф о Сизифе». Сейчас этот текст опубликован во множестве разных изданий, и всем доступен настолько, что никто уже не читает, потому что много всего другого интересного. А в мое время я получил этот «Миф о Сизифе», перепечатанный на машинке, на папиросной бумаге, на одну ночь, потому что этих экземпляров было штуки четыре, а интерес был колоссальный, потому что философских книг вообще не было, и это еще мало сказать – за некоторые из них можно было и пострадать довольно сильно, скажем, за русскую религиозную философию или за того же Камю. Вообразите же, с какой силой запечатлелся этот текст в моей бедной голове, когда я читал, как в пустыне пьют воду, потому что экзистенциалисты, французские в особенности, прекрасные писатели, их афоризмы до сих пор известны: «Человек обречен на свободу», «Человек есть бесполезная страсть»… И, конечно, «Миф о Сизифе» я читал просто с восторгом. Теперь вы читаете хорошо, если по собственной воле, а то и в качестве задания, урока. Если и прочтете, то разве это где-нибудь залежится? Ну да Бог с ним.

Так вот, Камю описывает ситуацию, характернейшую для этого экзистенциального озарения: «Утреннее вставание, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, еда, трамвай, четыре часа работы, еда, сон, и так все, в том же ритме, в понедельник, вторник, среду, четверг, пятницу, субботу. Чаще всего этой дорогой следуют без особых затруднений. Но однажды вдруг возникает вопросительное „зачем?“, и все начинается с усталости, подсвеченной удивлением. Начинается – это здесь важно. Усталость одновременно и последнее проявление жизни машинальной, и первое обнаружение того, что сознание пришло в движение».

Продолжить можно опять-таки Толстым. Он задает в дневнике вопрос: «Машины, чтобы делать – что? Телеграфы, чтобы передавать – что? Школы, университеты, академии, чтобы обучать – чему? Собрания, чтобы обсуждать – что? Книги, газеты, чтобы распространять сведения – о чем? Железные дороги, чтобы ездить – кому, куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллион людей, чтобы делать – что? Больницы, врачи, аптеки, для того чтобы продолжать жизнь – а продолжать жить зачем?» Это совсем не специфически экзистенциалистская тема, это тема литературы, Толстого, в особенности Достоевского. Это экзистенциально встревоженный мир, т. е. мир, в котором не проблемы, скажем, кризиса волнуют человека, а сама эта жизнь, само то, что мы живем в качестве людей – оказывается, что это тревожная вещь.

Прочту в качестве заключения довольно большой кусок из Толстого. Это ситуация, которая трижды Толстым описана, в данном случае это довольно важно. Это реальное событие с ним. Будучи еще относительно молодым помещиком, он услышал, что где-то в Арзамасе продается имение, и решил съездить туда посмотреть, может быть, и прикупить его, поскольку деньги вроде бы есть, и оно не помешает. Он поехал, и по дороге с ним произошло нечто. Во-первых, он об этом тут же написал в дневнике, который он вел постоянно, всегда и везде. Потом он описал это же событие в письме жене Софье Андреевне. Потом он написал специальную художественную вещь под названием «Записки сумасшедшего» (есть не только у Гоголя, но и у Толстого). Можете проследить, как превращается у него буквальная регистрация по горячим следам пережитого им самим в дневнике, потом в письме, потом в художественном произведении – это очень важные превращения. Хотите знать, как живет мысль в человеке, смотрите, как она им рассказывается, перерассказывается. Но это особая тема.

Так вот, я рискну прочитать это полностью. Он едет в Арзамас, где-то на подходах останавливается в гостинице. Тогда, как и сейчас, провинциальные гостиницы были очень плохими, тараканы и клопы. Он приехал поздно ночью и решил переночевать в этой гостинице. Он приходит в номер. «Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой – красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей (его слуга) устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? – Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало всё. Мне так же, еще больше страшно было. „Да что это за глупость, сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь“. – „Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут“. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Всё существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, всё говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене – ничего не только веселого не было, но всё это стало ничто. Всё заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет 20, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь».

