Стоит всерьез отнестись к тому, что философия греков называлась фило-софия. То, чем мы заняты в этом занятии, занимает нас особым образом: это филия (φιλία) – привязанность, любовь, дружеское расположение. Можно, конечно, сказать, что всякий ученый, всякий ремесленник, занимающийся своим предметом, испытывает к нему своего рода страсть. Вот математик любит свои теоремы, свои доказательства и т. д., столяр любовным осязанием различает сорта древесины, можно вспомнить об отношении машиниста к своему паровозу в повестях А. Платонова. В этом самоименовании – философия – подчеркивается, что речь идет не просто об изучении чего-то, не просто о познании чего-то, философия не софиология, тут другое взаимоотношение со своим «предметом» (да и можно ли назвать «предметом» то, к чему так дружески расположен): стремление, влечение. Мы подробнее поговорим об этой филии, о том, что она значит в греческом языке, чуточку позже. Мы поговорим и о более загадочной части этого слова – софии, которую мы переводим «мудрость», и я надеюсь, что вы не очень понимаете, что это такое. Есть, например, такая вещь как китайская мудрость, или ацтекская мудрость. Но что это такое – толком сказать не можем.

Прошлый раз мы эту странность обозначили так, что специальность философа озадачивает своей претензией каким-то образом знать всё. В солидных энциклопедиях мы прочтем такое, например, определение философии: «наука о наиболее общих законах развития природы, общества и мышления». Вот это уже совершенно непонятно. Как это можно специально (подчеркиваю) заниматься всем? Специально можно заниматься чем-то специальным. Есть, как мы говорим, специализация: сначала мы получаем некоторое общее образование, а потом специализируемся, и вроде бы философия – одна из специальностей. Среди гуманитарных сфер мы могли бы выбирать между филологией, языкознанием, историей, социологией, но есть еще естественнонаучный цикл. Так вот, мы выбрали такую специальность, такую дисциплину, которая специализируется как будто бы на «общих законах», свойственных всем дисциплинам. Как это понимать? Что это значит – специализация на всем? Само собой разумеется, что мы должны сразу же как здравомыслящие люди оставить мечты о том, что мы каким-то образом всё охватим – это в нашем мире невозможно, исключено полностью. Как раз наоборот: чем больше человек специализируется в своем предмете, тем больше ему открывается океан соответствующей литературы, мнений, точек зрения. Чем больше специализируются, тем больше мир этой специализации расширяется. Тем не менее задача-то остается – предмет у нас, как это ни смешно, всё. При этом всё, вспомним, в той мере, в какой это всё касается нас в средоточии нашего человеческого бытия. Когда затрагивается само существо человеческой жизни во всех ее сферах и занятиях, тогда мы оказываемся в специальной сфере философии.

Я приводил формулу: anima est quodammodo omnia. Наша человеческая душа, наше средоточие, не только открыта всему, но некоторым образом и есть всё. Она уже есть это всё, каким-то образом всё в нас присутствует, и мы к нему своей душой, т. е. всем своим существом, привязаны. Значит, философия есть развертывание, есть вхождение в это расположение человека своим существом во всем… как специальное, профессиональное занятие, как дисциплину. Что же, получается, что все прочие занятия и профессии человека заняты какими-то околичностями? Но это парадокс отнюдь не философа, а всякого человека: ведь душа («умпонимание», «сердце-средоточие») определена как душа человека вообще, а не моя душа единичного и всячески определенного человека. Сказано, что человек по своему устройству таков, что его касается каким-то образом всё. Каждое живое существо обитает в некотором своем мире и, вытащенное из этого мира, оно погибает. Мир может быть очень большой: целый лес или целая пустыня, или воздух, или океан, но рыба, вытащенная на берег, погибает.

Может быть, вся эта мечта о философии – вообще иллюзия. Может быть. Мы как философы должны это допустить, но допуская это, философствуем. Сказано, что человека касается, причем в самом существе всё: всё имеет к нему отношение, имеет место повсюду, везде и всегда, в любом его частном занятии.

Как хотите, так и понимайте. Такая претензия. Я резюмировал то, на чем мы остановились.

Теперь нам стоит посмотреть, как всё начиналось. Дело в том, что греческое слово «философия» греками выдумано, это неологизм, как говорят языковеды. Новое слово, придумано для того, чего у них до каких-то пор не было, а теперь возникло, и для этого нового надо было найти слово – оно и было найдено.

Прочтем фразу из статьи Хайдеггера «Философия, что это такое?»: «Слово „философия“ говорит нам, что философия есть нечто такое, что впервые определило существование греческого мира». Видите, Хайдеггер говорит, что не просто они там занялись философией, а так эллины были народом как народом, занимались огромным количеством всяких других дел. Нет, он говорит, что это новое занятие, открывшееся им где-нибудь в VI веке до н. э., не раньше, определило всё существование этого мира. В каком смысле? Такой вопрос нужно задать себе и подумать, как философия, одно специальное занятие, может определить существование мира? Разумеется, не просто физическое существование, но существование в качестве греческого, т. е., говоря более привычным словом, в качестве так называемой греческой культуры. Вот она, греческая культура, по преимуществу философская, хочет сказать Хайдеггер. Нам надо понять, что он хочет сказать. Мы можем с этим не соглашаться, оспаривать, не понимать, но он говорит нам, что это греческая культура вся, в целом, включая политику, сельское хозяйство и т. д., некоторым странным образом определена занятием чрезвычайно малого количества людей, из которых нам известны, мягко говоря, три-четыре. Такое занятие каким-то образом определило всю греческую культуру (ее политику, историю, поэзию, искусство и т. д.), которая оказалась философической. Но не только, продолжает Хайдеггер: «Философия также определяет глубинную черту нашей западноевропейской истории». Он говорит западноевропейской, но мы как европейцы, в России живущие (Россия – это Европа), мы втянуты в эту самую европейскую историю. Особым образом втянуты, через грекоязычную Византию. Не станем говорить, что теснее, глубже связаны, чем латинизированный Запад, скажем, что иначе.

Философия определяет не только греческую культуру, но и основную черту нашей европейской истории. «Слово „философия“ как бы стоит на свидетельстве о рождении нашей собственной истории, можно даже сказать на свидетельстве о рождении современной эпохи мировой истории, которая называется атомным веком». Он писал это после Второй мировой войны… «Поэтому задавать вопрос „Что такое философия?“ мы можем, если вступаем в разговор с мышлением греческого мира». Я привел эту фразу, чрезвычайно спорную – уж очень это сильное заявление – потому, что есть такого рода понимание философии, которое говорит нам, что это греческое слово, сохранившееся и в германо-романских языках в своей оригинальной форме, – эта философия заставляет нас обратиться к греческому миру, к началу, открытию, изобретению философии в Греции. Это событие – отнюдь не просто исторический факт. Греция в истории Европы имеет для нас, для современности, не только исторический интерес. Ее ситуация, ее культурное положение, своеобразие греческой культуры – ключ для понимания Европы вообще и, более того, современности.

