Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес

Аиссе

Казот Жак

де Лагарп Жан-Франсуа

Нодье Шарль

де Нерваль Жерар

Мендес Катюль

Эме Марсель

Сименон Жорж

ВЕК ДВАДЦАТЫЙ

 

 

Марсель Эме

(1902–1967)

 

Указ

В самый разгар войны воюющие державы заинтересовались вдруг вопросом, который как будто не рассматривался еще тогда в полном своем объеме; речь шла о практиковавшейся в летние месяцы передвижке времени. Судя по всему, до сих пор к этому не подходили достаточно серьезно, и человеческая мысль, как это часто случается, шла здесь на поводу у привычных представлений. Особенно заманчивой с первого же взгляда представлялась та удивительная легкость, с которой время передвигали на один-два часа вперед. Что, в сущности, мешало передвинуть его и на двенадцать, и на двадцать четыре, да и на любое число, кратное двадцати четырем? Так мало-помалу родилась идея, что люди по своему усмотрению могут распоряжаться временем. На всех континентах, во всех странах главы правительств и министры принялись изучать философские труды. На государственных советах без конца говорилось о времени — времени относительном, времени физическом, времени субъективном и даже о времени сжимаемом. Стало очевидным, что само это понятие в том виде, в каком оно тысячелетиями существовало у наших предков, — совершеннейшая чушь. Древний неумолимый бог Хронос, доселе определявший ход времени, размахивая своей косой, терял свой престиж. Он не только переставал быть неумолимым, но оказывался вынужденным повиноваться человечеству, приспосабливая свое движение к заданному темпу, — то замедлять свой ход, то идти беглым шагом, а иной раз мчаться на такой бешеной скорости, что жалкую стариковскую бороденку относило назад, и она болталась у него за спиной. Вальяжной его походке пришел конец. В сущности, он был просто старый дуралей, этот самый Хронос. Хозяевами времени стали люди, и они вознамерились распоряжаться им с большей фантазией, нежели делал это развенчанный бог в пору своей слишком уж неторопливой деятельности.

Сначала правительствам, как видно, не удавалось извлечь ничего путного из своего нового завоевания. Проводившиеся секретные испытания не давали никаких полезных результатов (см. карту времени). А между тем народы изнемогали. Во всех странах штатские становились все угрюмее и мрачнее. Жуя черный хлеб и запивая его суррогатными напитками на сахарине, они мечтали о вкусной пище, о табаке. Война затягивалась. Неизвестно было, когда она кончится. Но должна же была она когда-нибудь кончиться? Каждый из противников твердо верил в свою победу, но высказывались опасения, как бы не пришлось долгонько ее дожидаться. Правители государств страшились того же и от нетерпения готовы были кусать себе локти. Чувство ответственности до того угнетало их, что они поседели. О мире, разумеется, не могло быть и речи — это было бы несовместимо с честью государства, не говоря о других соображениях. Можно было лопнуть с досады — знать, что время в твоих руках, и не находить способа заставить его работать на себя.

Наконец, при посредничестве Ватикана, между государствами заключен был договор, освобождавший народы от ужасов войны, не влияя при этом на естественный исход военных действий. Все оказалось как нельзя более просто. Договорились перевести время во всем мире на семнадцать лет вперед. При определении этой цифры исходили из максимального срока окончания вооруженного конфликта. Да и то официальные круги все же беспокоились, достаточный ли это срок. Но когда в силу указа человечество в одно мгновение постарело на семнадцать лет, оказалось, что война, слава богу, уже кончилась. Оказалось также, что следующая война еще не началась. О ней только поговаривали.

Можно было ожидать, что тут-то народы с облегчением вздохнут и повсюду раздадутся крики радости. Ничуть не бывало. Ибо ни у кого не было ощущения, что совершен скачок во времени. События, которые должны были произойти в течение этого длительного периода, столь внезапно уворованного у человечества, оказались зафиксированными в памяти каждого. Каждый помнил — вернее, полагал, будто помнит, — все, что якобы произошло на протяжении этих семнадцати лет: за эти годы выросли деревья, родились дети, одни умерли, другие разбогатели или разорились; выдержаннее стали вина, распались большие государства — словом, все выглядело так, будто мир и в самом деле прожил эти годы. Иллюзия была полной.

Что касается меня, то в тот момент, когда указ вошел в силу, я находился в Париже, в своей квартире, сидел за столом и работал над книгой, первые пятьдесят страниц которой были уже написаны. Я слышал, как в соседней комнате жена разговаривает с двумя нашими детьми — пятилетней Мари-Терезой и двухлетним Кловисом. А секунду спустя я оказался на морском вокзале в Гавре, куда только что вернулся после трехмесячного путешествия по Мексике. Выглядел я еще довольно молодо, но уже начинал седеть. Книга моя давным-давно была написана, и последующая ее часть удалась мне не хуже начала, так что у меня были все основания полагать, что ее написал я. И я успел написать за это время (так мне казалось) еще дюжину книг, которые, так же как и первая, были уже позабыты (публика так неблагодарна). Во время своего путешествия по Мексике я регулярно получал известия о жене и четверых моих детях; двое последних — Луи и Жюльетта — родились уже после указа. Мои воспоминания об этом иллюзорном существовании были не менее ярки и достоверны, чем воспоминания о моей жизни предшествующего периода. Ни минуты не испытывал я ощущения, будто кто-то в чем-то меня надул, и, не знай я об указе, я бы, конечно, и не подозревал о том, что со мной приключилось. В общем, для человечества все происходило совершенно так, как если бы оно и в самом деле реально прожило эти семнадцать лет, уложившиеся в малую долю секунды. А может быть, и в самом деле оно их прожило? На эту тему было немало споров. Философы и математики, физики и метафизики, биологи, физиологи, теологи, теософы написали по этому поводу целую уйму диссертаций, ассертаций, тезисов и антитезисов. В поезде, по пути из Гавра в Париж, я просмотрел три брошюры, где трактовался именно этот вопрос. Выдающийся физик Филибер Костюм в кратком резюме своей «Теории выравнивания времени» доказывал, что эти семнадцать лет были прожиты на самом деле. Преподобный отец Бишон в «Трактате о субметрической системе» доказывал, что они прожиты не были. Наконец, господин Бономе, профессор кафедры юмористики в Сорбонне, в своих «Размышлениях о роли смеха в государстве» утверждал, будто время никто и не передвигал, а пресловутый указ есть не что иное, как грандиозный розыгрыш, придуманный правительствами. Лично мне подобное толкование показалось несколько натянутым, а его веселый тон неуместным под пером профессора Сорбонны. Господин Бономе, я убежден в этом, никогда не будет избран в Академию, и поделом! Что касается вопроса, прожиты или не прожиты эти семнадцать лет, я так и не смог составить себе на этот счет определенного мнения.

Квартира, в которой я оказался в Париже, была мне как будто знакома, хотя, возможно, я впервые переступил ее порог. За эти пресловутые семнадцать лет я действительно успел переменить квартиру и с Монмартра переехать в Отей. Жена и дети были дома, я обрадовался при виде их, но ничуть не удивился. Реальными или воображаемыми были годы жизни, заключенные в скобках семнадцатилетнего периода, но они так плотно примыкали к тем, другим, безо всякого перерыва во времени, что невозможно было обнаружить между ними ни малейшего просвета, они были спаяны между собой, они составляли единое целое. Меня, следовательно, нисколько не поразило, что парижские улицы запружены машинами. Ярко освещенные окна, такси, теплая квартира, свободная продажа товаров — все это снова стало чем-то само собой разумеющимся. Обнимая меня, жена сказала с радостным смехом:

— Наконец-то! Ведь мы не виделись с тобой больше семнадцати лет!

И, подтолкнув ко мне восьмилетнего Луи и шестилетнюю Жюльетту, добавила:

— Вот, познакомься, это твои младшие, их ты не имел еще удовольствия видеть.

Впрочем, мои младшие превосходно меня узнали: они повисли у меня на шее, и я почувствовал, что, пожалуй, профессор Бономе не так уж не прав, утверждая, что вся эта история со временем — попросту веселая мистификация.

В начале лета мы с женой договорились, что отдыхать поедем в Бретань, на побережье. Отъезд был назначен на 15 июля. Но до этого мне еще нужно было съездить в Юру навестить старого моего друга, композитора, который приглашал меня к себе. Лет пять-шесть тому назад, тяжело заболев, он навсегда поселился там, в своей родной деревне. Помню, как раз накануне поездки я отправился за какими-то покупками в центр города, взяв с собой мою шестилетнюю дочурку Жюльетту. На площади Согласия, в то время как мы стояли на островке безопасности, пережидая поток машин, Жюльетта указала пальчиком на отель «Крийон» и здание Морского министерства и спросила, что это. Отвечая ей, я с легкой грустью вспомнил вдруг времена немецкой оккупации и сказал не столько ей, сколько самому себе:

— Тебя тогда еще на свете не было. Шла война. Франция была побеждена. В Париже были немцы. Их флаг развевался над зданием Морского министерства. Здесь на часах стояли немецкие моряки, а на этой площади и на Елисейских полях полно было людей в зеленых мундирах. И те французы, которые в то время были уже старыми, думали, что им никогда не увидеть, как немцы станут удирать отсюда.

Утром 3 июля 1959 года на Лионском вокзале я сел в поезд и к полудню был уже в Доле. Друг мой жил в восемнадцати километрах от города, в деревне, расположенной среди леса Шо. Автобус, регулярно циркулировавший между Долем и этой деревней, отходил в половине первого, я этого не знал и опоздал на несколько минут. Чтобы не заставить волноваться друга, который был предупрежден о моем приезде, я взял напрокат велосипед, но стояла такая невыносимая жара, что я решил подождать, пока она спадет, и отправиться в путь уже во второй половине дня, — это позволило мне не спеша позавтракать в ресторанчике, где превосходно кормили и было отличное арбуазское вино. Я рассчитывал, что за час наверняка доеду. Когда я выезжал из Доля, собиралась гроза, над городом нависли большие тучи и было почти так же душно и жарко, как и в начале дня. А тут еще у меня началась страшная головная боль, которую я приписал слишком обильному завтраку и крепости арбуазского вина. Стремясь поскорее уйти от грозы, я поехал проселками и в конце концов заблудился. Долго я кружил по лесу и уже в самый разгар грозы выехал на скверную лесную дорогу, на которой проезжавшие повозки оставили глубокие рытвины, за лето успевшие совершенно окаменеть от жары. Я попытался укрыться под деревьями, но дождь хлынул с такой силой, что стал проникать сквозь листву. И тут я заметил место, где можно было спрятаться, — неподалеку, у края тропинки, стоял сплетенный из прутьев навес, подпертый четырьмя кольями. Под ним я обнаружил дубовый чурбан, на котором можно было довольно удобно усесться, чтобы переждать грозу. Приближался вечер. Темное нависшее небо и сплошная пелена дождя, казалось, подгоняли сумерки, а лесная тень еще сгущала их — лишь временами прорезывали их голубые молнии, на мгновение озаряя на заднем плане высокие стволы дубов. Между раскатами грома, которым потом долго еще вторило лесное эхо, слышался размеренный, монотонный шум, в котором постепенно я начинал различать множество различных оттенков стука дождевых капель, падающих с листка на листок. Усталый, измученный головной болью, я еще какое-то время попытался бороться со сном, но в конце концов заснул, уткнувшись лбом в колени.

Меня разбудило ощущение, будто я стремглав лечу куда-то вниз; сквозь сон падение это показалось мне каким-то нескончаемым, как если бы я падал с крыши небоскреба. Гроза уже кончилась, снова было светло. По правде говоря, было даже не похоже, что здесь только что прошла гроза. Земля казалась совершенно сухой, даже пересохшей, на деревьях, на кустарниках, на травинках не было ни малейшего следа дождя. Лес вокруг меня выглядел так, словно прошло много засушливых дней. Небо, видневшееся сквозь листву, было нежным, светло-голубым, а не ярко-синим, каким обычно бывает после ливня.

И вдруг я заметил, что и лес вокруг меня словно бы изменился, — то были уже не высокие старые дубы, которые я видел во время грозы, а молодые, примерно двадцатилетние, дубки. Исчез мой навес, не было уже толстого бука, к которому он был пристроен, исчез и чурбан, давеча служивший мне сиденьем. Я сидел прямо на земле. И тропинки тоже не было видно. Я ничего не узнавал вокруг, кроме высокого межевого столба, обозначавшего, вероятно, границу каких-то общинных владений; при виде этого столба я почувствовал даже нечто вроде досады, ибо его присутствие отнюдь не помогало мне объяснить себе столь странную метаморфозу. Я попытался убедить себя, что мерцающий свет, в котором первоначально предстал передо мной лесной пейзаж, попросту исказил мои представления о нем. Впрочем, все это не слишком меня беспокоило. Головная боль совершенно прошла, я ощущал непривычную легкость во всем теле, какую-то приятную бодрость. И я принялся фантазировать, воображая, будто заблудился где-нибудь в лесу Броселианды и заколдован какой-нибудь феей Морганой. Взяв свой велосипед, я возвратился на ту дорогу, с которой свернул, чтобы спрятаться от грозы, заранее приготовившись к непроходимой грязи, к вязким колеям и лужам; однако, против ожидания, дорога оказалась сухой и пыльной, словно никакого дождя и не было. «Все еще действует колдовство», — мысленно пошутил я. Через четверть часа я выехал на небольшую равнину, имевшую форму вытянутого прямоугольника и со всех сторон окруженную лесом. Вдалеке, за лугами и хлебными полями, виднелись ярко освещенные солнцем колокольня и крыши какой-то деревушки. Оставив позади неровную лесную дорогу, я покатил по проселочной, более узкой, но зато мощеной, и вскоре доехал до верстового столба, на котором прочитал название деревни. Это была другая деревня, не та, которую я искал.

Метрах в двухстах-трехстах от нее у меня вышло из строя колесо, так что пришлось продолжать путь пешком. Проходя мимо высоких кустов орешника, я увидел в нескольких шагах от них старого крестьянина, который стоял у края канавы и задумчиво глядел на пшеничное поле. И почти рядом с ним, у самого орешника, я обнаружил еще двух человек, которых не сразу заметил за кустами — они тоже стояли и смотрели на высокие хлеба. И эти двое были в зеленых мундирах и сапогах, какие носили в немецкой армии во времена оккупации. Сперва это меня не очень удивило; я подумал, что эти мундиры, второпях брошенные здесь оккупантами в момент отступления, были, очевидно, подобраны местными крестьянами, и теперь они их донашивают. Нынешние их владельцы, здоровые малые лет сорока пяти, с обветренными лицами, явно были крестьянами. И однако меня смущали их военная выправка, их портупеи, пилотки, их бритые затылки… Старик, казалось, не замечал их. Высокий, худой, он стоял неподвижно, очень прямо, с тем горделивым видом собственного достоинства, который часто встречаешь у юрских стариков крестьян. Как раз когда я подходил, один из тех одетых в мундиры людей повернулся к нему и тоном человека, знающего в этом толк, сказал по-немецки несколько одобрительных фраз по поводу высоких хлебов. Старик медленно повернул к нему голову и произнес ровным и спокойным голосом:

— Всем вам крышка. Скоро сюда придут американцы. Убирались бы вы отсюда, да поскорее!

Тот явно не понимал смысла его слов и доверчиво улыбался. Заметив меня, старик немедленно призвал меня в свидетели глупости своего собеседника.

— Ведь ни фига не понимают, — сказал он, — только и умеют, что по-своему лопотать, другого разговора у них нет. Одно слово — дикари!

Я смотрел на него совершенно ошеломленный, не находя слов. Наконец я спросил его:

— Скажите, я не ошибаюсь? Это в самом деле немецкие солдаты?

— Вроде бы так, — ответил старик не без некоторого ехидства.

— Но как же это? Что они тут делают?

Он окинул меня не слишком дружелюбным взглядом, видимо решив сначала не отвечать; но потом раздумал и в свою очередь спросил:

— А вы что, из свободной зоны, что ли?

Я пробормотал несколько бессвязных слов, которые ему угодно было понять как утвердительный ответ, потому что он тут же принялся просвещать меня относительно условий существования в оккупированной зоне. Совершенно растерявшись, я просто не в состоянии был следить за фразами, которые он нанизывал одну за другой и в которых то и дело мелькали такие уже забытые слова, как свободная зона, оккупированная зона, немецкие власти, реквизиции, военнопленные и еще всякие другие, не менее ошеломляющие. Тем временем немцы удалились и медленно шли по дороге к деревне тяжелой, раскачивающейся походкой солдат, изнывающих от праздности и бесцельного шатания взад и вперед. Я вдруг вспылил и резко оборвал старика.

— Но послушайте, — вскричал я, — да что вы такое городите? Это же совершенная чушь! Война-то давным-давно кончилась!

— Давным-давно? Навряд ли это возможно, — спокойно заметил он. — Ведь и двух лет не прошло, как она началась!

В деревне, в какой-то лавчонке, где немецкий унтер-офицер покупал открытки, я спросил сегодняшнюю газету, положил на прилавок монету и машинально, не глядя, взял сдачу. Газета была от 3 июля 1942 года. Крупные заголовки: «Война в России», «Война в Африке» — воскрешали в моей памяти события, современником которых я уже однажды был и дальнейшее течение и конечный исход которых мне были известны. Я забыл, где нахожусь, и тут же, у прилавка, погрузился в чтение. Зашла какая-то крестьянка за покупками, она громко рассказывала о своем сыне, военнопленном, и о посылке, которую собирается ему послать. Нынче утром она получила письмо от него, он в Восточной Пруссии, работает там на ферме. Все, что я слышал, лишь подтверждало то, о чем говорила дата газеты, но я все еще отказывался верить собственным глазам и ушам. Вошел мужчина лет пятидесяти, в коротких штанах и крагах, гладко причесанный, розовый, по виду этакий деревенский барин. По нескольким фразам, которыми он обменялся с лавочником, я понял, что это мэр здешней общины. Я заговорил с ним; из лавки мы вышли вместе. Инстинктивно стараясь не обнаруживать всю необычность своего положения, я упомянул в разговоре о летнем часе, об ускорении хода времени. В ответ он громко рассмеялся:

— Ах да, ускорение времени. Как же, как же! Два месяца тому назад, когда я в последний раз был в Доле, супрефект мне об этом рассказывал. Да, помнится, и в газетах что-то насчет этого писали. Чепуха какая, только людей смешат. Ускорить время — и выдумают же такое!

Задав ему несколько более определенных вопросов, я с облегчением подумал, что, кажется, начинаю понимать, что произошло в этой деревне. Вследствие ли недосмотра администрации или отсутствия постоянной связи предписание об ускорении времени не было доведено до этой небольшой общины, затерянной среди лесов, и она живет еще по старому календарю. Я открыл было рот, намереваясь объяснить мэру, что все происходящее в его деревне — чистейшей воды анахронизм, но в последнюю минуту решил, что разумнее промолчать. Он бы мне не поверил, и я рисковал прослыть сумасшедшим. Мы дружески продолжали беседовать, речь зашла о войне, и тут я осторожно попытался высказать некоторые прогнозы, к которым мой собеседник отнесся в высшей степени недоверчиво; да и в самом деле, с точки зрения нормальной логики будущее всегда выглядит неправдоподобным. Прощаясь, он объяснил мне, какой дорогой лучше ехать, чтобы поскорее попасть в деревню Вьей-Луа, бывшую целью моего путешествия. Как оказалось, я значительно отклонился от пути, ибо мне предстояло проехать еще тринадцать километров.

— На велосипеде вы доберетесь туда меньше чем за час. Приедете еще засветло, — сказал он мне.

Я засомневался, стоит ли мне пускаться в дорогу под вечер; он сказал, что для такого молодого человека, как я, тринадцать километров — сущие пустяки, на что я ему заметил, что вряд ли можно считать себя молодым человеком, когда тебе стукнуло пятьдесят шесть. Он страшно удивился и стал уверять, что мне никак нельзя дать этих лет. Я переночевал в гостинице, единственной в деревне. Прежде чем заснуть, я еще некоторое время размышлял по поводу странного своего приключения. Подивившись ему, я подумал, что не стоит по этому случаю расстраиваться. Будь в моем распоряжении несколько лишних дней, я охотно провел бы их здесь, в этой воротившейся эпохе, вместе со всеми этими горемыками, застрявшими в первой половине столетия, и стойко пережил бы сызнова несчастья родной страны. Затем я стал раздумывать над некоторыми загадочными обстоятельствами, с которыми столкнулся в этой своей ссылке в прошлое и на которые вначале не обратил должного внимания. Мне, например, было любопытно, каким образом в здешней деревне все еще получают газеты из Парижа и письма от военнопленных из Восточной Пруссии. Выходит, между этой деревней, живущей в 1942 году, и всем остальным миром, постаревшим на семнадцать лет, существуют какие-то связи или же видимость связей? Эти парижские газеты, отправленные из Парижа семнадцать лет тому назад, — где, в каком тайнике, на какой такой полке времени хранились они, прежде чем дошли по назначению? А военнопленные, до сих пор еще не вернувшиеся домой, — не могли же они оставаться до сих пор в Восточной Пруссии? Где же они? Я так и заснул, думая обо всех этих таинственных сношениях между двумя эпохами.

На другое утро я проснулся очень рано и сделал несколько удивительных открытий. В моей комнате, весьма скромно обставленной, не было зеркала, и, чтобы побриться, я вынужден был воспользоваться зеркальцем из своего дорожного несессера. Посмотревшись в него, я обнаружил, что и в самом деле мне не пятьдесят шесть лет, а еще только тридцать девять. Я и чувствовал себя бодрее, и двигаться было мне легче, чем вчера. Это открытие отнюдь не было неприятным, но оно меня смутило. Несколькими минутами позднее я сделал еще новые открытия. Оказалось, что и одежда моя помолодела. Вместо серого костюма, в котором я был накануне, на мне оказался другой, несколько старомодный и вызвавший у меня смутное ощущение, что когда-то я его уже носил. В своем бумажнике вместо денег, имеющих хождение в 1959 году, я обнаружил и купюры, выпущенные в 1941 году, и другие — более ранних выпусков. Приключение осложнялось. Вместо того чтобы совершать путешествие в прошлое в качестве стороннего наблюдателя, я становился сопричастным этому прошлому. У меня совсем не было уже уверенности в том, что мне удастся вырваться из него.

Я стал успокаивать себя с помощью не слишком убедительных доводов. «Быть современником какой-либо эпохи, — рассуждал я, — это значит воспринимать окружающий мир и самого себя определенным образом, так, как это свойственно людям данной эпохи». Я надеялся, что как только покину пределы этой общины, так сразу же начну видеть и воспринимать действительность такой, какой видел и воспринимал ее позавчера, — и миру не понадобится для этого менять обличье.

В Вьей-Луа я приехал в семь часов утра. Мне не терпелось поскорее увидеть своего друга Борнье, чтобы поделиться с ним своими сомнениями, а главное, успокоить его — ведь он, должно быть, ждал меня еще накануне. По пути мне попались навстречу два немецких мотоциклиста в железных касках, и я снова с тревогой подумал, скоро ли наконец возвращусь в 1959 год. Я проехал половину деревни, не встретив ни одного немца, и сразу узнал домик Борнье, в котором гостил два года назад. Ставни были закрыты, садовая калитка оказалась запертой на ключ. Я помнил, что друг мой имеет обыкновение вставать поздно, и немного поколебался, стоит ли его будить, но мне так нужно было скорее увидеть и услышать его. Я несколько раз громко позвал его по имени. В доме ничто не шевельнулось. Мимо проходили трое молодых людей с вилами на плечах; услышав мой голос, они остановились. От них я узнал, что друг мой в плену и находится сейчас в Силезии, — об этом недавно сообщила его жена, оставшаяся в Париже.

— Он там работает на ферме, — сказал один из них, — не по нем такая работа…

Мы немного помолчали. Каждый представил себе тщедушную, зябкую фигурку композитора, согнувшегося с заступом.

— Бедняга Борнье, — вздохнул я. — У него была такая тяжелая зима, а ведь через полгода ему еще придется перенести воспаление легких… Вот ужас!

Молодые люди удивленно переглянулись и пошли своей дорогой. Я немного постоял, глядя на домик с закрытыми ставнями. Вспомнилось мне последнее свидание с Борнье. Я вновь видел его сидящим здесь за роялем и играющим мне только что сочиненный им «Тревожный лес». С тех пор пьесу эту не раз играла моя дочь, и память моя сохранила несколько музыкальных фраз из нее. Мне захотелось тихонько напеть одну из них, в честь друга, что томится сейчас на немецкой земле, а потом, вернувшись сюда больным, создаст произведение, о котором, может быть, еще и не помышляет. Но голос меня не слушался. Охваченный паническим ужасом перед этим обратившимся вспять временем, гонимый желанием как можно быстрее вырваться из него, я вскочил на велосипед и пустился по направлению к Долю. По пути мне снова и снова встречались многочисленные приметы иноземной оккупации. Я мчался вперед на предельной скорости, торопясь оставить позади этот лес, словно границы его одновременно были и границами возвратившегося времени, будто это лесная сень способствовала коварному воскрешению тех далеких лет.

Выехав на опушку леса Шо, я почувствовал огромное облегчение — уж теперь-то я был уверен, что вырвался наконец из заколдованного круга. Тем острее было мое разочарование, когда у самого въезда в город, на мосту через Ду, я обогнал взвод немецких пехотинцев, которые с песнями возвращались с учений. То, что лесные деревни застряли в прошлом времени, было, конечно, достойно удивления, но это, считал я, относилось лишь к одному району, каким-то образом уклонившемуся от подчинения указу. Этому можно было найти хоть какое-то разумное объяснение. Теперь внезапно задача не только меняла свой объем, но приобретала совершенно иные масштабы. Сместились все ее исходные данные. Вчера, 3 июля 1959 года, я выехал из города Доль, а сегодня, 4 июля, возвращаюсь туда в 1942 году. Я готов был уже предположить, что, вопреки доктрине о необратимости времени, появился новый указ, аннулировавший первый. Но в таком случае у всех жителей города должны были бы, как и у меня, сохраниться воспоминания об их будущей жизни, а между тем я убедился, что этого нет и в помине. В конце концов я пришел к абсурдному выводу: как видно, существуют одновременно два города Доль, один из которых живет в 1942 году, другой — в 1959-м. Вероятно, так обстоит дело и во всем остальном мире. И я уже не смел надеяться, что в Париже, куда должен был скоро повезти меня поезд, застану другую эпоху.

Совершенно растерянный, я спрыгнул с велосипеда и уселся на перила мостика через канал Дубильщиков. Я чувствовал, что не хватит у меня сил начинать сызнова уже однажды прожитую жизнь. Меня ничуть не прельщала относительная молодость, которую я только что вновь обрел.

«Это лишь иллюзия! — думал я. — Какая же это молодость, когда впереди ничего нового! В эти семнадцать лет мне предстоит вторично пережить и познать все, что уже было мною однажды испытано и познано, у меня больше жизненного опыта, чем у всех стариков Франции и Наварры, вместе взятых. Я — несчастный старик. Нет для меня завтрашнего дня, нет для меня случайности. Никогда больше не забьется мое сердце перед неведомым грядущим. Я — старик, отныне я приговорен к унылому существованию некоего всеведущего бога. В течение семнадцати лет мне все будет известно заранее. Не знать мне больше чувства надежды». Прежде чем сесть в поезд, я решил вернуть взятый напрокат велосипед, но магазина велосипедов, в котором я его получил, еще не существовало. В помещении этом располагался магазин зонтиков, на пороге которого стоял его хозяин, человек лет двадцати пяти — тридцати. Для очистки совести я спросил, не знает ли он в городе владельца магазина велосипедов по имени Жан Дрюэ.

— Такого у нас нет, — отвечал он мне. — Уж я бы знал, если бы был. Но самое смешное, что ведь меня тоже зовут Жан Дрюэ.

— В самом деле, удивительное совпадение, — сказал я. — А скажите, нет у вас намерения или хотя бы желания заняться когда-нибудь продажей велосипедов?

Он от души рассмеялся. Видимо, его смешила сама мысль, что он мог бы торговать велосипедами.

— Нет уж, увольте, такое занятие меня не прельщает. Не подумайте, ничего дурного о нем не скажешь, но велосипеды и зонтики — это, знаете ли, вещи разные.

И в то время как он говорил это, рядом со свежим, улыбающимся его лицом мне невольно виделось другое, постаревшее на семнадцать лет и наполовину изуродованное волчанкой.

И все же, когда поезд тронулся, во мне еще теплилась надежда, что, приехав в Париж, я застану город живущим в той самой эпохе, в которой оставил его два дня назад.

Все, что со мной происходило, было до такой степени фантастично, что у меня было смутное ощущение, будто я вправе надеяться на самое невероятное, на какое-то чудо, — но поезд шел посреди сурового, реального мира, который оставался верен себе. Из окна вагона в пути и на всех станциях, где поезд останавливался, видел я немецких военных, которые, судя по всему, не сомневались в том, в какую живут эпоху. По разговорам моих дорожных спутников — некоторые из них покинули Париж меньше недели тому назад — было совершенно ясно, что столица живет еще в 1942 году. Я покорился очевидности, но это было мучительно. В купе меня сразу же обступила полузабытая гнетущая атмосфера военных лет и оккупации. Ни в Доле, где я был так недолго, ни в лесных деревнях эта тягостная действительность не ощущалась до такой степени. Все разговоры здесь вертелись вокруг жизненных трудностей сегодняшнего дня либо так или иначе возвращались к этой теме. Говорили о возможном исходе войны, о военнопленных, о трудностях с продовольствием, о черном рынке, о свободной зоне, о Виши, о всеобщем разорении. У меня сердце сжималось, когда я слышал, как мои спутники обсуждают ход мировых событий, соотнося с ними собственную судьбу и вероятное принимая за достоверное. Мне, уже знавшему все заранее, хотелось вывести их из заблуждения, но правда выглядела слишком неправдоподобной, чтобы можно было противопоставить ее тем, казалось бы, неоспоримым аргументам, на которых основывались прогнозы моих соседей по купе. Старая дама, сидевшая рядом со мной, рассказала мне, что едет в Париж за десятилетним внуком, живущим в Отейе. Родители отдают его ей на каникулы, но настаивают, чтобы в октябре она привезла мальчика обратно, потому что ему надо учиться. Она собирается уговорить их отсрочить его возвращение, ведь у ребенка больные легкие, из-за плохого питания ему грозит туберкулез.

На Лионском вокзале мне сразу же, еще до того как поезд остановился, бросилась в глаза фигура немецкого жандарма, шагавшего взад и вперед по перрону. Париж был оккупирован. По правде говоря, это последнее подтверждение было излишним — я и так это знал. Выйдя из вагона, я направился было к выходу и вдруг заметил, что забыл свою шляпу. Я вернулся, нашел ее в только что оставленном купе и тут же обнаружил довольно увесистый пакет, забытый старой дамой, что сидела рядом со мной. Я забрал его, надеясь, что мне удастся догнать его владелицу, но на вокзале ее не оказалось, не было ее и в метро, куда, как мне казалось, она должна была спуститься раньше меня, — ведь и она направлялась в Отей. Я пропустил два поезда, но, так и не дождавшись ее, сел в третий. Напротив меня сидел немецкий офицер.

И вот с пакетом в руках в восемь часов вечера я выхожу в Отейе. Еще совсем светло, но напрасно ищу я свой дом. На месте нового здания, где я облюбовал себе квартиру и куда переехал в 1950 году, стоит какой-то забор, за ним виднеются деревья. И тут я вспоминаю, что ведь я живу на Монмартре, на улице Ламарк, где мне предстоит прожить еще восемь лет. И я вновь спускаюсь в метро.

На улице Ламарк дверь открывает служанка, и мне сразу же приходит на память ее имя. Она спрашивает, удачно ли я съездил. Я отвечаю ей со смешанным чувством симпатии и жалости, вспомнив о том, что в будущем году ее сманит от нас негр с площади Пигаль, который затем оставит ее на панели. Бьет девять часов вечера. Моя жена как раз кончает обедать, она не ждала меня, но, услышав мой голос, выбегает в прихожую — такая молодая, ей едва исполнилось двадцать восемь. При виде ее я чувствую умиление, я прижимаю ее к груди и слезы навертываются мне на глаза.

Но она-то не помнит, что позавчера видела меня пятидесятишестилетним, для нее я нисколько не изменился, и мое волнение, я чувствую, немного ее удивляет. В ванной комнате, где я наскоро привожу себя в порядок, она начинает расспрашивать меня о поездке в Жиронду, я открываю рот, чтобы ответить ей, и в этот момент вспоминаю о путешествии, из которого вернулся когда-то в такую же пору, и подробно рассказываю ей об этой поездке, и, кажется, даже теми же самыми словами, которые употреблял тогда. Впрочем, у меня ощущение, будто говорю я их как бы не по собственной воле, а потому, что их необходимо говорить, и я покоряюсь этой необходимости, как если бы играл какую-то роль. Жена рассказывает мне о Кловисе, который спит в соседней комнате, говорит о том, как трудно стало доставать для него детскую муку.

Он вообще-то здоровенький, только вес у него недостаточный для почти полуторагодовалого ребенка. Позавчера, когда я уезжал из Парижа, Кловис сдавал письменные экзамены на бакалавра. Я не спрашиваю о двух последних своих детях — Луи и Жюльетте. Я знаю, что они еще не существуют. Остается еще девять лет до рождения Луи и одиннадцать до рождения Жюльетты. В поезде я много думал об этом, приготовился к тому, что их нет, но теперь мне как-то трудно с этим примириться. В конце концов я все же осторожно спрашиваю: «Ну, а остальные дети?» Жена удивленно поднимает брови, и я спешу добавить: «Я хочу сказать, дети Люсьена». И опять попадаю впросак — ведь мой брат Люсьен женится только через два года, у него ещё нет детей. Я тотчас же поправляюсь, заявляю, что оговорился, я хотел сказать не «Люсьен», а «Виктор». Этот промах немного беспокоит меня. Я начинаю бояться, как бы и в более серьезных случаях я не стал путать две эпохи.

В коридоре мы останавливаемся около Мари-Терезы — служанка как раз несет ее в постельку. Старшая моя дочь, которая позавчера была невестой, сегодня — трехлетняя девчушка. Я предвидел эту метаморфозу и все же испытываю острое разочарование — отцовское мое чувство несколько поколеблено. Когда она была взрослой девушкой, между нами — ею и мною — было много общего, мы понимали друг друга, а с таким маленьким ребенком это уже невозможно. Правда, меня ждут другие радости. И потом, меня утешает мысль, что Мари-Терезе предстоят долгие годы детства, а ведь эти годы слывут самыми счастливыми.

Мы приходим в столовую; жена просит извинить ее за скромный обед.

— Ничего вкусного я тебе предложить не могу. Последние дни нигде ничего не достать. Мне еще повезло сегодня, я раздобыла у Брюне пару яиц и полколбасы.

И я слышу собственный голос, который говорит:

— Да, кстати, я привез оттуда немного продуктов. Меньше, чем хотелось бы, но все-таки это уже кое-что.

И я говорю, что привез дюжину яиц, фунт сливочного масла, бутылочку оливкового, сто граммов натурального кофе и банку гусиного паштета. Я иду в переднюю, где оставил пакет, забытый в вагоне старой дамой, приношу его в столовую и спокойно разворачиваю. В нем оказывается все то, что я только что перечислил. При этом я не испытываю ни малейших угрызений совести. Я воспринимаю как нечто само собой разумеющееся, что этот пакет оказался в моих руках, что я разворачиваю его здесь, сейчас, в присутствии жены. Это в порядке вещей, я просто подчиняюсь необходимости. Я уже сомневаюсь даже, принадлежал ли пакет той старой даме. Забытая в купе шляпа представляется мне теперь делом рук хитрой судьбы, задумавшей вновь завладеть мною и пустить по привычному руслу уже однажды прожитой жизни.

Я как раз кончаю обед, когда слышу, как раскрывается и с грохотом захлопывается дверь. Чей-то голос в прихожей изрыгает проклятья.

— Это дядя Том, и опять пьяный, — говорит жена.

Ах, правда, я и забыл про дядю Тома. В прошлом году его дом в Нормандии был разрушен во время бомбежки, жена убита при наступлении немцев, двое сыновей взяты в плен. Мы приютили его у себя, а он, пытаясь залить свое горе вином, все дни проводит в погребке. Алкоголь он переносит плохо и, как выпьет, начинает браниться и скандалить. Поэтому его присутствие в нашем доме становится нам все тягостнее. Но нынче вечером, хотя он пришел в отвратительном настроении и держится вызывающе, я терплю это и не сержусь на него. Ведь через три месяца дядя Том умрет. Я помню его агонию. Он звал сыновей, которые в плену, и поминутно повторял: «Хочу домой, хочу во Францию…»

Всю ночь я беспробудно спал, и мне ничего не снилось. А наутро у меня навсегда исчезло то ощущение двойственности времени, которого я так страшился накануне. Я уже чувствовал себя вполне в своей тарелке, все в квартире вновь было мне хорошо знакомым. Я поиграл с детьми, почти уже не думая о вчерашнем. Мне все еще немного недоставало Луи и Жюльетты, но уже не так остро, как вчера вечером. Теперь воспоминание об их детских личиках живет во мне просто как надежда. Может быть, мне это только кажется, но похоже, будто моя память о будущем начинает притупляться. Сегодня утром я с интересом прочитал газеты. Хотя исход текущих событий мне известен, но уже не так отчетливо припоминаю все этапы и повороты войны.