После такого текста лучше не вмешиваться со своими словами, но – нельзя сводить это просто к страху смерти. Это очень соотносится с первым стихотворением Пушкина, эти ситуации очень близкие, очень похожие. Это ужас перед тем, что что-то у тебя есть, что-то тебе дано, и ты впервые обнаруживаешь, что ты не знаешь, что дано, что с этим делать, а то, что это дано на время и оборвется, и прекратится, а ты так и не найдешь, что с этим делать, – вот в чем ужас.

Я хочу закончить эту тему, то есть тему «философское расположение человека». Можно сказать, русский язык нам предлагает слова такие: умонастроение, уморасположение, у нас нет «душерасположения», хотя «умо» и «настроение» плохо связываются. Воспользуемся этой подсказкой русского языка, что настроение, расположение связано с умом. То, о чем я рассказывал с помощью стихов и прозы, – особое умо-расположение (настроение) – должно нас навести на путь к тому, чтобы уяснить, как в философии понимается этот самый ум с его расположением (и вообще мысль). Она в философии понимается не так, как мы привыкли, воспитанные и образованные в нашем научном и практическом мире, а именно: в понимании мысли как орудия, которым мы решаем практические проблемы и научные задачи. У нас-де есть такая способность, говорят нам, думать, которой мы исследуем что-то, изобретаем, решаем проблемы. Человек – animal rationale, животное рациональное. Философия, как, может быть, мне удалось вам показать, видит в этой «способности» другое, способность радикального озадачивания человека собой, своим миром, богом и… самой мыслью.

Когда в философии речь заходит об уме, о мысли, то, как это ни странно, в основе этого понимания лежат такого рода ситуации, где мне в общем-то заниматься нечем, а есть отстраненность от всего, что меня вовлекает в какое-то дело, в жизнь, в занятия, в практику. Вот эта отстраненность, эта отвлеченность, которая имеет, и это никогда не надо забывать, такую экзистенциальную подкладку, это настроение относится к существенному составу моей собственной жизни. Отвлеченное мышление сразу нас относит куда-то в теорию, мы в жизни живем, а философия – это отвлеченное мышление… Мы, может быть, слышали такие презрительные фразы: ну что философия, это всё спекуляция…

Спекуляция – это латинское слово, которое говорит о зрении, видении. В этом смысле спекуляция означает, что философия – это отвлеченное мышление. Все заняты делом, а философия – так, палец в рот, и что-то такое соображает. Так вот, отвлеченность эта такого рода, о которой мы читали у Пушкина и Толстого. Это экзистенциальная отвлеченность, и мысль, о которой говорит философия, ум, греческий «нус», (а в английских переводах иногда встретите intuition или apprehension), т. е. схватывание. Я перевел бы греческий ум как некое внимание, понимающее внимание, предполагающее эту отвлеченность, отстраненность, отодвинутость меня от захватывающей меня жизни. Поэтому мы можем пользоваться этими русскими словами: философское уморасположение. Это расположение всего человеческого существа, но именно то расположение, или даже настроение человеческого существа, которое и есть то, что в философии называется мыслящим, или умно внемлющим.

Теперь я перебросил мостик для того, чтобы в дальнейшем показать или выяснить, как с этими драматическими ситуациями, которые я описал, связано то, с чем вы первым делом столкнетесь, когда начнете читать разного рода философские трактаты и историю философии уж подавно, – а именно сложнейшая терминология, философские системы, в которых речь идет о понятиях, учение о мире и прочее. Как же это связано? Это занятие в таком состоянии? Или это внутри человеческой бессонницы развертывающееся понимание?