Это всё связано: история Европы, ее греческое начало и философия. Оказывается, философия свидетельствует о рождении европейской культуры как целого. Что родилось? Родилось философское существование человека. Это вовсе не значит, что это какое-то высшее состояние. Ни в коем случае. Просто особое. Люди стали существовать таким образом, задаваясь такими вопросами, так относясь к делу, так относясь друг к другу, что философия всё время, во-первых, рождалась, преобразовывалась, всё время каким-то образом существовала и определяла, во-вторых, существование человека в его отношении к себе, другим людям и к миру определялось, может быть, неявно – философией. История такого человека, такого человечества, таким образом «замороченного», есть история Европы. И мы сейчас, переживая современную эпоху со всеми ее политическими и финансовыми кризисами, каким-то образом относимся к той же самой истории, которая определена философией. Вот почему философия, понятая не как система сомнительных доктрин и учений, а как бы in statu nascendi, в момент ее зарождения, оказывается важной для нас, попавших в историю здесь и сейчас, и вынужденных разбираться в ней, хотим или не хотим. Мы увидим, что философия находится in statu nascendi не только в Греции. Это и есть status мысли как философской – во все времена. Входя в философский диалог с греками, изобретавшими и прояснявшими для себя философию, мы одновременно оказываемся в диалоге со всей историей европейской философии, поскольку быть мыслью в собственном начале, начинаться, переосмысливаться в этом начале, в этом и заключается философское умо-расположение. Учиться философии у древнегреческих философов значит учиться начинать философию заново.

Был такой современник Платона, очень крупный мыслитель, друг и враг Платона – его звали Исократ (не путать с Сократом). Исократ – ритор, а Платон – философ. Ритор сочиняет речи, обращенные к согражданам, философ разговаривает «с самим собой», с кругом своих друзей или учеников. Речь миру и разговор с собой – это одно из важнейших различий внутри собственно философского дела: Платон и Исократ. Речей Исократа сохранилось много, к сожалению, переведено у нас довольно мало. Это длинные, очень связные, художественно построенные речи, где Исократ тоже говорит о философии и видит в ней очень важное дело, но совсем иначе, чем Платон.

Есть двуязычное издание платоновского диалога «Федр» издательства «Гнозис», где во вступительной статье замечательного филолога Юрия Анатольевича Шичалина об этом взаимоотношении рассказано. В речи, озаглавленной «Бусирис» (это мифологический персонаж), Исократ говорит нам мимоходом: «Пифагор из Самоса… прибывши в Египет и став их [египтян] учеником, первым ввел в Элладу философию вообще…» Интересная связка, что, дескать, философию он ввез, ввел в Элладу из Египта. А мы не знаем ничего о египетской философии, и если вы будете читать книги по египтологии, вы там философии вообще не найдете. Да и в речи Исократа словом «философия» названы занятия Пифагора «наукой о жертвоприношениях и торжественных богослужениях». Есть замечательная книга группы американских авторов «В преддверии философии», где рассказано о мифологии, о египетских, вавилонских, греческих мифах как преддверии философии, но о философии в Египте никакой речи быть не может, только в каком-то очень отвлеченном и метафорическом смысле, в смысле некоторой сакральной софии, жреческой мудрости. Даже если нам сказано, что это преддверие философии, то дверь-то нам открывается только в Греции – куда-то из этого мира мифологической мудрости выводящей. Теперь мы из него выходим туда, где не просто возникает философия, а отношение к миру меняется так, что оно уже не просто мудро («софийно»), а фило-софийно.

По меньшей мере мы имеем такое вот сведение, что философию впервые в Элладу ввез, ввел Пифагор. Диоген Лаэртский, коллекционер всяческих философских «мудростей» (конец II – начало III в. н. э.), ссылаясь на Гераклида Понтийского (IV в. до н. э.), рассказывает: «Пифагор первый назвал философию этим именем, а себя – философом, разговаривая в Сикионе с сикионским или флиунтским тираном Леонтом: по его словам, никто не мудр, кроме бога». Но это всё поздние россказни, легенды, слухи. А можем ли мы зафиксировать, где это греческое слово, философия, появляется впервые в греческой литературе?

Такое место, такое высказывание есть: мы впервые находим слово «философия» в одном из фрагментов Гераклита, а это рубеж VI–V веков, его так называемое акмэ, расцвет – примерно 500 год. Фрагмент такой: «Многого знатоками должны быть любомудрые мужи». А. В. Лебедев здесь философию перевел как любомудрие. Этим мужам-философам нужно быть знатоками очень многих «хисторас». Вы уже слышите, наверное, по звучанию это слово: историй. Но это не наша наука история, а скорее разные рассказы, истории. Много историй должны знать философы? Ну это какая-то нелепость…

Маленькое отвлечение. Без греческого языка в философии делать нечего, как и без немецкого. Но по отношению к греческому языку это утверждение имеет собственно философское значение. Почему? Философия греками была придумана, т. е. ничего другого, кроме обыкновенного греческого языка, никаких технических философских терминов греки не имели, чтобы выражать философские понятия. У них не было наших с вами «субъектов», «предикатов», «объектов», «субстанций», «акциденций»… Все это мы получаем как бы обратным переводом с латинского. Есть, например, слово, переводимое обычно как «сущность» – греческое «усия». Это самое обыденное слово: имущество. Как мы с сущностью свяжем имущество? Греческий язык, не обладавший никакими специальными философскими терминами, выдумывал их из своего языка. Когда Платон или Аристотель говорят «усия», они слышат и «имущество». Это значит не сущность, которая скрывается за явлениями, только XVII век до такой вещи додумался, а это сущность в смысле «всё вместе», как множество вещей, разного применения, суть имущество одного хозяйства. Когда Платон или Аристотель говорят «существо сущего», они имеют в виду каждую вещь во всем, что она имеет, во всем ее имуществе, а вовсе не то, что скрывается за внешними и субъективными явлениями. Видите, это уже целая мысль, целая идея. Теперь слово «идея», это греческое слово ἰδέα. Есть такой глагол *εἴδω (звездочка означает, что в этой форме не встречается), от него есть форма εἶδον, что значит видеть, от этого глагола и образованы ἰδέα и εἶδος, что означает просто вид. Эйдос мы переводим как образ, а идея – это идея; на самом деле всё это означает «вид», причем не вид в смысле родо-видового деления, а вид, как мы видим. Легко заметить, что и русское слово «вид» похоже на эти греческие слова. Так и есть, они, так сказать, растут из одного индоевропейского корня *ueid (*uid). К родственному общеславянскому корню *videti восходит и форма *vedeti, слышная в русском ведать. Мы с самого начала видим внутреннюю связь видения как восприятия и ведания как знания-понимания, что и продумывается Платоном в греческом слове.

Ради чего я это вам говорю? Только филология нам подскажет, что эта самая «хистория» построена на слове, которого уже в языке нет, но существует корень этого слова. Он – *ιδ— тот же, что в эйдосе и идее. Что же это такое? Это свидетельство, сведение. Когда мы говорим идея, по-русски мы могли бы сказать «видея», но так мы не говорим. И это для семантики, для понимания того, что называет Платон «идея», важно и значимо. Это то, что мы видим, говоря по-Платоновски, уже не глазами во лбу, а умом. Что это значит – потом будем об этом говорить.