Я вышел из дому, спустился в метро, доехал до площади Мадлен и походил по городу, но вид улиц не поразил меня. Ведь между позавчерашним и сегодняшним днем лежат целых семнадцать лет. На площади Согласия перед зданием Морского министерства вновь стояли на часах немецкие моряки, и я не пожалел о том, что со мной нет моей маленькой Жюльетты.

В этот день у меня было несколько поразительных встреч. Самое большое впечатление оставила у меня встреча с большим моим другом, художником Д. Мы столкнулись с ним нос к носу на углу улицы Аркады и улицы Матюрен. Я радостно ему улыбнулся и уже готов был протянуть руку, но он скользнул по мне невидящим взглядом и прошел мимо, не замечая моей дружеской улыбки. И я вовремя вспомнил, что мы с ним познакомились только через десять лет. Конечно, я мог его догнать и под каким-нибудь предлогом представиться, но не сделал этого — то ли из ложного стыда, то ли покорясь судьбе; и хоть я и пообещал себе, что, вопреки ее предначертаниям, непременно постараюсь ускорить час нашего знакомства, я и сам не очень в это верил. Однако и разочарование мое, и нетерпение были не менее сильны, чем печаль, в которую ввергла меня эта встреча.

А немного раньше мне встретился Жак Сарриет, жених моей дочери Мари-Терезы. За одну руку его вела мать, в другой он держал серсо. Мы с госпожой Сарриет остановились, и она стала рассказывать мне о своих детях, в том числе и о Жаке. Эта достойная женщина, не менее своего мужа пекущаяся о моральном подъеме Франции, сообщила, что они избрали для мальчика поприще священнослужителя. Я ответил, что одобряю их решение. На обратном пути, в метро, я встретил Роже Л., малого лет тридцати, к которому никогда не испытывал особой симпатии. У него расстроенный вид, он говорит мне о своем тяжелом материальном положении. Я с любопытством смотрю на этого жалкого человека, который лет через десять станет обладателем огромного состояния, нажитого всякими темными делами. И пока он жалуется мне на свою теперешнюю нужду, я вспоминаю его таким, каким он будет впоследствии, — наглым, грубым, торжествующим хамом, кичащимся своим богатством. А сейчас это жалкий бедняк со страдальческим выражением лица, с печальными глазами, с робким, подобострастным голосом. И я чувствую к нему одновременно и сострадание, и отвращение, внушаемое мне его будущей блестящей карьерой.

В тот же день после обеда я ухожу к себе и достаю из стола начатую книгу, из которой написаны уже пятьдесят страниц. Наперед зная содержание тех, которые за ними последуют, я не испытываю никакого желания писать их и с тоской думаю, что отныне мне целых семнадцать лет придется пережевывать знакомые мысли и жизнь моя будет бесконечным, нудным повторением пройденного. Одно занимает меня теперь: что это за таинственные скачки взад и вперед сквозь время? И я прихожу к совершенно удручающим выводам. Вчера я столкнулся с одновременным существованием двух миров, разделенных между собой семнадцатью годами и перемещающихся один относительно другого. Сегодня передо мной возникает кошмарное видение бесконечного множества миров, в которых время представляет собой перемещение моего сознания от одного мира к другому, потом еще к другому… Три часа: существует мир, в котором я осознаю себя держащим перо. Прошла секунда: существует другой мир, где я осознаю себя кладущим перо. И так до бесконечности. Однажды человечество единым махом перескочило через то, что условились называть семнадцатилетним периодом. И только я после этого коллективного скачка, бог знает почему, вновь проделал его в обратном направлении.

Все эти бесчисленные миры, в каждом из которых повторялась моя особа, представали передо мной в бесконечной перспективе, от которой кружилась голова.

Совершенно измученный, я в конце концов так и заснул, сидя за столом.

Скоро уже месяц, как записал я эту случившуюся со мной историю, и сегодня, перечитывая ее, я горько сожалею, что не изложил ее с большими подробностями. Я упрекаю себя, что не сумел предвидеть всего, что произошло со мною с тех пор. За прошедшие недели я снова так крепко врос в нашу печальную эпоху, что перестал помнить будущее. Я начисто позабыл все грядущие горести и радости, все, что предстоит мне пережить в ближайшие семнадцать лет. Я забыл лица своих еще не родившихся детей. Я не помню исхода войны. Я уже не знаю, чем она кончится. Я все решительно перезабыл и, может случиться, в один прекрасный день усомнюсь даже в том, действительно ли все это со мною было. Мои воспоминания о будущей жизни, изложенные на этих листках, столь незначительны, что, если мне суждено будет проверить их точность, я, пожалуй, склонен буду считать их просто предчувствиями. Раскрывая газеты, размышляя о политических событиях, я пытаюсь пробудить свою память, ища ответы на мучащие меня вопросы, но это ни к чему не приводит. Лишь временами, но это случается все реже и реже, охватывает меня ощущение, которое многим знакомо, — будто все это однажды со мной уже было.

 

Жорж Сименон

(1903–1989)

 

Сын

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Ноябрь 1956

Сын мой…

Не насмешит тебя такое начало? Почувствуешь ли ты за этими двумя словами, как я растерян и как трудно мне начать? Я не привык писать тебе. И в самом деле, сейчас только сообразил, ведь я не писал тебе с тех самых пор, как ты был маленьким и летом уезжал с мамой на каникулы раньше меня… То были короткие записки, я называл тебя в них «сыночек», «мой мальчик», а еще, помнится, «малыш». Теперь я обычно называю тебя «сын» — но, когда я написал это слово здесь, в начале страницы, оно вдруг показалось мне каким-то голым и в то же время слишком уж торжественным. А «сын мой» напоминает о завещании.

Однако надо начинать, и у меня совсем такое же чувство, как в те вечера, когда я захожу в твою комнату, где ты сидишь за своими книгами и тетрадками, и принимаюсь шагать из угла в угол, а потом сажусь на краешек твоей постели, откашливаюсь — и в конце концов закуриваю.

Самое трудное для меня то, что я ведь, собственно, даже не знаю, когда ты будешь читать эти строки и все то, что, вероятно, я еще здесь напишу. Сначала я думал попросту рассказать тебе все — войти к тебе, как обычно, после ужина, сесть на твою кровать и дождаться момента, когда ты приподнимешь голову, слегка обернешься ко мне и бросишь небрежно:

— Все в порядке?

Обычно нам почти нечего сказать друг другу. Вернее, нет такой потребности. Может быть, мы не находим слов? Или мешает какая-то стыдливость? Не знаю. Удастся ли мне в этих записках ответить на этот вопрос и на другие, которые я часто себе задавал?

Итак, последнее время, открывая твою дверь, я всякий раз собирался поговорить с тобой. Еще с того самого утра 23 октября, когда мы хоронили моего отца. Могу даже точно сказать, где я решил, что сделаю это. В Везине, в тамошней скромной церкви, где мы стояли рядом… Звучало «Dies irae». Твоя мама и моя сестра вместе с другими женщинами стояли слева. Пьер Ваше, твой дядя, ожидал нас на улице.

Отпевание было скромным — кюре, два мальчика из хора, органист, выполнявший также обязанности певчего. На улице лил дождь. Перед этим мы долго шли за катафалком — от виллы «Магали» до церкви, — и по пути я вдруг заметил, что ты выше меня. Высокий, стройный, в новом темно-сером, почти черном плаще, откинутые назад волосы, которые твоя мама находит слишком длинными, осунувшееся лицо, заострившийся нос, странно напряженный, будто остановившийся взгляд.

Нас было человек тридцать в холодной церкви; мокрые следы блестели на плитах пола. Шесть свечей горело вокруг гроба.

Часто ли случалось тебе бывать в церкви? Понимаешь ли ты смысл обряда, который совершался перед нами? Смысл слов, которыми обмениваются между собой священники и причт?

А несколькими месяцами раньше мы вот так же стояли здесь все вместе, это было 23 февраля (тоже 23-е, меня поразило это совпадение), и хоронили мою мать, твою бабушку, жену того человека, которому теперь пришла очередь лежать на возвышении под черным покрывалом с вышитым серебряным крестом.

На похоронах бабушки я просто не обращал на тебя внимания — ты все еще казался мне ребенком, хотя я знал, что тебе скоро шестнадцать. А в этот раз я взглянул на тебя и вдруг почувствовал, что рядом со мной идет мужчина, взрослый мужчина, который думает, наблюдает, судит. Может быть, давно уже думает и судит.

Там, в доме покойного, в этой пресловутой вилле «Магали», ветхой развалюхе, в которой никто из семьи не собирается больше жить, которая отныне для нас не существует, ты не произнес ни слова, но все время внимательно смотрел вокруг себя, словно стараясь навсегда запомнить каждую мелочь.

А перед этим ты был свидетелем семейных споров по поводу похорон — ты слушал их тоже молча, не разжимая губ, ничем не выказывая своего мнения. Тебе было противно, правда? Ты просто дождаться не мог, чтобы мы перестали наконец говорить о вещах, которые кажутся тебе чем-то гадким, омерзительным…

Что ты чувствовал в эти последние месяцы, когда по воскресеньям я, бывало, говорил тебе почти умоляющим тоном:

— Поедем со мной, навестим дедушку. Это займет у тебя всего несколько минут, потом ты сразу же сможешь уйти.

Ты ехал со мной, явно недовольный. Подозреваю, ты злился, что из-за меня тебе придется скучать.

Я не обвиняю тебя, сын. Даже, пожалуй, понимаю.

Но мне хочется, чтобы ты кое о чем узнал. Хочется и ради тебя, и ради себя, и ради него — того, кто лежал тогда на возвышении под черным покрывалом и кого мы потом проводили на кладбище, — на сей раз с нами был и твой дядя Ваше.

Я отказался от мысли рассказать тебе обо всем с глазу на глаз не только потому, что мне было бы неловко. Решись я даже на это, я лишь сообщил бы тебе некоторые факты, и мы оба постарались бы как можно скорее закончить разговор.

А дело не только в фактах.

Вчера вечером я решил, что обо всем тебе напишу, положу письмо на твой стол и никогда не скажу об этом ни слова. А ответ постараюсь прочитать в твоих глазах.

Но сегодня я уже не уверен, что поступлю именно так, и думаю: не подождать ли? Чего? Нет, не того, чтобы ты стал взрослым, успокойся, повторяю, я не считаю тебя ребенком.

Подождать — вот и все. Кто знает? Может быть, подожду, пока ты женишься, тоже станешь отцом и тебе в свою очередь придется перед кем-то держать ответ?

Прочтет ли эти строки шестнадцатилетний Жан-Поль, которого я знаю, или уже тридцатилетний, а то и сорокалетний мужчина? Может быть, даже мой ровесник (мне сейчас сорок восемь), потому что, возможно, я захочу, чтобы ты прочел это только после моей смерти, а ведь я могу прожить столько же, сколько моя мать, которая умерла в восемьдесят один год, или отец, который умер в семьдесят семь лет.

Не пугайся, я не собираюсь расчувствоваться по этому поводу. Я — Лефрансуа, как и ты, такой же Лефрансуа, каким до меня был мой отец, а до него — мой дед.

Напротив, я с улыбкой — отнюдь не грустной — представляю себе тебя в моем возрасте, в свою очередь размышляющего о том, что думает твой сын о тебе и о своем дедушке.

Это может показаться тебе странным, но начать я хочу не с прошлого (хотя речь пойдет именно о прошлом), а с нашей нынешней жизни, которую ты знаешь или воображаешь, что знаешь, так же хорошо, как я. Не потому ли мне это так нужно, что настоящее помогает мне осмыслить прошлое, представляя его в новом свете?

Не знаю. Очевидно, мне не раз еще придется повторять эти два слова, так же как и слова «может быть», — ведь для того я и решил писать, чтобы, пробиваясь вперед по этой зыбкой почве, попытаться выразить мысли и чувства, которые, должно быть, уже давно живут во мне, но иной раз не до конца ясны мне самому.

Как бы это получше объяснить? Вот мы сейчас представляем собою семью — твоя мама, ты, моя сестра Арлетта (мы редко видимся, но все же это твоя тетя) и ее муж Пьер Ваше, который приходится тебе дядей.

А полгода тому назад в этой семье, кроме них, были еще твои бабушка и дед.

Вот и все, что ты знаешь о нас, о нашей семье, и у тебя о ней свое представление, только я никак не могу понять какое.

А семья, в которой вырос я, была и того меньше — отец, мать, сестра и где-то поодаль люди, которые возникали в очень редких случаях: два моих деда и пять замужних теток с материнской стороны.

Когда именно, в какой момент почувствовал я, что являюсь частью единого целого, что каждая часть этого целого как-то на меня воздействует и будет воздействовать и дальше, всю жизнь?

Недавно я попытался вспомнить, и мне кажется, что это чувство причастности к семье пришло ко мне поздно, годам к двадцати, приблизительно в то самое время, когда произошли события, о которых я собираюсь тебе рассказать.

Тебе, правда, еще только шестнадцать, но по выражению твоих глаз в день похорон я понял, что твои теперешние переживания близки к моим тогдашним.

Понимаешь теперь, почему было бы трудно, пожалуй, опасно говорить с тобой, как я сначала собирался? Мне пришлось бы задавать тебе вопросы, а если бы даже я их не задавал, все равно ты считал бы себя обязанным соглашаться с моими предположениями или оспаривать их.

Что бы ты ответил, например, если бы я спросил тебя:

— Что ты думаешь о своем дедушке?

И о нас — о твоей матери, обо мне, о жизни, которую мы ведем? И таков ли я, по-твоему, каким кажусь?

Так вот, семья, которую я открыл для себя около тридцати лет тому назад, — это моя семья, она и твоя, и теперь ты, шестнадцатилетний, в свою очередь, открываешь ее. Это все та же продолжающаяся во времени семья, в которой почти незаметно для себя одни уступают место другим.

В непрерывном движении этой семьи есть своя цикличность, как у морских приливов и отливов, как у небесных тел. Были в ее истории и черные и светлые дни, знала она взлеты и падения, периоды счастья и периоды бедствий.

И думаю, что этапы этой истории определяются не столько датами рождений и смертей, сколько теми крупными поворотами, которые я назвал бы периодами «избрания пути».

В жизни каждого наступает момент, когда обстоятельства вынуждают его раз и навсегда определить свою судьбу, совершить тот поступок, после которого уже нет дороги назад.

Со мной это случилось, когда мне было двадцать лет.

Я не хочу сказать, что с тобой это произойдет раньше. Я бы не хотел этого. Но только тогда, в Везине, в утро похорон — прости, что я так часто возвращаюсь к этому, — мне показалось, будто у тебя уже началась или вот-вот начнется своя, собственная жизнь.

Я смутно почувствовал это во время споров с твоим дядей и все старался понять по выражению твоих глаз, на чьей же ты стороне — на его или на моей.

Твой дедушка — в тот день об этом достаточно много говорилось — был атеистом, как выражались в начале века, и принадлежал к масонской ложе. Мое воспитание, как и твое, не было религиозным, однако спешу добавить, что и нападок на религию в нашем доме я никогда не слыхал.

Твоя бабка в ту пору, когда мы жили все вместе, не соблюдала обрядов, однако в последние годы своей жизни она обратилась к религии и просила похоронить себя по-христиански.

Еще тогда, в день ее смерти, твой дядюшка восстал против этого — подозреваю, не столько из-за убеждений, сколько из страха, как бы это не повредило его политической репутации.

Ты не был при скандале, который он учинил тогда дедушке на вилле «Магали». Мою мать еще не успели положить в гроб, и она лежала на своей постели с подвязанным подбородком. А он, заметив у нее в руках четки, сразу же напустился на нас:

— Как! Здесь был священник?

Мой отец в свои семьдесят лет держался очень прямо, и только дрожание губ и рук выдавало его возраст. Похоже было, что он боится Ваше. Он повернулся ко мне, словно прося о помощи.

— Моя мать перед смертью пожелала причаститься. И похоронена она будет по христианскому обряду, — твердо сказал я, жестом успокаивая отца.

— Неужели он не понимает, в какое дурацкое положение ставит нас?

«Он» означало мой отец.

— После всего, что масонская ложа для него сделала…

Ваше и сегодня еще так же строен, как в те времена, когда я с ним познакомился, — он был тогда начальником отделения в префектуре Шарант-Маритим, где отец был префектом, и ухаживал за моей сестрой. Но об этом после. Ваше самоуверен, язвителен, в жизни ему повезло, он — знаменитость, а потому считает, что ему все дозволено. В доме, где только что умерла моя мать, он держался так, будто представлял всю семью и один отвечал за ее доброе имя.

— Вы и без того достаточно навредили мне, вы все!

Я потому вспомнил эту сцену, что полгода спустя он повторил эту фразу в твоем присутствии, и я видел, как ты нахмурился. Ты ведь не мог понять, что он имеет в виду, разве что Ваше или моя сестрица разговаривали с тобой без моего ведома.

Когда я кончу свой рассказ, ты сможешь судить нас, судить нас всех.

Мы с отцом настояли на своем. Ваше не запретил своей жене присутствовать при отпевании, но сам все то время, пока шла служба, сидел в своей машине против церкви, у всех на виду.

Сцена эта повторилась, когда умер твой дедушка; вопрос о его похоронах мне пришлось решать одному. Отец никогда не высказывал желания быть похороненным по церковному обряду. Последние месяцы да и последние годы его жизни у нас ни разу не заходил разговор о наших убеждениях, религиозных, философских или политических.

С января по октябрь он прожил в Везине, один во всем доме, если не считать старушки соседки, которая днем вела его хозяйство, а вечером возвращалась домой, к больному мужу.

Интересно, каким цветом окрашены для тебя воспоминания об этих последних месяцах? Мне они видятся темными, хотя была весна и начало лета. У тебя тоже это так? Иные города я вспоминаю только в их зимнем обличье — темные улицы, грязные мостовые, тускло мигающие фонари, мутные подтеки на стеклах витрин, другие, напротив, связаны с ощущением рассвета, весны. И не только города! Целые годы, целые периоды моей жизни предстают передо мной, точно скупые линии рисунка, иные же словно хранят свежесть и теплоту пастельных красок.

А что, если я спрошу:

— Каким цветом окрашена для тебя нынешняя зима?

Если и не черным, то пасмурно-серым, не так ли?

Здесь, мне кажется, играет роль и возраст — в начале пути словно проезжаешь какие-то темные туннели. Периоды душевной «линьки», той внутренней перестройки, что предшествуют крутому перелому или открытию своего «я», оставляют по себе горькое воспоминание.

Ты готовишься к экзаменам на бакалавра. Смерть бабушки, должно быть, не очень выбила тебя из колеи, ты мало ее знал, но наши обязательные поездки в Везине, после того как дедушка остался один, очень тяготили тебя, я знаю.

Я тащил тебя туда, к этому старому человеку, с которым тебя ровно ничего не связывало. Везине — это такое далекое прошлое, тем более для тебя. Воспоминания, которым иной раз мы с ним предавались, для тебя ничего не значили, так же как и эта ветхая вилла, о которой он всегда говорил с волнением.

Он почти не обращался к тебе, и это тебя, может быть, и удивляло, но ты не замечал, как он то и дело украдкой наблюдает за тобой, а потом смотрит на меня. Знаешь, я читал в его взгляде: «Все-таки, может быть, это было не напрасно?»

Не пытайся пока понять. Поймешь потом, в свое время. Надеюсь, что поймешь. Но я хочу, чтобы уже сейчас, с самого начала, ты знал: эта твоя «жертва» была необходима. К тому же я всякий раз находил способ освободить тебя.

— Кажется, в пять часов у тебя свидание с товарищем?

Я мало что знаю о твоих товарищах и понятия не имею о твоих свиданиях, говорю это не в упрек тебе. Ты смущенно протягивал ему руку:

— Спокойной ночи, дедушка.

И он отвечал тебе так же, как отвечаю я, как и он отвечал мне когда-то:

— Спокойной ночи, сынок.

Мы, Лефрансуа, редко целуемся; только в детстве каждое утро и каждый вечер я слегка прикладывался губами к щеке отца…

Мы смотрели тебе вслед. Ты, вероятно, полагал, что, когда мы оставались вдвоем, нам было что сказать друг другу?

Не больше, чем нам с тобой, когда я захожу к тебе по вечерам и сажусь на твою постель. Мы продолжали сидеть в полутемной комнате, где проводил свои дни отец, и думали каждый о своем. У нас не было потребности думать вслух. Только когда в мыслях мы заходили так далеко, что начинала кружиться голова, кто-нибудь из нас заговаривал — о книге, о каком-нибудь событии, о смерти знакомого, а то еще о медицине, которой отец последние годы стал очень интересоваться.

Никогда мы не говорили о моей матери, о Ла-Рошели, о некоторых ее жителях и тем более о событиях 1928 года.

Тебе это кажется далеким-далеким прошлым, правда? Ты-то ведь родился в сороковом году, который словно перерезал Историю надвое.

А вот для меня все, что произошло в 1928 году в Ла-Рошели, еще так свежо, годы пронеслись так быстро, что я иной раз думаю: неужто это в самом деле я, почти уже лысый сорокавосьмилетний мужчина, которому, хочешь не хочешь, скоро придется заступать место своего отца?

И если бы сестра, которой вечно нужны деньги, не настаивала на продаже, кто знает, может быть, и я, как он, закончил бы свои дни там, на кирпичной вилле «Магали»?

Не пугайся. Я догадываюсь, какие картины сразу же возникают в твоем воображении: дряхлая старость, тупая покорность судьбе…

Если я упомянул виллу «Магали», то это так, для примера. Я просто хотел сказать, что будет время, когда и меня тоже станут навещать, что наступит день, когда и ты в свою очередь скажешь сыну или дочке: «Сегодня после обеда тебе обязательно надо съездить с нами к дедушке».

Улыбнись, ну улыбнись же, дурачок! Ну, клянусь тебе, мне ни капельки не грустно и не горько!

Прежде всего я должен досказать эту историю с церковными похоронами — я вспомнил о ней сам не знаю почему, может быть потому, что она все еще мучает меня. Уже дед мой был неверующим, но его неверие было каким-то безмятежным, спокойным, я бы даже сказал — уравновешенным. Он был крупным буржуа, как это в ту пору называлось, и к тому же крупным государственным деятелем. Был ли он масоном? Об этом я никогда ничего не слышал: если бы не твой дядя Ваше, я никогда бы не узнал, что и отец мой, оказывается, был членом масонской ложи и даже достиг в ней значительных степеней.

Вполне допускаю также, что, как утверждает Пьер Ваше, у которого есть свои причины быть в курсе подобных дел, масонская ложа и в 1928-м и в последующие годы тайно вмешивалась в ход событий и сумела облегчить участь отца.

Я уже писал, что он ни звуком не выразил мне своей предсмертной воли, когда я навещал его в последние месяцы его одинокой жизни.

И все же мне кажется, я не ошибся, поступив так, как поступил. А если ошибся, да простит он меня.

Ты родился, когда ему уже пошел шестьдесят второй год, и для тебя он всегда был только дряхлым стариком, вероятно казавшимся тебе даже своего рода маньяком.

Если бы я говорил с тобой, а не писал, то задал бы тебе еще один вопрос, и он прозвучал бы как пароль, требующий отзыва:

— Когда тебе было три-четыре года, боялся ты босых ног?

И если бы ты мне ответил «да», я бы точно знал, что это свойственно всем детям. И может быть, спросил бы еще:

— А запаха родителей?

Насчет запаха я почти уверен, потому что заметил это, когда тебе было года три. Когда нам с матерью случалось залежаться в постели, няня иногда впускала тебя к нам в спальню и ты в нерешительности останавливался в дверях.

— Ты что, не хочешь меня поцеловать? — удивлялась мама.

Только тогда ты робко подходил, быстро целовал ее в щеку и тотчас же торопливо отбегал.

— А папу?

Ты огибал нашу кровать, чтобы подойти ко мне. Я помню это ясно, как сейчас, и так же ясно вижу самого себя ребенком, огибающим кровать родителей. Тебе это было так же мучительно, как мне? Для тебя тоже это был всякий раз чуть ли не героический поступок? Решаешься на него только ради того, чтобы не обидеть их, верно?

Мне отвратителен был запах родительской постели, запах, который по утрам стоял в спальне. Что-то в нем смущало меня. Вот поэтому-то я никогда не настаивал, чтобы ты подходил здороваться со мной, когда я лежу в постели.

Звери живут в вонючей тесноте норы, прижавшись друг к другу шерстью, но кто знает, может, и для них в определенном возрасте запах старших становится чужим, даже враждебным?

То же и с босыми ногами. В одежде отец вызывал у меня чувство восторга, и действительно, это был один из самых привлекательных мужчин, которых я когда-либо знал. Ему было всего двадцать пять лет, когда я родился, так, что впервые он предстал мне молодым. Но почему это чувство пропадало, как только мне случалось заставать его полуодетым? Особенно помню его ноги, они казались мне отвратительно уродливыми — выдающиеся мослы, пучки волос у основания больших пальцев… их вид вызывал у меня чувство, близкое к отчаянию. Мне смутно чудилось в них что-то постыдное, вроде тайного позорного недуга.

Не смейся, но я долгое время старался, чтобы ты не увидел меня босым!

Каким же казался он тебе, ты-то ведь видел этого человека уже состарившимся, ничего не ждущим от жизни, доживавшим, как он однажды выразился, свой дополнительный срок?

Не возникало ли у тебя чувство протеста при мысли, что ты связан с этим стариком родственными узами, что он родоначальник твоей семьи?

Когда-то (ты этого не помнишь, тебе не было и десяти лет) он работал; твоя бабушка еще потихоньку бродила по дому и хоть с трудом, но передвигалась.

Боюсь спросить, какой осталась — и навсегда останется в твоей памяти — эта бабушка, которую ты узнал уже толстой, расплывшейся, с нездоровым, одутловатым, желтым, словно восковым, лицом, с раздутыми водянкой ногами, с бессмысленным, остановившимся взглядом. Она не пришла взглянуть на тебя, когда ты родился, ибо уже не выходила из дома, и увидела тебя лишь несколько недель спустя, когда мы приехали ей тебя показать.

Может быть, ты поверил, что она была сумасшедшей? Твой дядя Ваше охотно намекает на это, только это неправда, я постараюсь потом все объяснить тебе.

Но ваша первая встреча тем не менее была тягостной. Ты родился в марте, и был уже конец апреля, когда солнечным воскресным утром мы отправились с тобой в Везине. Уже цвела сирень за заборами и низкими кирпичными стенами. И в саду виллы «Магали» тоже цвела сирень.

Никогда я не мог понять, почему в этом доме всегда так темно. Казалось, окна задуманы так, чтобы пропускать как можно меньше света. Длинная узкая комната, служившая моим родителям чем-то вроде гостиной, была низкой и сырой; в тот день в камине горело несколько поленьев и от них шел дым.

Мы трое — твоя мама, ты и я — приехали поездом, после Парижа даже вокзал в Везине показался нам веселым, но, очутившись в этой сумрачной комнате, мы вдруг почувствовали себя как бы совсем в другом мире, словно отрезанными от жизни.

— Позволь представить тебе твоего внука Жан-Поля, — сказал отец.

Моя мать, как обычно, сидела в кресле. Она уставила на тебя неподвижные свои зрачки, но даже тень улыбки не осветила ее лица. Она только протянула к тебе руки, и тогда твоя мама, не зная, что ей делать, бросила на меня взгляд, полный отчаяния…

Я тоже испугался, как бы эта старая женщина не уронила тебя, ведь она стала такой неловкой. Но, я знаю, у твоей мамы было еще другое чувство, и я тоже, хотя и в меньшей степени, испытывал его. Ты был весь такой новенький. Ты был воплощением самой жизни. Не хочу говорить громких слов. Когда-нибудь ты сам поймешь, сколько чистоты и надежд заключено в маленьком ребенке.

И видеть тебя на руках этой женщины, стоявшей как бы на противоположном краю жизни и отмеченной печатью упадка… нам обоим казалось кощунством.

Наверное, мне не следовало говорить тебе это, но, когда я увидел, как лицо этой женщины, когда-то носившей меня в своем чреве, баюкавшей меня, когда я был маленьким, приближается к твоему розовому гладкому личику, к этому нежному, чистому ротику, у меня сжалось сердце, словно от ее дыхания они могли потускнеть.

Позднее, когда ты стал ходить и по воскресеньям иногда играл в заросшем бурьяном саду, она уже не проявляла к тебе никакого интереса и только резко вздрагивала от каждого твоего крика, ибо всякий шум был ей мучителен.

Мой отец был на четыре года моложе ее, но в твои годы — особенно в шестнадцать лет — кажется, что несколько лет разницы между стариками не играют никакой роли.

Все пытаюсь представить: какие воспоминания сохранились у тебя о Везине, какие образы — из тех, что неизвестно почему остаются с нами на всю жизнь, — запечатлелись в твоей памяти? Конечно, тебе запомнилась бабушка, сидящая у камина, ведь ты почти всегда видел ее там, и тебе, должно быть, казалось странным, что она никогда ничего не делает — не шьет, не вяжет, как все другие старушки. Она и не читала, и даже радио в доме не было. С утра до вечера сидела она у камина, не двигаясь, глядя прямо перед собой; зимой ни разу не нагнулась к огню, чтобы подкинуть полено или поправить дрова. Однажды в отсутствие г-жи Перрен, которая вела их хозяйство, отец ненадолго отлучился, и, когда вернулся, пол уже занимался (горящая головня выскочила из камина), а бабушка равнодушно смотрела на это.

Тебя раздражала эта старая женщина? Досадно было, что у тебя такая бабушка, правда?

А знаешь, когда-то в этом самом саду, заросшем бурьяном, в котором ты иногда играл по воскресеньям, она девочкой, приезжая на каникулы, играла с подругами в крокет. Ты сам невольно напоминал мне об этом, притащив однажды найденные тобой в земле заржавевшие крокетные воротики, чтобы спросить, что это такое.

Как весело, должно быть, было тогда на этой вилле. Во всяком случае, она была совсем иной. Ее построили родители твоей бабушки в те времена, когда Везине был еще модным дачным местом.

Тебе приходилось слышать, что у меня пять теток, пять сестер твоей бабушки, но видел ты на похоронах только одну из них — тетю Софи; она вдова, в Париже живет неподалеку от нас, однако мы никогда не встречаемся. Остальные сестры умерли, большую часть своей жизни они провели далеко — одна в Марокко, другая в Соединенных Штатах, третья, жила всюду понемногу, поскольку муж ее был дипломатом. Была еще одна сестра, но о ней ничего не известно. У них дети и внуки, я с ними незнаком, и ты тоже никогда их не узнаешь.

В сущности, твоя бабушка, задолго до того как ты родился, покинула нас. Она жила в ином времени, нежели мы, она вернулась назад, к тем девочкам, с которыми играла в крокет.

Мой отец это понимал и не пытался больше пробудить ее от этого сна с открытыми глазами; он только заботился о ней.

Стал сиделкой, отказался от всего, от самого себя. У него осталось одно занятие — неусыпно следить за постепенным угасанием ее жизни.

Может быть, и в самом деле от этого он стал немного маньяком. Жизнь вдвоем, с глазу на глаз, нарушаемая только присутствием г-жи Перрен, была подчинена строгому, раз и навсегда установленному порядку, определенному режиму, который нередко служит людям формой самозащиты.

Последние годы отец мог во время разговора вдруг вскочить, чтобы поставить на место какую-нибудь безделушку, нечаянно сдвинутую во время уборки.

Когда два года тому назад умер г-н Ланж, пенсионер, занимавший домик напротив, и там поселились какие-то молодожены, отец всерьез собирался подать на них жалобу за то, что они при открытых окнах включают радио.

Соседские мальчишки, облюбовавшие их улочку для своих игр, потому что она одна из самых тихих, сами того не подозревая, стали для отца с матерью настоящими мучителями.

При всяком их крике — а уж кричали они не дай боже! — отец видел, как судорожно вздрагивает моя мать; так же вздрагивала она по воскресеньям, когда случалось шуметь тебе. Некоторое время он молча терпел ее страдания, наконец в один прекрасный день пошел объясняться с предводителем банды мальчишек. Не знаю, что он там ему говорил, но, судя по всему, взялся он за дело не слишком искусно, ибо с того дня старики с виллы «Магали» стали для мальчишек всего квартала предметом самой лютой ненависти.

Откуда было им знать, что старики эти доживают последние свои дни, стараясь прожить их по возможности легче. И молодая женщина в домике напротив, где целыми днями орало радио, та, что в красном халатике мелькала в открытых окнах, она ведь тоже об этом не думала.

С осторожностью индейцев ребята подкрадывались к дому, резко дергали за колокольчик и с хохотом разбегались в разные стороны. А иногда отец находил в почтовом ящике всякий мусор, даже нечистоты.

Не чудилось ли ему в этой детской жестокости напоминание: пора умирать!

Пока мать окончательно не впала в прострацию, он, я уже говорил об этом, продолжал работать — неподалеку от вокзала в юридической конторе, — ведь он был доктором прав; это позволяло ему сохранить хотя бы иллюзию причастности к жизни.

Он даже нашел себе отдушину, и для всякого, кто знал его прежде, это может показаться невероятным. Каждый вечер, выйдя из своей конторы, он по пути домой заходил в «Кафе с колоннами», старомодное заведение с диванчиками, обитыми молескином, и зеркалами во всю стену, где его ждали трое завсегдатаев, с которыми он играл в бридж.

Если партия затягивалась, он бросал тревожные взгляды на большие стенные часы, потому что его жизнь была расписана по минутам и он знал, что ровно в семь, вернется он или нет, г-жа Перрен, накрыв на стол и сдвинув обед на край плиты, уйдет домой.

Обед он подавал жене сам и сам мыл посуду. Потом у него еще оставался час, чтобы почитать газету.

Я понимаю, сын, для тебя во всем этом есть что-то отталкивающее. В твои годы тянутся к прекрасному, чистому, великому и инстинктивно презирают тех, кого изуродовала, сломила жизнь. Молодежь ненавидит стариков, они кажутся ей досадным изъяном мироздания.

Ведь именно это чувство выражали твои глаза? Если и не ненависть, то, во всяком случае, презрение и еще как будто обиду, что этот жалкий старик — твой дедушка, твой, так сказать, прародитель, что в твоих жилах течет его кровь, что между тобой и им, хочешь ты этого или нет, есть внешнее сходство.

Не думай, я пишу это не для того, чтобы оправдать своего отца или восхвалить старость в тот момент, когда она подстерегает меня самого. Ты все поймешь, когда я дойду до трагедии 1928 года, которая в сущности, определила все, что было потом, — и то, что ты видел в Везине, и то, что видишь у нас, на улице Мак-Магон. И даже то, что ты существуешь на белом свете.

Я всячески стараюсь отдалить рассказ об этом — боюсь, голые факты мало что тебе скажут.

Последние пять лет, после того как моя мать стала совсем невменяемой, отец перестал ходить на службу и уже никогда не переступил порога «Кафе с колоннами».

По утрам он отправлялся на рынок, после обеда совершал небольшую прогулку, вот и всё.

Когда мать умерла, ему и в голову не пришло вернуться к прежним привычкам. Никто больше не видел его играющим в бридж. Он машинально продолжал жить по тому расписанию, которому следовал последние месяцы жизни с женой. Он не болел. Никогда ничем не болел. У него не было никаких старческих недугов. Он держался так же прямо, как в те времена, когда мне было десять лет, и так же тщательно следил за собой.

Когда я спросил у местного врача о причине его смерти — он умер один, ночью; его нашли лежащим на коврике: очевидно, отец соскользнул на него с кровати, — тот некоторое время задумчиво смотрел на меня, затем пожал плечами.

И я понял. Он остался один. Ему просто не для чего стало жить, вот он и позволил себе умереть. Г-жа Перрен, которая до последнего вечера обслуживала его, выразила это так:

— Горе его сглодало…

И, однако, до самого конца он оставался прежним — у него было все то же невозмутимое лицо, которое я помнил с 1928 года, да, пожалуй, и раньше, разве что после 1928 года в нем появилось еще и выражение отчужденности.

Изменился ли он после смерти матери? Не стал ли мягче, отзывчивее?

Пожалуй, стал, если вспомнить о котенке, которого он однажды утром подобрал в саду, и даже ходил купить детский рожок, чтобы выкормить его. И еще: иной раз я заставал отца сидящим около дома и греющимся на солнышке.

Но все это не объясняет, почему я выдержал бой с Пьером Ваше (твоя тетка держала нейтралитет, хотя и была на его стороне), отстаивая церковные похороны.

Пожалуй, все дело в герани. Ты помнишь, конечно, эту герань, мы иногда за столом вспоминаем о ней. На нашей улице, этой мрачной улице Мак-Магон, с серыми каменными зданиями, в мансарде дома напротив живет старушка. Мы ровно ничего о ней не знаем, так же как и о более близких наших соседях. От нашей горничной Эмили нам лишь известно, что старушку зовут мадемуазель Огюстина.