Для того чтобы этот мостик немного подкрепить и пояснить его смысл, я продолжу мои художественные иллюстрации еще одним текстом, и этот текст будет тоже таким вопросительным. Я предложил бы его для такого семинарского обсуждения сейчас. Это текст того же Камю из того же трактата «Миф о Сизифе». Это то, с чего он начинается: «Есть лишь один поистине серьезный философский вопрос – вопрос о самоубийстве. Решить, стоит ли жизнь труда быть прожитой или она того не стоит, – это значит ответить на основополагающий вопрос философии. Все прочие вопросы – имеет ли мир три измерения, существуют ли девять или двенадцать категорий рассудка – следуют потом. Они всего лишь игра; сперва необходимо ответить на исходный вопрос. И если верно, что философ, дабы внушить уважение к себе, должен, как хотел того Ницше, служить примером для других, нельзя не уловить важность этого ответа – ведь он предшествует бесповоротному поступку. Для сердца все это непосредственно ощутимые очевидности, однако в них надо вникнуть глубже, чтобы сделать ясными для ума.

Спросив себя, а как можно судить, какой вопрос более настоятелен, чем другие, я отвечу: тот, который обязывает к действию». Значит, вопрос, обязывающий к действию, это вопрос самоубийства, говорит Камю. Если я отвечаю на него одним способом, то всё последующее будет выходить из того, что я выбрал жизнь. Да, жизнь имеет смысл, чтобы быть прожитой, а это значит… Если же нет, то тут всё и кончится. Поэтому он кажется действительно первым вопросом, ведь в зависимости от того, как я на него отвечу, пойдет жизнь, мысль… или не пойдет. «Да, стоит!» – и я дал основной ответ, дальше мне надо будет только выяснять, в чем же этот смысл, в чем же это достоинство жизни, чтобы ее жить, состоит.

Какой вопрос мы бы хотели задать Альберу Камю в связи с этим его тезисом? Во-первых, заметим, вопрос ставится не житейски, не в сфере бытовой психологии: 99 % самоубийств – жалкое недоразумение. А Камю говорит не о недоразумениях, а о разумениях. Он приводит в пример одного из героев «Бесов» Достоевского – Кириллова, который кончил жизнь самоубийством на основании очень глубокой, едва ли не богословской рефлексии. Вот об этом речь идет – о том, кто (или что во мне) принимает это решение. Отвечает на этот вопрос сознание, сознание приходит в движение, когда всё останавливается. Сознание, т. е. это ответственный поступок, а не безответственный, как сплошь и рядом. Я прихожу к выводу, что жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой. Это глубокое постижение и сознательный человеческий поступок, потому что ни одно существо, ни животное, ни ангельское, такого вопроса задать не может и тем более не может на него ответить так, что жизнь не стоит проживания. А человек может. Более того, он, как мы видели, так в существе своем и расположен. Камю говорит: сколько там измерений у мира или сколько категорий у мышления, это всё второстепенно. Первое, что нужно решить, это стоит ли жизнь того, чтобы ее жить, и стоит ли вообще тогда биться над этими вопросами – сколько измерений в пространстве, сколько категорий в мышлении.

Молодым, сильным и энергичным всё кажется, что жизнь – это радость сплошная. А вот измученная жизнью Марина Цветаева говорит: «Жизнь это место, где жить нельзя». У греков был такой анекдот. Один царь гонялся за сатиром, который знал, как говорили, все тайны, желая узнать у него, в чем счастье человека. Бегал, бегал и поймал, наконец. А тот говорит, я тебе сейчас скажу, в чем счастье: – не родиться никогда на свет, а если родился, то как можно быстрее отсюда убраться… Но это анекдотическая ситуация, потому что имеет смысл этот поступок не когда он нам подсказан каким-то волшебником. Ну мало ли нас зомбируют, по телевизору скажут, или заманивают в секту, где самоубийство есть высший поступок.