Так вот, по-русски есть еще морфологическое изменение слова вид – ведать и сведения (отсюда позднейшее «история» как собирание сведений). Вот нам Гераклит и говорит, что-де «ох, и много же сведений должны иметь эти философы, ох и многого же знатоками должны быть философы». Гераклит говорит о том, что философы – это те, которые очень много сведений собирают. Это осведомленные люди. Если это так, то как бы мы могли перевести на русский язык «философия»? Люди, которые собирают очень много сведений, как мы их назовем? Любознательные, а то и просто любопытствующие. Греческие тексты нам это подтверждают.

Интересную фразу можно найти у известного греческого историка Геродота, тоже младшего современника Платона. Он рассказывает анекдот в самом начале своей «Истории», в первой книге – об афинском законодателе Солоне. Есть подробный, детальный, но исторически не очень корректный рассказ о Солоне у Плутарха в его знаменитых «Сравнительных биографиях» (их тоже советую читать на ночь). Геродот рассказывает о том, как Солон устанавливал в Афинах свои законы. А Плутарх рассказывает смешную историю: «После введения законов к Солону каждый день приходили люди: то хвалили, то бранили, то советовали вставить что-либо в текст или выбросить». Странно, что граждане могли заставить законодателя изменить свои законы, и вот для того, чтобы они этого сделать не могли, он взял и из Афин уехал путешествовать и приехал однажды в Малую Азию, на побережье Эгейского моря. Там, рядышком со знаменитой греческой провинцией Ионией, было царство Лидия, где царствовал царь по имени Крез, известный по пословице «богат как Крез». Солон к нему приехал, и Крез ему говорит: мы наслышаны о мудрости и странствиях афинского гостя, а именно, что он «из любви к мудрости и чтобы повидать свет объездил много стран» (Геродот. История. I, 30). По-гречески, однако, фраза звучит иначе: «Он обошел много земель, философствуя и ради теории (φιλοσοφέων γῆν πολλήν θεωρίης εἵνεκεν ἐπελήλυθας),» – вот так буквально, но глупо мы могли бы передать эту фразу. В русском переводе Г. А. Стратановского слово «философствуя», переведенное как «из любви к мудрости», можно было бы проще передать – «из любознательности», «любопытствуя».

Но причем здесь теория – «чтобы всё увидеть собственными глазами», правильный перевод, потому что θεωρίη, которая у нас стала научной теорией, это просто видение собственными глазами, зрение зрелищ – вот что такое греческая теория. Когда зрители сидят в цирке и смотрят представление, они теоретики по-гречески. Вот что значит эта стихия, эта семантика языка: исходно это зрелище, просто-напросто глазение на что-то, а потом оно стало пониматься как научная теория (уже греками). Спрашивается, когда потом, где потом, как это случилось, что хотели сказать греческие философы вроде Аристотеля, который говорил: «есть три теоретические науки» – он уже пользуется словом «теория» как мы… Где и как это произошло? И осталось ли для Аристотеля, когда он говорит про три теоретические науки (а это первая философия и две вторых: физика и математика), в слове «теория» это значение зрелища? Философию мы можем понять как какое-то зрелище? А если мы это упустим из вида, то мы начнем понимать философию, говоря слово «теория», в совершенно безвоздушном пространстве.

Так мы сталкиваемся с тем, что первое значение слова «философия» у греков – это любознательность, требующая всё увидеть собственными глазами.

Теперь я немного отклонюсь от филологических сюжетов (заметим, кстати, близость этих греческих слов философия и филология) и займусь тем, что можно было бы назвать геософией философии. Солон путешествовал, любопытствуя и рассматривая много земель, нравов, форм правления. Не связано ли само историко-географическое расположение Греции с возникновением философского уморасположения? Я хотел бы посмотреть, нет ли какой-то особенности местоположения Греции, что там возникла философия? Вот это я условно могу назвать геософией.

У меня есть карта: Передняя Азия, Средняя Азия и Иран в VI веке до н. э. В центре мы нарисуем Средиземное море. Символически чрезвычайно значимо (исторически же это дело случая), что это море называется Средиземным, среди земель находящееся море. Это не земля, а нечто среди земель. Потом Африка, Красное море, Аравийский полуостров, Персидский залив, Палести на, Босфор, Черное море, Малая Азия, два полуострова – Апеннинский и Балканский… И сама Греция, материковая и полуостров Пелопоннес. Что мы прежде всего видим, если теоретически, т. е. зрелищно посмотрим на карту: мы увидим, с одной стороны, сплошные пространства речных долин: Нил в Египте, так называемое Двуречье, Евфрат и Тигр, две реки: Месопотамия, в переводе Междуречье. Это Персидский залив. Город Урук – один из древнейших городов мира, откуда произошло слово «Ирак». Вавилон и т. д.

По сравнению с этими территориями Греции в сущности нет, она вся – россыпь. Если эти Египет и Вавилон монолитные плиты, то Греция – россыпь островов архипелага и сложная береговая граница колоний в Малой Азии и в Италии. Греческие племена не сидели на месте. Греческая колония – это: я выезжаю в другую землю и учреждаю там город. Словом, это территория границы, территория без территории, между одним и другим. А что такое Египет – это самая образцовая культура, все живут по берегам Нила, который периодически, как машина (климатических изменений практически нет, а когда они есть, это легко списать на произвол богов), в определенное время разливается, в определенное время уходит, оставляя плодоносные почвы, на них всё сажают, собирают, едят. Это машина, постоянное вращение одного и того же на протяжении бесконечного количества лет. Мы с вами вместе с Грецией еле-еле две тысячи лет живем. Ко временам греко-персидских войн Египет жил уже вдвое больше, и это была одна и та же культура (да помилуют меня египтологи!).

Это очень хорошо мифологически описанный и устроенный мир, такой раз и навсегда установленный, и это вполне определенная по содержанию, по смыслу, по ритуалам мифологическая софия. Египетская культура до такой степени воспроизводит саму себя, что человек, египтолог, который научился читать иероглифы VI века до н. э., может уже изучать самое начало египетской истории, т. е. несколько тысячелетий назад. А в греческой культуре человек, знающий греческий язык, должен будет потом специально учить гомеровский язык, потому что он весь наполнен, насыщен, диалектными образованиями, которые нужно еще изучить.