Неважно, кто она такая, откуда и почему очутилась под самой крышей этого огромного дома, в котором живут крупные буржуа.

Иногда зимой, когда мы сидим за столом, кто-нибудь вдруг замечает:

— Смотрите-ка, мадемуазель Огюстина выставила свою герань.

Ее прямоугольное окошко под самой шиферной крышей — единственное окно на нашей улице, где стоит цветок.

Летом горшок с геранью все время на окне, но с первыми же холодами его на ночь убирают в комнату, а потом он появляется только в те часы, когда светит солнце.

Так вот эта герань стала для меня в конце концов не просто комнатным растением; при виде ее я невольно вспоминаю о котенке моего отца.

Каждому необходимо за что-то цепляться. Мать последние годы цеплялась за религию. Полуосвещенная церковь во время ее похорон, блеск скамей и кафедры, горящие свечи, запах ладана, маленькие певчие в белом, наконец, слова заупокойной молитвы, звучавшие высоко под сводами, произвели на меня впечатление… Мне совестно признаться тебе, но грубая наивность раскрашенных гипсовых статуй почему-то подействовала на меня успокаивающе.

Котенок, герань, звуки органа, запах ладана, святая вода, в которую окунаешь пальцы, — все это постепенно смешалось в моем сознании.

И еще выражение отцовских глаз в последние недели его жизни, когда он смотрел вокруг себя, — сквозь их привычную невозмутимость временами пробивалась мучительная тревога, будто он искал ответа, вглядываясь в то, с чем ему предстояло расстаться.

Отпевание, орган, «Мир праху его», ритуальный жест священника, поднимающего кропило, вероятно, были для меня чем-то вроде герани мадемуазель Огюстины.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Не так давно я где-то прочел фразу, которая поразила меня. Я уверен, что прочел ее в каком-то романе, не могу только вспомнить в каком, хотя я не очень часто их читаю. Я долго рылся в своей памяти и даже на своих книжных полках, в этом «кавардаке», по выражению твоей мамы, которую раздражает царящий там беспорядок. Жаль, что я не могу привести эту цитату дословно, она яснее выразила бы мысль, которую я попытаюсь передать своими словами: «Самый значительный день в жизни мужчины — это день смерти его отца».

Ручаюсь, что это написал человек моих лет, постарше, потому что некоторые мысли присущи определенному возрасту, и по ним сверстники узнают друг друга. Я долго раздумывал над этой фразой, мне она кажется очень верной. И еще мне кажется, я понял, почему такое значение имеет смерть отца: с этого дня переходишь из одного поколения в другое и в свою очередь становишься старшим.

Минуту тому назад, когда я дописывал эту строчку, ты заглянул в мой кабинет. Лицо твое выразило удивление — ты не ожидал увидеть меня здесь, за письменным столом, да еще в смокинге, в то время как у нас гости. Ты остановился в дверях и рассеянно скользнул взглядом по этим страничкам.

— Прости. Я не знал, что ты работаешь.

И я ответил, словно играя с огнем:

— Я не работаю.

— Я пришел посмотреть, нет ли здесь сигарет.

У тебя тоже был гость, я знал это, потому что часом раньше видел его в твоей комнате. Очень смуглый, с очень густой шевелюрой и темными ласковыми глазами. Вы сидели рядышком перед открытой тетрадью. Когда я вошел, он стремительно вскочил.

— Мой друг Жорж Запо, — представил ты его.

Я спросил:

— Вы что, тоже учитесь в лицее Карно?

— Да, я тоже готовлюсь к экзаменам на бакалавра, — ответил он странно певучим голосом и добавил с улыбкой: — Только, к сожалению, я не такой блестящий ученик, как ваш сын.

А я и не знал, что товарищи считают тебя блестящим учеником. Очевидно, так оно и есть, ведь преподаватели тебя всегда хвалят, но я вообще так мало о тебе знаю!

За исключением двух или трех твоих приятелей, которые бывают у тебя более или менее регулярно — заходят за тобой или проводят какое-то время в твоей комнате, — ты редко упоминаешь о своих знакомых. У меня даже создается впечатление, что, когда я иной раз случайно — вот как сегодня, например, — сталкиваюсь в нашем доме с кем-нибудь из твоих друзей, ты норовишь скорей меня спровадить.

Этот Жорж Запо поразил меня, и не только своим именем, но еще какой-то особой привлекательностью, я бы сказал, очарованием, не будь это слово так затаскано.

Держу пари, тебе было неловко, что я в смокинге, это могло создать твоей семье нежелательную репутацию слишком буржуазной или слишком светской. Но этот Запо отнесся к моему смокингу как к чему-то совершенно естественному. Он просто объяснил мне причину своего прихода:

— Прошу извинить мне неожиданное вторжение. Я вдруг обнаружил, что потерял листок, на котором записал номера задач по алгебре.

Он улыбался, и не только глазами и губами, но, казалось, всем лицом.

— А Жан-Поль живет ближе всех остальных.

— Вы тоже живете в этом районе?

Теперь он уже откровенно смеялся.

— В соседнем доме.

Почему при этих словах меня вдруг словно что-то ударило? Ведь с первой же минуты мне почудилось в нем что-то удивительно знакомое.

Чтобы не докучать тебе больше своим присутствием, я сказал:

— Ну, занимайтесь! — и вышел.

В гостиной мама угощала гостей ликерами. Ты редко выходишь к гостям и, если мать очень настаивает, появляешься ненадолго, предпочитая проглотить что-нибудь на кухне. В день твоего шестнадцатилетия я хотел было подарить тебе смокинг. Помнится, я объяснил тебе это так:

— Мужчина, который не одевается прилично смолоду, всю жизнь будет выглядеть увальнем в вечернем костюме.

Ты ответил, что впереди у тебя еще достаточно времени, что вообще ты всего этого терпеть не можешь, и в глубине души я тебя понимал: я тоже не люблю званых вечеров.

А твоя мама очень ими дорожит, ты знаешь. В этой ее потребности постоянно ходить в гости и принимать у себя есть, конечно, и некоторая доля тщеславия, но все же дело прежде всего в какой-то ее органической неспособности жить спокойно. Конечно, она предпочитает встречаться с людьми известными, безразлично в какой области, но в иные «пустые» вечера она может вдруг одеться и побежать на первый попавшийся фильм.

Сегодня в гостиной у нас чета Трамбле, затем Мильдред и Питер Оганы, которые называют нас на американский лад просто по именам, и, наконец, неизменный депутат Ланье с супругой и дочкой Мирей.

Я не успел войти в гостиную, как твоя мама спросила меня явно ради этой самой девицы:

— Жан-Поля нет дома?

— У него товарищ, они занимаются. С головой ушли в алгебру.

Беатриса Ланье теперь ближайшая подруга твоей матери. На последних выборах ее муж Ланье был избран депутатом. Их дочка как будто сохнет по тебе, а ты ее избегаешь.

В подобных ситуациях я всегда боюсь, как бы меня не заподозрили во лжи, и потому всегда стараюсь подкрепить свои слова подробностями.

— Я не знал, — сказал я, — что у Жан-Поля есть товарищ, живущий в соседнем доме, премилый юноша по имени Жорж Запо.

Супруги Ланье переглянулись с лукавой улыбкой.

— Ты его знаешь, Алиса? — спросила Беатриса твою маму.

— Первый раз слышу. Уж не знаю, как ведут себя современные девицы, но что до Жан-Поля, он никогда не рассказывает нам ни о своих делах, ни о своих знакомых.

— Во всяком случае, его мать ты не раз видела. Ведь это…

И она назвала имя одной из самых знаменитых актрис Парижа.

Через час в моем кабинете, куда ты зашел в поисках сигарет, я небрежно спросил тебя:

— Ты знаешь, кто его мать?

Ты ответил самым непринужденным тоном:

— Да, конечно.

Ты не видишь в этом ничего особенного. А ведь у твоего друга Жоржа Запо необыкновенная жизнь. Возможно, она известна тебе только в самых общих чертах, и ты, очевидно, не отдаешь себе отчета, насколько незаурядна его судьба.

Миллионы мужчин во всех странах мира знают его мать в лицо, восхищаются ею не только как актрисой, но и как женщиной. Мне случалось встречать ее на Елисейских полях. Даже норковая шубка сидит на ней не так, как на других женщинах, — все прохожие останавливаются и смотрят ей вслед; юноши, девушки бросаются к ней, прося автограф, все равно на чем, хоть на клочке бумаги. Даже среди серой скуки осенних улиц от нее исходит какое-то манящее сияние женственности. Я тоже останавливался и смотрел ей вслед.

Каким может быть сын такой матери? Я уже сказал, что был поражен, увидев твоего друга, и понимаю теперь, что поразило меня сходство с ней, и дело тут не в чертах, а в выражении лица. Та же улыбка, идущая словно из самой глубины души, полная очарования и какой-то умиротворенности. Мне кажется, даже голоса их похожи.

Его мать не носит фамилию Запо и никогда не носила, это всем известно, толпа знает о своих кумирах всю подноготную.

Замужем она была только раз, лет двенадцать назад, ее сыну, следовательно, было тогда года четыре. А через год она вынуждена была развестись…

Что касается Запо, то он здравствует и живет то в Греции, то в Панаме, то в США, ибо у него дела во всем мире. Он тоже личность легендарная, о нем ходит множество всяких слухов.

С сыном он видится раз в год, обычно на курорте в Виши, где проходит курс лечения; там они вместе проводят месяц.

Пишет ли ему отец в остальное время? Или мальчик узнает о нем только из газет, которые подробно сообщают о его яхте, скаковых лошадях, машинах, любовных похождениях?

Там, в гостиной, они проговорили об этом битый час, возможно, и сейчас еще говорят. Вначале жена доктора Трамбле значительно покашливала, указывая глазами на Мирей. Но г-жа Ланье, заметив это, поспешила сказать:

— О, при Мирей можете говорить обо всем. Я думаю, что она сама могла бы вам кое-что порассказать.

Я тихонько вышел из гостиной — я часто так поступаю, и наши друзья к этому привыкли. Вероятно, твоя мама сказала им или скажет:

— Только работа на уме!

Она знает, что мне необходимо побыть одному в моем убежище. Я совсем не плохо отношусь к людям, тем более к нашим гостям. Не то чтобы они были мне неприятны. Но, проведя с ними какое-то время, я чувствую себя не в своей тарелке и жажду привычного одиночества.

Меньше всего собирался я писать о Жорже Запо. Ведь начал я с цитаты и рассуждений на тему «Смерть отца». Но потом пришел ты, отвлек меня, и мысли потекли по иному руслу, хотя, в сущности, это все та же тема. Эли Запо тоже отец. И сталкивается с теми же вопросами, с которыми сталкиваюсь я, — с вопросами, которые в свое время встанут перед Жоржем, перед тобой.

Я писал, что годы бывают мрачные и светлые, что воспоминания могут быть черно-белыми и цветными. Какими будут воспоминания твоего друга? Определить это в конечном счете сможет только он сам — каждый видит жизнь своими глазами.

А я хочу попробовать, прежде чем отправиться в прошлое (путешествие, которого я страшусь и потому стараюсь оттянуть), увидеть нас, увидеть себя твоими глазами… Впрочем, сегодня из этого все равно ничего не выйдет — я слышу за дверью приближающиеся шаги. Значит, гости собираются уходить и твоя мама идет за мной. Спокойной ночи.

Должно быть, когда тебе было лет семь-восемь, один из твоих школьных товарищей спросил у тебя:

— А что делает твой папа?

Для тех, кто видит нас со стороны — для твоих товарищей, соседей, лавочников, — мы люди хоть и не богатые (богатыми мы кажемся только людям действительно бедным), но, во всяком случае, состоятельные. Живем мы в одном из лучших кварталов Парижа, в нескольких сотнях метров от Триумфальной арки. В нашем доме, на той же площадке, что и мы, долгие годы жил председатель Государственного совета, имя которого теперь встречается на страницах школьных учебников по истории. Если судить по телефонному справочнику, где указаны и адреса, на нашей улице живет десятка два весьма известных людей, не говоря о главах различных фирм, обществ, иностранных дипломатах и проч.

Несмотря на серый налет старины, придающий им, впрочем, даже благородный и, уж во всяком случае, солидный, благообразный вид, дома на этой улице большие, комфортабельные, со свежеотлакированными воротами и начищенными до блеска старинными дверными молотками из меди. Швейцары не ютятся здесь в темных конурках, откуда несет запахом рагу, а занимают большие светлые помещения, напоминающие приемную врача. Бесшумно работают лифты, лестницы устланы красными ковровыми дорожками.

У нас две служанки: Эмили, которая живет у нас уже пять лет, и еще приходящая, ее муж служит в республиканской гвардии.

Среди машин, стоящих под окнами вдоль тротуара, есть, конечно, более роскошные, но и наша недурна, она еще почти новая.

Наконец, вот уже два года как твоя мама носит норковое манто, а еще у нее есть бобровая шубка, которую я купил в первые годы нашей совместной жизни.

Да, чуть было не забыл — лето мы проводим в Аркашоне, а на рождество отправляемся в Межев или в Швейцарию кататься на лыжах.

Твои товарищи по лицею Карно в большинстве своем принадлежат к тому же кругу, что и мы, так что у тебя нет оснований чувствовать себя среди них чужаком.

Итак: «Что делает твой папа?» — спросили тебя.

Очевидно — я не совсем уверен, но думаю, что это так, — ты несколько дней обдумывал свой вопрос, и когда наконец решился как-то вечером за ужином задать мне его, то выразил это иначе:

— Как ты зарабатываешь деньги?

Ты видел, что каждый день я ухожу из дому с портфелем, возвращаюсь в полдень (правда, не всегда), потом вечером, а после обеда ухожу в свой кабинет. Если ты слишком шумел, мама говорила:

— Тс-с! Папа работает!

А если во время обеда мне случалось проявить недовольство чем-нибудь, она объясняла тебе:

— Папа устал.

На твой вопрос я, помнится, с улыбкой ответил:

— Зарабатываю, как все, выполняю свою работу.

— Какую?

— Я — прогнозист.

Ты нахмурил бровки, и на лице твоем появилось выражение не то разочарования, не то недоверия. Подобную реакцию мне случалось встречать и у людей постарше восьми лет. Среди твоих однокашников есть сыновья врачей, адвокатов, управляющих и помощников управляющих банками. Есть богаче, есть и беднее нас. Но детей прогнозистов среди них нет.

— А что ты там делаешь, в своем бюро? Это что, большая комната?

Дело происходило летом, окна столовой были раскрыты, герань мадемуазель Огюстины стояла на своем месте, за окном. Твои вопросы смешили меня, я отвечал тебе весело, — мне было приятно, если хочешь, даже лестно, что ты наконец заинтересовался моей особой.

— Бюро, в котором я работаю, находится в одном из самых больших и солидных зданий Парижа, на улице Лафит, улице, где ежедневно ворочают миллионами, даже миллиардами, поэтому с ней не может сравняться ни одна другая улица нашей столицы. В здании этом размещается страховая компания, такая влиятельная и такая известная, что обычно называют лишь ее заглавные буквы, когда упоминают о ней.

Уверяю тебя, я говорил без тени иронии и даже с некоторой гордостью. Хотя тебе в твои шестнадцать лет, может, и покажется смешным, что я горжусь своей работой в компании, которая держится на равной ноге со всеми банками мира и с правительством.

Мой ответ не совсем удовлетворил тебя.

— Ты что, сидишь за окошечком?

— Нет.

— Ты целый день пишешь? Считаешь?

— Да, вроде этого. Я рассчитываю вероятности.

— Тебе этого все равно не понять, — вмешалась мама. — Ешь.

— Я ем.

Тем не менее я попытался дать тебе, разумеется, самое элементарное, наглядное объяснение, и, по-моему, оно в какой-то мере тебя удовлетворило. В ближайший четверг, после обеда, я взял тебя с собой на улицу Лафит; на тебя с первой же минуты произвели впечатление и тяжелая, украшенная бронзой дверь, и нижний холл, облицованный черным мрамором.

— Это полицейские? — спросил ты, указывая на двух охранников в мундирах, которые мне поклонились.

— Нет, это охрана.

— А почему у них на поясе револьверы?

Швейцар почтительно поздоровался со мной.

— А почему у него на шее цепь?

Это были едва ли не самые приятные часы, которые я когда-либо проводил с тобой. Я получал истинное удовольствие, показывая тебе огромную кабину лифта, куда одновременно могут войти двадцать человек, широкие пустынные коридоры и длинный ряд дверей красного дерева с номерами. Наконец на третьем этаже этого прекрасно организованного улья я с удовольствием ввел тебя в свой кабинет, на двери которого ты прочитал надпись: «Вход воспрещен».

— Почему сюда воспрещается входить?

— Потому что прогнозист не общается с клиентами и ему нельзя мешать.

— А почему?

— Потому что работа у него очень сложная и секретная.

Вот так ты впервые увидел большое светлое помещение, где я работаю, мой письменный стол — огромный, с тремя телефонами, которые вызвали у тебя поток новых вопросов, сейф, комнату, где сидят два моих секретаря, и еще комнату счетчиков со стеллажами во всю стену, битком набитыми папками.

— А это что за штука?

— Это счетная машина.

С того далекого дня ты был у меня всего несколько раз, забегал по поручению матери или по какому-нибудь делу. Последний раз — это было месяца два назад — ты зашел за мной в шесть часов вечера, чтобы вместе идти к портному.

С тех пор ты уже никогда не расспрашивал о моей работе. Тебе хватает тогдашних моих объяснений? А может быть, в лицее или еще где-нибудь тебе уже рассказали, в чем состоит работа прогнозиста? Скорее всего, тебя это больше не интересует…

Ты раз и навсегда уместил меня в определенную рубрику. Прилично, хоть и не слишком модно одетый господин, достаточно сохранившийся для своих сорока восьми лет, занимающий вполне пристойное положение между низшей и высшей ступеньками социальной лестницы…

Я и не рядовой служащий, как те, кого ты видел на первом этаже, но я и не настоящий начальник — у тех кабинеты расположены на втором этаже и вход к ним через приемную, где всегда дежурит швейцар с серебряной цепью на груди. Во мне нет ничего, что могло бы вызвать твое восхищение, но нет и ничего, что внушало бы тебе жалость. Если исходить из той оценки, которую я сам, будь я в твоем возрасте, дал бы себе теперешнему, ты, очевидно, считаешь меня добрым малым, без особых талантов, без особого честолюбия, вполне удовлетворенным своей хоть и однообразной, но хорошо налаженной жизнью, который как огня боится всякого рода риска и случайностей.

А может быть, ты считаешь, что в сорок восемь лет у человека остается не так уж много желаний и ему вполне достаточно удовлетворять свои маленькие причуды?

А ты? К чему ты стремишься? И стремишься ли? Думал ли уже над тем, кем бы ты хотел быть через десять лет, через двадцать? Не знаю, я никогда тебя об этом не спрашивал, потому что сам в твоем возрасте не мог бы ответить на такой вопрос. А если бы даже и мог, то из какого-то целомудрия не стал бы ни с кем говорить об этом.

И без меня тебе достаточно досаждают этим вопросом. У иных просто мания какая-то приставать с ним к детям своих приятелей, даже у людей, в сущности, мало знакомых.

— Какое поприще собираетесь вы избрать, молодой человек?

И всякий раз мама приходит в негодование, но не от вопроса, а от твоего ответа.

— Еще не знаю.

— Такое уж это милое поколение, — торопится объяснить мама. — Они не знают. Их, видите ли, будущее не интересует. Им бы только поменьше учиться да побольше бегать в кино.

Ты даже не споришь с ней. Чувствуешь ли ты в такие минуты, что я на твоей стороне, что я не верю в это пресловутое различие между поколениями, на которое все так охотно сетуют?

Я в твоем возрасте отвечал глухим голосом, потому что был страшно застенчив:

— Хочу быть юристом…

Отвечал так не потому, что мне в самом деле этого хотелось, а потому, что знал: такой ответ доставит удовольствие моему отцу. Сказать тебе правду? В глубине души я был уверен, что сумею избежать этого. Не хотел я быть адвокатом или иметь какое-то отношение к высоким сферам.

Я еще не знал, кем буду, но втайне мечтал о профессии, которая мне позволит как можно меньше соприкасаться с людьми. Охотнее всего я стал бы ученым. Правда, это слово тогда означало для меня прежде всего возможность жить, не общаясь с другими, как бы в ином измерении, притаиться где-нибудь в лаборатории, в тиши своего кабинета.

И что ж, хоть и сложными путями, хоть и волей случая, но в конечном итоге именно этого я и достиг, потому что прогнозирование тоже своего рода наука, пусть и второстепенная.

Поверь мне, я не тщеславен, но все же пишу это с некоторым чувством гордости, ибо табличка «Вход воспрещается» на двери моего кабинета лишь в очень малой степени дает представление о том, как значительна моя роль в роскошном здании на улице Лафит.

Разумеется, в глазах непосвященных огромные, богатые, прямо-таки министерские кабинеты на втором этаже с их мраморными статуями и старинными гобеленами выглядят куда солиднее моего кабинета на третьем этаже, да и сам я не произвожу такого внушительного впечатления, как директора, распорядители и весь персонал страховой компании, который видят клиенты.

А знаешь ли ты, что именно от меня, от бюро прогнозов зависит благополучие всего этого здания?

Впрочем, не в этом даже дело. Главное, пойми: именно в моем кабинете сосредоточена самая интересная — единственно интересная часть всей совершаемой здесь работы. Я не касаюсь денег. Я не продаю страховых полисов, я не командую армией инспекторов и агентов.

Моя обязанность — с наибольшей научно обоснованной приближенностью определять степень риска, вычислять вероятность смертей, пожаров, кораблекрушений, стихийных бедствий или несчастных случаев на производстве.

От меня, от моих расчетов зависят размеры страховых взносов, которые должны будут уплатить наши клиенты, а следовательно, размеры прибылей или убытков компании.

Вот почему в комнате рядом с моим кабинетом ты видел тогда счетную машину, которая произвела на тебя такое впечатление. Не так давно ее заменили другой — электронно-вычислительной.

Не покажется ли тебе очень скучным, если я выскажу здесь кое-какие мысли относительно своей профессии, которые, пожалуй, могут прозвучать как панегирик?

Только что я сказал, что в шестнадцать лет я испытывал какую-то болезненную ненависть к толпе, а может, и страх, я просто боялся толпы, боялся людей — и мечтал о лаборатории.

Так вот, мое бюро прогнозов и есть своего рода лаборатория, где обрабатывают и обобщают материалы, касающиеся определенных жизненных процессов, как это делают биологи. Теория вероятности — это наука, но она становится еще и искусством, когда ее применяют к отдельным индивидам.

Я давно собирался рассказать тебе обо всем этом и чувствую сейчас ту же гордость, с какой когда-то показывал тебе свой кабинет.

Знаешь ли ты, например, что нет такого открытия в медицине, которое не отразилось бы немедленно в наших вычислениях? Самое ничтожное изменение в обычаях, нравах, в потреблении продуктов питания и напитков заставляет нас заново пересматривать наши расчеты. Теплая или, наоборот, очень холодная зима иной раз означает для прибылей компании разницу в сотни миллионов. Я уж не говорю об увеличении количества автомашин, о появлении на кухнях все более сложных электрических приборов и т. д.

Кажется, будто все, что живет и движется там, снаружи, вся эта толпа, кишащая под моими окнами и в других местах, просачивается в мой кабинет, чтобы, пройдя через электронный мозг, превратиться в несколько точных цифр.

Вряд ли в шестнадцать лет можно почувствовать в этом поэзию, так что для тебя я, вероятно, так и останусь господином, избравшим в жизни наиболее легкий путь. Что ж, в конце концов, может, ты и прав.

Подозреваю даже, что ты считаешь меня человеком, которому просто не хватает мужества жить другой, настоящей жизнью, и что именно поэтому я запираюсь каждый вечер в своем «кавардаке». В гости я хожу редко. Реальные живые люди, люди из плоти и крови, мне не очень интересны, я от них устаю, вернее, устаю от усилий, которые прилагаю, чтобы выглядеть достаточно респектабельным. Может быть, это объяснит тебе, почему, когда у нас бывают гости, я всякий раз норовлю улизнуть в свой кабинет.

Считается, что я там работаю, что я вообще «замучил себя работой». Это неверно. Правда, иной раз передо мной на столе разложены служебные материалы, но это для вида, на самом деле я украдкой, словно прячась от самого себя, читаю какую-нибудь книгу, чаще всего мемуары, а случается, и вовсе ничего не делаю.

Сколько я ни наблюдал за тобой в течение многих лет, я так и не смог разобраться, как ты относишься к маме: больше ли она устраивает тебя, чем я? Я хочу сказать, соответствует ли она тому типу женщины, которую ты выбрал бы себе в матери, если бы мог выбирать?

Она более ласкова и вместе с тем более строга с тобой. Если ей случается тревожиться за тебя, то совсем по другим причинам, нежели мне.

Судя по ее словам и поступкам, ей всегда все ясно, она решительно все о тебе знает, и не только о том мальчике, какой ты сейчас есть, но и том человеке, которым ты должен стать. Я уверен даже, что ей уже теперь известно, какая тебе понадобится жена, — ее весьма устроила бы невестка вроде Мирей, отец которой со временем будет министром, а может быть, и председателем Совета.

Я не сержусь на маму, надеюсь, ты понимаешь это? Но ты уже достаточно взрослый и достаточно наблюдателен, чтобы понять, что нас с ней никак не назовешь счастливой парой. Нельзя сказать, что мы несчастливы друг с другом, но отношения наши совсем не таковы, какими им следовало быть…

Мы при тебе редко ссорились, теперь же и вовсе не ссоримся, просто стараемся поменьше быть вместе.

Мы об этом не договаривались, это вышло как-то само собой, постепенно и, по-моему, началось через несколько недель, а может быть, и месяцев после нашей свадьбы, так что мы, собственно, никогда не служили тебе примером истинного супружества.

Я ни в чем не обвиняю твою маму. Виноват только я, потому что я ошибся, ошибся и в отношении себя, и в отношении ее.

Пришло ли время рассказать тебе об этом? Не слишком ли рано переношусь я так далеко назад?

Эти страницы не претендуют на связное изложение событий — прежде всего я на это не способен и потом боюсь, как бы рассказ мой не получился слишком сухим, а тогда уж он наверняка не достигнет своей цели.

Я начал с твоего дедушки, потому что именно на похоронах дедушки пришла мне мысль рассказать или написать тебе обо всем. И еще потому, что он — краеугольный камень того шаткого здания, каким является наша семья. Наконец, ведь это он — главное действующее лицо трагедии, разыгравшейся в Ла-Рошели.

Твоя мама, которую в 1928 году я еще не знал, появилась позднее, в тридцать девятом, когда трагедия была завершена и судьбы наши определены.

Мы с ней уже не были неопытными юнцами — и мне и ей минуло тридцать, и у каждого было свое прошлое.

Она честно рассказала мне о своем прошлом, я тоже не скрыл от нее того, что произошло в Ла-Рошели.

Если бы я не писал, а говорил, если бы я не был почти уверен, что эти страницы попадут к тебе лишь через много лет, я бы кое о чем умолчал. Впрочем, я убежден, что поступил бы неправильно. Но зато в соответствии с общепринятыми условностями, согласно которым мать в глазах детей должна быть не живой женщиной, а каким-то непогрешимым существом.

Ты ведь не станешь меньше любить ее оттого, что о ней узнаешь. Один я рискую, рассказывая тебе о себе всю правду.

В общем-то пустячный случай, но из-за него я вынужден вновь прервать свои воспоминания… Хочу сразу же написать о нем, потому что случай этот имеет непосредственное отношение к твоей маме, к ней и к тебе, попытавшемуся вступить с ней в единоборство. Забавное совпадение, не правда ли? Ведь о маме я писал и в прошлый раз, в пятницу, перед сном. Вчера была суббота, мы с ней ходили в театр, вдвоем, потому что ты так редко изъявляешь теперь желание ходить с нами куда-нибудь, что мы перестали тебя звать. Ты отправился к товарищам на какой-то «сюрбум», — слово это возмущает твою маму, хотя оно такое же нелепое и такое же французское, как слово «party», которое нынче в ходу у взрослых.

Сегодня воскресенье, погода с утра чудесная, и хотя на дворе ноябрь, холодный воздух свеж и солнце яркое, как в январе. К полудню стало пригревать, и мадемуазель Огюстина на несколько минут выставила за окно свою герань, словно вывела на солнышко выздоравливающего.

Твоя мама по воскресеньям всегда более нервна, чем в остальные дни, потому что по воскресеньям не вся прислуга на месте и ей волей-неволей приходится умерять свою активность, оставаясь утром дома. Г-жа Жюль, которая ведет наше хозяйство, в эти дни свободна, а Эмили, хоть и не верует, неукоснительно пользуется своим правом сходить к воскресной мессе. И очевидно, чтобы мы не забывали об этом ее праве, она с самого утра наводит красоту, будто собралась в гости, и распространяет вокруг себя запах косметики, сладковатый и вместе с тем вызывающий.

Обычно воскресным утром, а то еще и в субботу вечером, обсуждается вопрос, что мы будем делать после обеда. Не может быть и речи, чтобы провести вечер дома вдвоем. Между тем улицы запружены машинами, у театров толпа народа, магазины закрыты, а с друзьями, которые в это время года охотятся или отдыхают в своих загородных домах, никак не связаться.

Позвонив двум-трем приятелям и так никуда и не дозвонившись, твоя мама решила, что на худой конец можно провести сегодняшний вечер с супругами Трамбле.

Ты их знаешь. Доктор Трамбле, очевидно, ненамного старше меня, хотя из-за полноты ему можно дать все пятьдесят пять, к тому же он совсем не следит за собой.

Его жена, этакая сдобная булка, на несколько лет моложе его. Многие считают, что они только о еде и думают.

Может быть, и тебе они кажутся смешными со своими кулинарными рецептами, которые они обсуждают с видом заядлых гурманов; особенно смешна она — ее седеющие волосы выкрашены в ярко-рыжий цвет, голосок пронзительный, и каждую минуту она испускает какое-то невероятное кудахтанье, право, я ни у кого больше не слышал такого странного смеха.

А знаешь, в их жизни тоже не все гладко: у них несовместимые группы крови, они потеряли одного за другим четырех детей.

Прийти к нам после обеда они не могли, потому что Трамбле сегодня дежурит, но они пригласили нас к себе на улицу Терн запросто, по-соседски, сыграть две-три партии в бридж. Гостиная, в которой они нас обычно принимают, в остальные дни недели служит приемной, где ожидают больные, по всем углам навалены груды журналов и тех изданий, которые почему-то встречаешь только в приемных врачей.

Сегодня утром я не писал, у меня в самом деле была срочная работа. Часам к одиннадцати луч солнца, дотянувшись до моего стола, заиграл на нем, и я сразу же вспомнил, что писал тебе о темных и светлых периодах жизни.

Мы уже садились обедать, когда зазвонил телефон, и мама сняла трубку с таким видом, словно ждала услышать что-то неприятное.

— Алло! Да, это я. Да, он дома. Хочешь поговорить с ним?

Я сидел далеко от телефона, но сразу же узнал рокочущие интонации твоего дяди Ваше.

— К сожалению, это невозможно, Пьер. Мы с Аленом приглашены к друзьям на бридж и уходим сразу после обеда.

Мы с тобой молча сидели перед своими тарелками с салатом, не притрагиваясь к еде, и пристально смотрели на солнечные блики, игравшие на скатерти.

— Так, понимаю… А нельзя отложить до завтра?

Он что-то долго объяснял, она слушала, сосредоточенно глядя перед собой.

— Да, конечно. Погоди минуту, сейчас я с ним поговорю.

Она прикрыла трубку рукой.

— Звонит Пьер, ему непременно нужно встретиться с тобой сегодня после обеда, чтобы окончательно договориться насчет наследства. Во вторник он улетает в Англию и уже условился по телефону с нотариусом на завтра. Я сказала, что мы приглашены на бридж, но он настаивает.

Я пожал плечами. Эта история с наследством мне противна, я был бы рад как можно скорее покончить с ней.

— Что ж, позвони Трамбле, скажи, что у нас неожиданно изменились обстоятельства, вот и всё, — сказал я.

— Как это похоже на Пьера! Предупредить в последнюю минуту! Алло, Пьер! Ты слушаешь? Нам страшно неловко перед нашими друзьями, они на нас рассчитывают, но раз уж нельзя иначе… Что? Что ты говоришь? Минуточку… — Она обернулась ко мне — Где мы встретимся? У нас или на набережной Пасси?

Ей, конечно, хотелось, чтобы встреча состоялась у Ваше, все-таки это было бы что-то вроде визита. Но я решительно сказал:

— У нас.

Кажется, она поняла почему и не стала настаивать. Я — сын покойного Лефрансуа, Ваше — его зять, и только. Я зол на него уже за то, что он впутался в эту историю с наследством, которое не имеет к нему отношения, так пусть по крайней мере соблаговолит явиться сюда. Видно, и он тоже это понял. А то вообразил, что, если он известный, чуть ли не знаменитый писатель, все должны плясать под его дудку!

Нравятся тебе такие люди? Соблазняет подобная карьера? Приятно тебе сказать, когда ты застаешь товарища с его романом в руках или читаешь о нем в газетах: «А ведь это мой дядя!»?

Мы с ним принадлежим к одному поколению, ведь он всего на четыре с половиной года старше меня. Человек поистине неуемный, все-то он успевает, ко всему причастен — и к театру, и к кино, и к политике, да еще состоит членом множества комитетов…

Даже моя сестра Арлетта, которая в начале их супружеской жизни довольствовалась тем, что покорно отстукивала на машинке его рукописи, и та к сорока годам вдруг возжаждала собственной славы и тоже принялась писать. Печаталась сначала в женских журналах, потом и в других, так что теперь на литературные приемы их приглашают порознь и каждый из них представляет самого себя.

У меня будет еще повод говорить о них, это неизбежно, ибо в трагедии 1928 года они были не только свидетелями. Пьер Ваше, только что женившийся тогда на моей сестре, был в ту пору начальником канцелярии в префектуре Шарант-Маритим. Четвертый отдел, вторая канцелярия (Общественные работы и строительство)… Удивительно, как это я припомнил все эти названия, я-то был уверен, что начисто их забыл…

Это был рыжеватый блондин, худощавый, с недобрым лицом. С тех пор он несколько пополнел, но выражение лица не изменилось, и то, что у него теперь совершенно голый череп, не старит его и лишь подчеркивает это недоброе выражение.

— Начинайте обедать, я только предупрежу Трамбле!

Зато твоя мама — пишу об этом без всякого раздражения — очень горда своим родством с человеком, о котором столько говорят, и огорчается, что он так редко у нас бывает, а по правде говоря, не бывает вовсе, только при случае посылает контрамарки на генеральную или на премьеру.

— Мой зять, ну да вы знаете, Пьер Ваше… он во вторник улетает в Англию, у него там выступления… Спасибо, Ивонна! Вы старые друзья, с вами я не церемонюсь…

Я предвидел, что кому-то придется платить за эту несостоявшуюся партию в бридж, но никак не ожидал, что это будешь ты. Я-то был уверен, что козлом отпущения окажется Эмили, которая как раз подавала на стол, распространяя вокруг свой тошнотворный запах. Но мама вдруг обратилась к тебе.

— А ты что собираешься делать после обеда? — спросила она, разворачивая салфетку.

— Не знаю, — отвечал ты рассеянно.

— Пойдешь куда-нибудь?

Ты удивился — по воскресеньям ты редко сидишь дома.

— Вероятно.

Должен тебе сказать, ты иногда, хотя бы и сегодня, держишься возмутительно. Я уверен, ты грубишь не нарочно, а то ли по наивности, то ли по рассеянности. Ты попросту не понимал, почему вдруг тебе задают такие вопросы, ведь обычно по воскресеньям никто тебя ни о чем не спрашивает. И твое лицо сразу приняло упрямое выражение.

— Вероятно или пойдешь?

— Не знаю, мама.

— В кино?

— Может быть.

— С кем?

— Еще не знаю.

— Не знаешь, с кем пойдешь в кино?

Я-то хорошо помню себя в твои годы и понял тебя, но я понимаю и раздражение твоей матери. Взрослым людям трудно поверить, что такой великовозрастный балбес не знает, что станет делать через несколько часов. В твои годы мне случалось выходить из дому безо всякой цели, и я почти бессознательно шел туда, где скорее мог встретить товарищей, — к ближайшему кино или кафе или на облюбованную нами улицу, по которой можно слоняться взад-вперед. Ни с кем заранее не уславливаешься, никаких телефонных звонков… А никого не встретишь — толкнешься к кому-нибудь из ребят, к одному, другому, пока не застанешь дома. Так, во всяком случае, бывало со мной.

Ты ответил, не поднимая головы от тарелки:

— Да, не знаю.

— А куда ты вообще ходишь по воскресеньям?

— Как когда.

— Ты не хочешь нам сказать, где ты проводишь время?

Ты все больше замыкался в себе, твои глаза стали совсем черными.