Всё это нам каким-то образом внушено, подсказано, а речь о том, что это самоубийство, опять мы возвращаемся к этому странному «сам», которого нигде нет. Вот философия и начинает с того, как нам попасть в ту ситуацию, где независимо от наших депрессий, независимо от того, как нас зомбировали, независимо от страданий и несчастий мы оказываемся такими самими собой, которые способны самого себя лишить жизни. Тут мы бы и готовы зомбироваться, потому что это тяжелая вещь – быть самим собой – т. е. отвечать за себя, быть в сознании – и этим сознанием решать: быть или не быть. Если быть в сознании было бы хорошей вещью, кто бы стал пить, не говоря уже о наркотиках? Это мучительная вещь, быть в сознании. От нее хочется освободиться, как Лев Толстой бежал от самого себя. И всё, что там открывается, открывается только самим собой, а не видениями, не подсказками, не разного рода угрозами, а когда всё это продумано самим собой.

Относится к делу из сказанного вот что – что это требует продумывания, требует осознания, требует того, чтобы принял решение Я, а не за меня что-то – меня бросил любимый человек, и я кончил жизнь самоубийством. Это не я кончил жизнь само убийством, это что-то, это временный случайный пароксизм моего чувства. Я не принимал решение, за меня это решение приняли. Вопрос здесь не о самоубийстве, вопрос через эту ситуацию самоубийства об этом самом «само́м», само́ ли само само-убийство. Где он, этот «сам»? Решить, стоит ли жизнь, чтобы ее жить – кто и когда это будет решать? Кто решает в нас – сам я или не сам?

Спрашивается, во-первых, кто решает, и, во-вторых, что он делает, когда он решает? Кто решает, размышляет, вдумывается в жизнь? Парадокс мышления состоит в том, что субъект этого мышления находится в результате мышления, а не находится готовым, в том-то всё и дело. Мышлению надо учиться. Если так, то мы господину Камю возразим, точнее, спросим: так как же решать? В чем состоит «решание»? Ведь если ты нам говоришь о сознательном, логическом, продуманном, то есть вменяемом, ответственном, собственном самоубийстве, то кто же будет решать, принимать решение? Решать – значит думать, мы думаем нашим мышлением, а мышление имеет категории. Так зависит ли решение, которое примет наш решающий орган мысли, от того, каков этот орган, т. е. какие у него категории? Как он думает? Как он решает? А ведь решает он не меньше, чем быть или не быть.

Итак, что же у нас первично: решение, которое неизвестно кем, чем и как принимается, или решающее, которое имеет категории, а стало быть, это не второстепенная вещь – 9, 12 или 26 категорий у нас, это очень важно, потому что это устройство решающего… Я прочту одну фразу из Гегеля, уже совсем не экзистенциалиста, относительно этих самых категорий, чтобы была ясность насчет них. Любое наше размышление, наш рассказ о том, что мы понимаем, будет включать такие, например, ходы: если мы предположим то-то и то-то, с необходимостью должны сделать то-то, а из этого также возможно сделать такой-то вывод… А кроме того мы видим, что такие-то вещи обладают такими-то качествами, их столь ко-то… Рассуждая о чем угодно, я говорю: «по существу», «это не существенно», «в действительности А есть Б»… Вся наша мысль пронизана и выстроена такими категориями. У нас вырабатывается определенный способ мысли, форма мысли, свойственная не просто каждому из нас индивидуально, а нашей культуре… Я пока говорю это наспех, чтобы вы поняли фразу Гегеля, а не чтобы объяснить все это детально.