Вавилон, Шумер, Аккад, хетты, Сирия и бог знает еще какие народы жили на Анатолийском плоскогорье и в долине Междуречья вокруг этих двух рек, которые создают тот же самый ритм. Это уже гораздо более подвижные культуры, тут имеются гораздо более серьезные потрясения, но цикл воспроизводства одного и того же здесь тоже присутствует. Оседлые культуры, которые сами себя воспроизводят, так называемые автохтонные, почвеннические культуры, но лучше сказать речные, потому что на почве без воды ничего не вырастет. Это великие культуры в долинах рек. И теперь нетрудно сообразить, что ведь дальневосточные культуры, которые отличаются своей традиционной воспроизводимостью, таковы… Индийская культура это две великие реки Инд и Ганг; китайская культура и две великие реки Хуанхэ и Янцзы…

Греки – культура не просто морская, она именно средиземная. Греки – это морские путешественники. У них два вида общения – коммерция и пиратство. У нас был замечательный историк и теоретик науки Михаил Константинович Петров, он видел в истоках греческого города как сообщества – взаимоотношение моряков на большом судне. «На каждом из 12 кораблей Одиссея при его отплытии на родину было по 50 „совмещенных“ гребцов и воинов. <…> Такой 50-весельный корабль и должен, видимо, рассматриваться начальной школой творчества – первой творческой лабораторией человека. 50 гребцов-воинов, каждый из которых обладает своей волей, особенностями, личным „веслом“ и местом на скамье гребцов, и каждый из которых сам по себе в общем-то пустая величина, неспособная стронуть корабль с места, образуют все вместе, „в единстве разнообразия“, гибкую и огромную силу – грозу для любого пункта на побережье». Отношения между кормчим, лоцманом, гребцами на корабле демократичнее, чем в царстве, где есть строгая иерархия, но дело даже не в равенстве, а в самосознании сообщества, управляющего собой в беспредельной морской стихии. Все находятся в одном и том же положении относительно опасности, от каждого зависит очень многое, поэтому каждый должен быть на своем месте. Пиратство, коммерция и путешествие – вот это самое путешествие Одиссея, Солона, Пифагора, Фалеса… – чтобы увидеть всё своими глазами, из любознательности.

Теперь посмотрите, что происходит: не просто динамика решающего ума, не просто открытость иному, новому, чудесному, страшному, удивительному. Это мыслящее любопытство. Пример этой любознательности – Геродот. Его «История» уже не просто праздное любопытство, а именно ἱστορία, о которой говорил Гераклит: расспрашивание, изыскание, собирание сведений, – словом всё, чем заняты у нас историки, географы, этнографы, религиоведы, этнопсихологи. Речь идет о греко-персидских войнах, это событие в центре, а вокруг – вся книга. Она написана как рассказ о событиях, народах и странах, которые были втянуты в эту войну, но также и обо всей известной ойкумене. Впервые возникают такого рода вопросы: если то, что у нас Зевс, в Египте Амон, а в Вавилоне Мардук, а еще где-то – еще как-то, то что же такое самое божество? Голова любопытствующего историка, осведомленная этими сведениями, становится местом встречи разных смыслов, разных «мудростей».

Поэт и философ конца VI в. Ксенофан говорит уже вполне себе трезво:

Если бы руки имели быки и львы или кони, Чтоб рисовать руками, творить изваянья, как люди, Кони б тогда на коней, а быки на быков бы похожих Образы рисовали богов и тела их ваяли, Точно такими, каков у каждого собственный облик (фр. 15) Эфиопы… черными и с приплюснутыми носами, Фракийцы – рыжими и голубоглазыми… (фр. 16) [46]

Так что же такое само божество, что же такое сам бог – не так, как он представляется у эфиопов, у фракийцев, у вавилонян, а сам по себе? Так возникает перспектива философского вопроса: что такое нечто само по себе.

Выражение «преддверие философии» мне не нравится. Оно наводит на мысль, что всё как есть, так и идет в каком-то автоматическом развитии, как говорится, от мифа к логосу. Но «миф» не имеет никакой внутренней необходимости превращаться в «логос», в истории ничего линейного нет, всё может в любой момент закрыться, уйти куда-то вбок, назад, а отношения «логоса» и «мифа» отнюдь не располагаются на линии прогрессивного развития. Так что же это за состояние, смесь, брожение, превращение форм «мудрости» – древнейших космогонических мифов, гомеровского эпоса, лирической поэзии, прозаических сочинений историков и географов, наконец, философской поэзии вроде Ксенофана или Парменида. Владимир Николаевич Топоров придумал для этой неопределенной мудрости название: мифопоэтическое мышление. Мы не очень хорошо понимаем, что это за жанр: мифы, поэзия, теогонии (например, орфическая теогония наряду с гесиодовской)… – традиция в сочетании с творчеством, лирика в сочетании с эпосом. Важно не то, что мы не понимаем эту «мудрость», отделываясь неопределенными ее именованиями, а то, что все это смешение времен, традиций, жанров, сходится в одну голову – в чью? А в голову вот этого любомудра, любознательного и желающего со всем ознакомиться на месте и своими глазами. Всё это собирается в одну голову, вот что важно. Все эти разные обличия, имена, способы понимания – чего? Человека в мире, причем с самого начала. «С самого начала расскажите мне, – обращается Гесиод к Музам в своей „Теогонии“, – и сообщите, что прежде всего зародилось» (Теогония, стих 114–115). Гесиоду Музы будут рассказывать одну теогонию, но у Гомера мы находим следы другой, и Аристотель вспоминает Гомеров Океан «от коего все родилося», когда гадает, что такое «вода» Фалеса (Метаф. I, 3 983b30). В стихии «мифо-поэтического мышления» как-то присутствуют и другие космогонии – орфическая, с которой связывают Пифагора, особая, связанная с иранской космогония Ферекида Сиросского, и других «теологов», как называет их Аристотель. Космогонические истории разные, но все они обращают внимание к одному: к началу, «когда ничего еще не было».

Только когда находится такая голова, в которой эти теогонии, космогонии, мифы древние и сочиняемые друг с другом сталкиваются, их повествования превращаются в форму вопроса, который имеет уже философское значение – не в смысле простой любознательности.

Это вопрос о «самом по себе» и о «начале начал».

Вот еще на что хочу обратить ваше внимание. Мы говорили, что философия каким-то образом определила судьбу греческого мира… Не обязательно называть религиозным отношение к божеству. Но это отношение к тому, что определяет каким-то образом нашу жизнь. В греческой религии как в религии дохристианской дело не в вере. Греческий бог – это особая сверхчеловеческая власть, несомненное господство, как господствуют судьбы, стихии, события (Зевс-тучегонитель, Посейдон «трясущий землю», Аполлон, водитель Муз…). Это не вера, меньше всего вера. Если засуха, то надо что-то делать. Есть сила, которая способна это сделать – и с этой силой надо что-то делать. Есть система ритуалов, система действий, с помощью которых мы эту силу призываем (и даже вынуждаем) что-то сделать. Вот что такое бог мифа, – так сказать, абсолютно утилитарная вещь в большом хозяйстве мира (о котором другая поэма Гесиода «Труды и дни»).