— Я повторяю: как когда.

Одно из двух — или у девушек все иначе, или твоя мама забыла собственную молодость, потому что она упорно продолжала настаивать, не понимая, как необходима юным своя, потаенная жизнь. Кстати, когда пяти лет ты пошел в школу и по вечерам я спрашивал тебя, что ты там делал, ты отвечал односложно:

— Ничего.

— У тебя нет друзей?

— Почему? Есть.

— Кто они?

— Не знаю.

— Что вам сегодня объясняли?

— Разное.

Уже тогда у тебя была инстинктивная потребность в собственной жизни, не подвластной нашему контролю.

Очевидно, если хорошенько подумать, именно с этой потребностью ни одна мать не может примириться.

— Нет, ты слышишь, что он мне отвечает, Ален?

— Слышу.

Что я мог еще сказать?

— И ты считаешь в порядке вещей, чтобы шестнадцатилетний мальчишка не желал сказать своим родителям, где и с кем он проводит время?

— Но послушай, мама… — начал ты, должно быть уже готовый уступить.

Слишком поздно! Фитиль был подожжен, уже ничто не могло предотвратить неминуемого взрыва.

— Я имею право, слышишь ты, это даже мой долг требовать у тебя отчета, раз твой отец не считает нужным тобой заниматься.

Ты спросил, слегка побледнев:

— Я должен докладывать тебе всякий раз, как иду в кино?

— А почему бы и нет?

— И всякий раз, как иду к товарищу или…

— Да, всякий раз.

— Ты знаешь молодых людей, которые это делают?

Вы оба были накалены до предела.

— Надеюсь, что так поступают все, во всяком случае все приличные молодые люди.

— Значит, среди моих товарищей нет ни одного приличного молодого человека.

— Потому что ты плохо выбираешь себе товарищей. Так вот, имей в виду, пока ты живешь в нашем доме, ты обязан отдавать нам отчет в каждом…

У тебя задрожала нижняя губа, совсем как в детстве, в минуты сильного волнения. Я всегда знал, что в эти минуты ты готов заплакать и только из гордости сдерживаешься. Ты редко плакал при нас, помню, лишь однажды — тебе было года три — я обнаружил тебя плачущим в стенном шкафу, где мы, очевидно, нечаянно тебя заперли. Ты тогда крикнул мне сквозь рыдания: «Уходи! Я тебя не люблю!» И когда я стал вытаскивать тебя из шкафа, ты брыкался, а потом в бессильной ярости вцепился зубами мне в руку. Помнишь, сынок?

Маму ты не укусил, ты только вдруг стремительно поднялся, напряженный, не зная еще, что сейчас будешь делать. Нерешительно посмотрел на нее и наконец выдавил:

— В таком случае я уйду немедленно.

Ты подождал с минуту, думая, что тебя начнут удерживать, но мама, ошеломленная твоей выходкой, молчала. Я же тщетно делал тебе знаки успокоиться — ты не смотрел в мою сторону.

Теперь тебе ничего не оставалось, как уйти из столовой, и, уходя, ты вдобавок хлопнул дверью, а потом ринулся в свою комнату.

— Нет, ты слышал? — бросила мне твоя мать.

— Да.

— Я всегда тебя предупреждала. Вот плоды твоего воспитания.

Я молчал, а бедняга Эмили, сбитая с толку, стояла в недоумении, не зная, убирать ей со стола или нет.

— Подавайте десерт, Эмили, — сказала мама и, обращаясь ко мне, добавила — Ты молчал. Ты слушал его с сочувствующим видом. Потому что, я знаю, ты ему сочувствуешь. Ведь сочувствуешь, да?

Не мог я сказать ей: «Да». Но я не хотел лгать и не сказал: «Нет».

— Надеюсь, по крайней мере ты накажешь его хотя бы за то, что он позволил себе так со мной разговаривать. И будь я на твоем месте, я прежде всего запретила бы ему уходить сегодня из дому.

Я встал.

— Куда ты?

— Пойду скажу ему.

— Что скажешь?

— Что запрещаю ему уходить из дому.

— Будешь его утешать, конечно.

— Нет.

— Будешь, будешь, не словами, так всем своим видом.

Я не ответил и вышел из комнаты. Дальнейшее тебе известно, если только ты еще помнишь, — я все забываю, что ты, вероятно, будешь читать это через много лет.

Ты лежал на своей постели, очень длинный, уткнувшись в подушку. Но ты не плакал. Ты узнал мои шаги — и не пошевелился.

— Послушай, сын…

Ты слегка повернул голову, ровно настолько, чтобы освободить рот; мне виден был лишь твой утонувший в подушке профиль.

— Я не хочу, чтобы вы со мной разговаривали: ни ты, ни…

— Я пришел сказать, что запрещаю тебе сегодня выходить.

— Знаю.

Мы молчали, и скрип пружинного матраса в этой тишине казался оглушительным. Я колебался, должен ли я еще что-нибудь сказать, когда ты произнес немного хриплым голосом:

— Я никуда не пойду.

Пожалуй, за все шестнадцать лет, что мы живем рядом, никогда мы не были так близки. И хотя окна твоей комнаты выходят во двор и она довольно темная, в моей памяти она навсегда останется словно озаренной солнцем этого воскресного дня.

Украдкой я ласково коснулся твоего плеча и вышел, бесшумно затворив за собой дверь.

— Что он сказал?

— Он останется дома.

— Он плачет?

Я хотел было солгать, потом все же сказал: «Нет».

Часа в четыре — мы уже некоторое время беседовали в гостиной с Ваше и моей сестрой — я, шагая взад и вперед по комнате, шепнул, проходя мимо твоей матери:

— Ты не забыла о Жан-Поле?

Она вопросительно взглянула на меня… Глазами я показал ей на окна, за которыми уже садилось солнце. И спросил одними губами:

— Да?

Она поняла.

— Сейчас, — сказала она и вышла.

Те двое — у них детей нет и они их не хотят, — растерянно переглянулись. Я только сказал:

— Небольшая семейная драма.

И налил в стаканы виски, ибо Ваше и моя сестрица пьют только виски — из снобизма или в самом деле предпочитают его другим напиткам, это уж их дело.

Когда мама вернулась в гостиную, у нее было умиротворенное лицо.

— Он сейчас зайдет поздороваться с вами, прежде чем уйти, — сказала она, обращаясь к ним.

И потом еще некоторое время избегала встречаться со мной взглядом.

Когда ты ушел, прерванный разговор возобновился, но я больше молчал, поскольку защиту наших интересов взяла на себя мама, которая делала это лучше, чем сделал бы я.

Пьер Ваше зарабатывает побольше меня, да и сестрица моя, грех жаловаться, тоже неплохо зарабатывает, но живут они не по средствам, так что твоя тетушка не раз забегала ко мне на службу перехватить деньжонок до конца месяца — правда, последние два года этого не случалось.

Еще когда мы хоронили мою мать, Ваше спросил меня с невинным видом:

— Ты, я полагаю, не собираешься жить в этом домишке?

Я не мог ответить, что собираюсь, потому что действительно не собирался — уже давно парижане не выезжают на лето в Везине.

В то время дедушка твой был еще жив; и тем не менее мне стало известно из надежного источника — работая в страховой компании, многое узнаешь, — что твой дядя связался с компанией по продаже недвижимого имущества, имея в виду возможную продажу виллы.

Он не подозревал, что мне это известно. Я и сегодня промолчал, когда он заявил:

— Один мой приятель, весьма, кстати, деловой человек, спрашивал меня, каковы наши намерения. Он уверяет, что сейчас благоприятный момент, за виллу могут дать хорошую цену.

Твоя мама, хотя я не говорил ей о том, что мне стало известно, многозначительно взглянула на меня — она сразу смекнула, в чем дело. Сама вилла в ее теперешнем состоянии мало чего стоит, зато она имеет определенную ценность из-за земельного участка. На улице, где она стоит, вокруг старых домов уже возвышаются новые шестиэтажные здания. Здесь собираются создать современный ансамбль, а для этого понадобится снести виллу «Магали».

Хотя в этой вилле умерли мои родители, я примирился с этой необходимостью, вот только никак не мог справиться со своим лицом — на протяжении всего нашего разговора оно было таким же отчужденным, как твое, когда ты сегодня бунтовал против своей матери.

Понятно, почему Ваше так хлопочет и так заинтересован в этой продаже, мне говорили, что компания обещала ему в качестве комиссионных некоторое количество акций.

Вместе с Ваше твоя мама прикидывала стоимость дома, выискивала способ, как обойти закон и поменьше заплатить казне.

Договорились, что завтра мы идем к нотариусу. Поскольку отец не оставил завещания, его имущество должно быть разделено поровну между мной и Арлеттой.

Все это и само по себе было довольно неприятно, но окончательно я накалился, когда Ваше, держа в руке стакан с виски, начал небрежным тоном:

— Да, нам нужно еще договориться о книгах, ведь прочее имущество, очевидно, пойдет с торгов?

«Прочее имущество», которое собирался продавать с торгов твой дядя, — это те немногие вещи, среди которых отец и мать провели последние свои годы.

— За исключением маминого ночного столика с инкрустациями, — не постыдилась вмешаться сестра, — мама мне его давно обещала. Я не взяла его тогда, после ее смерти, но теперь…

— Тебе известно, Ален, что этот столик был обещан Арлетте? — спросила меня твоя мать.

Я ответил сухо и решительно:

— Нет!

— Но послушай, Ален! Ты вспомни, когда мы еще жили в Ла-Рошели…

— Нет!

— У тебя плохая память. Хотя ты так мало знал маму…

— Меня интересует, что хотел сказать твой муж по поводу книг.

— Просто я хотел предложить тебе одну вещь, но ты, по-видимому, не в духе.

— Я слушаю.

— Говорить?

— Да.

— Я лучше, чем ты, знаю библиотеку твоего отца — ведь там, в Ла-Рошели, я был уже женатым человеком, написал свой первый роман, а ты еще был студентом и мало чем интересовался. Поприще, которое ты себе избрал, имеет отношение к управлению, к науке, если угодно, а твоего отца интересовали в основном исторические мемуары, философские сочинения…

На самом деле моего отца интересовали все книги. Он ведь был еще и библиофилом, не пропускал в Ла-Рошели ни одного книжного аукциона, которые происходили по субботам в зале Минаж. У него, так же как и у меня, было свое убежище, только не «кавардак», а великолепный кабинет, в котором все стены были уставлены книгами в роскошных переплетах.

Книги эти составляли излюбленную тему его разговоров, они были с ним до последнего его часа, и, вероятно, именно они помогли ему прожить вторую половину жизни.

— Учитывая мою профессию, — продолжал твой дядя, — я полагал бы, что мы можем…

Я не указал ему на дверь. И не дал по физиономии. Его предложение, высказанное немного даже снисходительным тоном, сводилось к следующему: библиотека целиком переходит к нему, а я получаю сумму, которая будет выручена от продажи мебели и прочих вещей.

Он, очевидно, неверно объяснил себе мое молчание — я, словно окаменев, сидел в кресле, крепко сцепив пальцы рук, и не отрываясь смотрел на ковер. Он попытался как-то меня улестить.

— Мебель по большей части там старинная, а подлинные вещи в наше время идут за огромную цену. Да и среди картин есть несколько довольно ценных…

И тогда, почти так же, как ты сегодня за обедом, я порывисто вскочил и произнес одно слово:

— Нет!

Должно быть, вид у меня был решительный, потому что сразу воцарилось молчание, довольно долгое, ибо за это время я успел выйти из комнаты, хлопнув дверью (опять же как ты!).

Я не бросился по твоему примеру на постель, но, так же как ты, кипя негодованием, упал на стул перед письменным столом и сидел до тех пор, пока твоя мама не пришла мне сообщить:

— Ушли.

Темную комнату освещала настольная лампа под желтым пергаментным абажуром. Садясь напротив меня, мать сказала:

— Хорошо, что ты ушел. Ты бы не сдержался.

— Он что-нибудь сказал?

Я догадывался, что именно он мог сказать. Она немного помедлила.

— Да.

— Что?

— Тебе это так важно?

Я кивнул головой.

— Что ты причинил достаточно зла всей семье, в том числе и своему отцу, и теперь мог бы вести себя поприличнее. Прости меня, Ален. Ты просил повторить его слова.

— Что же вы решили?

У нее появилась торжествующая улыбка.

— Книги остаются у нас, а они получают всю сумму от продажи дома.

— А столик?

— Я уступила его твоей сестре, все равно он не подходит к нашей спальне. Зато тебе остается письменный стол отца и его кресло. А теперь знаешь что мы сделаем?

— Нет.

— Пойдем в ресторан.

Это был правильный выход.

Удивительный сегодня день. Внизу, у лифта, мы встретили тебя.

— Пойдешь в ресторан, Жан-Поль?

Ты минуточку поколебался, но на этот раз пошел с нами.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В марте 1939 года я встретил твою мать, которую звали тогда Алиса Шавирон. И ей и мне — я старше ее на месяц — в то время шел тридцать второй год.

Для людей моего поколения весна 1939 года — особая. Мы жили, как бы подчиняясь ритму событий, которые происходили в мире.

За несколько месяцев до этого, осенью тридцать восьмого, мы были мобилизованы и отправлены на границы, и мало кто из нас надеялся оттуда вернуться. Я тоже был призван из запаса и в звании младшего лейтенанта пехоты направлен во Фландрию, под низкое северное небо, которое, словно плохо заштопанный бурдюк, то и дело лопалось, поливая нас дождем. Все там было холодным, мокрым, грязным — дорога, грузовики, в которых нас везли, задние комнаты трактиров, где мы спали, когда начальство наконец решалось объявить привал. Проезжая через деревни, мы часто видели, как жандарм, соскочив с велосипеда и постучавшись в чью-то дверь, вручает повестку, ибо по каким-то недоступным нашему пониманию политическим соображениям официально общая мобилизация не объявлялась.

Там, на этих дорогах, увидел я впервые движущиеся нам навстречу вереницы машин с привязанными к крыше матрасами, с целыми семьями, увозящими с собой наиболее ценное из своего имущества. Помню, селения и городишки, которые мы проезжали в сером тумане, казались какой-то призрачной, зловещей декорацией: Креси-эн-Понтье, Девр, пропахшие острым запахом селедки предместья Булони, Хардинген, Берк, откуда уже эвакуировали лежачих больных, и, наконец, Гондшут, где мы остановились перед полосатыми, желто-черно-красными пограничными столбами, за которыми виднелись мощеные дороги Бельгии.

Почти все вокруг меня были мрачны, унылы, подавлены, я же, напротив, в силу особых обстоятельств находился в состоянии нервного возбуждения; пожалуй, испытывал даже какое-то мрачное злорадство оттого, что судьба так жестоко шутит со мной. Словно разразившаяся катастрофа имела одну цель — насмеяться над моими усилиями.

Всего за два месяца до этого я сдал наконец последние экзамены и получил диплом прогнозиста. Уже два года как я работал в бюро прогнозирования, только сидел еще не в том кабинете, который ты знаешь, а сзади, за комнатой секретарей, в том самом помещении, где ты видел счетную машину, что так поразила тебя в детстве.

Дело в том, что, когда в двадцать один год я с помощью неких тайных пружин (на этот счет твой дядя не ошибся) переступил порог здания на улице Лафит, я понятия не имел о прогнозировании. Я только что получил степень лиценциата юридических наук и готовился к докторскому экзамену, но после событий 1928 года вынужден был зарабатывать себе на жизнь и на плату за учение.

Естественно, что я был направлен в юридический отдел на третий этаж, в правое крыло здания, где поступил в распоряжение опытных адвокатов, которые для начала поручили мне подготовку самых простых дел.

Ты потом поймешь, почему мне необходимо было во что бы то ни стало добиться какого-нибудь положения, почему я считал это долгом перед собой и другими и почему я без красивых слов и романтических жестов принес в жертву свою юность.

Десять лет непрерывного труда. Ни дня отдыха, ни минуты развлечений. С улицы Лафит я шел на улицу де Паради, где жил в меблирашках, и уже не выходил из своей комнаты. Лишь иногда, если была возможность, ходил слушать лекции.

И все же к двадцати пяти годам диссертацию я защитил; на этом я мог бы успокоиться, пройти стажировку, записаться в корпорацию адвокатов…

В ту пору моя сестрица, услыхав от отца о моем намерении готовиться к новым экзаменам, на прогнозиста, изволила спросить, глядя мне прямо в глаза:

— Что, вину свою решил искупить?

Такое примитивное объяснение было неверным, и я долго не мог ей простить ее апломба — она воображала, будто видит меня насквозь. И все же, несомненно, в том неистовстве, с которым я работал, была смутная жажда искупления.

Впрочем, и я тоже, хотя достаточно себя знаю, выразился здесь не совсем точно. Искупление — не то слово. Нет, и не возмездие; вернее было бы сказать, что я чувствовал себя должником своего отца — подчеркиваю, — только отца, и у меня не было иного способа расплатиться с ним.

Потребности у меня были самые скромные, тратился я лишь на книги, и это позволило мне в один прекрасный день сделать самому себе подарок: я переехал с улицы де Паради, вечно забитой грузовиками, на которые с грохотом бросали ящики со стеклом и фаянсом, в меблированные комнаты на набережной Гранд-Огюстен. Правда, потолки там были низкие, мебель старомодная, но зато комната просторная и окна выходили на Сену.

Я все больше увлекался прогнозированием, много занимался и продолжал вести по-прежнему суровую жизнь, однако в воспоминаниях об этой поре у меня осталось какое-то светлое и трепетное ощущение, как от залитой солнцем набережной с дрожащими легкими тенями листвы каштанов.

В юридическом отделе мне уже полагалась прибавка жалованья, но я подал заявление, и меня перевели в отдел прогнозирования программистом.

Математики я почти не знал, а между тем вся моя работа в новом отделе была связана с цифрами и расчетами.

Трудности, которые мне предстояло преодолеть в этой совершенно новой для меня области, и даже некоторая унизительность нового моего положения доставляли мне какое-то тайное удовлетворение, но я не делился этим даже с отцом, когда по воскресеньям навещал его в Везине. Все это время я не пропустил ни одного воскресенья; сестра же появлялась там редко и ненадолго, а ее муж, уже вступивший на литературную стезю, — еще реже.

Пять лет, вероятно, кажутся тебе огромным сроком, но чем дольше живешь, тем годы почему-то летят все быстрее и становятся тем короче, чем меньше событий они приносят с собой.

Итак, в 1938 году, в начале великолепного жаркого лета, я получил новый диплом, однако перед этим я взял длительный отпуск для подготовки к экзаменам, так что август и сентябрь мне пришлось провести в своем отделе, заменяя уходивших в отпуск сослуживцев.

Я очень похудел тогда — помнишь, ты однажды удивился, увидев мою фотографию тех лет. Чувствовал себя обессиленным, опустошенным, и все же у меня было приятное сознание, что я сумел преодолеть все трудности.

Куда теперь девать время? Часы, прежде посвященные занятиям, превращались в часы досуга, я не знал, чем их заполнить. Выходя со службы, я чувствовал себя неприкаянным, словно человек, остановившийся в привокзальной гостинице в городе, где у него нет знакомых.

Мне оставалось только плыть по течению и постепенно подниматься по служебной лестнице.

Но именно в эти дни, когда передо мной возникла пустота, мир заметался, судорожно готовясь к войне, о ней закричали газеты, и уже через неделю я получил повестку и надел военную форму.

Разве не было во всем этом горчайшей иронии судьбы? Десять лет нечеловеческого труда, поистине подвижнической жизни, десять лет «искупления вины», если смотреть на вещи глазами Арлетты, и едва цель достигнута — покрытые грязью дороги, ведущие во Фландрию, к смерти.

Но мне было даже весело — не то чтобы я старался быть веселым, я и вправду испытывал радость. Я считал, что обязан всего добиваться сам и честно сделал все, что мог, я достиг поставленной цели, а теперь, когда я не знаю, что делать дальше, судьба решает за меня.

Как сейчас вижу Гондшут, приземистые домики, низко нависшее над ними небо, дождь, лужи, ярко начищенную посуду в кофейнях и словно вновь вдыхаю тот особый запах — пива и тамошней можжевеловой водки.

Было около четырех дня, я в клеенчатом плаще околачивался с несколькими солдатами у шлагбаума, рядом с пограничной караулкой, когда оттуда вдруг выбежал бельгийский офицер с пылающим лицом и блестящими глазами. Из караулки еще доносился голос диктора, но офицер, не дождавшись конца передачи, закричал, в радостном порыве протягивая нам руки:

— Мир, друзья, мир! Можете отправляться по домам!

Он нервно смеялся, лицо его было мокрым от дождя и слез.

Передавали сообщение о Мюнхенском соглашении, и через несколько дней, уже демобилизованный, я снова сидел за своим столом в отделанном мрамором здании на улице Лафит.

Это не был мир, это была отсрочка войне, многие это понимали и потому несколько следующих месяцев были совсем особенными.

Не то чтобы люди наслаждались жизнью, но у меня было впечатление, будто каждый изо всех сил старается жить как можно полнее, взять как можно больше радостей от жизни.

И я тоже, хотя еще недавно чуть было не обрадовался войне. Не стану пытаться объяснять тебе это противоречие. Даже плеврит, который внезапно обнаружился у меня в декабре, не огорчил меня. Хотя врач очень настаивал на том, чтобы я лег в больницу или уехал к родителям, где за мной могли ухаживать, я оставался на набережной Гранд-Огюстен, и ухаживала за мной горничная, забегавшая ко мне в свободные минуты. Лежа в постели, прислушиваясь к звукам, доносившимся через окна, я читал с утра до вечера. Именно тогда я прочитал мемуары Сюлли, вышедшие новым изданием, а также, уже во второй раз, воспоминания кардинала де Реца, книгу в старинном переплете, которую когда-то принес мне отец.

Бледный, едва держась на ногах, я в январе вернулся на улицу Лафит. А в феврале вновь заболел, будто и не серьезно, но, поднявшись с постели, чувствовал себя скверно, и мой начальник — тот самый, чье место впоследствии, когда его вынудили уйти в отставку, занял я, — настоял, чтобы я попросил отпуск для восстановления здоровья.

В раннем детстве я какое-то время жил в Грассе — мой отец был там супрефектом, — и мне вдруг захотелось вновь увидеть Лазурный берег, где я не был с тех пор. Я взял чемодан, две-три книги по теории вероятностей, сел в поезд и сошел в Канне. Там, в районе Сюке, я нашел гостиницу с пансионом. Эвкалипты и мимозы окружали ее белые стены. Сюке возвышается над портом и над городом, и я из своего окна мог видеть не только яхты, сновавшие в заливе и в море, но и крыши старого города, которые являли моим глазам все оттенки розового цвета. Мой дом был расположен выше остальных, и через окна и балконные двери я мог наблюдать скрытую от других будничную жизнь семей, чаще всего стариков.

Однажды утром, когда на солнце было почти жарко, я поддался соблазну — спустился вниз к сверкающему морю и выкупался, совсем один на огромном пустынном пляже.

Два дня спустя температура у меня поднялась до сорока градусов, в полубреду я смутно слышал, как шепчутся вокруг меня какие-то незнакомые люди. А еще через день в санитарной машине я был доставлен в больницу, окруженную садом, напоминавшим монастырский.

Здесь я и встретил медицинскую сестру Алису Шавирон, которая потом стала моей женой и твоей матерью.

Я для того так подробно рассказал об этой поре моей жизни, чтобы ты лучше представил себе мое состояние в тот момент, когда ей суждено было так круто измениться. Я жил и не жил, все было каким-то временным. Ничто меня больше не связывало, я чувствовал себя ото всего и во всем свободным.

Должен добавить к этому еще одну не столь уж маловажную деталь. За последние десять лет — почему, об этом ты узнаешь позже — у меня не было ни одной любовной связи, лишь время от времени случайные встречи, не имевшие продолжения.

Первые дни в больнице я помню очень смутно, но от них у меня осталось ощущение чего-то теплого и светлого, как воспоминания о раннем детстве. Тогда еще не было пенициллина и его производных, так что, возможно, я и в самом деле, как меня потом уверяли, чуть было не умер от застоя в легких.

Сестры сменялись в соответствии с расписанием дневных и ночных дежурств и честно делали свое дело. Тем не менее одну из них — она была старше других и говорила с русским акцентом, очевидно была эмигранткой, — я сразу возненавидел за подчеркнуто снисходительный тон, которым она разговаривала с больными.

Была еще другая, местная, чернявая и коротконогая женщина лет пятидесяти, всегда пахнущая чесноком, она обращалась со мной как с малым ребенком и, перестилая мою постель, легко перекладывала меня с места на место, словно жонглируя мною.

Что до твоей матери, годы ничуть ее не изменили. Она была такой же живой и энергичной. Только было в ней тогда какое-то легкомыслие, которого с тех пор поубавилось. Именно легкомыслие, но не беззаботность — я не верю, чтобы она когда-нибудь была беззаботной; подозреваю даже, что под внешней ее веселостью скрывается озабоченность, тревога, а может быть, и уязвимость.

Было ли у нее то же ощущение недолговечности, мимолетности всего происходящего, какое было у меня? Вряд ли. Но, как и я, она недавно приехала в Канн — всего на несколько месяцев раньше меня — и тоже стояла у поворота, в ожидании перемен.

Я уже говорил, что сначала видел ее сквозь туман лихорадки, сквозь какую-то пелену, пронизанную солнечными лучами, и прежде узнал ее голос.

Она же, еще не зная моего имени, узнала мое худое, мокрое от испарины тело, касалась его руками, ухаживала за ним.

И это очень стесняло меня в самом начале, когда мы стали разговаривать, — две другие сестры тоже видели меня в самом унизительном положении, но на них я не сердился, а ей первое время не мог этого простить.

Это не была любовь. Ее между нами никогда не было. Было просто чувство стыдливости; вероятно, я так же стеснялся бы, будь на ее месте мужчина ее возраста.

Помнится, первые слова, которые я от нее услышал, были:

— Сегодня вы получите бульон с овощами, сухарик и варенье. Ну как, есть у вас аппетит?

По правде говоря, она немного утомляла меня своей живостью — она беспрерывно двигалась, и было такое впечатление, будто она делает сразу несколько дел.

Другая сестра, г-жа Бюрони, та, которую я мысленно называл жонглершей, тоже делала все быстро, но у нее это получалось почти незаметно, как-то мимоходом.

— Есть у вас здесь, на побережье, друзья или родные? — спросила твоя мама, сидя подле меня во время первой моей трапезы.

— Нет.

— А в Париже? Вы ведь, кажется, из Парижа?

— Да. У меня есть только родители, они живут в Везине.

— Вы живете не с ними?

Я кивнул.

— Завтра или когда захотите можно будет написать им несколько слов.

— Спасибо.

О себе и своей семье она сообщила мне немного позже, ибо очень скоро у нее вошло в привычку каждую свободную минуту забегать ко мне в палату — дверь она оставляла полуоткрытой, и почти всегда чей-нибудь настойчивый звонок прерывал нашу беседу. Она говорила:

— Вот не терпится людям! Умирают они там, что ли?

Или:

— Ну вот! Это из семнадцатой палаты, требует клизму!

Через три дня я уже знал все о моих соседях и соседках по этажу, об их болезнях и характерах.

Однажды ночью в нашем отделении умер старик, болевший раком. Меня разбудил шепот, тихие шаги в коридоре; я слышал разговоры по телефону, затем, спустя какое-то время, стук носилок о косяк двери.

Накануне мимо моей двери промелькнула фигура священника, который иногда появлялся у нас. Алиса Шавирон в эту ночь дежурила, но, когда в семь часов утра она зашла ко мне, лицо ее было свежим и улыбающимся, как обычно.

— Вы слышали?

— Да.

— Для него это лучше. Но я ужасно зла на его детей: подумать, за три недели они только раз навестили его. А ведь одна из дочерей живет в Ницце, у сына гараж в Грассе. Старик был итальянским эмигрантом, приехал сюда без гроша. Начал простым каменщиком и вот — оставил им целое состояние. Теперь, когда он умер, все небось примчатся сюда и станут лить слезы.

Она с улыбкой посмотрела на меня.

— Вы что, расстроились?

— Нет.

— На некоторых больных подобные вещи производят ужасное впечатление, поэтому, когда они случаются, мы стараемся делать всё как можно тише.

— А сейчас он где? — спросил я.

— Внизу, в подвале. Там есть специальное помещение.

— Давно вы работаете сестрой?

— Диплом я получила девять лет назад, а мы с вами одногодки.

— Откуда вы знаете, сколько мне лет?

— Из вашей истории болезни. Вы старше меня на месяц и три дня.

К полудню, когда начинало пригревать солнце, мне уже позволяли лежать у открытого окна, и тогда я видел вершину платана, темно-зеленые разлапистые ветви зонтичной сосны и иголки, четко вырисовывающиеся на фоне голубого неба.

Читать я еще не мог. Я ничего не делал — я жил ожиданием врачебного обхода два раза в день, потом умывания, уборки и особенно еды, которая постепенно оказалась в центре всех моих интересов.

Самым тягостным был утренний туалет, о котором я всякий раз думал с ужасом; я начинал жить только после того, как все унизительные процедуры были позади и мое чистое тело лежало на свежих простынях.

Я написал открытку отцу и матери, в которой сообщил о своем отпуске, ни словом не упомянув о том, что болен. Та же Алиса Шавирон позвонила в пансионат, чтобы мою почту пересылали в больницу.

Ни я, ни она не подозревали, что нам предстоит провести вместе оставшиеся годы жизни, и если мы относились друг к другу с известным интересом, он был таким же, какой испытываешь к соседям по купе или людям, сидящим рядом с тобой в зале ожидания.

Мы оба — и я и она — были свободны от всяких привязанностей; у нее, как и у меня — в этом она призналась мне позднее, — было то же ощущение странной неопределенности, с которым я жил последние месяцы.

Мы словно условились: то, что происходит сегодня, сию минуту, — не в счет. Настоящая жизнь наступит завтра, в будущем году, потом, бог знает когда.

Собственно, так оно и получилось, только совсем иначе, чем мы думали.

Все, что следует ниже, я узнал постепенно, урывками, сначала в Канне, в больнице, потом в гостинице, в Сюке, остальное — после женитьбы.

Отец Алисы был нормандец по происхождению, он очень гордился тем, что его зовут, как Вильгельма Завоевателя, и даже уверял, будто является одним из его многочисленных потомков. Родился он в Фекане, на улице Этрета, от небогатых родителей — его отец был кладовщиком в винных погребах Бенедиктинского монастыря.

В школе он шел первым, и, когда ее окончил, в нем поддержали желание учиться дальше. Благодаря хозяевам, занимавшимся производством прославленного ликера, которые назначили ему стипендию, он получил право преподавать историю и стал учителем лицея.

Твоя мама родилась не в Ницце, а в Бурже, куда ее отец получил свое первое назначение, и ей было года три-четыре, когда его перевели на побережье.

Так что между нашими семьями обнаружилось даже нечто общее — ведь мой отец тоже много кочевал, прежде чем стал префектом в Ла-Рошели.

Мы высчитали, что оба в возрасте пяти-шести лет жили на этом побережье всего в нескольких километрах друг от друга.

Потом я уехал оттуда, а она осталась.

Несколько лет тому назад, уже вместе с тобой, мы проезжали в машине мимо дома, где жила в детстве твоя мать; мы с ней тогда переглянулись, потому что однажды она мне его уже показывала.

Помнишь, между площадью Массена и портом огромные здания в итальянском стиле образуют старый квартал, в самом центре которого находится рынок? Фасады плоские, без всяких украшений, дома выкрашены охрой или же в красный цвет, которого нигде больше не встретишь, с одинаковыми светло-зелеными ставнями, весь день закрытыми, чтобы в комнате было прохладно.

Если пройти по улицам днем, создается впечатление, будто эти похожие на казармы дома необитаемы, но к вечеру, когда открываются ставни, оказывается, что каждая ячейка этого человеческого улья битком набита, дома не могут вместить всех своих обитателей, и часть их вынуждена околачиваться на улице, пока не придет время ложиться спать.

Как чувствовала себя твоя бабушка, мать твоей матери, на чуждом ей Юге, где большая часть времени проходит на людях?

Она еще жива, и ты ее знаешь, она приезжала к нам. Всего один раз, потому что она стара и всегда боялась путешествий. После смерти мужа она возвратилась в Фекан, поселилась там у своей кузины, старой девы, которой столько же лет, сколько ей, и обе они коротают старость в двухстах метрах от Бенедиктинского монастыря.

Ты видел ее в Фекане. Помнишь мрачный домик, где так странно пахло заношенной шерстью, в которую кутались обе старухи, и рыбой, выгружаемой в порту?

Когда-то здесь, на улицах Фекана, твоя бабушка тоже продавала рыбу, толкая тележку по лоснящейся мостовой. Это была красивая девка, едва умеющая читать, никаким наукам она не обучалась, и тем не менее судьбе угодно было сделать ее женой учителя.

Может быть, это объяснит тебе кое-что в твоей матери? Я не сказал бы, что она стесняется своего происхождения. И все же с самого начала я понял, как мучительно было ей в юности жить в этом большом доме, до отказа набитом простонародьем.

В этой среде учитель — человек уважаемый, и, когда кому-нибудь из соседей нужно было написать письмо, спросить совета или разрешить спор, они шли к твоему дедушке Шавирону. Я не был с ним знаком, он умер от сердечного приступа за несколько лет до моего приезда в Канн, и вдова его тотчас же вернулась к себе, в Нормандию.

Фотографии его я видел. У нас их две в семейном альбоме, помнишь? Перед объективом он постарался принять суровый, чуть ли не свирепый, вид. Судя по рассказам, он был полон сознания собственной значительности, очень гордился своим положением, усилиями, благодаря которым его достиг, и охотно напускал на себя важность.

Между нами говоря, он, как я полагаю, очень скоро начал страдать от грубости жены. В ту пору у них было четверо детей. Твоя мама была самой младшей. В семье считали каждый франк; в сущности, они были беднее, чем окружавшие их простые семьи, которые надоедали им своими жалобами на нехватки, — ведь приходилось еще держать перед соседями фасон.

Судьбы этих четырех детей сложились по-разному. Эмиль, единственный сын, семнадцати лет поступил на морскую службу, через пять лет уволился и обосновался на Мадагаскаре; оттуда он так и не вернулся, даже ни разу не дал о себе знать. От чиновников, приезжавших оттуда, известно было, что он женат на туземке и у них не то восемь, не то десять детей.

Может быть, во избежание дурных примеров мама никогда и не упоминает при тебе о твоем дяде Эмиле. Старшая из дочерей, Жанна, сначала была женой какого-то итальянского бакалейщика, который открыл лавку в Антибе, но скоро прогорел и перебрался в Алжир. Там-то Жанна и встретила того англичанина, за которого впоследствии вышла замуж, разведясь с первым мужем. Ты слышишь иногда имя тети Жанны, к каждому Новому году она присылает нам поздравительную открытку.

Что до Луизы, которая только на год старше твоей мамы, то она стала монахиней Кармелитского монастыря.

Твоя мама, окончив школу в семнадцать лет, поступила машинисткой в одно театральное агентство. Проработав там несколько месяцев, она вдруг неожиданно решила переменить профессию и поступить на курсы медицинских сестер. В семье она была младшей, последней, так что твой дед был только доволен тем, что она еще немного, пока учится, поживет дома. Я так и не знаю толком, что произошло в театральном агентстве. Когда я осторожно попытался это выяснить у твоей мамы, она помрачнела и сказала только:

— Не будем говорить об этом, ладно? Просто я была глупой маленькой гусыней, и голова у меня была забита всяким вздором.

Я не раз думал об этом и в конце концов пришел к заключению, что мама, как видно, пережила не обычное девичье разочарование, скорее, какое-то унижение. Ты, вероятно, уже мог заметить, что мама очень самолюбива. Ей хотелось быть более независимой, более самостоятельной, чем это может позволить себе секретарь, и, мне кажется, я понимаю, почему она избрала себе профессию медицинской сестры, а не какую-нибудь другую.

Она могла бы после окончания курсов остаться в Ницце, но предпочла устроиться в Париже и поступила на работу в больницу, возглавляемую профессором Б., к которому у нее было рекомендательное письмо от общих друзей. Это был знаменитый кардиолог, его труды изучают еще и сейчас, а его самого часто упоминают как образцового главу научной школы.

Твоей матери, только что приехавшей с Юга — ее легкий южный акцент тогда еще не исчез, — было двадцать два года. Ему было сорок шесть — почти столько, сколько мне сейчас. (Потому-то и говорю тебе с улыбкой: «Не торопись осуждать, не говори: какой старый! Погоди, доживи до этих лет».).

Что произошло дальше, мне совершенно ясно, когда-нибудь и ты это поймешь. Профессор Б., конечно, влюбился в твою мать, и, не будь он католиком и не жалей свою жену, он, вероятно, развелся бы и женился на твоей матери.

А она? Любила она его? В том я уверен меньше; разумеется, она испытывала по отношению к нему чувство восхищения и была ему искренне преданна.

Около двух лет она работала в больнице, где профессор ежедневно обходил больных в сопровождении своих учеников, и не так уж в конце концов важно, встречались ли они вне службы.