Кант говорил о чистом разуме, вторая часть сочинения о чистом разуме – система категорий, такая интеллектуальная оптика, с помощью которой разум разумеет. Вот что говорит Гегель: «Метафизика (не та, которую кто-то придумывает, а та, в которой мы всегда уже всё понимаем, не сознавая этого, полагая, что всё это простые, лежащие перед глазами свойства самих вещей; на самом деле мы видим это в каком-то бессознательном философском понимании) есть не что иное, как совокупность всеобщих определений мышления, как бы та алмазная сеть, в которую мы вводим любой материал и только этим делаем его понятным. Каждое образованное сознание обладает своей метафизикой, неким инстинктивным мышлением, абсолютной силой в нас, которой мы можем овладеть лишь в том случае, если мы сделаем саму ее предметом нашего познания. Философия как философия располагает вообще другими категориями, чем обыденное сознание. Всё различие между различными уровнями образования сводится к различию употребляемых категорий. Все перевороты как в науках, так и во всемирной истории, происходят от того, что мысль в своем стремлении понять и услышать себя, обладать собой, меняла свои категории и постигала себя глубже и полнее, интимнее, достигала большего единства с собой».

Слово категория греческое – оно, как и многие другие философские термины, относится к юридической сфере, это из судопроизводства и означает ни больше ни меньше как приговор, вынесенный приговор. Значит, категория – это то, каким образом мысль о чем-то судит, что-то приговаривает: быть, скажем, вещью, обладать качествами, быть в количестве, в отношении и так далее. Это – существуют вещи, их качества, их количество… окончательные приговоры, заранее вынесенные мыслью о том, о чем она мыслит, чтобы можно было судить. Значит, крайне важно, какие категории, какие способы вынесения приговоров существуют у мысли для того, чтобы вынести и окончательный приговор, а именно – жить или не жить, быть или не быть. Это ведь категория, это судебное решение, это приговор, который мысль выносит о жизни. Так как же можно сказать, что всё равно, как устроена категориальная хватка мысли, т. е. как устроено само решающее и приговаривающее? Без этого мы решаем этот решающий вопрос о самоубийстве, как дети, а значит, наше самоубийство не было бы никаким самоубийством, а просто убийством кем-то кого-то по неосторожности, чтобы не сказать по глупости. Это как у Остера, такого же рода ход рассуждения.

Прекрасный писатель и лауреат Нобелевской премии Альбер Камю сказал «красно», как говорят по-русски, но не продуманно, потому что он не понял, не принял во внимание, не вошел в философское понимание дела до такой степени, чтобы увидеть, что категория, категориальная структура мышления имеет решающее значение в этом решении. Поэтому мы с вами, обращаясь к себе как к простым психологическим личностям, должны сказать: когда мы решаем, когда мы принимаем очень важные, радикальные решения, подумаем о том, а чем решаем… И тогда мы выходим к этому самому разуму, мышлению, совсем иначе и с гораздо большим вниманием должны к нему отнестись, чем, например, русский философ Лев Шестов, развенчивающий разум перед лицом абсурдной веры. Надо спросить, откуда это у него такая ненависть к разуму и что он такого с ним связывает плохого, а не просто ему поверить и сказать, что разум – это вещь плохая, а надо жить страстями. Шестова, кстати, Камю в эссе «Миф о Сизифе» упоминает в качестве одного из своих героев.

Это первый вывод, что такие отвлеченные сухие вещи как учение о категориях касаются нас в средоточии нашей жизни. И мы не удивимся, узнав, что учение о категориях входит в основу основ философии: ontologia (т. е. учение о родах или категориях бытия), или metaphysica generalis (общая метафизика) это и есть philosophia prima (первая философия).

Если Шестов говорит, что разум – это диктатор, от диктатуры которого надо освободиться и открыться полной свободе взаимоотношений с абсолютно ничем не ограниченным Богом, то надо подумать, надо заметить, что он и это понял разумом. Это тезис разума о самом себе, значит, не совсем о самом себе, значит, о каком-то его повороте – таком, что он подлежит этой критике, но критика – дело разума. Всё, что пишет Шестов, он пишет убедительно, аргументируя, развертывая, так, чтобы было понятно, т. е. перед нами прекрасная работа разума. Значит, спор или склока, которую заводит Шестов с разумом, не просто с разумом, значит, он имеет в виду что-то другое.