Так вот, если речь идет о таких существенных вещах, как относиться к этим силам, которые больше чем я, от которых зависит моя жизнь, как с ними иметь дело, чтобы жизнь была более сносной, когда сшибаются в одной голове две, три, пять совершенно разных систем такого рода отношений к богам. Вопрос встает отнюдь не праздный, вопрос о том, как устроить правильные отношения с этими силами, от которых зависит моя жизнь, но которые скрываются под разными именами и обликами. Я не просто должен знать систему правил, которую мне любой жрец расскажет. Я должен каждый раз снова и снова решать проблемы – что это, как с этим быть и т. д. Вот что определило греческий мир: теперь нет никаких непосредственных отношений между мною и миром, полным сверхчеловеческих сил, в котором, однако человек обитает отнюдь не только как домохозяин. Всё в этом хозяйстве становится предметом предельно озабоченного размышления, божественные силы, судьбы, блага лишаются простой данности и заданности, они требуют внимательной вдумчивости, укоренения не в памяти мифа, а в мысли, которая должна собственной работой эту память припомнить, как говорит Платон.

Ничто более не разумеется само собой, не действует, «как повелось». Всё озадачивает, всё становится темой озабоченной мысли: что было дано, нужно найти в его перводанности.

В Египте на протяжении пяти тысяч лет существует религиозная система, которая работает как машина. Это как современный работник на атомной станции: когда он приходит на работу, он должен проверить множество разных счетчиков, что-то наладить, включить-выключить, где-то подстроить, настроить… – это его работа. Такова же работа египетского жреца. Меньше всего здесь речь идет о том, чтобы стоять, молить, просить, медитировать, – нужно делать что-то, нужно этому богу глаза открыть, когда он просыпается утром, рот раскрыть для принятия жертвоприношений и т. д. Для грека «мифопоэтической» эпохи граница между древним мифом и мифом, сочиняемым по случаю, чтобы прославить победителя в состязании (как в одах Пиндара), стиралась. Община живет под управлением одних и тех же богами санкционированных и установленных законов. Для учреждения закона полиса требуется санкция мысли. Знаменитый афинский законодатель Солон не ищет божественной санкции, а рассуждает об идее благозаконности самой по себе («евномии»), рассуждает, заметим, поэтически, словно под диктовку Муз, как Гесиод.

Одно дело спрашивать, как Ксенофан, что такое сам бог, и нам этот вопрос кажется отвлеченно поэтическим богословием. Но вот я спрошу: что такое сам закон, по которому люди должны жить сообществом? В чем законность закона? Что такое закон как таковой, а не просто масса всяких законов, когда каждый живет по-своему. Не по-своему мы хотим жить, мы хотим жить по закону законов, т. е. по-божески или по-человечески вообще – какой же закон соответствует этому «вообще», т. е. что такое сам закон? И этот вопрос не я сейчас задаю, этот вопрос задал тот самый Солон, о котором я вам рассказывал. У Солона речь идет о том, что если мы хотим установить благой закон, то он должен быть законом, соответствующим законности, благозаконности. Тут появляются такие слова, которые по-русски будут иметь суффикс «сть»: человечность, государственность, божественность. Теперь и мы об этом думаем: о законности закона.

Значит, не всякий закон законен, бывают законы, не соответствующие, скажем уже по Платону, идее закона. Не просто какой ни попадя нам нужен закон, нам нужен такой, который соответствует идее закона, законности как таковой. Вот эту «евномию» я бы и перевел как законность. Значит, Солон уже не просто имеет в виду какие-то законы, он строит, устанавливает законы государства, исходя из идеи законности. Он впервые устанавливает, размышляя об этом, науку о законах, то, что можно назвать гражданской политикой, юриспруденцией. С тех пор по сей день люди живут (по меньшей мере в Европе) не просто по законам, а с помощью размышления о законах, называемого юриспруденцией (juris-prudentia (лат.), δικαιοσύνη (гр.)). Это не просто установление законов и правил их соблюдения, юриспруденция – это также и размышление о том, что значит быть законом. Это значит, что установленный закон может быть и изменен – в соответствии с некоторыми размышлениями, рассуждениями. Законы, которые какой-ни будь Геродот, или любой другой историк, или географ, наблюдал вокруг и которые его озадачили с точки зрения того, что же такое сама законность, – вот это пробуждает в человеческом поведении то, что мы элементарно назовем мыслью. Законосообразная конституция города сопровождается отныне юриспруденцией – мысль о практике и теории законосообразной жизни. Забота об общественном благе и взаимоотношении с другими сообществами учреждается отныне как политика: мысль о благе. Относительно поэтических искусств возникает поэтика. Нравы разных мест, этносов, культов рассматриваются со стороны общего понятия о добротности (добродетели) человека в частной и общественной жизни, эта «добротность» опосредуется ответственной мыслью, возникает задача этики. Во всех сферах культуры мы отныне существуем посредством мысли.

Что же тут такого современного, что мы, люди XXI века, хотим мы или не хотим, оказываемся в положении людей этой самой Греции? И что для нас является этим Средиземным морем – т. е. не землей, а среди-земьем, вокруг которого сидим, как лягушки, и где мы плаваем на суденышках наших «самобытностей»? Что это такое?

Во-первых, мы уже живем в мире, который называется глобальным, в глобализированном мире. Это значит, что ни одна точка этого мира больше не может жить сама по себе. Ни один человек не может жить так, как если бы он этой точки не знал, он обитатель не только своей местной обители (нации, земли, родни, традиции…), а мира. Так или иначе всё в мире становится сообщенным, известным, связным – хотим или не хотим, мы, живя каждый в своем народе (языке), в своем государстве, в своем доме, впутаны в эту всемирную связь, сеть – в интер-нет – всех существующих «ментальностей», конфессий, обычаев. Это же не просто атомарное человечество, это общение богов, благих законов, этических доблестей, даже истин. Общение, в котором мы находимся, но в которое вступить, кажется, невозможно. Скорее уж на горизонте какая-то тотальная война. За всем тем, с чем мы ежедневно сталкиваемся, за множеством противоборств и враждебных противостояний стоят отнюдь не разные государства или этносы. За этим всем стоят целостные образы мира, целостные «софии», мудрости, а не просто какие-то взгляды.

Есть целостное мировоззрение, или просто говоря, мудрость, которая отличается от ума и от знания тем, что составляет целостное понятие о том, что такое человеческий мир. Это понятие о мире, которое не знает, что оно понятие. Понимание мира, которое не знает, что оно понимание, а не мир. Точно так, как египтяне жили в мире, и только египтологи знают, что это особая египетская культура. Древние греки не знали, что они древние греки. Они жили просто в мире. И мы живем в России – в мире, и не знаем, что мы живем в российской ментальности, как нынче говорят исследователи. Мы живем не просто в мире, а в определенном понятии о мире, в определенном восприятии мира, или, как еще говорят (совершенно сумасшедшим словом), в мироощущении: никакого понятия о мире нет, есть ощущение.