Все дальнейшее произошло случайно и отнюдь не было предусмотрено каким-либо заранее составленным планом. Профессор вел прием на дому, во время которого ему ассистировала сестра, выполнявшая также обязанности секретаря. Ей было тридцать восемь лет, и, вероятно, она до конца своих дней оставалась бы на службе у профессора, если бы не встреча с пожилым вдовцом, который, боясь одиночества и болезней, женился на ней.

Так твоя мать, взяв на себя ее обязанности, вошла в дом на улице Миромениль, где угасала жена профессора, которой, по самым оптимистическим прогнозам врачей, оставалось жить не более пяти лет.

Не случись того, что случилось, твоя мама была бы сейчас г-жой Б. Об их отношениях знали в медицинских кругах и в домах, где бывал профессор; не было это секретом и для его жены, которая целиком ушла в свою болезнь и ничем другим не интересовалась.

Профессор часто работал до поздней ночи, поэтому у помощницы была своя комната в его квартире, и постепенно на плечи мамы легли также и обязанности хозяйки дома.

Ей было тридцать лет, и шел уже девятый год этой, казалось бы, прочно налаженной жизни, как вдруг однажды, в начале 1938 года, профессор Б., выбегая из ворот какой-то больницы в Пасси, куда его вызвали на консультацию, был сбит проезжавшей машиной. Смерть наступила мгновенно.

Я никогда не расспрашивал ее о том, что произошло дальше. Знаю только, что в тот же вечер твоя мать, забрав свои вещи, покинула дом на улице Миромениль, и ей не позволили переступить его порог, даже когда привезли тело профессора для последнего прощания.

Что касается г-жи Б., то она пережила мужа на шесть лет, и состояние профессора перешло к ее племянникам.

В те самые дни, когда я под проливным дождем двигался к границам Фландрии, Алиса Шавирон приехала в Канн, где в одной из больниц как раз освободилось место сестры.

Рассказывая свою историю, она не ломалась, не изображала ни чрезмерного отчаяния, ни особого горя. К тому времени я уже начинал вставать с постели. Мое кресло подвигали к окну; она стояла в своем белом халате, прислонившись к оконному косяку, скрестив на груди руки; непокорные завитки выбивались из-под белой шапочки. Говорила она просто, ровным голосом, то глядя в сад, где шаги больных шуршали по гравию дорожек, то оборачиваясь ко мне, спокойно, ничем не проявляя своих чувств.

— Забавно, не правда ли? — закончила она свой рассказ, и как раз в эту минуту раздался звонок из № 14, куда прошлой ночью привезли больную, которой предстояла операция.

Позже, только значительно позже начал я перебирать в памяти подробности ее рассказа, и они не вызывали у меня ни горечи, ни раздражения, да и теперь не вызывают недобрых чувств по отношению к твоей матери.

Мы оба ошиблись, и ни один из нас не заслуживает упрека. Я тоже рассказал ей все, что собираюсь теперь рассказать тебе, так что она знала, на что шла.

Мы уже не были юными. И если еще и верили, что на свете есть любовь, то понимали, что между нами ее нет, и кто знает, случись все это несколькими месяцами раньше или позже, нам, наверно, не пришла бы в голову мысль о браке.

Все дело было в том, что мы были вольными птицами, ни перед кем и ни за что не отвечали. Мы оба ни минуты не сомневались, что катастрофа неизбежна, что еще немного, и я снова надену солдатскую форму и отправлюсь на Север, на этот раз всерьез, и все то, что еще сегодня кажется важным, завтра не будет иметь никакого значения.

Первый раз в жизни у меня была подруга, женщина-товарищ, теперь меня уже не стесняло то, что, пока я болел, она касалась моего тела, напротив, от этого мне было с ней как-то просто и легко. Не надо было больше стыдиться. Можно было быть самим собой.

Все произошло с головокружительной быстротой — ведь, в сущности, мое пребывание в больнице, которое представляется мне теперь полным значительных событий, длилось немногим больше трех недель.

И все же больницу эту я вспоминаю с нежностью, как вспоминаешь места, где прожил долгое время. Помню ее очень ясно — все ее звуки и какой-то особый воздух, который проникал сквозь открытое окно; временами, когда дул бриз, я вдруг явственно ощущал запах вина, странно сочетавшийся с ароматом эвкалиптов. Очевидно, где-то по соседству, на одной из отлогих узких улочек, находилось заведение виноторговца, потому что до меня то и дело доносился грохот бочек, то полных, то пустых, и почти беспрерывно слышался звон бутылок.

Я все собирался после выхода из больницы пойти поглядеть, откуда исходит этот грохот и этот запах, но потом забыл о своем намерении. Не увидел я и женскую школу, стоявшую выше на холме, откуда дважды в день, во время перемен, до меня долетали пронзительный девичий визг и шум.

Помню старика на одном костыле, в выцветшем больничном халате в синюю полоску; он останавливался перед моей дверью всякий раз, как шел по коридору, и, если дверь была полуоткрыта, распахивал ее настежь — постоит на пороге, серьезно глядя на меня, покачает головой и уйдет.

Сначала я считал, что он сумасшедший или выжил из ума от старости. Но потом оказалось, что это бывший опереточный тенор, он лежал здесь уже восемь месяцев, и ему сделали одну за другой несколько операций. Заговорил он только в утро, когда меня выписывали, — прежде чем удалиться, покачал головой и сказал слабым, каким-то обесцвеченным голосом:

— Желаю удачи, юноша!

Твоя мама жила близко от больницы, на площади Командан-Мария, где снимала квартирку с мебелью — комната, кухня, маленькая гостиная и ванная — в первом этаже небольшого углового дома напротив аптеки.

Я задним числом сообщил родителям о своей болезни, все сильно смягчив. Написал я и на улицу Лафит; в ответ пришло сообщение, что мне предоставляется новый отпуск, и пожелание поскорее поправиться. Я вернулся в Сюке, в ту же комнату. Сад уже был в цвету, дело шло к пасхе, народу в пансионате все прибавлялось, и столы накрывали теперь в саду.

Мы были знакомы уже целый месяц, но я еще ни разу не поцеловал твою маму, мне это как-то не приходило в голову. Когда она не была занята на дежурстве, мы ходили с ней в кино, а я не был с женщиной в кино с девятнадцати лет. Еще мы ездили на острова Лерен — шли рядом вдоль стен старинной крепости, бродили среди сосен, потом сидели на скале и глядели на море.

Мысль о браке уже появилась у меня, но я не принимал ее всерьез, только время от времени говорил себе: «А почему бы и нет?»

И меня это забавляло. Теперь я уверен, что и она относилась ко всей этой истории примерно так же. Впрочем, может быть, и не совсем так. Я вовсе не хочу сказать, что у нее был какой-то расчет, что она искала выгоды. Все гораздо сложнее. Мы, конечно, не испытывали друг к другу любви, но нам нравилось бывать вместе, и, хотя она ходила на службу, мы чувствовали себя как школьники на каникулах.

Ее отец, сын кладовщика из Фекана, стал учителем и мечтал, что его сын — тот, что на Мадагаскаре, — станет врачом или адвокатом.

Ее сестры инстинктивно старались так или иначе продолжать восхождение по социальной лестнице, и Жанне это, как видно, удалось, судя по бумаге, на которой она пишет письма, — веленевой, с названием их девонширского поместья.

Твоя мать могла стать супругой знаменитого врача, и только случай, совсем как в игре в «гусек», отбросил ее на много клеточек назад.

Я не был богат, но у меня было то, что называется солидным положением, и, с тех пор как я начал работать в области прогнозирования, оно должно было упрочиться.

Подчеркиваю еще раз, в марте и апреле 1939 года она, конечно, ни о чем подобном не думала.

Для нас обоих это было вроде игры, мы сами не верили в серьезность происходящего до того дня, когда я вдруг — мы сидели в саду гостиницы за столом рядом с какой-то голландской парой и ели буйабесс — выпалил, даже не подумав:

— А почему бы нам не пожениться?

Она едва заметно вздрогнула, словно ее ударил слабый электрический ток, потом расхохоталась.

— Вот-вот! — воскликнула она. — Сколько бы детей мы с вами нарожали!

Мы разговаривали в этом тоне до конца обеда и продолжали шутить до самых ворот больницы, куда я ее потом проводил. В тот день у нее было дневное дежурство от двух до десяти часов. Проводив ее, я вернулся в свою комнату и до самого вечера читал работу одного немецкого последователя Панлеве. Затем поужинал в пансионате.

В десять часов я вышел и в четверть одиннадцатого был на площади Командан-Мария у ее дома, и в тот момент, когда она, остановившись у своих дверей, доставала из сумочки ключ, появился из темноты.

— Вы? — протянула она, ничуть не удивившись.

— Мне нужно серьезно поговорить с вами, позвольте мне зайти к вам ненадолго.

Она не стала ломаться и решительно открыла дверь.

— Минуточку! — сказала она, прежде чем впустить меня в комнату. — Я только посмотрю, все ли у меня в порядке.

Я слышал, как она повернула выключатель и швырнула в шкаф не то белье, не то платье.

— Теперь входите.

Квартирка была самой заурядной, и мне показалось, что обычно здесь живут девицы другого типа. В гостиной, рядом со столом и буфетом в стиле Генриха II, стоял видавший виды, обитый зеленым репсом диван, который очень меня стеснял, так что я все время старался не смотреть в его сторону.

— Тут до меня жила одна танцовщица из кабаре, — объяснила она. — Стены все сплошь были в журнальных обложках, пришпиленных кнопками. Пить хотите?

— Не хочу.

— Я тоже. Ну и хорошо, а то у меня ничего, кроме белого вина, да и оно, должно быть, теплое.

Догадывалась она, для чего я пришел? Наверное, догадывалась.

— Сегодня за завтраком у нас был разговор, — начал я, не находя другой возможности приступить к делу. — Я весь день о нем думал.

Это была правда, хотя весь день я был занят чтением довольно сложной книги.

— И пришел сказать, что не шутил. В самом деле, почему бы нам не пожениться? Почему не быть счастливыми, как другие?

Она снова попробовала обратить все в шутку:

— В самом деле, почему бы и нет?

— Подумайте. Мы знаем друг друга гораздо ближе, чем любые жених и невеста после года знакомства. Я не предлагаю вам романтической любви и не требую ее от вас.

Я чувствовал, что она вся напряглась; очевидно, потому и продолжала отшучиваться:

— Ах так! Значит, брак по расчету!

— Нет. Просто два человека, которые уважают друг друга, которым вдвоем хорошо, договариваются идти вместе, чтобы легче было проделать оставшийся им путь.

Только теперь она наконец решила отнестись к этому серьезно.

— Право, Ален, это очень мило с вашей стороны, я очень вам благодарна. Вы вполне могли предложить мне стать вашей любовницей, и я, вероятно, на это пошла бы, хотя понимаю, что наша связь длилась бы только, пока вы остаетесь в Канне.

— Эта сторона меня не интересует.

По ее словам — она потом часто вспоминала об этом, — я сказал это так серьезно и вдобавок с таким ужасом отвернулся от дивана, что она прыснула.

Мое поведение и впрямь должно было казаться забавным. Как бы там ни было, но я и в самом деле не притронулся к ней ни в тот вечер, ни в следующий, ни за те три недели, что оставался в Канне.

Когда она провожала меня на вокзал, я все еще не знал ее ответа.

— Посмотрим, выдержите ли вы месяц разлуки.

В течение этого месяца я не написал ей ни одного письма, но каждый день посылал один и тот же лаконичный текст:

«Пятый день — все по-прежнему».

«Шестой день — все по-прежнему».

И так двадцать девять дней, а на тридцатый — было это в субботу — я встречал ее на Лионском вокзале и привез на набережную Гранд-Огюстен, где снял для нее комнату этажом ниже, как раз подо мной.

На другой день мы отправились в Везине. Я предупредил ее, что моя мать, вероятно, не скажет ей ни одного слова, но на это не нужно обращать внимания.

Отец вел себя прекрасно, с той необходимой мерой светскости, которую сохранял при любых обстоятельствах.

Мы сделали оглашение о помолвке и сразу же оформили брак в мэрии VII округа. Квартиры найти мы не успели, так что война застала нас все в тех же меблированных комнатах, где мы занимали теперь две смежные комнаты — одна была спальней, из другой вынесли кровать, и она служила гостиной.

Опять я шел на войну, но на этот раз было кому помахать мне платком на вокзале.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Ее прозвали «странной войной». Снова Гондшут, снова те же кофейни, пропахшие пивом и можжевеловой водкой. Там, на той стороне, мы даже узнали в лицо рыжеватого бельгийского офицера, который год назад, ликуя, крикнул нам о заключении мира. Бельгия еще не вступила в войну, и нам не разрешалось заходить за полосатый желто-черно-красный шлагбаум, на который облокачивались солдаты, любезничая с бельгийскими девушками.

В мрачном ожидании протекали недели. По обе стороны «линии Мажино» стояли друг против друга войска неприятельских армий, обмениваясь по радио колкостями и хвастливыми речами.

Только во второй свой отпуск, подъезжая к Северному вокзалу, где встречала меня твоя мама, я, еще не выходя из вагона, вдруг понял, что она беременна.

Не знаю, что выражало мое лицо. На ней было знакомое мне коричневое пальто, которое уже не застегивалось на все пуговицы.

Мы молча поцеловались, потом, немного погодя, когда мы уже пробирались в толпе, она тревожно спросила:

— Ты что, недоволен?

В ответ я только сжал ее холодные пальцы и покачал головой. Сейчас могу признаться тебе, я просто не знал, что сказать. Я был сбит с толку, очевидно взволнован, но не совсем так, как следовало бы в подобных обстоятельствах. Пожалуй, прежде всего я испытывал удивление. Да, конечно, она была моей женой, значит, я должен был этого ожидать. Вероятно, тебе это покажется странным, но мне как-то не приходило в голову, что это возможно. Кто знает, может быть, она тоже была удивлена?

Странно также, что первой моей мыслью тогда было: «Значит, у меня будет сын».

Почему сын, а не дочь? Сам не знаю. Три дня своего отпуска я безвыходно провел на набережной Гранд-Огюстен, лишь на несколько часов заглянул на улицу Лафит — там в кабинетах продолжалась обычная жизнь.

Вчера и сегодня я ничего не написал, хотя не один час просидел в своем «кавардаке»: все думал о последнем эпизоде и что-то в нем не давало мне покоя. Я хотел, прежде чем написать тебе, разобраться в своих мыслях, но что-то не получается. Перечитал последние страницы о трех неделях в Канне и остался недоволен собой.

Может показаться, будто я стараюсь в чем-то обвинить твою маму и выгородить себя… Да, получается именно так. Я почувствовал это, восстанавливая в памяти сцену на вокзале, вспоминая свои тогдашние мысли и чувства. Знаешь, о чем я прежде всего подумал: «Отныне у меня в свою очередь будет свидетель».

Или, точнее, судья. Ибо я — и ребенком, и потом, уже юношей, — всегда смотрел на своих родителей глазами судьи. Не знаю, прав ли я, но, по-моему, это свойственно всем детям. Я всегда немного боялся тебя. Поэтому-то и пишу для тебя свой несвязный рассказ.

Мне приходят на ум прочитанные или слышанные от кого-то фразы, например: «Мы вновь живем в наших детях».

Я где-то читал, что человек после смерти не умирает еще лет сто — пока не умрут те, кто его знал, а потом те, кто слышал о нем от тех, кто его знал.

Потом приходит забвение или же легенда.

Наверное, ты, как и я когда-то, заучивал наизусть в лицее эти стихи Беранже, которые до сих пор звучат в моей памяти:

— Как, бабушка? Он здесь сидел? — Да, внучка, здесь сидел он.

Он — это Наполеон, которого бабушка еще девочкой видела собственными глазами. Для той девочки, которая ее слушает, император еще почти живой, он почти осязаем. Это третье поколение.

Затем он превратился в гробницу в Доме Инвалидов, в приукрашенную легенду.

Сто лет! Три поколения! Посмотри вокруг себя, поговори с товарищами. Ты убедишься, что, за редким исключением, три поколения — предел памяти о человеке.

И эта память о человеке зависит от показаний первого свидетеля, от показаний сына.

Итак, у меня должен был родиться сын, будущий свидетель моей жизни, который впоследствии передаст своим детям мой образ, запечатлевшийся в его сознании.

Твоя мама, она, конечно, тоже свидетель, а может быть, и судья. Но и я в свою очередь был и остаюсь для нее судьей. Мы с ней на равных. Она знает мои недостатки, но и я знаю все ее слабости, и потом — она видела мое беспомощное нагое тело на больничной койке.

А теперь я задаю себе вопрос, — но не хочу отвечать на него! — если бы не это, женился бы я на ней? Видишь, тебе лучше, пожалуй, не читать этих страниц, лучше подождать, пока ты станешь зрелым человеком — разумеется, в той мере, в какой роду людскому вообще доступна зрелость.

Конечно, за шестнадцать лет, что мы живем бок о бок с тобой, я не всегда умышленно старался создать тот образ, который останется после меня. И все же с тех пор, как ты появился на свет, я уже не думаю, что мои дела и поступки никого не касаются.

Ты родился на набережной Гранд-Огюстен, и горничная меблированных комнат в два часа ночи с трудом нашла акушерку, ибо к тому времени «странная война» кончилась и началась война настоящая. Мы воевали уже не в Гондшуте, нас оттеснили от границы в глубь страны, и охваченный паникой Париж быстро пустел.

Я был обычным солдатом — не героем и не трусом, я честно, как мог, делал свое дело, и тем не менее наступила минута, когда я уже не вел своих людей вперед, в сражение, а плелся за ними. Были они в большинстве своем безоружны, мы пробирались на юг от Сены, затем от Луары.

В конце концов все — и солдаты, и беженцы — слились в одну длинную бесформенную колонну; иногда появлялись вражеские самолеты, зловеще кружили чуть не над самыми нашими головами, затем улетали, выпустив несколько пулеметных очередей.

Я знал, что именно в эти дни ты должен был родиться, но о дне твоего рождения узнал только два месяца спустя, когда, демобилизовавшись, в штатском костюме, купленном в Ангулеме, вернулся в Париж.

Твоя жизнь уже шла своим чередом, все в тех же двух комнатах — кроватка, пеленки, резиновая ванночка, рожки, сгущенное молоко; мама ходила дома в своем медицинском халате.

Я не был убит, не был ранен, не попал в плен. После этого своеобразного антракта, для многих столь трагического, мне оставалось только вернуться в бюро, к своим прежним обязанностям.

Впрочем, не все служащие вернулись в здание на улице Лафит, кое-кто даже из руководящего персонала, среди которого было несколько евреев; они покинули Париж еще до вступления в город гитлеровских войск и укрылись в свободной зоне, некоторые успели добраться до Англии или Америки.

И вот меня, подобно пешке, передвинули на две клеточки вперед, и мы временно получили на шоссе у парка Монсури квартиру одного из прежних моих начальников. Имя его было Леви, он в то время находился в Португалии, где ждал очереди на пароход, идущий в Нью-Йорк, и его вполне устраивало, чтобы в его квартире жили мы, а не немцы.

В этой квартире мы прожили всю войну, а потом еще год, потому что Леви вернулся только в сорок шестом. В сущности, она и была твоим первым домом, так что свою жизнь ты начал среди чужой обстановки, которая принадлежала чужим людям.

Помню, когда тебе было года два и ты только начал открывать для себя мир, это обстоятельство очень меня огорчало.

Записки эти и писать бы не стоило, если не говорить в них всей правды. Из рассказов ты знаешь о тогдашних лишениях. Твоя мать с ног сбивалась в бесконечных поисках продуктов. Не было топлива, не было света. Людей пытали, расстреливали. Забирали отцов, оставляя семьи без помощи и защиты, убивали детей.

Да, конечно, все это было ужасно, и все же особенно — не суди меня строго — я страдал от того, что тебе приходилось расти среди чужих вещей. Здесь не было ничего нашего: на стенах висели портреты, принадлежавшие незнакомой семье, и эти чужие дяди, тети, дедушки раздражали меня.

Квартира была огромной и более комфортабельной, чем я мог бы предоставить тебе в мирное время. Три большие спальни с богатой громоздкой мебелью, всюду персидские ковры, в столовой можно было накрыть стол на двадцать персон.

— Осторожно с этим креслом, Жан-Поль! Оно не наше!

Все было там не нашим, кроме детской мебели, и мы считали своим долгом вернуть квартиру владельцу в том виде, в каком ее получили. Даже к бумаге, которую я обнаружил в ящиках письменного стола, я не притронулся.

У нас была служанка Фернанда, наверное, ты ее помнишь, она потом вышла за монтера и ушла от нас. Почти весь день она просиживала с тобой на скамейке в парке, потому что твоя мама никогда не была так занята, как в то время.

Возможно, ты будешь неприятно удивлен, но я уверен, что для нее это были лучшие годы в нашей совместной жизни.

В бюро война почти не ощущалась — работа шла своим чередом, как и прежде, вот только приходилось сталкиваться с новыми проблемами, а штат сократился на добрую треть.

Ты поразился бы, если бы взглянул на войну и оккупацию глазами прогнозиста, то есть увидел бы те формулы и цифры, которые видел я. Убийства, смерть от голода, холода, лишений, смерть в лагерях, от пожаров, возникавших вследствие необычных причин, несчастные случаи, которые не снились прежней полиции, — все это сосредоточивалось в моем бюро и застывало в виде математических уравнений.

А твоя мать сталкивалась с другой войной, реальной, и прежде всего как хозяйка, которой необходимо было кормить семью, — она была вынуждена ездить по деревням и пускаться во всякие неприглядные комбинации.

Она знала и другую войну. Но не сразу сказала мне об этом. Однажды вечером, когда я, вернувшись со службы, поцеловал ее, она вдруг пристально посмотрела мне в глаза, словно хотела о чем-то предупредить, и, незаметно указывая на тебя, приложила палец к губам.

Потом утащила меня в дальнюю гостиную, которой мы обычно не пользовались из-за нехватки дров, и шепотом сказала:

— Не ходи в зеленую комнату.

В этой комнате мы не жили, и мне незачем было ходить туда. Я удивленно смотрел на нее, ожидая объяснений.

— Там один человек. Лучше, чтобы Жан-Поль не знал об этом.

Я простодушно спросил:

— А кто он?

— Ему необходимо на время исчезнуть.

Так в нашем доме стали появляться «квартиранты», которые проводили у нас ночь или неделю, — только однажды я случайно видел одного из них; заметив меня, он быстро захлопнул дверь.

— Лучше, чтобы ты ничего не знал, в случае чего сможешь с чистой совестью все отрицать.

— А Фернанда?

— Она-то не проговорится. Я каждый раз плачу ей, а больше ее ничто не интересует.

Несколько раз она отправлялась в какие-то таинственные поездки, о которых говорила лишь намеками, и я помню, что ты — тебе было тогда три года — очень на это сердился:

— Почему моя мама все время куда-то уходит?

Я не сомневаюсь в том, что она мне доверяла. Думаю, она держала в тайне свои дела действительно для того, чтобы уменьшить для меня степень риска, — уже началось время допросов и пыток, и каждый, проходя по улице Сассе, чувствовал, как у него сжимается горло.

И все же именно в это время она нашла для себя дело, и независимо от меня, — вот почему мне кажется, что это были лучшие годы ее жизни.

Каждому из нас необходимо знать, что его ценят: жажда самоутверждения в одинаковой степени свойственна и самому незаметному мужчине и самой незаметной женщине. Не в том ли, между прочим, одна из причин болезни нашего века, что многие уже не заблуждаются на свой счет. Ремесленник горд своей профессиональной сноровкой, крестьянка твердо верит, что никто во всей деревне лучше ее не сварит супа, а вот заводской рабочий или канцелярская служащая, которым всегда можно найти замену, ищут пути к самоутверждению — и то не все — лишь за стенами завода или канцелярии.

Вот объяснение, почему твой дедушка последнюю половину жизни вдруг начал по вечерам играть в бридж; я готов поклясться, что каждый из его партнеров, как и он сам, считал себя лучшим игроком в компании.

Не одна твоя мать так поступала, я понимаю, и все же есть что-то необъяснимое в ее поведении, во всяком случае для меня.

Она шла на риск, ей грозили лагерь, пытки, смерть. И все это ради того, чтобы несколько человек смогли выполнить полученный приказ.

Ее торжественно наградили в сорок пятом, она это заслужила. Но для нас это была утрата. Я потерял жену, ты — мать.

Прости мне эти слова. Впрочем, я не прав. Война тут ни при чем, она ничего не изменила ни в ней, ни в нас. Разве что на два-три года ускорила процесс бурного раскрытия ее «я». Нас ей недостаточно. Жизнь в такой семье, как наша, тяготит ее, ей тесны стены квартиры, она задыхается в ней, подобно тому, как задыхаются в погребе или туннеле страдающие страхом темноты.

Мне трудно дается общение с людьми, я весь будто сжимаюсь; в юности мне приходилось делать над собой усилие, чтобы не покраснеть, не начать заикаться. Для твоей же матери, напротив, соприкосновение с людьми необходимо как воздух, все равно какими, хотя бы с толпой в общественных местах, на улице. И еще ей просто необходимо действовать, проявлять себя, а мы не предоставляем ей для этого достаточно возможностей.

Когда это началось? Когда, в какой день стали мы с ней чужими друг для друга? Я говорю — чужими, но не врагами, ибо, если не считать отдельных — и неизбежных — столкновений, мы остались добрыми приятелями.

В сущности, нельзя даже сказать когда. Мы с самого начала не были настоящими мужем и женой. Мы ошиблись, посчитав подобие дружбы достаточным для совместной жизни. Ошиблись тогда в Канне, почувствовав себя школьниками на каникулах.

Я не сержусь на нее за это; не думаю, чтобы и она сердилась на меня. Возможно, мы остались бы вместе, даже если бы не родился ты. Впрочем, в этом я не уверен.

Многих ли друзей сохраняем мы на протяжении жизни? Вначале это друзья по лицею, потом по университету, те, с кем вместе начинаешь путь, потом сослуживцы по бюро, по адвокатуре или другому узкому профессиональному кругу, друзья зрелых, друзья преклонных лет.

Какую-то часть пути идешь с кем-то вместе, и на каждом перекрестке теряешь спутников, которые уходят в другую сторону, а ты встречаешь новых.

За двадцать — тридцать лет немногие среди моих знакомых не потеряли старых друзей — конечно, я говорю не о тех приятелях, к кому, случайно встретившись, мы обращаемся на «ты» и кого дружески хлопаем по плечу.

Изменился тот, с кем десять лет назад у нас были одинаковые вкусы, изменился с тех пор и я, так что сегодня между нами нет уже ничего общего.

К тому же с друзьями мы встречаемся, лишь когда нам хочется, в определенном настроении. Никто не любит быть застигнутым в минуту слабости или нерешительности.

Может быть, когда друг — существо иного пола, дело обстоит иначе? Я всегда верил, что это так, верю и теперь, хотя трагедия 1928 года помешала мне убедиться в этом на опыте. Но тогда непременно должна быть любовь, а это значит, что с определенного времени каждый из двоих перестает быть только собой и становится частью некоего нового единства.

Я потом расскажу тебе о моих родителях, они-то, я почти уверен в этом, действительно любили друг друга. Любили до такой степени, что отец после смерти матери не захотел больше жить. Но об этом потом. Сначала закончу разговор о своем поколении, обо мне и твоей матери. Это необходимо — я ведь сам не ожидал, когда начинал писать о нас, что зайду так далеко в своих признаниях, и теперь уже обязан высказать тебе все.

Действительно ли я такой слабый, как считает твоя мама? И почему она так считает? Потому что я ушел в себя? Может быть, она права, но в таком случае я вообще не встречал людей сильных. Ибо ее неуемная активность ведь тоже способ убежать от действительности.

Моя мать ушла от действительности в забвение, в однообразное, сонное небытие, которое длилось сорок лет, отец нашел себе убежище в безропотном выполнении долга — того, что он считал долгом.

Я ухожу от нее в свой «кавардак» — я имею в виду не только свой кабинет, где я запираюсь по вечерам.

А твоя мама находит себе убежище в нескончаемом действовании — я говорю «нескончаемом», потому что у нее нет цели, или, точнее, едва достигнув цели, она тут же ставит себе новую.

Наши друзья, очевидно, считают ее честолюбивой, и в известном смысле они правы. Теперь ей уже не приходится перевозить нелегальные бумаги, прятать английских летчиков или людей из Сопротивления; литературных талантов, которые вдруг обнаружила у себя моя сестрица, у нее тоже нет, и честолюбие ее выражается в ином. Первым его проявлением была квартира на улице Мак-Магон, обставленная по собственному вкусу, вторым — приемы для людей определенного круга, ибо она не забыла барака в Ницце, где прошло ее детство, не забыла низкого происхождения своих родителей.

Она продолжает свой путь наверх и очень огорчится, если и ты в свою очередь не поднимешься несколькими ступеньками выше…

Норковое манто — не более чем символ такого восхождения, как прежде бобровая шубка, собственная машина, первый бриллиант.

Кто знает, если бы мы тогда действительно любили друг друга, а не женились ради какой-то игры, только потому что случайно оба оказались свободными, — может, ей было бы достаточно быть моей женой и твоей матерью.

В своей активности она ищет то, что не находит в нас. Ни ты, ни я не можем на нее за это сердиться. Прости меня, сын. Я должен был сказать тебе это. Надеюсь, я не сделал тебе очень больно?

Сегодня вечером, прежде чем писать дальше, я перечел последние страницы и едва все не разорвал — так мне стало неловко, настолько я почувствовал себя виноватым. Но потом я немного утешился, убедив себя (отчасти это правда), что пишу не столько для тебя, сколько для себя, и что, закончив свой рассказ, брошу его в огонь.

Сделаю ли я это? Посмотрим, будущее покажет.

Твоя мама, в то время как я пишу эти строки, сидит в театре, в ложе одного посланника, сын которого, двадцатипятилетний блестящий юноша, охотно служит ей чичисбеем. Я не ревную, но, раз я об этом пишу, мне это небезразлично.

Твоя мама выглядит значительно моложе своих сорока восьми лет, ее живости и искрящемуся взгляду могут позавидовать юные девушки. Тело ее нисколько не увяло, как у большинства женщин ее возраста, напротив, стало нежнее и, вероятно, соблазнительнее, тем более что одевается она со вкусом и в ней есть та особая прелесть, которую к определенному возрасту приобретают парижанки — те, что много видели, много слышали, многое испытали, но не только не потеряли вкуса к жизни, а начинают цвести вновь.

Такова мать твоего друга Запо — ей уже давно за сорок, и все же для тысяч мужчин она воплощение женственности.

Удовлетворит ли твою мать ее напоминающая бегство лихорадочная деятельность? Всегда ли она сможет ею довольствоваться? Если что случится, я, один я буду виноват, говорю тебе об этом прямо и полагаю, уточнений не требуется.

Приближается рождество, город словно охвачен лихорадкой, с каждым днем она чувствуется все больше и овладевает даже равнодушными. Гигантские световые рекламы то вспыхивают, то гаснут на фасадах домов, празднично украшенные витрины манят покупателей, и кажется, будто даже толпа движется по улицам веселее. На службе только и разговоров что о рождественских подарках и сочельнике, а как прогнозист, я уже установил вероятные масштабы предстоящих несчастных случаев, преступлений и самоубийств.

Хотя мы не религиозны, рождество справляем, как все, у нас будет небольшая елочка для взрослых — давно миновало время нарядно украшенных елок и игрушечных поездов для тебя.

Ты попросил подарить тебе велосипед с мотором. Ты его получишь. Как раз сегодня по дороге со службы я за него заплатил, и его доставят нам двадцать четвертого декабря.

Твоя мама получит бриллиантовые серьги к своему колье.

В 1928 году в Лa-Рошели был такой же канун рождества, но у тогдашних Лефрансуа праздник не состоялся.

Сегодня я получил свой рождественский подарок от компании. На этот раз не конверт с чеком и не традиционный ящик с сигарами. Ради этого подарка мне невольно пришлось солгать, едва ли не злоупотребить доверием, и это портит мне все удовольствие.

А если бы не это, был бы я доволен? Пожалуй, да. Примерно в три часа мне сообщили, что генеральный директор ждет меня в своем кабинете. Директор всегда держится важно, его боятся, от него зависят судьбы тысяч служащих. В ящике его письменного стола всегда лежат таблетки тринитрина, он кладет их в карманы своего костюма и в карманы пальто — каждую минуту у него может быть инсульт.

В больших ресторанах, где он бывает почти каждый день на официальных обедах и банкетах, метрдотелям велено подавать ему только диетические блюда, которые он с угрюмым видом лениво ковыряет.

Вероятно, не я один догадываюсь, почему он носит усы щеточкой (седые, почти совсем белые): для того, чтобы скрыть расстояние между носом и верхней губой и придать своему лицу строгое выражение. Без этих усов у него был бы вид доброго малого, может быть, даже неуверенного в себе.

— Садитесь, господин Лефрансуа.

На стенах его кабинета висят писанные маслом портреты прежних генеральных директоров. Потом, когда его не будет, здесь повесят и его портрет. Руки у него бледные, с крупными веснушками, и мне неловко было смотреть на них.

— Если я не ошибаюсь, — начал он, внимательно поглядывая на лацкан моего пиджака, — у вас еще нет ордена Почетного легиона?

Я ответил, что нет.

— В таком случае, если вы не возражаете, эта досадная оплошность будет исправлена, и мы, может, еще в этом году успеем представить вас к награде. Считайте это моим рождественским подарком. Я сегодня утром завтракал с министром финансов, у него каким-то чудом осталось несколько свободных орденов, и он спросил, не знаю ли я кого-нибудь, кто достоин награждения. Он мой товарищ по университету, и потом мы свойственники — наши жены в родстве. Вам не придется проходить через обычные формальности, я только попрошу вас заполнить эту анкету.

На его письменном столе лежал листок с пустыми местами для ответов.

— Заполните его и пришлите мне в течение дня. И позвольте заранее вас поздравить.

Сам он носит большой офицерский крест. Придает ли он этому значение? А министр юстиции? Насколько серьезно он относится к подобным вещам? С тех пор как я достиг определенного служебного положения, мне приходится иной раз присутствовать — сидя обычно в самом конце стола — на официальных завтраках, и я хорошо представляю себе, как все случилось. Министр вдруг сказал:

— Послушай, Анри, у меня, как ни странно, осталось несколько свободных орденов. Слишком экономно раздавали. Может, тебе для кого-нибудь пригодится?

А наш директор, вероятно, мысленно перебрав весь руководящий состав, ответил:

— Пожалуй, для нашего начальника бюро прогнозов; он, несомненно, будет польщен.

Если при этом он произнес мое имя, министр, должно быть, нахмурился и спросил:

— А это случайно не родственник Филиппа Лефрансуа?

Оба они уже достаточно пожилые люди и могут помнить нашу тогдашнюю историю. Но это все равно ничему не могло бы помешать, поскольку формально я не был в ней замешан.

И все же я оказался вынужденным подписаться под ложными сведениями. После того как лет двадцать назад один журналист отослал обратно орден Почетного легиона, правительство, награждая, стало из осторожности требовать, чтобы предварительно заполнялась анкета, представляющая собой как бы заявление соискателя.

Так что сегодня мне пришлось не только добиваться ордена, о котором я меньше всего думал и который мне предложили, но еще свидетельствовать, что я никогда под судом и следствием не находился.

Формально я сказал чистую правду и тем не менее солгал, ибо я заслуживал осуждения.

Я достаточно сурово судил других, поэтому не менее сурово отношусь к себе. Да, орден доставляет мне удовольствие. Это чувство сродни тому приятному волнению, которое вызывают во мне приготовления к рождеству, герань мадемуазель Огюстины, сродни тому упорству, с которым я настоял вопреки протестам твоего дяди, чтобы отца отпевали в церкви. Все это вещи одного порядка.

Хоть я и неверующий, я люблю религиозные праздники, традиционные костюмы и кушанья… Проходящий мимо военный оркестр способен вызвать у меня прилив патриотических чувств. По воскресеньям, слушая звон колоколов церкви св. Фердинанда, я иногда завидую нашей служанке Эмили, когда она, принарядившись, надушенная, отправляется к мессе.

Все это я пишу к тому, что в конце этого года у нас состоится торжественный прием, на который соберется много гостей, чтобы отпраздновать мое награждение орденом Почетного легиона, и тебе представится случай увидеть Дезире, метрдотеля из ресторана «Потель в Шабо», который снова появится в нашей гостиной со своим огромным раздвижным столом, ящиками шампанского и корзинами пирожных.

Когда ты был маленьким, ты звал Дезире «мой большой друг», потому что он забегал к тебе в детскую с разными вкусными вещами, даже шампанским, которое ты называл «лимонад для взрослых».

На этот раз ты сядешь с нами за стол, длинный, неуклюжий, не знающий, куда девать руки, и будешь наблюдать за всеми, особенно за мной, своими глазами, в которых ничего нельзя прочесть.

На этом вечере мне предстоит расцеловаться со своим крестным (ибо у меня будет крестный отец, как на крестинах, вероятно, генеральный директор), а затем возможно более непринужденным тоном произнести благодарственную речь. Я покажусь тебе смешным?