Оказывается, что такая вещь, как разум, похожа на то, о чем мы говорили до сих пор, – «я сам», которого нигде нет, но для меня ничего другого нет, кроме как «я сам». Так и здесь: разум кажется для нас каким-то отстраненным предметом, который мы можем поставить на место, или отставить в сторону, или вообще не интересоваться тем, как он устроен, а оказывается – ничего подобного, всё это проделывается тем же самым разумом, мышлением. Мы из мышления никуда выскочить не можем. Если мы скажем, что, ребята, все эти ваши рациональные выдумки – пустяки, потому что мир иррационален, мир – тайна, мир непостижим вашим разумом, – то эти восклицания будут претендовать на разумность, это все как бы разумные тезисы, тезисы того же самого разума, которые подлежат утверждению или оспариванию со стороны самого разума. Этого нельзя упускать из виду никогда, когда мы читаем очень распространенные клише о рациональном и иррациональном.

Философия не имеет дела с тем разумом, которому противоположно иррациональное. Это не философское разделение.

Это первое. А второе обстоятельство – сколько там измерений у мира?.. Скажите, вы во всяком мире согласитесь жить? Можете представить, что вы живете в двухмерном мире? Плоские существа, которые ползают по плоскости, – для трехмерных это, конечно, не очень удобно… А если есть пятимерные существа, то кто мы для них? Мир – это вовсе не только пространство, в котором мы живем. Мир – это то, где нам предоставлено быть. Каков он, как он устроен – ничуть не менее значимо для того, чтобы жить в нем или не жить, как и устройство того, что решает это дело, ума.

Я прочитаю в заключение фразу Алексея Федоровича Лосева, у него есть прямо-таки завораживающая книга «Диалектика мифа». Там он среди прочего едко иронизирует над так называемой научностью марксистского мировоззрения (за что и был посажен). Всё то, что считалось прогрессом, что от мифа давным-давно, казалось, освободилось, и ньютоновское пространство уже установлено наукой и так далее, а дело происходит в конце двадцатых годов, – всё он описывает как миф. Как борьба титанов с богами в Греции, так и здесь – например, «заря нового будущего», штампы газетные, которые тогда ходили, «акулы мирового капитала». Он читает это как миф. Там были какие-то существа хтонические, и тут – пожалуйста, т. е. мифологическое мышление и сознание как было, так и осталось, только переименовалось. Он описывает его ерническим, саркастическим стилем, который он в этой книге последний раз использовал. И вот перелом научного мира XVI века и разрушение аристотелевского, птолемеевского и христианского космоса этого сферического выглядит, будто мифическое светопреставление… Лучше дадим ему слово: «Не менее мифологична и наука, не только „первобытная“, но и всякая. Механика Ньютона построена на гипотезе однородного и бесконечного пространства. Мир не имеет границ, т. е. не имеет формы. Для меня это значит, что он – бесформен. Мир – абсолютно однородное пространство. Для меня это значит, что он – абсолютно плоскостен, не выразителен, не рельефен. Неимоверной скукой веет от такого мира. Прибавьте к этому абсолютную темноту и нечеловеческий холод междупланетных пространств. Что это как не черная дыра, даже не могила и даже не банка с пауками, потому что и то и другое все-таки интереснее и теплее и все-таки говорит о чем-то человеческом. Ясно, что это не вывод науки, а мифология, которую наука взяла как вероучение и догмат. Не только гимназисты, но и все почтенные ученые не замечают, что мир их физики и астрономии есть довольно-таки скучное, порою отвратительное, порою же просто безумное марево, та самая дыра, которую ведь тоже можно любить и почитать. Дыромоляи, говорят, еще и сейчас не перевелись в глухой Сибири. А я, по грехам своим, никак не могу взять в толк: как это земля может двигаться? Учебники читал, когда-то хотел сам быть астрономом, даже женился на астрономке. Но вот до сих пор никак не могу себя убедить, что земля движется и что неба никакого нет».