Это одно состояние: жить в мире, не зная о том, что мы живем не в мире, а в понимании мира. Но если такие понимания вдруг сталкиваются и находится одна голова, где они сталкиваются, то впервые открывается вот это – погодите, погодите, это же не миры, это понимания мира… А голова эта (если уцелеет) теперь живет не в одном из этих миров, и не в своем собственном, конечно, а в необходимости работы с этими пониманиями, с этими «софиями», в поисках ответа на вопрос: а каково же «само по себе» как бы вне этих пониманий. Вот курьезная задача: мы хотим понять «само по себе» вне пониманий! Значит, мы с вами живем в мире, где разные «софии» стучатся в наш дом (иногда воинственно), сталкиваются в наших собственных головах. Мы, живя в Европе, в таком месте, где все эти силовые линии культур пересекаются, похожи на расположение греческой культуры, греческого ума. Мы переживаем нынче опасное время, когда эти встречи оказываются чрезвычайно мучительны, потому что – я не говорю про экстремальные вещи, про терроризм, про войны, я говорю про вещи, находящиеся в рамках нашего мышления, сознания и понимания, – осознавание себя в этом промежутке, на перекрестке столбовых дорог буквально сводит с ума, со своего ума. Я говорю «столбовых», поскольку речь идет, например, о встрече религий, осознающих себя вселенскими. Сами же конфессиональные универсумы сталкиваются с человечеством, шествующим еще по одной столбовой дороге: секулярного научно-технического прогресса. Бытие на мировом перекрестке сводит ум со всех этих особых умов, сводит вместе разные – не ментальности – а полноценные умы. Как это вообще возможно – разные умы? Разве человек – homo sapiens – не одним умом умен? Это глупостей много, а ум-то один. Такова озадаченность, вовлекающая современный ум в радикальное философствование, т. е., в частности, в размышление о том, что такое этот один ум. Спрашивается, каково же человеку, попавшему на этот перекресток? Ведь каждый из нас – хотим мы этого или не хотим, сознаем или нет – пронизан этой предельной душе- и умораздирающей озадаченностью. Отсюда возникает панический рефлекс разбежаться по своим домам, по своим мирам, по своим «софиям», закрыться, замкнуться в своей ментальности (то есть, по определению, в недоразумении). Это то, с чем мы сегодня повсюду, во всем мире, не только у нас, сталкиваемся.

Это просто легкий намек на то, каким образом ситуация в Греции VII–VI в. до н. э., красиво названная «мифо-поэтической», чрезвычайно схожа с нашей. Вот почему и ответ, выразившийся в изобретении философии, подсказывает решение и нам: если мы хотим выдержать напряжение много- и разно-культурного мира, ставшего нашим собственным, мы должны искать его в радикализации философского вопрошания, которое должно коснуться начал, начальнее всех известных доселе принципов, мировоззрений и даже конфессий.

Вернусь назад, чтобы немножко проиллюстрировать то, что я говорил, греческими текстами. Что я забыл сказать. Вся греческая культура, которой мы питаемся до сих пор, Гомер, которого можно читать как поэзию, Аристофан, Софокл, в частности, Платон и Аристотель, которых мы читаем как современных (и еще большая удача, если окажемся на уровне с ними, когда сами рискнем философствовать), – культура, которой мы до сих пор питаемся, – вся она занимает от силы 400 лет – от Гомера до Аристотеля. Предельное расширение – лет 700–800. Это культура, которая на протяжении истории всей европейской культуры постоянно возрождается и активно включается в европейскую культуру. Египетская же культура – предмет ученых египтологов, археологов, а существовала она 5 тысяч лет. Не только пространственно греческая культура – это культура встреч, пересечений, коммерций, коммуникаций. (Запомним два слова – коммерция и коммуникация. Коммерция – это не просто торговля, а общение, и это слово будет чрезвычайно значимо.) Греческая культура только потому может быть философской культурой (т. е. для нее философия может оказаться решающей), что она построена на базисе общения.

Не только встреча разных культур, среди которых путешественники, купцы и пираты двигались, но еще и вот чем отличается греческая история: она есть история постоянной смены во времени разных культур. В самом начале там богатая, пышная, изысканная крито-микенская культура (если не упоминать тень «пеласгов»). Эпос Гомера хранит следы о нашествии ахейцев, завоевавших Крит. За ахейским нашествием последовало дорийское нашествие. Я не буду объяснять, что это такое, я сам это плохо знаю, мне важно подчеркнуть, что греческая история – это история таких волн разных культурных наслоений.

Есть некая неведомая культура пеласгов, есть крито-микенская культура, ахейская, есть дорийская, которая, собственно, и стала базой всей последующей эллинской культуры. То есть они еще постоянно перемешивались внутри себя.

Теперь посмотрите, что говорит Исократ о философии и эллинстве: «Философия, приохотившая нас к общественной жизни (вот первое достоинство философии), сделавшая более дружелюбными друг к другу, научившая остерегаться зла невежества и стойко переносить неизбежное, в нашем городе (в Афинах) укоренилась по-настоящему прочно, а красноречие у нас стало настолько почетно, что овладеть им стремится чуть ли не каждый, понимая, что только дар речи возвышает человека над животным, что во всем остальном по прихоти судьбы неудачи терпят и умные люди, а успеха добиваются часто глупцы, зато искусство речей глупцам недоступно, являясь уделом лишь одаренных, что оно важнейший признак образованности, что не по мужеству и богатству, но по речам познается истинное благородство и настоящее воспитание, что владеющий словом уважаем не только у себя в городе, но и повсюду. В уме и красноречии афиняне своих соперников опередили настолько, что стали подлинной школой всего человечества (в тексте просто „других“), и благодаря именно нашему городу слово „эллин“ теперь означает не столько место рождения, сколько образ мысли, и указывает скорее на воспитание и образованность, чем на общее с нами происхождение». Трудно лучше и прямее сказать о том, что эллинство, греческая культура – это культура образованности, речи, общения и мысли, а не происхождения. Не хтоническая почвенность – не место родило эллинов, эллины не природный род (этнос), а можно сказать – самородный, рождаемый мыслью и речью. Это первое.

Второй момент, который здесь важно отметить, что философия сделала нас общительными и дружелюбными. Афины (здесь словно панэллинский город) это место встречи, куда сходятся разные Музы – ионийские, италийские, – где высекаются искры мысли вообще и философской в особенности. Это место обращенных друг к другу речей, всеобщая агора (площадь народного собрания), где возникает особое отношение к другому: крайне заинтересованное, как у Геродота, Пифагора, и вместе с тем отстраненное: – это другой, но друг (русский язык помогает мне здесь словом сказать то, о чем красноречиво сказал Исократ). Это общественное дружелюбие. И тогда мы начинаем слышать в слове «филия» этот вот оттенок. Не просто стремление к мудрости, как мы это часто трактуем. Нет, филия предполагает особое взаимоотношение, отношение типа дружбы друг с другом как условие дружбы с мудростью сообща. Общение с другим, такое, которое оставляет другого другим. Не поглощает в себя, чем часто грешит так называемая любовь – захватить себе в качестве имущества, и не просто общение – политическое, дипломатическое, хозяйственное и т. д., когда другой, хотя и другой, но мне интересен не как другой, а только как согражданин, сотрудник, партнер, как противник или еще что-то. Вот эта странная связь между почти любовью и вместе с тем любовью к другому в его собственной – другой – «мудрости», – вот это то, что называется по-русски очень хорошим словом «дружба».