Когда ты был ребенком, твоя мама, которая тоже придает большое значение традициям, — только иначе и совсем другим традициям, нежели я, — заставляла тебя декламировать поздравления с Новым годом, и у тебя при этом бывал такой мрачный взгляд, словно мы заставляли тебя делать что-то унизительное.

У твоего дяди Ваше, который совсем немного старше меня, уже Большой офицерский крест. Правда, он не дожидался, чтобы этот орден ему предложили. О нем говорят, как о будущем академике, он им и станет лет этак через пять. Он продумал тщательно, едва ли не научно, свое восхождение, отнюдь не полагаясь на случай и взвесив заранее, каким путем следует идти после каждого этапа.

Знамениты не его романы, а он сам, потому что он делает для этого все необходимое и никогда не ошибается. Только один раз он поставил не на ту карту и этого-то никогда себе не простит: он, тогда начальник канцелярии, женился на моей сестре и поселился вместе с нашей семьей в казенной квартире.

Он тоже вышел из низов — его отец был полицейским агентом, мать — портнихой. Семья Ваше жила в Фетильи, предместье Ла-Рошели, где в одинаковых домишках обитает трудолюбивый люд — служащие, учителя, железнодорожники, старые девы, дающие уроки сольфеджио и игры на рояле. Тихими летними вечерами мужчины копаются в своих садиках, женщины болтают, перекликаясь через изгороди.

Я отношусь вовсе не плохо к простым людям, даже, пожалуй, завидую им. И все же выходцев из народа я почти безошибочно узнаю по их особой агрессивности. Прокладывая себе дорогу, они словно мстят за что-то; кажется, будто они с яростью поворачиваются спиной к собственному детству.

Иногда я задаю себе вопрос: не была ли бы твоя мама счастливее с таким человеком, как Ваше? Они поддерживали бы друг друга в этом общем для обоих страстном стремлении преуспеть. Может быть, с ним ей достаточно было бы чувствовать себя просто женой, самкой этого дикого зверя, рыскающего среди парижских джунглей?

У меня нет на этот счет иллюзий: ей нужен был совсем другой мужчина. А мне следовало выбрать жену, которая, вроде г-жи Трамбле, например, была бы счастлива вести дом и готовить мужу вкусные кушанья. Но может быть, и это иллюзия? Действительно ли счастливы подобные семьи?

Может быть, и с Пьером Ваше твоя мама в один прекрасный день возжаждала бы собственной жизни и сбросила с себя мужнино иго?

Кстати, как раз в эти минуты они присутствуют на одной генеральной репетиции и, вероятно, в антракте встретились в фойе:

— А где Ален?

— Как будто ты не знаешь Алена! Разве его заставишь выйти из дому после обеда!..

Во всей квартире мы сейчас одни. Свет горит только в твоей комнате и в моем кабинете. Как и я, ты сидишь за столом и занимаешься, я только что слышал, как ты ходил на кухню за лимонадом. Судя по тому, сколько ты там пробыл, ты, очевидно, нашел себе в холодильнике что-нибудь по вкусу — паштет или холодное мясо.

Я ждал, что на обратном пути ты завернешь ко мне, ты ведь видел свет под моей дверью. Правда, тебе столько твердят о моей занятости, что ты, возможно, и побоялся мне помешать. Пожалуй, когда надоест писать, я сам отправлюсь к тебе посидеть на краешке твоей кровати.

Сегодня вечером пишу всякий вздор, все, что приходит в голову, — лишь бы отдалить момент, когда я дойду до событий, ради которых и затеял эти записки.

Мне почему-то вспомнился один забавный случай, я расскажу его, хотя ты, пожалуй, упрекнешь меня, что я рад всякому поводу придраться к твоей матери. Ты был тогда в пятом классе. Прежде ты всегда шел первым, редко вторым, и в конце каждого учебного года мы, чтобы тебя поощрить, делали тебе какой-нибудь довольно дорогой подарок.

Может быть, потому что я так живо помнил собственное детство, в тот год я почувствовал в тебе какое-то беспокойство. Ты словно стремился ослабить некую пружину, а может, у тебя появились другие интересы, помимо занятий.

Летом в Аркашоне ты познакомился с мальчишками, у которых была моторная лодка; ты попросил подарить тебе такую же на рождество, на что твоя мама резонно ответила:

— Зачем же дарить на рождество вещь, которая понадобится только через полгода? И куда мы ее денем? Учись как следует, и мы подарим тебе лодку к окончанию занятий.

Учиться как следует для твоей матери — значит быть первым или вторым учеником, ты приучил ее к этому. В конце мая я отправился на улицу Гранд-Арме посмотреть моторные лодки и взял тебя с собой.

— Ну, какую ты хочешь?

Ты указал на лодку из дюралюминия, и я отметил про себя, что ты не проявляешь особого восторга.

Последние две недели ты был каким-то мрачным, даже угрюмым, я знал: у тебя всегда такой вид, когда что-то не ладится.

— Я наверняка не буду первым учеником, — объявил ты как-то вечером за столом. — Погорел с латинским переводом.

— Я тебя предупреждала, ты недостаточно занимаешься, — отозвалась твоя мать.

Между тем лодка была уже куплена, но я оставил ее в магазине, договорившись, что сообщу по телефону, когда и куда ее доставить.

При раздаче наград, на которую мы, как обычно, явились с твоей матерью, — отцов всегда было мало, но я присутствовал неизменно, — выяснилось, что ты в классе не первый, даже не второй, а шестой.

Помню, когда мы все трое в полном молчании вышли из лицея Карно, мне очень хотелось потихоньку пожать тебе руку, чтобы немного тебя утешить. Твоя мама за всю дорогу не произнесла ни слова, она заговорила только когда мы повернули на улицу Мак-Магон.

— Полагаю, Жан-Поль, — сказала она, — ты понимаешь, что ни о какой моторной лодке не может быть и речи.

Ты только кивнул головой. Когда мы с ней остались вдвоем, я попытался выступить в твою защиту.

— Ты можешь делать как знаешь, — ответила она мне, — ты отец. Для меня это вопрос принципиальный. Эту лодку он должен был получить на определенных условиях. Между ним и нами было заключено определенное соглашение. Он этих условий не выполнил. Он не только провалил латынь, но плохо занимался и по другим предметам. Если ты приучишь его к незаслуженным подаркам, ты окажешь ему дурную услугу.

Повторяю, я понимал ее точку зрения и ни в чем ее не обвинял. И все же спустя некоторое время я прокрался в твою комнату — ты делал вид, что читаешь роман, — и шепотом сказал:

— Все в порядке! Будет у тебя лодка!

Тогда ты ответил, глядя твердым мужским взглядом, и я уверен, что в этом взгляде не было сострадания:

— Не делай этого, папа.

— Тс-с! Лодка уже будет в Аркашоне, когда мы туда приедем.

— Все равно я не буду ею пользоваться.

Тебя я тоже понимал. Я понимал вас обоих. В Аркашоне ты пробыл пятнадцать дней и ни разу не ездил на лодке. Она простояла в саду виллы, которую мы снимали каждый год.

У тебя было ощущение, что ты за нее не «заплатил».

Пишу я тебе об этом потому, что у меня тоже есть своя моторная лодка. Один человек сделал для меня однажды нечто, что обязывает меня всю жизнь быть первым или вторым.

Вот почему от двадцати до тридцати лет я столько работал, не позволяя себе того, что называют удовольствиями.

Первым я не стал, потому что сделан не из того теста. И все же мне нужно, мне совершенно необходимо быть хотя бы вторым, быть человеком «порядочным» не только в твоих глазах, но и в своих собственных.

В сущности, именно это я и пытаюсь доказать самому себе с той самой минуты, как начал тебе писать.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Я был примерно такого же роста, как ты, только шире в плечах, ибо был тогда на три года старше тебя, и вот что к тому времени я знал grosso modo о своей семье.

Прежде всего — и мне кажется, это сыграло свою роль, — я ни разу не жил в обычном доме, в обычной квартире, как все другие дети. Но всегда в казенных зданиях, в огромных, более или менее роскошных квартирах.

Когда я родился, мой отец Филипп Лефрансуа, уже доктор прав — ему в ту пору было двадцать шесть лет, — только что вступил на административное поприще и получил должность начальника канцелярии префекта в Гапе, в Верхних Альпах. Мне было три года, когда он получил супрефектуру в Мийо, в Авейроне, а в школу я пошел уже в Грассе, куда его затем перевели.

Потом я учился в лицее в По, затем в Ла-Рошели, где мы прожили около семи лет. Таким образом, Ла-Рошель была для меня в детстве единственным городом, который я успел узнать, остальные города оставили у меня лишь смутное воспоминание.

Едва я успевал привыкнуть к нашей квартире, к своей комнате, к учителям, едва появлялись у меня товарищи, как мы переезжали — и опять новая квартира, новая приемная, новые лица.

Там, в Ла-Рошели, моя сестра, твоя тетка Арлетта, вышла замуж за Пьера Ваше, он, как я уже говорил, был начальником отдела общественных работ, и, так как молодые не могли или делали вид, что не могут найти себе квартиру, они поселились вместе с нами в огромном помещении, отведенном для префекта.

Только одно преимущество было у меня перед тобой. Тебе вилла «Магали» и ее обитатели внушили самое невыгодное представление о твоей семье, твоих «прародителях». Во мне же оба деда, так же как и бабка с материнской стороны (матери отца я не знал), вызывали чувство глубокого почтения.

Хочешь, углубимся в еще более отдаленное прошлое? Отец моего деда Урбен Лефрансуа, живший с 1823 по 1899 год, был знаком с такими людьми, как Виктор Гюго, Ламартин, Делакруа, среди его бумаг есть письма от Жорж Санд и Дюма-отца, он был другом писателей и художников.

Тебе попадались, конечно, в учебнике истории портреты герцога де Морни, так вот твой прапрадед был немного похож на него — представь его одетым по моде Второй империи. Он был принят при дворе, и, говорят, императрица Евгения находила его остроумным собеседником.

Жил он на доходы от своих земель, как и почти все светские люди в те времена, а также от капитала. К счастью для своих детей, он покупал картины у друзей художников, и полотна эти представляли гораздо большую ценность, чем те заложенные земли, которые он оставил в наследство.

Мой отец помнил своего прадеда. Урбен Лефрансуа произвел на него большое впечатление своими аристократическими манерами, а я не раз слышал, что он был членом жокей-клуба, куда в те времена попасть было труднее, чем в наши дни.

Даже мне, хоть я и старше тебя на целое поколение, трудно представить себе тогдашнюю жизнь, посвященную одним развлечениям.

На улице дю Бак, во дворе старинного дома, у него был небольшой особнячок, построенный в XVIII веке; особнячок этот унаследовал мой дед и прожил в нем всю свою жизнь. Я показывал тебе его, помнишь? Фасад здания, выходящего на улицу, вполне заурядный, слева от подъезда — лавка антиквара, справа — книжный магазин. Войдя в ворота, выкрашенные в темно-зеленый цвет, проходишь под их аркой мимо привратницкой и оказываешься в небольшом дворике, вымощенном круглым булыжником, с высокой липой посредине.

В глубине двора — каменный особнячок, в прошлом, очевидно, охотничий домик, выстроенный каким-нибудь вельможей или откупщиком для своей любовницы. Теперь он потемнел от времени, но линии его изящны и гармоничны. За высокими его окнами на втором этаже находился когда-то кабинет и гостиные моего деда.

Я немного боюсь описывать тебе своего деда Армана Лефрансуа. Как бы он не показался слишком смешным. Тебе, должно быть, попадались старые номера «Ви паризьен», где изображены стареющие волокиты, которых Лаведан называл мышиными жеребчиками: держащиеся очень прямо седовласые старички в светлых гетрах и визитках, с нафабренными усами и моноклем в глазу. Таков примерно портрет твоего прадеда; к этому можешь добавить еще редкие волосы, искусно прикрывающие голый череп.

Да, он был именно таким — неутомимым волокитой, или мышиным жеребчиком; рано овдовев, он, как я слышал, отнюдь не отказывал себе в утешениях, и у него еще в семьдесят лет случались любовные истории.

Однако он уже не был праздным человеком, как его отец. Напротив, он закончил одно из самых солидных учебных заведений — Высшую школу финансов, после чего сделал блестящую карьеру в Высшей счетной палате.

Все это звучит для тебя сухо и отвлеченно, я понимаю. Вот я говорил, что человек после смерти продолжает жить еще сто лет. А ведь не прошло и двадцати со дня смерти дедушки — это был год моей женитьбы, — и я не могу точно нарисовать его портрет.

Правда, говорил он мало и слегка кокетничал своей сдержанностью. Мне было лет десять или одиннадцать, когда однажды у него в гостях я почему-то разревелся; дед, нахмурив брови, вставил в глаз монокль, строго посмотрел на меня, затем укоризненно на отца.

Тяготило ли его одиночество последних двадцати лет? Он жил в особнячке со старухой кухаркой Леонтиной, которая служила ему всю жизнь, и лакеем Эмилем, сыном одного из последних его арендаторов.

Небольшое состояние, оставленное ему отцом, к тому времени растаяло, из картин остались лишь те, которые не имели никакой ценности. Его особняк на улице дю Бак был заложен и перезаложен.

Тем не менее он до самого конца сохранил положение в обществе, включая и последние три года, которые провел в инвалидной коляске.

Знал ли он правду о трагедии 1928 года? Мне это неизвестно, но я совершенно уверен, что отец ему ничего не сказал. Однако я готов поклясться, что он догадывался о том, что произошло, и не простил меня, потому что впоследствии был со мной холоднее, чем прежде.

Так же как и мой генеральный директор, он был кавалером Большого офицерского креста и, кроме того, имел немало иностранных орденов, так как в свое время ездил с различными миссиями в иностранные столицы.

Полюбить его я не смог, мне мешала ирония, которую я читал на его лице. Молодых ирония или отталкивает, или вызывает протест: они не сразу понимают, что это средство самозащиты и что часто за такой иронией таится душевная чистота.

Теперь, когда прошло семнадцать лет, как его нет на свете, я жалею, что не расспросил его кое о чем; мне кажется, он не только многое видел и многое пережил, но и много размышлял и, может быть, сумел бы ответить на некоторые мои вопросы. Но, вероятно, это иллюзия. Нет оснований считать, будто старшее поколение знало что-то, чего не пожелало нам передать.

Между ним и моим отцом точно такая же разница, как между прелестным особнячком на улице дю Бак (нам он уже не принадлежит, его собираются снести и на его месте построить какое-то учреждение) и домом в Везине, та же разница, в общем, что между моими воспоминаниями детства и твоими. Меняется лишь их цвет.

Мой дед казался мне холодным, недобрым, я стеснялся того, что он одет как старички в «Ви паризьен», что он бегает на бульварах за мидинетками. А тебе мой отец, должно быть, тоже казался холодным или охладевшим, тебя коробила затхлая атмосфера виллы «Магали», где он с добросовестностью маньяка ухаживал за больной женой.

Наши деды — мой и твой — занимают в жизни каждого из нас совсем небольшое место, а потому мы склонны представлять их себе поверхностно и схематично, забывая о том, что в свое время каждый из них был центром мироздания. Так же мы относимся ко всем, кто лишь какое-то время идет с нами рядом, — к нашим учителям, сослуживцам. С кем мы дружили то ли год, то ли десять лет. Мы смотрим на своих случайных спутников под каким-нибудь определенным углом и судим о них по двум-трем наиболее характерным чертам, не допуская мысли, что они так же сложны, как и мы.

Для меня Урбен Лефрансуа, любитель искусств, некогда присутствовавший на обедах в замке Тюильри, всего лишь силуэт, а его сын Арман, мой дед, что-то вроде тех полузатененных фигур, которые мы видим на заднем плане старых картин.

Для тебя мой отец был и навсегда останется дряхлым стариком, потом мертвецом под черным покрывалом.

Для твоих детей…

Думаю, что другой твой прадед, отец моей матери, понравился бы тебе больше. Его звали Люсьен Айвар, ты, возможно, слышал это имя на уроках истории, ибо человек он незаурядный.

Если мой дед Лефрансуа был крупным государственным чиновником, то мой дед Айвар являлся выдающейся фигурой на дипломатическом поприще в те времена, когда слово «дипломатия» еще не потеряло своего высокого смысла.

Знаешь ли ты, что моя мать — если не считать каникул — до Везине никогда не жила в частном доме?

Если я провел молодость в квартирах, отведенных для префектов и супрефектов, то ее молодость протекала в обстановке куда более роскошной. Ее родители без конца переезжали из одного посольства в другое. Она родилась в Пекине, читать научилась в Буэнос-Айресе, в монастырской школе, и лишь после этого увидела Стокгольм, Рим, Берлин.

Ее мать тоже принадлежала к дипломатическому кругу. Звали ее Консуэло Чавес, она была дочерью кубинского посланника в Лондоне, там-то и встретил ее мой дедушка, бывший тогда секретарем нашего посольства.

Это особый мир, совершенно незнакомый мне и тем более тебе; правда, утверждают, что с того времени в нем многое переменилось.

Я прочитал «Воспоминания» Люсьена Айвара, выпущенные каким-то издателем из Сен-Жерменского предместья, в двух томах под скромной серой обложкой. Подзаголовки, пожалуй, могли бы отпугнуть тебя, они довольно скучные: «Малая Антанта и проблема Ближнего Востока», «Бисмарк глазами южных американцев»…

Я цитирую их по памяти. Ты найдешь здесь точные даты, отчеты об официальных и неофициальных переговорах, доклады тайных агентов — словом, всю изнанку, все нижнее белье истории.

Но, несмотря на нарочитую сухость изложения, все время ощущаешь как бы на заднем плане блестящую, временами беззаботную жизнь, приемы, балы, интриги, в которых любовь и политика идут рука об руку.

Моя мать вместе со своими сестрами не только жила этой жизнью — она играла главные роли во всех спектаклях, подмостками для которых служили последние королевские дворы Европы. Эдуард VII, Леопольд II, германский император, великие князья — все они были для нее не имена из газет и учебников истории, она была знакома с ними, а с некоторыми танцевала на балах.

Она была очень красивой (это видно по ее портрету, написанному пастелью, тому, что висит у меня в кабинете) и, что, вероятно, очень удивит тебя, очень жизнерадостной и живой, динамичной, как сказали бы сегодня, а поэтому душой всех приемов и балов. Вела она себя более свободно, чем девушки ее круга в те времена, и ей приписывали если не любовные приключения, то, во всяком случае, весьма неосторожные поступки, которые охотно раздувала светская хроника.

Ей было двадцать восемь лет, когда ее отец временно получил весьма ответственное назначение на Кэ д’Орсе, там она и встретила моего отца, который был на четыре года ее моложе. Все ее сестры к тому времени уже были замужем, о ней же говорили, что она замуж никогда не выйдет, потому что у нее слишком своеобразный характер и она ни за что не подчинится воле и желаниям мужчины.

В это время произошла одна история, о которой я слышал от своей сестры, только не знаю, от кого она могла ее слышать, ибо, само собой разумеется, дома у нас об этом никогда не говорили.

В 1903 году еще дрались на дуэлях, хотя и не так часто, как в прошлом веке. Во время такой дуэли на шпагах был убит поклонник моей матери, некий итальянский граф. Рассказывали, что все началось у «Максима», где во время веселого ужина один из присутствующих позволил себе шутки весьма дурного тона насчет дочери посланника Айвара. Это был некий балтийский барон, который несколькими часами позже в Медонском лесу тяжело ранил своего противника, и тот вскоре скончался.

Немец спешно покинул Париж, не подозревая, что во время войны 1914 года ему суждено будет дойти до ворот столицы, но так и не войти в нее. Это очень известное имя. Имя его жертвы не менее известно в Италии. Может быть, и в итальянской семье тоже помнят об этом событии и рассказывают о твоей бабушке, невольно сыгравшей в их жизни роковую роль, сыновьям или племянникам.

Ты слышишь иногда, как твоя мама в пылу пустяковой ссоры бросает мне:

— Что ж, я не Лефрансуа, но я в этом не виновата!

Или же ворчит на тебя:

— Вот уж настоящий Лефрансуа!

Сколько бы она ни старалась, она не забывает о своем происхождении и не может мне простить моего. И хотя я не придаю своему происхождению особого значения, твоя мать чувствует себя словно бы униженной, уязвленной.

Каждая супружеская пара — что бы там ни говорили! — объединяет не только две индивидуальности, но и две семьи, два клана. Дух новой семьи, ее атмосфера, ее уклад жизни всегда компромисс между двумя различными атмосферами, двумя укладами жизни, и один из них неизбежно одерживает верх. Это битва, в которой всегда есть победитель и побежденный; естественно, что у побежденного остается чувство если не вражды, то досады.

Этого я тогда в Канне не понимал. Просто не думал об этом.

Признаюсь тебе, что впервые почувствовал себя Лефрансуа лишь после того, как родился ты.

Расстояние между средой моей матери и средой отца было гораздо меньше того, что разделяет нас с твоей матерью. Оба они принадлежали к одному миру, к тому светскому кругу, о котором ежедневно писалось на второй странице «Фигаро» и тогдашнего «Голуа» и который часто называли буржуазной аристократией.

Однако и там имелись свои оттенки. Айвары были не так уж богаты, особенно после того, как дали приданое за четырьмя дочерьми, но продолжали идти в ногу со временем, тогда как овдовевший Арман Лефрансуа уже вызывал улыбки своими повадками старого волокиты.

Мой отец тогда только что закончил курс юридических наук и колебался, какой избрать путь, хотя было уже ясно, что работать он будет в высшей администрации.

Они встретились на официальном балу несколько месяцев спустя после нашумевшей дуэли, о которой, вероятно, еще продолжались толки, и отец влюбился в нее без памяти.

Видишь, до какой степени иной раз обманчивы наши представления? Эта тучная старуха, с нечистой кожей, помутившимся рассудком, которую ты привык видеть сидящей в кресле с бессмысленным, остановившимся взглядом, была в то время одной из самых живых и остроумных девушек в Париже, который она будоражила своими дерзкими выходками.

Отец был на четыре года моложе ее — в таком возрасте эта разница значительна, — он только что окончил университет, и подозреваю, что очарован был не только ею, но и ее отцом.

Хотя она была не столь уже юной, у нее не было недостатка в поклонниках, и куда более блестящих, чем отец.

Однажды он доверительно признался мне:

— Чтобы угодить твоей матери, я чуть было не пошел по дипломатической части.

Может быть, она устала от этой скитальческой жизни то там, то здесь, в разных концах света? Может быть. Не забывай, что к тому же она впервые сравнительно надолго оказалась во Франции и все для нее здесь было внове.

Вилла «Магали» была загородным домом Айваров. Сюда по воскресеньям приезжал мой отец повидать невесту, окруженную шумной, блестящей молодежью.

Отец был красивым мужчиной; он оставался им и в преклонном возрасте, до самой смерти. И в его внешности, и в поведении было некое врожденное изящество, которое я назвал бы породой, если бы это слово не казалось мне претенциозным. Но я хочу подчеркнуть особо, что в его глазах она, дочь посланника Айвара, была неизмеримо выше его, он должен был ее завоевать, а соперников было много. Она была центром притяжения, солнцем, а он — лишь одним из многих спутников, тяготевших к ней.

Я считаю это очень важным, ибо именно этим можно объяснить его поведение не только во второй половине его жизни, но и в последние годы первой, которая закончилась в 1928 году. С самого начала он был убежден, что недостоин ее, что напрасно о ней мечтает. И когда она согласилась стать его женой, он принял это как бесценный дар, как великую жертву, которую она приносила ему, отказываясь от более блестящих возможностей.

Поддерживала ли она его в этом убеждении? Мне трудно на это ответить, у меня для этого нет достаточных оснований. Но, честно говоря, думаю, что да. Хотя, может быть, и бессознательно. Она так привыкла к всеобщему поклонению, что ей, должно быть, представлялась совершенно естественной такая любовь.

Сначала ей казалось забавным ездить с мужем по местам его первых — весьма скромных — назначений, жить в провинции, при супрефектурах, в обстановке, столь не похожей на привычную ей жизнь больших посольств.

Я еще помню ее красивой и словно искрящейся; рядом с ней твоя мать показалась бы вялой.

Сначала родилась сестра, затем, через четыре года, я. Несчастье разразилось вскоре после нашего переезда в Ла-Рошель. Мне было уже двенадцать лет.

Матери было за сорок, но фотографии тех времен могли бы подтвердить, что время ее почти не коснулось. Рассказывают, что в детстве, прижимаясь к ней, я восторженно шептал:

— Ты красивая.

И решительно заявлял товарищам:

— Моя мама самая красивая на свете!

Не было ли в ней уже тогда каких-то признаков недуга? И почему никогда не тревожила эта ее чрезмерная жизнерадостность?

Как бы то ни было, но однажды ей показалось, что она беременна, это ее позабавило, поскольку она этого уже не ожидала.

Уходя к врачу, она чуть насмешливо улыбалась, но, когда вернулась, на лице ее словно лежала какая-то тень.

Я хорошо помню этот октябрьский день. Был четверг, и, так как я оставался дома, я просил ее взять меня с собой, но она ответила:

— Не такое уж удовольствие ходить к этому врачу.

Врач этот бывал на вечерах в префектуре, высокий, с рыжими усами и черепом, напоминающим сахарную голову. Мама ушла к нему около трех часов. И уже с четырех отец начал звонить из своего кабинета по внутреннему телефону.

— Мама еще не пришла?

— Нет.

Он звонил опять и опять. Я и не подозревал о том, что у меня может появиться братик или сестричка. Твоя тетя Арлетта, которой было тогда шестнадцать, принимала в гостиной своих подружек.

Помню, как мать, вернувшись, рассеянно поцеловала меня; я видел, что она чем-то озабочена.

— Что он сказал? — спросил я. — Ты чем-то больна?

— Ничего страшного, не беспокойся.

— Папа звонил уже несколько раз.

Она улыбнулась и сняла трубку.

— Филипп? Я уже дома.

Он, по-видимому, задал ей какой-то вопрос, в ответ она горько рассмеялась:

— Нет! Совсем не то, что мы думали. Ты очень разочарован?

Я слышал, как отец снова о чем-то ее спросил.

— Потом расскажу, — ответила она, — тут сейчас со мной Ален… Нет! Вряд ли что-нибудь опасное…

Немного позднее я видел, как они о чем-то шептались. Обед прошел невесело. Меня отправили спать раньше обычного, не настаивая на выполнении обычного ритуала. Ибо, как в каждой семье — как и в нашей теперешней, — отход ко сну у нас сопровождался определенным ритуалом.

Я и не подозревал тогда, что с этой минуты я стану терять мать, во всяком случае ту, которую я до сих пор знал, а отец — подругу жизни.

27 октября — эта дата навсегда останется в моей памяти — она отправилась в городскую больницу, на прощание поцеловала нас — меня и сестру — и пошутила с нами в последний раз.

То, что принимали за беременность, оказалось опухолью. Когда две недели спустя моя мать вернулась домой, она поначалу показалась нам почти не изменившейся, и первое время все думали, что так оно и есть.

Она быстро поправлялась, начала ходить по комнате, потом по квартире. Но мало-помалу мы стали замечать, что черты ее словно расплываются, становятся как бы менее отчетливыми, а тело все больше раздается вширь…

Помню, она часто тогда говорила:

— Нужно делать гимнастику, знаю, только у меня нет сил.

В марте ее снова оперировали, а к августу она так растолстела, что на нее уже не налезало ни одно платье.

С тех пор мне не раз случалось беседовать об этом случае со знакомыми врачами, в частности с врачами нашей компании. Они не во всем согласны друг с другом. Каждый приводит свои весьма убедительные объяснения.

И полнота, и одутловатость закономерны после двух операций, говорят они, так же как хроническая депрессия и полное перерождение личности.

Я совершенно не удовлетворен таким объяснением, уверен, что не был им удовлетворен и мой отец. Пришел ли он к тем же выводам, что и я? Что он при этом испытывал? Если он все понял, я еще больше восхищаюсь им, его преданностью жене до самого ее конца.

Я считаю, что моя мать в какой-то момент совершенно сознательно отказалась от жизни, просто ушла из нее. Это произошло, так сказать, исподволь, в промежуток между ее первым визитом к врачу с рыжими усами и возвращением из больницы после второй операции.

Наступил день, когда она ясно поняла: она перестала быть женщиной и никогда больше ею не будет, а будет лишь толстеть, превращаясь в бесформенную тушу с двойным подбородком…

— Неврастения, — определяли врачи, которых поначалу привозили к ней без ее согласия, потому что она отказывалась их видеть. — Со временем это пройдет.

Но не прошло. Напротив. С первых же месяцев после операции, даже, быть может, с первых недель, мать словно бы замуровала себя заживо.

Этот пристальный, ничего не выражавший, безразличный взгляд, который ты помнишь, появился у нее не в старости. Я видел его, когда был в твоем возрасте. Уже тогда она ушла в себя, проявляя полное безразличие ко всему, что ее окружало.

Я не имею права судить ее. У меня нет никаких доказательств. И все же я помню, как хмурили брови некоторые врачи, друзья моего отца, вдруг начинавшие относиться к нему с подчеркнутым сочувствием.

Я думаю, что моя мать, с детства привыкшая к тому, что она ослепительно хороша, просто не могла примириться со своей физической деградацией. Пришла ли ей мысль о самоубийстве, когда она узнала, что движением скальпеля ее превратили в старуху? Не знаю. Не знаю также, почему она этого не сделала: из трусости или из желания нас наказать?

Не возмущайся, не считай мои слова кощунством. Я пытаюсь понять. Известный профессор, знаменитый своими безошибочными диагнозами и безжалостной откровенностью, несколько лет спустя сказал моему отцу, а впоследствии повторил и мне, когда я столкнулся с ним по делам компании:

— Тут уж ничего не поделаешь: она не хочет выздороветь.

Кого она хотела наказать? Здесь мы касаемся сферы чрезвычайно тонкой и сложной. Может быть, отца — ведь это он, самый незаметный из ее поклонников, оторвал ее от остальных, от блестящей жизни?

Или нас — меня и сестру, особенно меня, которого она родила последним и который в какой-то мере был причиной того, что с ней случилось?

А может быть, себя самое за что-то, что она вдруг поставила себе в вину? А может быть, весь свет за то, что люди продолжают жить, в то время как она превратилась в живой труп? Она от всего отстранилась, перестала даже давать слугам необходимые распоряжения, и я помню, как отец по утрам, прежде чем идти в свой служебный кабинет, составлял с кухаркой меню на день. Во время официальных обедов она еще сидела во главе стола, но молча, с отсутствующим взглядом, и первое время отец был вынужден предупреждать приглашенных о ее состоянии.

Из-за нее, из-за ее болезни он отказался от назначения в Версаль, которое было бы достойным завершением его карьеры и сулило в будущем префектуру в Париже.

Но не из-за нее, нет, не из-за нее, спешу сказать тебе, очутились они вдвоем на вилле «Магали».

В трагедии 1928 года виноват я, я один. Моя мать здесь ни при чем.

За то, что случилось со мной, несу ответственность я один.

Должен ли я привести здесь мнение моей сестры? Она, по ее словам, знает нашу семью лучше меня, и я с этим не спорю. Она старше меня и мать знала дольше, чем знал ее я до тех событий, о которых только что тебе рассказал. Кроме того, потом, в Париже, она, вероятно, слышала отзвуки светских сплетен, до меня не дошедших.

Так вот, как уверяет сестра, мать будто бы вышла за отца просто с досады, назло самой себе, подобно тому как некоторые девушки уходят в монастырь.

— Неужели ты не понимаешь, что значило для нее, привыкшей к блестящей жизни в посольствах, похоронить себя в какой-то захолустной префектуре? Выходя за отца, она не думала о будущем, она просто бежала от прошлого. Ведь в то время отец еще мог избрать себе другое поприще. При поддержке своего тестя он легко бы получил место в Париже или тоже пошел бы по дипломатической части. Это она, я совершенно уверена, предпочла скитаться по провинциальным городишкам, может быть, для того, чтобы наказать себя за что-то.

И когда я попытался возражать, сестра сказала:

— Ты был тогда наивным ребенком, все принимал за чистую монету… Ты ведь не присутствовал на приемах и обедах, которые устраивали наши родители, на балах в префектурах и супрефектурах. Мама была всегда чрезвычайно оживленной, но в этом ее оживлении было что-то искусственное. За ее чрезмерной веселостью чувствовался какой-то надрыв. Она словно издевалась и над собой, и над другими, любезно щебеча со смешными девицами на выданье и супругами генеральных советников. Неужели ты не понимаешь, что это была злая насмешка и над ними, и над собой?

Возможно, она права. И все же я думаю, хочу думать, что моя мать тем не менее по-своему любила мужа.

Он же всю жизнь был благодарен ей за то, что она стала его женой. Он считал себя ответственным за ее счастье и, когда она заболела, а потом ушла в себя, считал себя ответственным и за это.

Я понимаю, что не все здесь ясно, но я коснулся области, где не существует однозначных истин. Ты узнал их обоих гораздо позже, когда они превратились в некую карикатуру на Филемона и Бавкиду: Бавкиду с телом, раздутым водянкой, бледной кожей, пустыми глазами, Филемона, молча, с достоинством несущего при ней обязанности сиделки и служанки…

Сестра также утверждает с уверенностью, которая ей присуща во всем, что мать никогда нас не любила, что мы в ее жизни были только случайностью, и не слишком приятной, а позднее она распространила на нас ту неприязнь, которую будто бы питала к отцу.

Я готов этому поверить, ибо, наблюдая людей вокруг себя, я начал сомневаться в обязательности материнской любви. Она существует, это несомненно. Но бесспорно и то, что многие женщины этого чувства или вовсе не знают, или испытывают его, подобно самкам животных, лишь какое-то время — чаще всего в период кормления грудью.

Не так давно слушалось судебное дело, которое вызвало общее негодование. Женщина, еще молодая, признанная психиатрами вполне вменяемой и отвечающей за свои поступки, убила своего трехлетнего ребенка, потому что любовник предложил ей-таким образом доказать любовь к нему.

Случай этот не единичен, и если общественное мнение было так взволновано, то только потому, что мы склонны считать, будто человек таков, каким мы хотели бы его видеть…

Мы сконструировали себе идеального типического человека, меняющегося в соответствии с эпохой, и так за него держимся, что готовы объявить чудовищем или душевнобольным всякого, кто на него не похож.

Разве сами мы не терзаемся, вдруг обнаружив (а это неизбежно), что и мы на него не походим?

Не сталкиваемся ли мы с нашим первым в жизни разочарованием, когда в детстве начинаем подозревать, что наш отец или мать совсем не такие, как «папа» и «мама» из детской книжки?

Именно это разочарование я подстерегаю в твоих глазах с того времени, как ты стал наблюдать за нами. И если до сих пор мне не удалось ничего прочесть в твоем взгляде, то это, возможно, потому, что ребенок стыдится того, что обнаружил.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Пришло время, как это ни тягостно, рассказывать о Никола и годах моего отрочества, неразрывно связанных с его именем. Это объяснит кое-что в моем поведении по отношению к тебе, и ты, может быть, поймешь, почему я так настойчиво задаю тебе один и тот же раздражающий тебя вопрос:

— У тебя новый приятель?

Обычно я не ошибаюсь, и это совсем немудрено. Когда я замечаю у тебя новые жесты, новые словечки, новые взгляды, это почти всегда означает, что появился новый знакомый. Ты злишься, ибо, заметив это, я как бы подчеркиваю, что у тебя нет собственного лица, что ты кого-то копируешь; поэтому я стараюсь расспрашивать тебя деликатно, в шутливом, дружеском тоне.

Твоя мама и тут, как и во многом другом, поступает более решительно, потому что у нее есть свое совершенно четкое представление о том, что хорошо, а что плохо, что тебе полезно, а что нет, и, очевидно, она охотно выбирала бы тебе друзей сама.

Она не раз обвиняла меня в том, что я дурно выполняю свои отцовские обязанности, предоставляя тебе слишком много свободы, и я понимаю, что, случись с тобой что-нибудь, я буду нести за это ответственность.

Признаюсь тебе, это меня пугает. И пугает все больше, по мере того как ты становишься старше; я, как и многие другие отцы, с каждым днем теряю уверенность в себе.

Но даже и твоя мать, будь она на месте моих родителей, не помешала бы мне дружить с Никола. Фамилии его я не называю по причинам, которые ты поймешь потом. Узнал я его в пятом классе Ла-Рошельского лицея, но в течение первых лет мы оставались лишь одноклассниками.

Он был выше меня ростом, рыжий, с веснушчатым лицом и руками. Глаза у него были светло-голубые, очень ласковые.

Трудно поверить, но вовсе не так уж приятно быть сыном префекта, может, это и окружает тебя неким ореолом, но у многих вызывает недоверие и зависть; поэтому я отнюдь не гордился своим отцом, скорее, чувствовал себя в чем-то виноватым.

Это не единственная причина, почему я вырос таким застенчивым. Я застенчив по своей природе, всегда был склонен замыкаться в себе, как моя мать, которая в один прекрасный день замкнулась в себе целиком и навсегда.