Это шутка, но шутка с намеком, что, вообще говоря, не в любом мире человеку уютно жить. Мы привыкли к этому, но подумайте, где мы живем. Взгляните на себя из этого самого космоса – миллионы световых лет трудно вообразимы. Эта тема, начиная с XVII века (я прочту, как об этом писал Паскаль) до конца XIX века очень часто использовалась для того, чтобы показать ничтожество человека. Переворот, который произошел в XVII веке, обычно у нас описывали как торжество человека, человеческого разума, духа и так далее. В действительности произошло нечто прямо противоположное: если раньше человек находился на земле, которая находилась в центре Вселенной, покрытая небесной твердью и была всё время под опекой и заботой Господа Бога, потом всё это ликвидировали, Господа Бога отправили на пенсию, всю эту твердь небесную распахнули, «открылась бездна звезд полна, звездам числа нет, бездне дна» – как описал это открытие Михайло Ломоносов.

Ницше пишет: «В некоем отдаленном уголке вселенной, разлитой в блестках бесчисленных солнечных систем, была когда-то звезда, на которой умные животные изобрели познание. Это было самое высокомерное и лживое мгновение „мировой истории“: но все же лишь одно мгновение. После этого природа еще немножко подышала, затем звезда застыла – и разумные животные должны были умереть». Вот что такое человек с точки зрения этого нового мира, то есть даже не надо решать, жить или не жить – за тебя всё решат. Лосев ерничает, но послушайте, что, серьезней некуда, говорит Паскаль, человек, который взял на себя труд показать, что новая Вселенная, которая открыта Коперник ом, Бруно, Галилеем, Декартом, Ньютоном, – вообще-то говоря, если посмотреть на нее человеческими глазами, это ужас. Он говорит: «Когда я вижу слепоту и ничтожество человеческое, когда смотрю на немую вселенную и на человека, покинутого во мраке и словно заблудившегося в этом уголке вселенной, не зная, кто его сюда поместил, зачем он сюда пришел, что с ним станет после смерти, и не способного всё это узнать, я пугаюсь как тот, кого спящим привезли на пустынный ужасный остров, и кто просыпается там от растерянности и без средств оттуда выбраться».

Новый мир, в котором мы с вами живем как в нашем собственном доме, в начале, когда этот мир открыт был (XVII век, всего-то 300 лет назад), переживался так, как если бы нас сейчас взяли, усыпили и перенесли на какой-то чудовищный остров, вы просыпаетесь и не знаете, где вы находитесь, более того, всё немо, неизвестно, что от вас хотят, – это, как говорит, Паскаль, «вечное молчание пространства меня ужасает». Значит, человек, оказывается, не живет просто в каком-то мире, где может быть какое-то, неважно какое, количество измерений. Мир может каким-то странным образом измениться. Так устроена наша история: миры меняются – не просто представления о мире, а сам мир открывается иначе. Ведь средневековый человек жил в этой Вселенной, нормально жил и считал, что так оно и есть, как и мы считаем. Не то что он-то верил, а мы-то знаем. Он тоже знал, потому что знание было определено его категориальной системой, которая так открывала мир. Аристотель построил свою систему в строгом соответствии и с наблюдениями, и с разумом. И так же точно мы.

Так вот спрашивается, в этом мире, который нас радует или ужасает, разве не важно, каков он, сколько в нем измерений? Ницше, например, нам показал, как мы выглядим под взором нашего мира – вообще никто, вообще ничто. О чем вы будете принимать решение в этом самом мире? А если мы откроем, как был открыт наш мир, какой-то иной мир? Речь не просто об измерениях, а об ином устроении мира, который можно открыть. Там, может быть, жить будет совсем иначе, может быть, даже и лучше. Или все же прав Лейбниц, и наш мир все-таки лучший из миров? Тем не менее вопрос не исчезает: а каков же наш мир? Значит, имеет значение, сколько измерений у мира, какова его геометрия и физика, – для того, чтобы принять это решение, жить в нем или не жить. А ведь мы еще ни слова не сказали об устройстве нашего человеческого мира: нравов, религий, истории, политики…