Я уже сказал, что по легендам, по рассказам поздних авторов (доксограф Диоген Лаэртский, неоплатоники Порфирий, Ямвлих (~ III век н. э)), философию в Грецию привез Пифагор и первый назвал себя философом. Пифагор конечно же самый что ни на есть яркий образ эллинского путешественника, собирателя всех окружающих мудростей в одну голову. «Пифагор, Мнесархов сын, – говорит Гераклит, его современник, – больше всех людей на свете занимался учеными изысканиями (ἱστορίεν ἤσκησεν – поисками сведений, уже знакомых нам „историй“), и, выбрав эти сочинения (непонятно какие), выдал за свою собственную мудрость многознание и мошенничество». Если вы прочитаете жизнеописание Пифагора, например, Порфирия, то увидите, что большую его часть занимают рассказы о путешествиях Пифагора. Причем путешествия эти не такие, что приписывают Солону, или которые совершал Геродот. Разумеется, почти всё, что нам известно о Пифагоре, приходится извлекать из сказаний своего рода пифагорейского культа, где Пифагор превращен в тайновидца и чуть ли не в полубога. Его осведомленность не просто собрание сведений и не просто знакомство с другими народами, – это посвящение во все мудрости ойкумены: он был у халдеев, т. е. в Вавилоне, и жрецы тамошние посвятили его во все свои мистерии; он был в Египте, и тамошние жрецы посвятили… и так далее. Более того, он посетил, говорят, даже Аид. Короче говоря, описывается фигура сверхмудрого человека-чудодея, прошедшего не только все страны, но и все времена в прошлом и будущем, на земле и под землей. Он везде был, всё собрал и как бы несет в своей голове.

Вот его-то и связывает предание с изобретением философии. Первые объяснения того, что такое философ и почему Пифагор назвал себя не софосом-мудрецом, а философом, любо-мудром, тоже связаны с именем Пифагора.

У Диогена Лаэртского сказано: «Философию философией, а себя философом впервые стал называть Пифагор. Мудрецом же, по его словам, может быть только бог, а не человек». Значит, первое разъяснение Пифагора, осведомленного во всех земных премудростях, состоит в том, что софия, мудрость – это вообще не человеческое дело. Дело не в том, что философ это человек, стремящийся к мудрости. То, о чем здесь говорит Диоген в связи с Пифагором, – жест противоположный, т. е., изведав все, что слывет в мире мудростью, в том числе и тайной, мы совершаем акт самосознания и говорим, что человек по природе своей человеческой лишь отнесен к мудрости, а мудростью обладает только бог, это нечто божественное, а мы с этой мудростью каким-то образом только соотносимся. Повторяю: Пифагор прошел и как бы держит в голове все существовавшие, существующие и будущие мудрости, – а ведь каждая мудрость – это всё в целом, мир в божественной целостности своего бытия, но рядом с одним целым находится другое целое же, другая мудрость, и тогда легко понять, что все эти «мудрости» – дело человека, это лишь определенные особые понимания мира, определенные мудрости, мудростью же самой по себе обладает только то, что не человек, то, что остается таящимся за всеми этими мудростями.

Так впервые формулируется и осознается человеком это странное положение философа, а именно: с одной стороны, он отказывается от всех мудростей, он не собирается быть мудрым ни в одном из этих смыслов – ни в египетском, ни в вавилонском, ни в персидском, ни в китайском, ни в индийском, ни в мусульманском, ни в христианском… – ни в смысле науки, ни в смысле какой-нибудь универсальной или относительной прагматики; с другой – все эти мудрости собраны на агоре его ума как возможные. Мы понимаем, что это всё определенные миропонимания, и в этом смысле мудрости, человек же в своем уме не совпадает ни с одной из них, находит себя вне этих универсальных мудростей. Перед лицом этих богатств я оказываюсь как бы нищим изгоем. У меня нет ничего, я не мудр никакой мудростью. Тогда я попадаю в ситуацию очень опасную: я говорю, что я не мусульманин, не буддист, не христианин, я не гуманист – в смысле гуманистов раннего Ренессанса или позднего Просвещения, я не атеист, я не… – я неизвестно кто. Я – так себе, вообще… У меня нет никаких богатств, никаких традиций, никаких опор и устоев, никаких норм – в качестве норм самих по себе. Помимо растерянной озадаченности, у меня от них, от всех этих содержаний есть только одно: усилие, позволяющее мореплавателю держаться и ориентироваться в океане, только океан для мыслящего это мысль, а ориентиром может быть только собственная «потребность разума», как говорил Кант. Эта потребность спрашивает: Что же такое божество само по себе? Что такое закон сам по себе? Что такое человек сам по себе? Что такое мысль сама по себе?

Всё значимое для человека – человечность, мир, Бог (или боги) – возвращается ко мне в виде задачи, в виде проблемы, в виде мучительного требования решить, понять, найти то, что у всех есть, а мне нужно только найти… Что найти? Как бы божественное (человеческое, естественное…), только божественное не в каком-то смысле, а вообще или само по себе. А раз вообще, значит, я должен думать, что же такое вообще. Ни одна из этих самых мудростей не подсказывает мне, что это такое, только наводит на мысль, что ведь вот же как нужно жить человеку в соответствии с целым. Я не могу просто ограничиться своей нищетой – не потому, что я хочу богатства, а потому что я знаю, что человек в такой нищете не просто нищ, но просто не достоин сам себя, своей возможности. Довольствоваться, так сказать, чем попало, лишь бы было чего держаться, это и есть невежество, говорит Платон. Поэтому головокружительное ничто, окружающее нас в стихии мысли, оказывается значимей множества кое-чего. Философ предпочитает ничто кое-чему, потому что только там, где ничего нет, можно обрести всё. Вот эта радикальная озадаченность тем самым, что составляет осмысленное существо самого бытия, и сказана словом филия – влечение, стремление.

Есть у Платона известный диалог «Пир». Там люди произносят речи о любви, а когда Сократ берет слово, он совершенно удивительным образом передает его некой женщине по имени Диотима, которая однажды научила его, что такое любовь на самом деле. Диотима рассказывает сочиненный самим Платоном миф о боге Эроте, т. е. о боге любви, который сопоставляется или просто отождествляется Диотимой с философом. Философ похож на этого Эрота. Тут речь идет опять-таки о филии. Прочтите этот кусочек из «Пира» (203а–204b).