Попытаюсь объяснить тогдашнее мое мироощущение при помощи детского рисунка. Замечал ли ты, что первые рисунки ребенка почти всегда изображают дом, похожий, по его представлениям, на тот, в котором он живет? Ты тоже рисовал такой. Этот дом в самых мельчайших подробностях навсегда остается в памяти человека, будь то ферма, пригородная дача или парижский дом, где запомнится каморка консьержки, лифт или лестница и маты перед дверями.

Я же, возвращаясь из лицея, неизменно видел перед нашей парадной дверью полицейских, которые кланялись мне, а при входе в вестибюль — надписи со стрелками по обе стороны лестницы:

«2-й этаж, левая сторона: Второе отделение — Делопроизводство департамента».

«2-й этаж, правая сторона: Третье отделение — Социальное обеспечение, здравоохранение. Вопросы труда и жилищные вопросы».

«Лестница С… — во дворе»…

Нас окружали серые лестницы, нумерованные коридоры, где гуляли сквозняки, и, когда я стараюсь вспомнить первые свои впечатления об отце, прежде всего вижу старого швейцара с цепью на шее, сидящего за маленьким столиком перед обитой кожей дверью.

Наши комнаты всегда были слишком велики, потолки слишком высоки, и, помню, мне постоянно говорили:

— Осторожно, не порви обивку.

Потому что в префектурах стены принято обивать гобеленами или обюссонами. Все вокруг было чужим. И дом тоже нам не принадлежал.

— Тс-с! — говорила мне няня. — У господина префекта прием.

Мир других детей был ограничен домашним кругом: отец, мать, братья, сестры, иногда няня, несколько слуг; меня окружало множество людей, которые, как мне казалось, имели на нас какие-то права, в частности могли в любую минуту нарушить течение нашей жизни ради какого-нибудь срочного дела.

Таким образом, то, что в глазах моих товарищей по лицею являлось преимуществом, в моих глазах было недостатком.

Решительно все, кроме нас, кроме меня, имели право на внимание моего отца, и более других г-н Турнер, управляющий его кабинетом, генеральный секретарь, начальники отделов, а помимо этих четверых еще какие-то люди, влиятельные избиратели, даже просители.

Только два раза в неделю нам удавалось пообедать в семейном кругу, но и тогда отца либо вызывали к телефону, либо он уходил среди обеда, чтобы кого-то принять.

Лет в одиннадцать-двенадцать я даже злился на него за то, что он так безропотно подчиняется этой неволе, и за то, что он не такой, как другие отцы. Мои товарищи по лицею завидовали мне, не подозревая, что я завидую им гораздо больше.

А позднее я стал завидовать им еще по одной причине. Живя в обычных, рядовых семьях, они дольше сохраняли иллюзии.

Вообще-то потом я понял, что заблуждался, но сейчас я стараюсь передать мысли и чувства, которые владели мною в твоем возрасте.

Жить в здании префектуры значило жить за кулисами и волей-неволей видеть все скрытые пружины. Я рассказал тебе, как я получил орден Почетного легиона. Это напомнило мне телефонный разговор, который я слышал в детстве. Мой отец держал трубку около уха, продолжая читать какую-то бумагу, лежавшую перед ним и не имевшую никакого отношения к разговору. Его собеседник говорил громко, я все слышал, хотя сидел далеко от аппарата.

Время от времени отец рассеянно ронял в трубку:

— Так… Так… Понимаю…

Вижу, как сейчас, — слушая, он красным карандашом вычеркивает в машинописном тексте отдельные слова, а потом, когда собеседник умолкает, говорит:

— Вы считаете, что Академического знака ему мало? Да… да… понимаю. Ну что ж, он мой друг, договорились. Я предложу на рассмотрение министру. Раз вы считаете это необходимым, что ж, обещайте ему орден…

Это только один пример из тысячи. То, что, другим представлялось чуть ли не святыней, для нас, даже для меня, святыней не было.

— Да… да… И вы убеждены, что там не было убытков? Сейчас телеграфирую главному уполномоченному. Не волнуйтесь, мой друг… Все уладится.

Вначале все это казалось мне сплошным надувательством, обманом, с которым мой отец мирится, в котором он участвует. И это долгое время отталкивало меня от него.

Даже в лицее я не мог чувствовать себя честным. Мне казалось, что одноклассники только потому хороши со мной, что их родители ищут благосклонности отца, то же я думал и об учителях — одного из них я встретил в коридоре префектуры, а потом за обедом слышал, как отец сказал:

— Вот бедняга! Врачи категорически запрещают ему морской климат, а его назначили сюда! Я обещал поддержать его заявление о переводе в Савойю.

Родители моих товарищей так или иначе зависели от моего отца, ни с кем из них я не чувствовал себя просто. Иногда мне хотелось крикнуть:

— Все это надувательство!

А между тем отец никого не обманывал; он добросовестно делал свое дело. Впоследствии я в этом убедился.

Просто я был еще слишком юн, чтобы мириться с изнанкой некоторых сторон жизни. Поэтому я не могу особенно обвинять сестру. Она-то наше положение приняла как нечто заслуженное нами и сделала отсюда вывод, что есть два сорта людей — те, кто все понимает, и те, кто во все верит, чуть было не сказал — простаки; к простакам она относится с презрением.

Я же, напротив, то ли инстинктивно, то ли из чувства протеста тянулся к простакам. И, обнаружив в Никола такого простака, выбрал его себе в товарищи.

Три года я едва его замечал. В каждом классе всегда есть несколько учеников, которые просто присутствуют на уроках, и даже преподаватели словно не замечают их существования.

Никола был именно таким учеником. Он шел одним из последних — не то медленно соображал, не то был слаб здоровьем, но учился не настолько плохо, чтобы обращать на себя внимание. Он не принадлежал ни к тем мальчикам, которые, едва зазвенит звонок, стремглав бегут к своим велосипедам, чтобы поскорее вернуться в пригород или деревню, ни к тем, которые, разбившись на группы, ожидают друг друга у дверей школы, чтобы вместе идти домой.

Заметил я его лишь в третьем классе, и только потому, что его невзлюбил учитель английского языка. У этого учителя, как я узнал впоследствии, не задалась семейная жизнь, не ладились отношения с коллегами, и он каждый год выбирал себе новую жертву, на которой вымещал все свои беды; класса в целом он боялся и обычно придирался к ученику, казавшемуся наименее опасным.

На каждом уроке английского между ним и Никола разыгрывался своеобразный спектакль, которого Никола ожидал, стоя у своей парты, весь красный, с горящими ушами.

Из намеков и насмешек учителя я узнал, что мать Никола торгует товарами для новорожденных: пеленками, распашонками, игрушками, что и служило поводом для пошлых шуток. Я знал этот магазин на улице Гиттон, между колбасной, где наша семья делала покупки, и сафьяновой мастерской; вскоре я стал почти ежедневно бывать на улице Гиттон. Отец его умер в туберкулезном санатории. Сам Никола, хоть и казался на вид гораздо здоровее меня, тоже провел два года в горном санатории, и его мать пугалась, стоило ему только чихнуть; он слышал столько разговоров о болезнях, что еще в лицее решил изучать медицину.

— Если только сдам на бакалавра, — прибавлял он всякий раз, ибо совершенно не верил в себя.

Рядом с этим детиной, напоминающим великана, мать его казалась маленькой, словно игрушечной. Этой женщине очень подходило быть вдовой и бесшумно скользить среди товаров, предназначенных для детей.

Она была благодарна мне, что я дружу с ее сыном, никогда не забывала, что я сын префекта, и это очень меня стесняло. Когда я приходил к ним с Никола, чтобы вместе заниматься, она сломя голову бросалась в кухню позади магазина и быстро наводила там порядок.

— Может, скушаете чего-нибудь, господин Ален?

Понадобились месяцы — мне пришлось даже прибегнуть к помощи Никола, — прежде чем она перестала называть меня «господин Ален», но просто со мной она никогда себя не чувствовала.

— Давеча тут проходила ваша сестрица, мадемуазель Лефрансуа, с подружкой. Какая красивая барышня! И какая благородная!

Никола не имел никакого отношения к моей внутренней эволюции. Напротив! Как и его мать, он принимал мир таким, каким его видел, отлично знал свое место, и я ни разу не заметил у него хотя бы тени возмущения, даже против учителя английского языка.

Мне кажется, он чувствовал себя счастливым и, должно быть, еще и теперь счастлив у себя в Шаранте, в той деревне, где, как мне сообщили, он работает врачом и куда за ним поехала его мать, чтобы окончить подле него свои дни.

— Разрешите полюбопытствовать, господин Никола, о чем это вы изволите мечтать?

Как сейчас, вижу его сидящим у окна; он вскакивает, сконфуженный:

— Простите, господин учитель!

Он был единственным, кого учитель называл не по фамилии, должно быть, имя Никола ему казалось смешным.

Что за дело мне было до этого! Нам с Никола было хорошо вдвоем, постепенно я отдалился от других компаний — впрочем, ни к одной из них я по-настоящему не принадлежал — и стал дружить только с ним. Мы оставались друзьями долго, до 1928 года, а между тем у меня ни разу не явилось потребности поделиться с ним своими сокровенными мыслями.

В общем, я выбрал себе удобного товарища, но в то же время выбор этот был своего рода протестом.

— Хорошо, мой друг, — говорил мой отец по телефону. — Нет, нет, ради бога, не беспокойтесь. Если вы будете так любезны и пришлете кого-нибудь завтра утром ко мне, бумага будет готова.

Для кого-то все было легко, а между тем в коридорах префектуры я встречал иногда старых крестьянок с корзинами, которые вцеплялись в каждого встречного:

— Простите, добрый господин, не скажете ли вы, куда мне обратиться насчет пенсии по старости?

Перед иными дверьми стояли в очереди какие-то плохо выбритые мужчины, женщины с грудными детьми…

Я не сердился на отца, но и не гордился ни его положением, ни его властью. Скорее, готов был пожалеть его за то, что он вынужден быть любезным с некоторыми людьми, улыбаться им, называть их «мой друг» — эти слова внушали мне отвращение, — приглашать к обеду.

Был в те годы в Ла-Рошели один пользовавшийся огромным влиянием человек, по имени Порель, который сыграл, правда косвенно, некоторую роль в трагедии 1928 года, поэтому мне кажется необходимым упомянуть о нем.

Порель не занимал никакого положения, у него не было ни определенной должности, ни профессии, и тем не менее префекту приходилось с ним считаться; я даже думаю, что отец в некоторых случаях пытался с ним договориться, но тщетно.

Сын рыбака, он сначала был капитаном дальнего плавания и служил у одного предпринимателя, перевозившего английский уголь. Что между ними произошло? В те времена я не очень интересовался подобными вещами, знаю только, что в результате Порель был уволен.

С тех пор этот сорокалетний человек целыми днями околачивался на набережной, на рыбном рынке, на молу Ла-Палисса и в кофейнях порта, чаще всего в ресторанчике «У Эмиля», где у него был свой столик в углу у окна.

Это был уже довольно расплывшийся, неряшливо одетый блондин; когда я впервые увидел его, я был поражен — после всех разговоров о нем у нас дома он показался мне простоватым, чуть ли не безобидным. Было в нем что-то общее с моим другом — те же светлые глаза, — только в отличие от него Порель носил очки с толстыми, как лупа, стеклами.

Трудно определить, не впадая в преувеличения того или иного лагеря, какую, собственно, роль играл Порель в политической жизни города.

С точки зрения блюстителей порядка, правительства, префектуры, судохозяев и, кстати, с точки зрения матери Никола, это был человек без стыда и совести, возмутитель спокойствия, любитель половить рыбку в мутной воде, чуть ли не с наслаждением провоцировавший в городе беспорядки.

Но даже враги его признавали, что под внешним добродушием и простотой Пореля таится поистине дьявольский ум — его тонкое знание законов не раз ставило власти в затруднительное положение.

В глазах другого лагеря он был своего рода героем — человек образованный, он мог бы смотреть на них сверху вниз, а он радушно их встречал, всегда готовый выслушать, подать совет.

Его отец оставил ему пай в двух-трех рыболовецких судах, но на это нельзя было существовать. У него была жена и трое или четверо детей — в тот год, когда я кончил лицей, один из них как раз туда поступал, — жил он в районе Лалу в домишке, вокруг которого простирались пустыри. От кого получал он денежную помощь, если только вообще ее получал? Платил ли ему Союз докеров, чьим едва ли не официальным руководителем он являлся?

В своих руках он держал не только докеров Ла-Палисса и угольного бассейна, но также экипажи больших рыболовецких судов и мог, как уверяли, начать забастовку и в сухом доке.

Я знаю, что незадолго до последних выборов отец несколько раз вечером после ужина тайком принимал его в своем кабинете. Шла ли речь о какой-то мирной сделке? Может быть, отцу, как представителю правительства, необходимо было нейтрализовать Пореля и тот дал уговорить себя?

Обо всем этом, сын, я ничего не знал, как и ты нынче ничего не знаешь о моих служебных делах. Лишь значительно позднее пытаешься в этом разобраться и обнаруживаешь, что жил, не понимая, что вокруг происходит.

В моих воспоминаниях Порель остался личностью легендарной, символом, олицетворяющим бунт, и именно это привлекло меня к нему.

Постарайся меня понять. Я отнюдь не подходил к этому вопросу прямолинейно, как тебе может показаться. С одной стороны, был мой отец, представлявший собой «добровольно принятый порядок», но были и другие, такие, например, как управляющий кабинетом г-н Турнер, а позднее твой дядя Ваше, олицетворявший в моих глазах порядок «принудительный», или, если хочешь, порядок хитрецов и карьеристов.

Между ними и Порелем, олицетворявшим неподчинение этому порядку, существовал еще «добрый народ», роль которого весьма удачно исполняли Никола и его мать в их маленькой квартирке позади детского магазина — те, кто повинуется, не задаваясь никакими вопросами, просто потому, что их воспитали в повиновении.

Как это ни странно, но, хотя я жил в среде, непосредственно связанной с политикой, хотя у нас обедали депутаты, сенаторы, советники и постоянно обсуждались политические вопросы, у меня никогда не было четкого представления о разнице между правыми и левыми, я с трудом разбирался в партиях, всегда испытывал какое-то инстинктивное отвращение к чтению газет.

Я не был противником существующего строя. И вовсе не мечтал о каком-то изменении режима, и все же мои симпатии были скорее на стороне управляемых, нежели управляющих, или, если несколько преувеличить, на стороне тех, кого давят, а не тех, кто давит.

С Никола мне было легко — нам никогда и в голову не приходило разговаривать на подобные темы. Кто знает, может, я потому и выбрал его себе в друзья, что с ним вообще не обязательно было разговаривать. Для него все было просто. Прежде всего сдать экзамены на бакалавра. Если это каким-то чудом удастся, устроиться под Ла-Рошелью, лучше всего в деревне, поскольку мать хочет кончить свои дни на лоне природы.

И людей он определял просто. Чаще всего говорил:

— Этот парень что надо.

Ибо ни в ком не видел дурного. Я иногда думаю, что этот его оптимизм объясняется, вероятно, тем, что, когда его ребенком привезли в санаторий, он не надеялся выйти оттуда живым. Небо, считал он, вторично подарило ему жизнь, — он был ревностным католиком и каждое утро перед лицеем успевал сходить к мессе.

В наших разговорах мы не касались религии, как и политики. Ему просто казалось странным, что я не принимал первого причастия и в церкви бываю только на свадьбах и похоронах.

Мы одновременно надели длинные брюки — тогда их начинали носить позже, чем теперь; мы вместе закурили свою первую сигарету: он — тайком, потому что мать ему запрещала курить, я — открыто, ибо мой отец не видел в этом ничего дурного.

Вместе однажды зимним вечером вошли в некий дом в районе казарм, под крупно выведенным номером, и через час вновь встретились на улице в условленном месте.

И мне и ему было неловко, оба мы испытывали одинаковое разочарование, даже отвращение, но ни словом не обмолвились об этом, и второй раз он отправился в тот дом (я узнал об этом, потому что тоже пошел туда и мне сказали, что он там был) уже один.

В прошлом году у тебя появился товарищ, который чем-то напомнил мне Никола, некий Фердинанд, ты сказал нам, что его отец — колбасник, и это всполошило твою маму. Он был у тебя два или три раза. Вы, очевидно, вместе куда-то ходили, и потом, как это уже бывало не раз, ты больше о нем не вспоминал.

Имел ли мой отец основания тревожиться? Был ли для меня Никола тем, что называют дурной компанией?

Мой отец знал обо мне, о моих делах куда больше, чем я знаю о тебе, хотя я вовсе не собираюсь упрекать тебя в скрытности.

Заметь, он был для меня большим авторитетом, чем я для тебя, иногда я жалел его за то, что ему приходится кривить душой и соблюдать определенные условности, но не сердился на него за то. Напротив, я его жалел, ибо не сомневался, что ему это так же тягостно, как было бы мне.

И еще жалел за то, что в редкие минуты, когда он бывал свободен от служебных дел, его встречали дома лишь остановившиеся глаза моей матери, — жалел и восхищался его терпением.

Я был уверен, что, с тех пор как с матерью случилось это несчастье, между ними уже не было физической близости, это невозможно было себе представить, это было бы чудовищно; я даже едва ли не мечтал, чтобы отец — привлекательный мужчина — завел любовницу.

Была ли у него женщина? Если и была, то я не слышал об этом ни слова, между тем в нашем городе он бы и шагу не сделал незамеченным.

Раз в месяц он отправлялся в Париж, в министерство внутренних дел и другие учреждения, и проводил там два-три дня.

Может быть, в Париже у него была постоянная связь, может, он довольствовался случайными встречами.

Разумеется, я никогда его об этом не спрашивал, хотя теперь уверен, что он откровенно, без всякого стеснения ответил бы мне, как ответил бы я тебе, если бы ты меня об этом спросил.

У нас с ним бывали минуты душевной близости, как у нас с тобой, когда я по вечерам захожу в твою комнату, с той только разницей, что приходил к нему я.

Наша квартира при префектуре была огромной, сестра и до своего замужества и после занимала среднюю часть над задним двором, моя же комната находилась этажом ниже. У нас не было семейной столовой, мы обедали в огромной парадной столовой, примыкавшей к залу с колоннами, где обычно происходили приемы и давались балы.

В те дни, когда мы обедали все вместе, а это случалось два или три раза в неделю, мы впятером — мать, отец, сестра, ее муж и я — сидели вокруг стола, который в нераздвинутом виде был рассчитан на двенадцать персон, так далеко друг от друга, что Валентену, нашему дворецкому, приходилось едва ли не бегать от одного к другому.

Эта столовая — одно из самых мрачных моих воспоминаний тех лет, может быть, потому, что во время обеда огромную парадную люстру с пятьюдесятью рожками в виде свечей обычно не зажигали, горели только электрические канделябры на обоих концах стола.

Стены оставались в тени, я едва различал на выцветшем гобелене за головой сидевшей напротив меня сестры оленей и серн, резвящихся на берегу ручья.

На правой стороне висела картина начала прошлого века, изображавшая пастушку с гусями, и я как сейчас вижу большого, белого как мел гуся, четко выделявшегося на коричневом фоне, он почему-то казался мне вареным.

В нашем доме на авеню Мак-Магон нам тоже прислуживают во время еды. Но хотя бы между переменой блюд мы остаемся одни и можем говорить свободно обо всем, что нам вздумается.

Этой свободы я не знал во времена своего детства; за спиной я всегда ощущал присутствие черно-белой фигуры, видел бесстрастное лицо дворецкого и его руки в нитяных перчатках, подносящие мне блюдо.

Некоторым твоим товарищам, кому случалось у нас обедать, наверное, казалось забавным, а может быть, даже претенциозным то, что, прежде чем сесть, я отодвигаю стул твоей матери и жду, пока она сядет, — но я лишь подражаю своему отцу, который неизменно следовал этому ритуалу. Моя мать в отличие от твоей не благодарила отца улыбкой и движением ресниц, она садилась, словно королева, принимающая услугу своего подданного, и молча принималась есть, совершенно безучастная к общему разговору.

Чаще всего разговаривали сестра и ее муж; иногда, если твой дядюшка долго не умолкал либо становился особенно резким, отец незаметно бросал на меня понимающий взгляд или, дождавшись паузы, спрашивал:

— А ты, сын, что сегодня делал?

Не знаю, как объяснить это, но между нами существовало что-то вроде сообщничества. Иногда мне кажется, что такое сообщничество существует и между мной и тобой, но я в этом не вполне уверен и боюсь, что принимаю желаемое за действительное.

Сейчас у нас за обедом говорит мама, и нам даже не приходится отвечать ей; тогда за родительским столом говорили твои тетя и дядя, и я подозреваю, что нередко их единственной целью было поддразнить нас — меня и отца.

Шла ли речь об искусстве, литературе, философии или музыке, морали или меблировке, даже о праве и вопросах управления, Ваше безапелляционно высказывал свои суждения, почти всегда прямо противоположные мнениям отца, причем ему словно доставляло особое удовольствие вести разговор в самом вызывающем тоне.

Я отнюдь не утверждаю, что он женился на Арлетте из расчета; не знаю даже, где и как они познакомились, — мы не общались со служащими префектуры, кроме Армана Турнера, важного г-на Турнера, управляющего канцелярией Гектора Луазо, главного секретаря, и мадемуазель Боном, личного секретаря отца.

Должно быть, они познакомились в городе, так же как и я с той девушкой, о которой я скоро тебе расскажу.

Ваше к этому времени преуспел значительно больше, чем молодые люди его возраста и происхождения, но не собирался успокаиваться на достигнутом. Может быть, разгадав его честолюбивый пыл, отец поверил, что он далеко пойдет. Или, давая согласие на этот брак, он просто следовал своему правилу не вмешиваться в чужую жизнь, даже в жизнь собственных детей.

Я всегда считал, что при желании молодые могли бы поселиться отдельно от нас, однако Ваше важно было принадлежать к семье префекта, жить с ним вместе — это придавало ему особый престиж; не говоря о том, что было выгодно со всех точек зрения.

Мои родители не были богаты, но положение отца открывало немало дверей молодому честолюбцу — без этого он рисковал бы долго обивать пороги.

Мне было приблизительно столько лет, сколько тебе сейчас, когда я стал свидетелем того, как постепенно, шаг за шагом, отходит от нашей семьи один из ее членов, и это произвело на меня довольно сильное впечатление.

До тех пор Арлетта была для всех нас настоящей Лефрансуа, и мне казалось, что с отцом у нее сложились более близкие и более сердечные отношения, чем у меня; судя по взглядам, улыбкам, намекам, которыми они обменивались, я понимал, что между ними бывают долгие, откровенные разговоры.

Но не успела она представить нам своего жениха, как ее вкусы и даже манера говорить стали быстро меняться, даже прическу она изменила. Но больше всего, при тогдашних моих представлениях о любви, меня поражало поведение Ваше.

Он не ухаживал за ней. А она, еще совсем недавно такая гордая, заискивала перед ним, шла навстречу каждому его желанию, безропотно переносила его грубость.

После того как несколько его стихотворений были напечатаны в журналах, он принялся писать роман, и каждый вечер Арлетта переписывала на машинке несколько страниц рукописи.

Интересно, придерживается ли она сейчас своих тогдашних убеждений? Например: «Жена должна быть отражением своего мужа и целиком подчинить свою индивидуальность его индивидуальности».

Отец иногда хмурился, иногда улыбался, молча наблюдая за Ваше, принимавшим как должное внимание, которым окружала его жена.

Сослуживцы Ваше завидовали, что он женился на дочери префекта, и он вымещал на нас те унижения, которые, очевидно, ему приходилось терпеть.

Так, он почти всегда являлся к столу последним, заставляя себя ждать, а вечером, к обеду, выходил в домашней куртке, без галстука, в комнатных туфлях.

— Еще бы полчаса, и я бы кончил главу, — вздыхал он, обращаясь к сестре. Тем самым он давал понять, что строгий распорядок в доме мешает ему работать.

Конечно, мы почти не замечаем изменений в людях, стареющих вместе с нами. Однако из тех, кого мне довелось знать молодым, а затем в зрелом возрасте, Ваше изменился меньше всех.

Он не потолстел, не согнулся, и его лицо с резкими чертами сохранило все то же наглое выражение. Он напоминает мне тощего волка, который всегда настороже, всегда готов броситься и укусить.

В его романах, которые мне не нравятся, хотя я нахожу в них известные достоинства, чувствуется та же агрессивность, та же потребность кому-то за что-то отомстить, свести счеты с жизнью и людьми. Но уважать и бояться себя он заставил своими хрониками, «написанными серной кислотой».

Теперь у меня уже нет к нему злого чувства, но в свое время я не мог ему простить того, что он занял место в нашей семье, за нашим столом, той враждебной атмосферы, которую он вносил в наш дом, того, что он не давал мне спокойно поговорить с отцом.

После обеда — Ваше, часто не дождавшись десерта, в сопровождении сестры удалялся к себе творить — мать сразу же ложилась, а отец уходил в ту часть здания, где был его служебный кабинет.

Все считали, что он идет работать — как считают теперь, что ухожу работать я, — и действительно, иногда он сидел там за бумагами, которые днем, в служебной суете, не успел внимательно просмотреть.

Но вскоре я открыл, что в эти вечерние часы кабинет за двойной, обитой войлоком дверью, среди пустых канцелярий и гулких коридоров префектуры становился для отца убежищем, своего рода «кавардаком», где он мог наконец свободно вздохнуть и хоть ненадолго принадлежать себе.

Зимой в кабинете обычно топился камин, и он время от времени подкладывал туда дрова; летом были открыты окна, выходившие на задний дворик, отделенный стеной от городского парка.

Отец читал — он принадлежал к тем людям, которые читают с карандашом, — подчеркивал отдельные места и своим мелким, но изумительно четким почерком делал замечания на полях.

И это одна из причин, почему я настоял на том, чтобы получить его книги, и так упорно не хотел, чтобы они попали к твоему дяде.

Кончив уроки, я, прежде чем ложиться спать, шел к отцу — и, хотя мы ничего или почти ничего друг другу не говорили, для меня это были самые радостные минуты за весь день. Открыв первую дверь, обитую зеленым молескином, я тихонько стучал во вторую и тотчас же, не дожидаясь ответа, открывал ее. В этот час отец обычно курил сигару, и я до сих пор слышу ее запах и вижу, как причудливыми арабесками поднимается над лампой ее голубоватый дым.

Не поворачиваясь, он тихо спрашивал:

— Это ты, сын?

Несколько секунд он еще читал, доканчивая фразу, а я на цыпочках шел к камину или к открытому окну и молча ждал, пока он заговорит со мной.

Наконец он поднимал голову и спрашивал:

— Ну, как дела?

Теперь, когда я тоже отец, я понимаю, что он, как и я, просто не мог найти нужных слов.

— Хорошо позанимался?

— Да, неплохо.

— Значит, все в порядке?

На этом наш разговор обычно и кончался — он молча сидел, опустив раскрытую книгу на колени, я продолжал стоять. Потом тихо прикасался губами к его лбу, прощаясь с ним на ночь. Иногда мы обменивались двумя-тремя фразами по поводу какого-нибудь события, происшедшего днем.

Никогда он не вел со мной откровенных разговоров и никогда ни о чем серьезном не спрашивал.

Но однажды, мне было тогда лет тринадцать, он после долгого молчания вдруг сказал:

— Знаешь, Ален, не нужно обижаться на маму. Никогда на нее не обижайся.

— Я не обижаюсь, папа. Она ведь не виновата.

Он нетерпеливо прервал меня:

— Твоя мать очень мужественна, поверь мне…

Больше он ничего не прибавил. Не знаю, угадал ли я его мысль. Очевидно, он хотел сказать, что мать все же не целиком ушла в свою болезнь, что она еще как-то держится, что с ее стороны большое мужество выходить к столу, выносить наше присутствие, гостей, которых отец по долгу службы вынужден принимать.

— Твоя мать все потеряла.

Имел ли он в виду, что она потеряла свое «я», что она перестала быть собой?

Есть вопросы, на которые лучше не искать ответа. Да и зачем? Ведь отец, знавший гораздо больше меня, уже по-своему ответил на этот вопрос.

После того как мы с Никола посетили дом в районе казарм, я некоторое время если и не чувствовал себя преступником, то, во всяком случае, испытывал потребность как бы очиститься, поговорив с отцом. В этой моей жажде исповеди была, впрочем, и более низменная подоплека — я боялся болезней, о симптомах которых Никола был столь же мало осведомлен, как и я.

Однажды вечером, сидя у камина, я наконец собрался с духом и красный как рак забормотал, не отрывая взгляда от огня, который жег мне лицо:

— Мне нужно сказать тебе… Я с одним товарищем ходил на улицу Ла-Соль…

Не было надобности что-либо уточнять — улица Ла-Соль была известна своими заведениями под красным фонарем.

Как сейчас вижу отца — сначала он удивился, потом улыбнулся. Смущен он был не меньше моего.

— Ну и что?

— Да ничего. Мне просто нужно было, чтобы ты это знал.

— Хорошо тебе было?

Я отрицательно покачал головой. Мне хотелось плакать.

— Главное, не принимай это так трагично. Будут у тебя и более удачные опыты, а со временем…

— Ты думаешь, я не заболею?

Выходя из его кабинета, я чувствовал себя взрослым мужчиной — он говорил со мной так просто, откровенно, по-товарищески.

Хватило бы у тебя мужества как-нибудь вечером прийти ко мне с подобным разговором? Или ты давно прошел через это, но ничего мне не сказал?

Однажды, когда я уже собирался пожелать ему спокойной ночи, он показал мне в книге, которую читал в тот вечер, следующие строки: «Лишь перестав нуждаться в отце, сыновья по-настоящему понимают, что он был их лучшим другом».

Я так и не узнал, что это была за книга и кто ее автор, я не стал спрашивать об этом отца — иначе утратило бы свое значение то, что он хотел сказать мне с ее помощью. Может быть, он, ожидая меня, нарочно открыл книгу на этой странице?

Да, это верно, тогда я не чувствовал, не понимал, какую роль он играет в моей жизни и будет играть даже после смерти.

Теперь-то я знаю, что означали эти быстрые испытующие взгляды, это едва заметное движение бровей, когда он чего-то во мне не понимал.

Догадывался ли он, что я склонен скорей сочувствовать Порелю, чем ему, что иной раз я завидую скромному мещанскому укладу жизни Никола и его матери?

Случалось, кто-нибудь из гостей спрашивал меня, так же как наши приятели спрашивают теперь тебя:

— Что вы собираетесь делать, когда кончите лицей? Будете префектом, как ваш отец?

Когда я был мальчиком, я, сам не знаю почему, отвечал «нет» с таким жаром, что все вокруг начинали улыбаться.

— Кем же тогда? Доктором? Адвокатом? Геологом?

Я опускал голову, стыдясь, что мне нечего им ответить, и отец обычно приходил мне на помощь, переводя разговор на другую тему.

Большинство моих товарищей уже знали, кем они хотят быть, некоторые остались верны своим намерениям и осуществили свои мечты.

Меня же вопрос гостей пугал. Я чувствовал себя виноватым оттого, что не знаю, какое место займу в жизни, — я словно заранее отказывался выполнить свой долг перед обществом, и это казалось мне не менее позорным, чем быть негодным к военной службе или пытаться избежать ее.

Я тщетно старался представить себя занимающимся тем или иным делом, и мне уже начинало казаться, что я не такой, как все, что я вообще не смогу быть полезен обществу.

Я не хотел принадлежать к начальству, но и не чувствовал в себе мужества стать рабочим или одним из тех служащих, которыми были полны комнаты префектуры.

Я не хотел повелевать своими ближними и решать их судьбу, и вместе с тем мысль о подчиненном положении вызывала у меня протест.

Под влиянием Никола я уже почти решил изучать медицину, хотя бы для того, чтобы не расставаться с ним по окончании лицея. Увы, я боялся крови, и от одного слова «болезнь» мне становилось не по себе.

Мне было уже лет четырнадцать-пятнадцать, когда я однажды ответил какому-то депутату, задавшему мне обычный вопрос:

— Думаю, что буду изучать право.

Сказал я просто так, не подумав, но отец, присутствовавший при этом, вздрогнул и не смог сдержать довольной улыбки; может быть, ему было приятно, что я хотя бы вначале пойду тем же путем, что и он. С тех пор я стал отвечать уже увереннее:

— Буду изучать право.

Я понимал, что судьей никогда не буду, еще меньше прельщала меня политическая карьера. Теперь, задним числом, я склонен полагать, что мое решение было проявлением своего рода трусости. Оно позволяло не думать больше, не мучиться, не искать собственного пути. А просто избрать тот путь, который был мне предначертан.

Мой отец и два моих деда служили государству. Мне предстояло идти тем же путем — только и всего.

Потом будет видно, думал я, а пока ощутил облегчение оттого, что все прояснилось, хотя в глубине души испытывал какое-то унизительное чувство…

Не знаю, решил ли ты этот вопрос для себя, потому и стараюсь ни о чем тебя не спрашивать.

Экзамены бакалавра я сдал в 1926 году, одновременно с Никола, через несколько месяцев после того, как сестра вышла замуж.

Сам удивляюсь, неужели столь значительный отрезок моей жизни уместился на нескольких страницах? А ведь я старался рассказать обо всем, и иногда мне казалось, что я вдаюсь в ненужные подробности, вспоминая мелочи, на которые в свое время не обращал внимания.

Мне подарили мотоцикл, о котором я давно мечтал, хотя втайне как будто даже побаивался его. Мне всегда внушали страх грубость, страдания, болезни, а этот мотоцикл — огромная, желтая, содрогающаяся от выхлопов машина — позволял словно бы бросить вызов самому себе. Я притворялся смельчаком. Я фанфаронил.

В октябре я поступил на юридический факультет в Пуатье; отец снял для меня комнату неподалеку от ратуши, у г-на и г-жи Бланпен, в чистеньком домике, где вкусно пахло едой, совсем как в квартире Никола.

Как сейчас вижу отца — он казался мне в ту минуту особенно элегантным и каким-то породистым — стоящим посреди этой комнаты на втором этаже, после того как квартирная хозяйка деликатно оставила нас одних; вижу желтые обои с розовыми цветочками, кровать орехового дерева, покрытую стеганым одеялом, и небольшую печку у камина — в ней за слюдяным окошечком краснели угли.

Отец открыл окно, высунулся, посмотрел по сторонам. Помню, перед дверью как раз остановила свою тележку торговка овощами… Было десять часов утра, небо было спокойным, сереньким. Все в тот день было каким-то сереньким и печальным.

— Ну, сын…

Вероятно, я растерянно улыбнулся ему.

Он машинально открыл один за другим ящики комода, потом створки шкафа, где висели деревянные плечики, ожидавшие моей одежды.

— Мне пора возвращаться в Ла-Рошель.

— Я знаю.

Мы стояли друг перед другом неловкие, смущенные. Отец первым нарушил молчание, словно подводя итог:

— Ну вот!

И уже с порога спросил:

— В субботу приедешь?

— Вероятно… Конечно… если только не…

— До свидания, сын.

Начиналась моя новая жизнь. Я стал взрослым.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Казалось, все нити, связывавшие меня с Ла-Рошелью, отныне были порваны и центром моей жизни становился Пуатье. Отчетливо помню все — свою комнатку у Бланпенов, оклеенную желтыми обоями с розовыми цветочками, перину, которой я укрывался и которую по утрам почему-то находил на полу, кухню за стеклянной дверью в первом этаже, куда я спускался пить кофе, торговку овощами, ежедневно около девяти часов останавливавшую свою тележку у соседнего дома; помню коридоры и аудитории университета, особую атмосферу того ресторанчика, где после занятий собирались студенты… И однако все это останется мне чужим, в моих воспоминаниях нет запахов, нет трепета жизни.

А ведь я был тогда в том возрасте, когда так обостренно, всеми порами, всем существом своим ощущаешь жизнь, ее вкус, ее запахи, когда между нами и внешним миром начинают возникать тайные, порой чувственные, связи.

Мне почему-то кажется, что эта последняя фраза может найти в тебе отклик. Или я ошибаюсь? Со сверстниками, даже с твоей матерью я никогда не решался коснуться этой темы, должно быть, подобная стыдливость свойственна всем взрослым. Им неловко касаться некоторых вопросов — так мучительно неловко бывает во сне, когда вдруг видишь себя на улице в одной рубашке.

Не думаю, чтобы я был исключением. Как и у многих других, были и у меня годы, когда жизнь внезапно затопляла меня и вновь отступала, оставляя во мне свой неизгладимый след, подобно тому как остается после отлива острый запах моря.

Но приходит время, когда мир вдруг оказывается лишенным запахов, когда предметы и пейзажи перестают быть для нас чем-то живым.

Мои воспоминания о Пуатье отчетливы, и все же умозрительны, лишены красок. И не только потому, что к этому времени я уже потерял то, что называл бы «состоянием душевной умиротворенности», но и потому, что в течение двух лет неожиданно для меня самого, и больше чем когда-либо, главным в моей жизни оставалась Ла-Рошель. Вздумай я сейчас взглянуть на свою жизнь с высоты птичьего полета, этот город и тогда оказался бы ее географическим центром.