Стало быть, мы спорим с вами, во всяком случае, я спорю с Камю по этому вопросу: разве можно принять столь решающее решение, игнорируя решающий орган и его устроение, его смысл, и игнорируя устроение мира, в котором мы обитаем. Игнорировать это нельзя, мы должны все это включить в наше главное решение, а если мы начнем это включать, то мы втянемся в философию, уже не экзистенциальную, а в самую что ни на есть классическую. Начнем выяснять, как нам понимать вещи, существуют ли они по единице или сообща, как нам понимать наше сообщество, как понимать наш решающий ум, нашу переживающую душу и так далее. Мы начнем входить в философию как в историю таких решающих размышлений, мы откроем философию как мысль о «что значит быть?», о «как быть?», о «быть или не быть?» – мысль, необходимо обращенную к двум внутренне связанным вопросам: что такое мысль и что такое мир? Соответственно, что такое мы живущие, мыслящие и решающие с помощью этого мышления и внутри этого мира. Так мы из этой экзистенциально заданной ситуации с необходимостью выходим к занятию философией в специальном смысле слова.

Есть некоторая настроенность человека на философскую мысль, но это только настроенность, а мысль будет развиваться и продолжаться в этом настроении. Если мы забываем про это философское настроение, мы начинаем заниматься отвлеченной философией в худшем смысле слова, мы начинаем заниматься историей философии, классифицировать разные учения и так далее. Если мы забываем наш жизненный, экзистенциальный источник философской озадаченности, то грош цена нашим «проблемам», «исследованиям», «историям» и прочим диссертациям. Но и наоборот, если мы ограничиваемся этими экзистенциальными переживаниями, пафосами, всеми этими стихами, прозами, фразами и так далее, то останемся в «мире мудрых мыслей», которыми можно, конечно, развлекаться на досуге, не принимая всерьез.

Я могу на этом закончить. В следующий раз мы подойдем к философии в том месте, где она, кажется, была впервые открыта, и попробуем войти в ее мир вместе с теми, кто впервые в нее входил. При входе стоит вопрос, который обычно пропускают наши историки и педагоги-водители. Прежде чем входить в греческую философию, следует задать сократовский вопрос – а что, собственно, возникло? Фалес – первый философ… А кто это сказал? Аристотель сказал. Но грозные филологи нас предупреждают, что Аристотель источник малодостоверный, все на свой лад переиначивает. Тем не менее истории философии начинают с Фалеса. Если мы все же почитаем место у Аристотеля, где он называет Фалеса основоположником «этого рода» (какого?) философии, а не вообще философии, он там через две строчки будет ссылаться на Гомера и Гесиода, что примерно то же самое говорил и Гомер. Почему же нам не начинать философию с Гомера? И как все-таки относятся друг к другу «теогонии» и «философия», миф и философия? А Платон нам скажет как бы на ухо, что это не мы, греки, всё придумали, это древняя мудрость египтян. Так почему бы нам не начинать философию с Египта и не учить египетские иероглифы, вместо того чтобы читать Платона? А есть ведь еще и индийская философия, и китайская философия… Да и что за древность без своей философии? Так что же, вся эта «мудрость» входит в наше дело? А если нет, что же такое особое началось однажды в Греции?

Есть ли у нас критерий, чтобы отличить собственно философию от чего-то очень хорошего и прекрасного, но не философии? Может, философия – это что-то частное и специальное? Мудрости много, мудрость – великая вещь, а тут у нас не мудрость, тут у нас философия. Вот все эти темы мы затронем в следующий раз в связи с этой проблемой: что возникло в Греции, что мы называем философией? То есть не мы называем, а как сами греки назвали это философией и отличили ее от софии?