Этот же рассказ о Пифагоре, объясняющем имя «философ», подробнее, детальнее, с художественными деталями пересказывает Цицерон (конец I века до н. э.). «Пифагор назвал себя философом в разговоре с Леоном, тираном города Флиунт. Леон восхитился знаниями Пифагора, и, удивленный новым словом, спросил, кто же такие философы и чем же они отличаются от других людей. Пифагор отвечал: жизнь человеческая напоминает мне тот праздничный торг, который устраивается при самых пышных общегреческих играх; одни люди там стараются снискать венок славы и известности упражнениями закаленных тел, другие приходят, чтобы нажиться, что-нибудь продавая и покупая, а третьи не ищут ни рукоплесканий, ни прибыли, а приходят только посмотреть (visendi causa veneret)». Это перевод Михаила Леоновича Гаспарова. К сожалению, при его жизни я не удосужился у него спросить, почему он игнорировал продолжение (Михаил Леонович абсолютно безукоризненный филолог, из рук которого мы получили огромный корпус античных текстов, поэтому я думаю, речь идет о некоей рукописи, по которой он переводил, и что дальнейшие несколько слов, которые он опустил, видимо, не заслуживают, с его точки зрения, доверия и были добавлены). В электронном ресурсе, которым я пользуюсь, текст продолжается: «Et studioseque perspicerent». Studio – это усердно что-то делать. Вы знаете такое выражение: Sine irа et studio – без гнева и пристрастия. Это страстная старательность, упорность. Per spicio – значит проникать взором внутрь, intuire – тоже самое. Проникать взором – не просто чтобы полюбопытствовать, как зритель, но старательно, страстно стремиться проникнуть в суть того, что ты видишь, – с пристрастием, а не беспристрастно. Выражение должно быть такое: пристрастная беспристрастность. Всмотреться в то, что и как здесь делается. «Так и мы, словно явились из другой жизни в эту жизнь, как на праздничный торг из какого-то другого города, и одни природою призваны служить славе, другие служить наживе, и лишь немногие, отбросив все остальные дела, внимательно всматриваются в природу вещей – они-то и называются любителями мудрости, т. е. философами».

Еще один рассказ, на этом закончу. О том же самом Пифагоре, когда его спросили, что такое философия, он ответил (это место из раннего сочинения Аристотеля «Протрептик (Побуждение к философии)», сохранившегося только в отрывках): «Для чего именно из всех существующих вещей природа и бог породили нас, философов? Пифагор, когда его об этом спросили, ответил: чтобы рассматривать, быть зрителем (τὸ θεάσασθαι). Обычно он говорил о себе, что он – рассматривающий природу вещей (θεωρόν τῆς φύσεως), и ради этого пришел в мир». Значит, философ описывается Пифагором в позиции созерцательной (теоретической) отстраненности от всего, что в мире происходит, но такой отстраненности, которая вся устремлена к пониманию того, что тут происходит, внимательно всматриваясь в природу каждого. Философ не просто существует в мире, а он еще и особым образом расположен относительно него. Философское расположение ума одновременно теоретически отстранено от мира, это отвлеченное мышление, но отвлечено оно таким образом, чтобы всматриваться, вдумываться в природу, в саму суть вещей, занятий, событий, поскольку именно это – «сама суть» – увлекает, захватывает мысль в философии. Взор этой мысли отвлечен ото всего, чтобы обратить всматривающееся внимание на все и каждое с вопросом: а что это такое?

Например, я спрошу вас: вам не скучно? А потом: а что такое скука? Думаю, это нас существенно озадачит. Теперь смотрите – ведь я сказал самую обыкновенную фразу, обратил внимание на обыденнейшее событие повседневной жизни: скука. Мог бы спросить о развлечениях, играх, искусствах, науках так же, как сами ученые спрашивают о своих предметах: а что это такое? И вот – я скучал, потом заметил это странное состояние, отвлекся от него и озадачился им. Это отвлеченное и вопрошающее как бы извне созерцание тормозит нашу практически мудрую жизнь. Мудрость – это элементарная вещь: мы идем и не думаем о том, как мы идем. Светофор загорелся, мы останавливаемся – дело не в том, что мы провели такую мысленную операцию: красный свет на уличном светофоре означает, что… – и так далее. Мы автоматически движемся, и это наша мудрость. В философское положение мы встаем, когда где-то останавливаемся в этих движениях – и задаем вопрос. Тут-то и оказывается, что то, в чем мы существуем совершенно автоматически, или, говоря удачным словом, машинально, оказывается для нас совершенно неведомым – повсюду, сплошь. Более того, чем ближе, чем автоматичней, тем менее ведомо.

Последнее. Есть замечательный индийский эпос, называется «Махабхарата», и там есть большущий кусок – «Бхагаватгита». Мифологическая история, пронизанная мудростями религиозными, т. е. для того, чтобы это всё понять, нужно долго заниматься индийской культурой – мифами, верованиями, учениями и прочим. Но вот что нам будет сразу понятно: мы найдем знакомое расположение ума буквально как диспозицию войск на поле боя. Если мне скажут, что есть индийская философия, то я скажу: сомневаюсь, что есть такая. Индийская мудрость есть. Китайская мудрость есть. Ацтекская мудрость есть. Кастанеда какой-ни будь – очень мудрый человек. Но это не философия. После того, что мы сегодня говорили, я думаю, уже можно понять, что я имею в виду. Если я читаю «Бхагаватгиту» и осознаю, что происходит, даже не зная ничего об индийской культуре, и обо всех этих Кауравах, Пандавах и т. д. ничего не знаю, а просто открываю как читатель и читаю книгу. Читаю, что два войска идут друг на друга. Что ж, война вроде Троянской, кто кого – и больше ничего. Думать тут, отвлекаться, созерцать – не время. Время думать о том, как и куда атаковать, о тактике и стратегии битвы. И вдруг эти два войска, вместо того чтобы броситься друг на друга, останавливаются и стоят довольно долго, пока один из вождей-предводителей разговаривает со своим колесничим, который между прочим оказывается богом. Беседует о том, стоит ли вообще драться или не стоит. Ведь Пандавы и Кауравы – родственники. Что же мы будем братьев наших убивать? Начинается разговор, выяснение, а что, собственно, происходит? Почему мы должны биться и будем убивать друг друга? Вот с этого самого момента, когда мы останавливаемся, и наша энергия – энергия войска, которое сейчас бросится в бой, мощный, сильный напор – вдруг приобретает совершенно другое направление, не вперед, на врага, а куда-то вглубь, во вдумывание, что тут происходит. Мне сейчас не важно, какие мудрости они там развернут, но такое местоположение, такое расположение ума, затормаживающего решающее действие, я называю философским. Некая машина мудрости – сакральной или научно-технической – заторможена, и человек, словно остановившись, отойдя в сторону, не решает очередные задачи, вдумывается в смысл происходящего в целом. Такая перемена направления внимания – от действия к вдумыванию в то, что происходит, – и есть поворот или обращение от жизненной мудрости мудреца к озадаченности любомудра самой этой мудростью, замыслом ее мысли, основаниями, началами, смыслами, назначением… Понять это парадоксальное (от греч. παρά-δοξος – противоречащий общему мнению, странный) расположение философского ума нам очень важно, чтобы различить и не путать уже больше софию-мудрость и философию-любомудрие.

Вообразим теперь, что мы с вами живем в мире в целом, со всей вековой историей, во всем этом космосе, быть может, с богами или перед лицом единого Бога, – словом, во всем, что есть и о чем мы не знаем… Теперь остановимся и спросим: а что, собственно, во всем в этом событии бытия происходит? Что это вообще такое? Куда мы попали, чего мы хотим, чего от нас хотят? Я не собираюсь вам отвечать на этот вопрос. Если есть такое место, с которого вся эта жизнь в целом может быть поставлена под вопрос, – это место и есть место философии.