Потому, что именно здесь решилась моя судьба, а с ней судьба всей нашей семьи.

Мне было восемнадцать лет, я был сильным, стройным парнем и довольно эффектно выглядел на своем новом мотоцикле. Я только что стал студентом, у меня была своя комната, я чувствовал себя свободным и без всякой робости наблюдал тот новый мир, в который входил.

В ближайшую субботу я, как и обещал отцу, отправился в Ла-Рошель, а затем стал ездить туда каждую субботу (кроме третьей субботы каждого месяца). Дома все было по-прежнему — моя комната, которая почему-то казалась мне другой, плохо освещенная столовая, неподвижный взгляд матери, язвительный голос Ваше.

От Никола я получил только две открытки, в которых он писал, что в Бордо дела у него идут отлично, «преподаватели — ребята что надо», и обещал «кое-что порассказать, когда увидимся на рождественских каникулах».

Я вдруг с изумлением обнаруживаю, что именно сейчас, когда я подхожу к самому важному в своем рассказе, мне неожиданно изменяет память. Вернее, я с трудом восстанавливаю события в их хронологической последовательности. Память сохранила лишь отдельные, разрозненные картины, правда четкие, словно высеченные резцом, однако соотнести их друг с другом я не всегда могу. Так, например, ясно вижу себя в первое же воскресенье в Ла-Рошели, на плас д’Арм, во время антракта в кинотеатре «Олимпия». Я стою на тротуаре и курю. Мимо идет бывший мой товарищ по лицею со своей девушкой и подмигивает мне. Пасмурно, холодно. Возвращаюсь в префектуру; в гостиной сестра и зять принимают своих гостей. Проходя мимо, слышу, как они о чем-то спорят.

Другой кинотеатр — уже в Пуатье, третье воскресенье. Я не поехал домой, потому что накануне вечером шел холодный дождь и на дорогах была гололедица. Потом сижу в ресторанчике, пью пиво, смотрю, как студенты третьего курса играют на бильярде.

В памяти у меня много таких разрозненных картин, я мог бы разметать их, словно колоду карт. А вот еще одна.

Ла-Рошель. Рождественский вечер, мы с Никола сидим в кафе. Мы много выпили, со мной это случилось впервые. Никола очень возбужден.

— А женщины в Пуатье есть? — спрашивает он меня словно торжествующим тоном.

Я не знаю, что ответить. Об этом я просто не думал. Правда, в ресторанчике, в котором я постоянно бывал, я успел заметить одну молодую еще женщину, которая всегда одиноко сидела у окна, будто кого-то ожидая.

— Ну, старина, в Бордо их полным-полно!

Напав на эту тему, он уже не мог остановиться. В час ночи, когда он провожал меня до двери префектуры, он все еще говорил о женщинах.

— Надо нам и тут найти себе парочку на время каникул. Теперь-то я в этом деле собаку съел.

У нас в зале возвышалась огромная нарядная елка, но не для нас — это была елка для детей служащих префектуры, которым во второй половине дня раздавали под елкой подарки. Сестра и Ваше встречали рождество в городе. Мать уже спала. Отец читал у себя в кабинете, где стоял еще более густой аромат сигареты, чем обычно.

— Доброго рождества, отец!

— Доброго рождества, сын!

Он, очевидно, сразу понял, что я пьян. Я и сам чувствовал, что у меня ярко блестят глаза и что я веду себя слишком развязно.

— Хорошо повеселился?

— Просто посидели в кафе «Де ла Пэ», поболтали с Никола.

Он мало знал Никола, видел его лишь мельком, когда тот иногда заходил ко мне.

— Мама здорова?

— Здорова. Как всегда, рано легла. Я тоже собираюсь ложиться.

Вероятно, ему хотелось перед сном закончить главу или книгу.

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Наутро я проснулся разбитым, чувствуя жар во всем теле; во рту было сухо, ноги словно ватные, нос от сильного насморка красный. Очевидно, это был грипп, но и опьянение, к которому я не привык, тоже не прошло бесследно.

Три дня я провалялся в своей комнате, переходя с постели на кресло и обратно. Пытался читать, смотрел в окно на прохожих. У папиросы был отвратительный вкус.

В тот год на рождество все вокруг было белым-бело, но то была не радостная, возбуждающая белизна снега. Рано утром, когда верующие шли к утренней мессе, а те, кто встречал рождество в гостях, возвращались домой, с неба посыпалась ледяная крупа, которая постепенно скапливалась между камнями мостовой. В десять часов утра эта крупа все еще сыпалась, но мелкая, почти невидимая, она едва угадывалась в воздухе. Небо, дома, тротуары — все стало белым и поблескивало недоброй, холодной голубизной, словно лезвие ножа.

Беатриса, наша тогдашняя кухарка, принесла мне завтрак, к которому я не притронулся.

Потом пришел отец, еще в халате.

— Что с тобой? Ты заболел?

— Должно быть, начинается грипп.

Он пробыл у меня минут десять. В этот рождественский день, как всегда на праздники, когда пустовало огромное здание префектуры, он чувствовал себя выбитым из колеи.

Я был совершенно спокоен. У меня не было того тревожного предчувствия, которое охватило меня несколько месяцев назад, в день моего приезда в Пуатье, когда мне показалось, будто начинается новая жизнь. Я не подозревал, что эти несколько дней, которые я провел в своей комнате, глядя в окно на темные силуэты прохожих, двигавшихся по противоположной стороне улицы, завершат первую половину моей жизни.

Сестра и ее муж встали около двенадцати часов дня и после завтрака зашли ко мне — они не считали мою болезнь серьезной, однако Ваше, который боялся заразы, на всякий случай не вошел в комнату, а только постоял у двери.

Никола не позвонил мне ни в этот день, ни на следующий. Это огорчило меня — мы с ним не уславливались специально о встрече, но договорились, что каникулы будем проводить вместе.

Почему я почувствовал себя вдруг таким одиноким, таким покинутым? Кругом стояла тишина, во всем здании префектуры не было ни души; кабинеты, коридоры, лестницы — все опустело.

На улице было меньше машин, чем в обычные дни; прохожие шли съежившись, с поднятыми воротниками, засунув руки в карманы, шли торопливо, и белое облачко их дыхания парило над ними.

Помню, в середине дня на улице появилось семейство — отец, мать и трое ребятишек, все были принаряжены, видно, шли навестить дедушку или бабушку. Самый маленький, мальчуган лет пяти, повязанный красным шарфом и в красной вязаной шапочке, тащился неохотно, едва передвигая ноги. Родители торопились и нервничали, должно быть, все утро провели в хлопотах, потом устали, одевая детей. Я видел, как открываются рты, но не слышал слов, вдруг мать обернулась к малышу в красном шарфе, который, вероятно не желая идти дальше, бросился на землю.

Очевидно, она велела ему немедленно встать, угрожая отнять игрушку или пугая еще каким-нибудь наказанием. Ничего не добившись, она набросилась на мужа, судя по всему, упрекая его в том, что он молчит, что он ничего не значит в глазах детей, или в чем-нибудь еще.

На нем было черное пальто, явно купленное в магазине готового платья, — он стоял смущенный, растерянный, потом внезапно схватил сына за ручонку, рывком поставил на ноги и грубо, может быть неожиданно для самого себя, дал ему пощечину. Стоя у окна, я вздрогнул, и, должно быть, это передалось прохожему — он поднял голову, заметил меня, а я увидел на его лице такое выражение стыда, какого мне никогда прежде не доводилось видеть.

Никола мне так и не позвонил. Появился он только на четвертый день. Раздался стук в дверь, я крикнул: «Войдите!», он вошел, и в комнату вместе с холодным воздухом словно извне ворвалась жизнь.

— Говорят, ты болен? Но не серьезно, а?

Он даже не стал дожидаться моего ответа, так не терпелось ему сообщить новость, с которой он пришел, так был он взбудоражен той внутренней перестройкой, которая, начавшись в Бордо, теперь все стремительней в нем совершалась.

— У меня куча новостей, старик, да таких, что ты закачаешься! Помнишь, о чем мы с тобой толковали тогда, в канун рождества?

Лицо его пылало от холода, он был разочарован, увидев, что я полулежу в кресле, как настоящий больной, ноги мои покрыты пледом, а рядом стоит кувшин с лимонным питьем; от возбуждения он даже забыл сесть.

— Я нашел женщин! Я ведь догадывался, что они есть не только в Бордо. Мы просто не знали, как взяться за дело, когда учились в лицее. Они считали нас молокососами, понял?

Он чувствовал себя мужчиной, взрослым мужчиной, он ликовал, он был горд и счастлив.

— Курить здесь можно?

— Кури, конечно.

— А ты?

— Мне не хочется.

— Послушай-ка, что я тебе скажу: я раздобыл женщину не только для себя — она блондиночка, премиленькая и все хохочет, — но и для тебя тоже. Это ее подружка, я уже говорил ей о тебе, она будет рада с тобой познакомиться.

Мне редко случалось видеть, чтобы человек так ликовал. Никола всегда был веселым парнем, без комплексов, как сказали бы теперь, но в ту минуту он поистине напоминал почку, готовую лопнуть от избытка жизненных соков.

Я смотрел на него, слушал — и злился. Нет, я не завидовал ему — я еще был далек от того, что его так волновало. Последние дни, завершившие метаморфозу Никола, я провел в своей комнате, в постели, и меня коробила его откровенность. Кроме того, было что-то унизительное в том, что он так запросто предлагал мне подругу.

— Понимаешь, они всегда вместе. Иначе родители не позволили бы им уходить из дому, они ведь не какие-нибудь потаскушки, а приличные девушки. Твоя — брюнетка, у нее большие голубые глаза.

Он наконец уселся верхом на стуле, обхватив спинку и прищурившись от дыма сигареты.

— Мою зовут Шарлотта, но она требует, чтобы ее называли Лоттой. Работает парикмахершей в салоне красоты на плас д’Арм. Ей всего восемнадцать. Посмотрел бы ты, как она сложена!

Никола радостно улыбался, едва скрывая желание поскорее поделиться со мной своей удачей, своими впечатлениями.

— Ты уж извини, что я выбрал первым, но ведь тебя не было, и потом, мне кажется, Лотта не в твоем вкусе. Она все время смеется: что ей ни скажи, от всего прыскает, в кино так хохотала, что соседи стали шикать и возмущаться. С ней, понимаешь, все страшно удобно складывается, мне отчаянно повезло. Отец ее — начальник поезда, мать — медицинская сестра в больнице. Ручаюсь, ты даже не догадываешься, почему это здорово.

В его тоне звучала насмешка, почти издевка, он снисходительно глядел на меня, как на человека, во что-то еще не посвященного, еще не переступившего некоего порога.

— Три раза в неделю ее отец в поездке, а мать каждую третью неделю месяца дежурит ночью. Лотта у них одна, ни братьев, ни сестер, понимаешь, что это значит? Она остается одна, старик, и может делать все, что ей заблагорассудится. Представь, я был с ней в постели до часа ночи и, если бы не должна была вернуться ее мать, не вылез бы оттуда до самого утра. Это случилось с первого же раза, и мы с ней очень жалели, что нет тебя, потому что нам мешала ее подруга. А когда у той тоже появится парень, будет совсем другая музыка.

В тот день он так много говорил об этом, что у меня разболелась голова. Слова лились безостановочно, как вода из водосточной трубы. Чем больше чувствовал он мою холодность, тем горячее выражал восторги, стараясь выставить себя моим благодетелем.

— Так что теперь мы сможем развлекаться до самого третьего февраля и потом в каждый свой приезд будем знать, где их найти.

Только к концу разговора я услышал имя Мод.

— А ты, между прочим, возможно, ее знаешь. Во всяком случае, она тебя знает и, мне сдается, к тебе неравнодушна. Она ведь служит в префектуре, не помню, в каком отделе, на втором этаже, и часто видит тебя в окно. Она даже помнит день, когда ты впервые появился на мотоцикле.

Никола встретил их днем в кинотеатре «Олимпия» в первый день рождества. Он сидел позади них, когда Шарлотта так заразительно хохотала, и весь антракт, пока зрители прогуливались и курили на улице, бродил вокруг девушек, не смея заговорить.

Мне неприятно пересказывать тебе подробности этого знакомства — только в молодости не замечаешь их отталкивающей пошлости. Мне было всего восемнадцать лет, и все же я не слишком разделял восторгов Никола, для которого это приключение вырастало в упоительное открытие неведомого мира.

— Когда сеанс кончился, было уже темно. Девушки шли под руку. Шарлотта продолжала хохотать — она видела, что я иду сзади. Вообще-то ей известно было, кто я такой, она знает магазин моей матери. Все-таки смешно получается, правда? Девицы давно за нами наблюдают, а мы и не догадываемся, не смеем на них взглянуть. Мы прошли мимо больших часов, тут я подошел и заговорил. Ну, они сначала сделали вид, будто не слышат…

В тот вечер, 25 декабря, он только шел рядом с ними, вместе они обошли вокруг порта; потом он проводил их до дома Шарлотты.

Есть в Ла-Рошели тихая набережная, которая тянется вдоль канала Маран, на старинных эстампах с изображением городов (всегда почему-то кажется, что в них жилось лучше) встречаются иногда такие набережные, где у самой воды, рядом с мастерской бочара или винной лавкой, стоят ряды пустых бочек.

Родители Шарлотты жили поблизости от этой набережной, на безлюдной улочке, названия которой я уже не помню, она никуда не вела и называлась улицей только потому, что там стояло несколько домов.

Мальтерры — родители Шарлотты — жили в белом доме с покосившимися окнами, но новой дверью, дубовой, с зеленым стеклом и волютами из кованого железа.

Такие двери, как и особым образом повешенные оконные занавески, как комнатные цветы в больших медных кашпо, которые ставят на подоконник так, чтобы их видели с улицы, служат своего рода визитной карточкой. В соседних домах двери были зеленые, желтые, белые — они сохранились со времени постройки самих домов и вполне с ними гармонировали.

Для Мальтерров дубовая дверь с железным орнаментом была символом, приметой респектабельности, каким-то признаком принадлежности к буржуазии, благополучия, и потому о ней подумали прежде всего — значительно раньше, чем о ванной, — ибо она, эта дверь, была свидетельством их благонадежности в глазах прохожих.

Подобные маленькие слабости очень раздражают тех, кто вышел из этой среды и в свое время страдал от них, как, например, твой дядя Ваше… Такие люди не понимают, что в этой жажде респектабельности есть даже что-то трогательное.

Дому Мальтерров суждено было сыграть важную роль в моей жизни. А ведь могло случиться, что я никогда бы его не увидел, потому что в тот день восторженные рассказы Никола вызывали во мне протест, и чем больше он говорил, тем больше я замыкался в себе. Я вовсе не завидовал его везению, меня просто раздражало, что он хвастает своей победой и вдобавок, проявляя непрошеное великодушие, распоряжался мной, чтобы и меня приобщить к своим радостям.

— Ручаюсь, что Мод тебе понравится, она девушка тонкая, деликатная.

Почему «тонкая, деликатная девушка» непременно должна была мне понравиться?

— Только повозиться тебе придется с ней побольше, чем мне с моей Лоттой. Ну, ты понимаешь, о чем я говорю, во-первых, ей только семнадцать, во-вторых, Лотта уверяет, что она еще девственница!

У меня было большое желание выставить Никола за дверь, до того мне в конце концов стало противно. А он, ни о чем не подозревая, делился со мной своими впечатлениями, не опуская ни одной подробности. На второй день рождества он встретился с обеими девушками, и вместе они пошли в другой кинотеатр — «Фамилия».

— На этот раз я догадался взять ложу. Понимаешь зачем?

Потом он повел их в кондитерскую, и там они вместо обеда ели пирожные.

— А потом мы отправились к Шарлотте, и прошел битый час, пока Мод наконец сообразила, что мы хотим остаться одни. Как я жалел, что тебя нет!

Он со всеми подробностями рассказал мне о том, что произошло затем.

— Сегодня днем они работают, мы уговорились встретиться в восемь.

Я не хотел идти на это свидание не только потому, что у меня еще держалась температура, — мне претило участвовать в заранее организованном приключении. Кроме того, очевидно полагая, что это меня особенно привлечет, Никола обмолвился, что Мод еще девственница, а это значило, что у меня с ней не может быть таких отношений, как у него с Лоттой. Я заявил, что не приду. Но он настаивал, и я сказал, чтобы отвязаться:

— Ну ладно, приду, если к вечеру буду лучше себя чувствовать.

— Так не забудь — в восемь, на углу набережной Сен-Никола.

До последней минуты я колебался… Я решил писать тебе всю правду, ничего не скрывая, и потому признаюсь, что рассказы Никола вызвали в моем воображении картины, которые преследовали меня весь день, и среди других — лежащая поперек кровати Лотта с прыгающими от хохота большими розовыми грудями.

Я злился на Никола за то, что он выбрал наиболее доступную из двух.

А в общем, не все ли равно, о чем я думал в тот день, если в восемь часов, подняв воротник пальто, я подходил к углу набережной Сен-Никола? Они уже ждали меня, и я сразу же по описанию Никола узнал Шарлотту — она была среднего роста, пухленькая, с большим бюстом, вьющимися волосами, которые выбивались из-под шляпки. Рядом с ней подруга ее показалась мне маленькой, незначительной и какой-то робкой.

— Позвольте представить вам моего друга Алена, о котором мы уже говорили.

Я заметил, несмотря на темноту, что на Мод было темно-зеленое пальтишко с очень скромным меховым воротничком. Мне вдруг стало ее жалко. Она робко протянула замерзшую ручонку, и я невольно подумал, что она похожа на жертву, которую привели мне на заклание.

— Пойдемте-ка лучше туда, дети мои! — воскликнул Никола.

— Куда?

— Само собой, в кино!

Мне стало противно. Слишком уж было ясно, что мы идем туда только ради темноты!

— Имей в виду, — говорил он мне дорогой, держа Шарлотту под руку, словно она уже давно его возлюбленная, — тебе надо вести себя поосторожнее, потому что у Мод престрогий папаша. Ведь верно, Мод?

Он всячески старался показать мне свою близость с девушками, разыгрывая их старого приятеля.

— Лучше сразу тебе знать, что человек он несговорчивый. А ведь воображает, будто Мод паинька, сидит у Лотты и вместе с ней зубрит стенографию. Если бы он знал…

Никола это казалось забавным, Лотте тоже, но нам с Мод было не до смеха. Мы шли с ней рядом, разумеется не прикасаясь друг к другу, и нам совершенно не о чем было говорить. В кино Никола и Лотта нарочно вели себя нескромно, и Никола время от времени оборачивался к нам, как бы приглашая последовать их примеру.

— Ну, как там, сзади? Идут дела?

Мы с Мод ни слова не сказали друг другу, только в антракте, когда ходили пить лимонад, она тихо произнесла:

— Я думаю, мне лучше уйти.

Я так и не понял — то ли я разочаровал ее, то ли ей было так же мучительно неловко, как и мне. Пожалуй, я и сейчас не понимаю. Никола с Лоттой уговорили ее остаться. После кино мы вчетвером дошли до дома Мальтерров.

— Может быть, зайдете?

Я покачал головой.

— Имей в виду, — предупредил Никола, — через два дня поздно будет. У матери Лотты кончаются ночные дежурства.

Они вошли в дом, и дубовая дверь закрылась за ними. Мы с Мод остались на улице.

— Разрешите проводить вас?

— Только до конца набережной. Не нужно, чтобы кто-нибудь видел нас вместе.

— Почему? Из-за вашего отца?

— Да.

Я заметил, что она ответила не сразу.

— Он и в самом деле такой строгий?

На это она не ответила. Мы стояли у самой воды, неловкие, растерянные.

— Знаете, я ведь не такой, как мой друг.

— Знаю.

— Это все он… Это он заставил меня прийти…

— Да…

— Но теперь я об этом не жалею.

Она в темноте быстро подняла на меня глаза и тотчас же потупилась.

— Вы хороший, — прошептала она.

Почему вдруг я почувствовал такое волнение? Ведь еще три часа назад я ее не знал и даже не разглядел как следует…

— Надеюсь, я вас еще увижу?..

Это прозвучало как вопрос, но она ничего не ответила.

— Мне пора домой. Спокойной ночи. Спасибо за вечер.

— Это я должен вас благодарить.

— Нет, я.

Она протянула мне руку без перчатки, по-прежнему холодную, но я не посмел задержать ее в своей.

Я не знал еще, что влюблен, но понял это, когда лег в постель, и, уткнувшись лицом в подушку, почувствовал, что сейчас заплачу…

Мы еще дважды встречались с ней во время рождественских каникул, и оба раза в компании Лотты и Никола; один раз мы ходили в кино, во второй — в нашем распоряжении был только час, и мы гуляли в темном парке.

Мы шли сзади, и к концу прогулки рука Мод оказалась в моей.

— Вы когда возвращаетесь в Пуатье?

— В среду. — Неожиданно для самого себя я добавил — Но я по-прежнему буду приезжать на мотоцикле по субботам и воскресеньям.

— Я знаю.

— Что?

— Что вы приезжаете сюда каждую пятницу. Разве вы забыли, что я работаю в префектуре?

Я был молод, почти так же молод, как ты теперь, вот почему я не смею утверждать, что не ошибался в ней. Больше всего меня умиляла ее покорность, которой я никогда больше не встречал ни у одной женщины и которую назвал бы гордой покорностью.

Позднее она призналась мне, что влюбилась в меня задолго до нашей первой встречи и часто смотрела из окна канцелярии — не покажусь ли я. Она не надеялась познакомиться со мной: я был в ее глазах существом почти недоступным.

— Понимаешь теперь, почему я так вела себя в первый вечер? Мы втроем уже несколько минут ожидали тебя, и, когда ты вдруг появился из-за угла с поднятым воротником, я почувствовала, что не смогу произнести ни слова. Наверное, я тебе показалась очень глупой, да?

Это она придумала, каким образом нам встречаться в дни моих приездов в Ла-Рошель.

— Придется прибегнуть к помощи Шарлотты, отец ни за что не позволит мне выходить из дому без нее. Уж не знаю, как ей удалось внушить к себе такое доверие, — он верит всему, что бы она ни сказала, а меня всегда подозревает во лжи…

Мы уговорились встречаться по субботам в восемь часов на углу улицы, где жила Лотта, и в отсутствие Никола — он приезжал из Бордо не каждую неделю — проводить вечера втроем.

Три недели спустя, возвращаясь около полуночи домой, я заметил свет под дверью кабинета отца и зашел к нему. Мы поговорили несколько минут, потом я сказал, стараясь, чтобы мои слова прозвучали как можно более легкомысленно:

— Знаешь, я, кажется, влюблен.

Он не удивился, не нахмурился, не улыбнулся, и это подбодрило меня, ибо больше всего я боялся его улыбки. Отец внимательно на меня посмотрел и — я и сейчас уверен в этом — понял, что я говорю серьезно.

— В Пуатье?

Я покачал головой.

— Здесь, в Ла-Рошели?

— Да. Она работает в префектуре.

Какую цель преследовал я этим признанием? Может быть, хотел придать значительность тому, что еще не было значительным, заручиться свидетелем, который помешал бы мне повернуть назад?

У меня отнюдь не было того победоносного вида, какой был у Никола, когда он рассказывал мне о Лотте. Я был весел, но и серьезен. И все же тогда это было еще только игрой.

— Замечательная девушка, вот увидишь.

Он, очевидно, мысленно перебирал всех девушек, служивших в префектуре.

— Надеюсь, это не мадемуазель Бароме?

— Я ее не знаю.

— Красивая брюнетка лет двадцати пяти, корсиканка с усиками.

Мы оба посмеялись.

— Нет. Может быть, ты ее не знаешь, она новенькая. Работает в отделе у Ваше. Ее зовут Мод Шотар.

Отец ничем не показал мне, что огорчен.

— Брюнеточка, только что из школы?

— Да.

— Ты встретил ее в городе? Вас познакомил кто-нибудь из твоих друзей?

— Да, Никола. Он любовник ее ближайшей подруги.

Я нарочно сказал «любовник», чтобы отец понял, что я уже мужчина.

— А ты?

Я понял, о чем он спрашивает.

— Нет. Я — нет. — И прибавил: — Она еще девственница.

— Смотри, будь осторожен.

И какая-то новая нотка послышалась мне в его обычном:

— Спокойной ночи, сын.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Это были два самых значительных, самых наполненных, самых богатых года моей жизни, а я этого не сознавал и никогда бы в это не поверил, может быть потому, что слишком велико было несоответствие между моими желаниями и действительностью.

Еще и сейчас меня приводит в бешенство извечный диалог между взрослыми и юными. Тебе он знаком. Я вижу, как ты тоже, едва он начинается, съеживаешься и недоверчиво прячешься в свою скорлупу.

— Сколько вам лет, молодой человек?

Хочешь не хочешь, приходится отвечать — ведь нас учили быть вежливыми:

— Восемнадцать, сударь.

— Счастливец! — неизменно восклицает собеседник с наигранным добродушием. — Дорого бы я дал, чтоб быть в вашем возрасте… — И обычно насмешливо добавляет: — И знать вдобавок то, что знают в моем.

Что знать? Что надежды и мечты не сбываются? Что действительность никогда не соответствует и не может соответствовать нашим представлениям о ней? Будто юные уже не познали этого на собственном опыте…

Толкуют о невинном возрасте, а между тем юноша мечется среди мучительных вопросов, отбиваясь от унизительных мыслей.

И дело не в прыщах, которые обнаруживаешь, бреясь, и которых стыдишься, как неизлечимого порока, не в костюмах, которые почему-то не впору, не в больших ногах, которые не знаешь куда деть.

Жаждешь высокого, кажется, вот оно рядом, сейчас коснешься его, но, едва протягиваешь к нему руку, какое-нибудь глупое табу, смешная нелепость или ироническая улыбка преграждают путь чистейшему порыву души.

Прошло несколько недель, и Мод, которую я встретил в столь пошлых обстоятельствах, что не мог без возмущения вспоминать об этом, Мод стала «моей женой», и я уже не смел думать о ней иначе. Разве кто-нибудь мог это понять? В глазах Никола и Лотты, единственных, кто был посвящен в тайну, наши отношения ничем не отличались от их, разве что были более наивны, более сентиментальны.

Что думали о нас те, кто встречал в темных аллеях городского парка нескладного, длинного юношу и тоненькую девочку? Сначала мы ходили рядом, не касаясь друг друга, потом держась за руки и, наконец, обнявшись — моя рука на ее талии, ее голова у моего плеча…

Обычная юная пара, как и все на свете влюбленные, которая ищет свободную скамейку, подальше от электрических фонарей, чтобы целоваться, целоваться, пока не перехватит дыхание…

Но юные никогда не повторяют того, что уже однажды было, каждый начинает все сызнова, будто до него никто не любил…

А отец, понимал ли он меня? Догадывался ли, почему мне было необходимо делиться с ним? Я хотел, чтобы кто-нибудь знал правду, знал, что это не случайный, мимолетный роман, что это на всю жизнь… Однажды вечером я ему сказал:

— Если бы мне пришлось отказаться от нее, я бы покончил с собой.

Еще так недавно наши короткие беседы велись совсем в ином, безразличном тоне! Мне вспоминаются эти недолгие разговоры, словно мимоходом брошенный в чужое окно взгляд, — например, когда в лицее проходили литературу XVIII века, я как-то упомянул об этом за столом.

Вечером в своем кабинете отец спросил:

— Кто тебе больше нравится — Расин или Корнель?

Я ответил не задумываясь:

— Корнель.

Это не удивило его, и я знаю теперь почему.

— А Мольер тебе нравится?

— Мы недавно читали в классе «Мещанин во дворянстве», и мне совсем не было смешно. И от «Лекаря поневоле» — тоже.

Таков был, в общем, один из этапов наших отношений. Были и другие. Несколько позже мы говорили о Ламартине, о Викторе Гюго, о школах романтизма, и я был поражен, обнаружив, что отец знает наизусть сотни строф Гюго.

Отцу, должно быть, казалось — ведь с возрастом время летит все быстрее, — что эти наши разговоры были только вчера. И вот приходит к нему уже взрослый нескладный юноша и объявляет, что скорей умрет, чем откажется от своей любви. У меня в самом деле сжимало горло, глаза блестели, я не лгал, я в самом деле не колеблясь и без сожалений убил бы себя.

Целые сутки я не прикасался к своим запискам, и так случилось, что как раз вчера у нас произошла бурная семейная сцена, при каких ты присутствуешь не так уж часто. Не стану воспроизводить ее целиком, ибо она отвратительна — нелепа, глупа и в то же время отвратительна, — и если я все же пишу о ней, то только потому, что она лишний раз показывает отношение взрослых к молодым.

Началось все, как говорят англичане, «при безоблачном небе». Было около часа дня. Мы сидели за завтраком, светило солнце, у всех было отличное настроение, мадемуазель Огюстина выставила на окно свою герань, и не помню уже, о чем мы говорили, о какой-то чепухе, и вдруг твоя мама, к моему удивлению — ибо я совершенно забыл, что сегодня четверг, — спросила тебя:

— Пойдешь со мной к тете Арлетте?

Для меня было новостью то, что по четвергам у моей сестрицы приемные дни.

Я не принимал участия в разговоре. Ты спросил:

— В котором часу?

— Часам к пяти. Там будет кое-кто, с кем тебе стоило бы познакомиться.

Я не терплю подобных аргументов, но не сказал ни слова и отнюдь не собирался как бы то ни было влиять на тебя. Ты явно был в затруднении, я хорошо знаю этот смущенный вид, который бывает у тебя и у твоих сверстников, когда вам приходится… нет, не устранить препятствие, но как-то его обойти.

— Это меня не очень устраивает, мама.

— Почему?

— Потому что мне еще нужно подготовиться к завтрашней письменной по математике.

— А если тебе взяться за это сразу после завтрака?

С тех пор как ты стал взрослым юношей, твоя мать охотно появляется с тобой на людях. Я не осуждаю ее за это тщеславие. Только она не учитывает, что тебе-то ее друзья вовсе не интересны и ты не получаешь никакого удовольствия среди тех людей, которые собираются в салоне твоих дяди и тети. Я тоже чувствую себя у них не в своей тарелке, правда по другим причинам.

— Ну хорошо, мама, если это очень нужно, я пойду, но, уверяю тебя, как раз сегодня мне это очень неудобно.

Обычно, когда твоя мать отправляется на коктейль к моей сестрице, она возвращается только к вечеру, иной раз даже звонит по телефону, чтобы садились за стол без нее. Сегодня она вернулась рано и вдобавок в дурном настроении.

Зайдя в твою комнату, она застала там твоего нового товарища Запо. При нем она не сказала тебе ни слова, но за столом дала волю своему негодованию.

— Знаешь, Ален, по какой причине Жан-Поль не мог сегодня пойти со мной к своей тетке?

Как всегда в подобных случаях, я принял отсутствующий вид.

— Ты слушаешь меня?

— Да, конечно.

— Почему же ты молчишь?

— Да потому, что мне нечего сказать.

— Слышал ты, как сегодня за завтраком он заявил, что ему необходимо готовиться к письменной по математике?

— Да.

— А знаешь, в чем было дело?

Ты мягко вмешался в разговор:

— Послушай, мама, я сейчас объясню папе…

— Нечего объяснять. Застала я тебя с этим твоим новым товарищем, который похож на приказчика из галантерейного магазина! Застала или нет?

— Но я…

— Вы с ним заранее условились?

— Я тебе…

— Значит, ты прекрасно знал, что он должен прийти, и именно поэтому… — Она повернулась ко мне — Больше всего меня возмущает его вранье, его предательская манера всегда выкрутиться, сделать по-своему. А ты, ты его еще защищаешь!

— Я его не защищаю.

— Но не становишься и на мою сторону. По-твоему, это очень благородная позиция?

О нет, в глубине души я считаю неправыми обоих, и особенно ее, потому что она взрослая. Она забыла свою молодость, а я нет — вот в чем разница между нами. Ведь я поклялся себе, торжественно поклялся никогда не забывать о ней, и мне кажется, до сих пор этой клятвы не нарушил.

— Он врет, он изворачивается, он ускользает как угорь, а ты смотришь на него с одобрением…

Твоя мама смешивает понятия «одобрять» и «понимать» или, может быть, даже «оправдывать». В свое время она тоже обманывала и изворачивалась, пусть теперь этого и не делает, — как обманывал я, как обманывают, вынуждены обманывать все молодые, потому что для них на всём лежит запрет. Каждый их порыв, каждое желание наталкивается на некий барьер, на запрещение, на категорическое «нельзя» — это мы, мы сами заставляем их обманывать нас.

А ведь им, молодым, еще в большей степени, чем взрослым, отвратительна ложь, и они не прощают нам обмана, на который мы их толкаем, опошляя самые невинные радости.

В течение двух лет, что мы были вместе, я и Мод, мы вынуждены были беспрерывно лгать, каждое наше свидание было связано с трудностями, которые мы разрешали как могли — то есть ценою бесконечной лжи.

Что было бы с нами, не случись того, что случилось к концу второго года нашего знакомства, как раз на рождество? Любили бы мы друг друга и дальше или, пройдя вместе какой-то отрезок пути, надоели бы один другому?

Только отец знал о наших отношениях, ибо все чаще по вечерам я приходил делиться с ним в его тихий кабинет.

— Другие посмеялись бы надо мной, не поверили бы мне, но я знаю — никогда не полюблю никого, кроме нее.

— Что же ты думаешь делать дальше, сын?

— Я женюсь на ней. А пока буду ждать, сколько понадобится. Я ведь понимаю, мне нельзя жениться, пока я не кончу университета. Мне будет трудно!

— Да, трудно. Будь осторожен, сын.

Я понимал, что он имеет в виду. Ведь я ему сказал, что она девственница.

Только спустя полгода я признался ему:

— Мы с ней решили, что она будет моей женой уже теперь, понимаешь? Позднее мы поженимся, но сейчас дальше так продолжаться не может.

Пытался ли он отговорить меня?

— Есть еще одна причина, — добавил я. — Ее начал обхаживать Пьер Ваше. Оказывается, он волочится за каждой новенькой в своем отделе. Возможно, он еще пожалуется на нее, потому что она его отшила.

В тот вечер отец дал мне кое-какие советы; возможно, когда-нибудь и мне придется давать их тебе, я думаю, случись с тобой нечто подобное, я вел бы себя как он.

— И еще не забудь, что ты сын префекта. Я ведь понимаю, для молодого человека это отнюдь не преимущество. За тобой следят больше, чем за кем-либо другим, слишком многие обрадовались бы, если бы разразился скандал.

Жизнь моя разделилась между Пуатье и Ла-Рошелью, в Пуатье она вся была посвящена занятиям — я работал напряженно, стиснув зубы, чтобы кончить университет как можно скорее; я решил за год пройти два курса — мне это удалось.

Зимой нам с Мод помогала темнота, но с приходом весны встречаться становилось все сложнее, и мы вынуждены были довольствоваться теми вечерами, когда мать Лотты уходила на ночное дежурство, а отец был в поездке. Тогда мы встречались в домике с дубовой дверью.

Ты уже достаточно взрослый, чтобы понять, что в наших отношениях с Мод не было никакой грязи, и все же нам хотелось чувствовать себя более чистыми. Было что-то оскорбительное в этих свиданиях под хихиканье Лотты и Никола, забавлявшихся в соседней комнате; чужие фотографии глядели на нас со стен.

Как описать тебе ощущение, которое охватывало меня всякий раз, когда рядом была Мод? Некоторые живые существа, белки, птицы например, трогают нас своей кроткой прелестью, своей беззащитностью, в которой есть как бы обреченность.

Такой была Мод, и всякий раз, когда она, беря меня под руку, цеплялась своей ручонкой за мой локоть, мне казалось, будто я всегда, всю жизнь обязан ее защищать.

Ее отец, Эмиль Шотар, держал в районе порта небольшое кафе «У Эмиля», где среди прочих завсегдатаев бывал Порель и куда в дни забастовок или выборов наведывалась полиция.

Шотар был приземистый, тучный, с густыми лохматыми бровями и недобрым взглядом и, хотя уступал Порелю в уме, тоже слыл зачинщиком беспорядков. Я думаю, главной его чертой была непримиримость. Жена сбежала от него с каким-то коммивояжером, когда Мод была еще крошкой. Она ни разу не дала о себе знать и даже не пыталась увидеть дочь.

Он грозно возвышался за стойкой своего кафе, орудуя голыми по локоть, мускулистыми, волосатыми руками, — враждебный, недоверчивый, ненавидящий всех богатых, власть имущих, весь общественный порядок, включая и самых скромных его представителей вроде полицейских.

Вечером, когда дочь возвращалась домой, он шел к ней в задние комнаты, ибо ей строго-настрого было запрещено переступать порог кафе, и спрашивал:

— Где ты была? У Лотты?

Считалось, что девушки вечерами вдвоем изучают стенографию; только раз в неделю Мод разрешалось пойти в кино.

И этот недоверчивый, неуживчивый, ненавидящий весь свет человек за два года так ни о чем и не догадался — он даже не подозревал о моем существовании.

Я уговаривал Мод:

— Почему ты не хочешь, чтобы я сходил к твоему отцу?

— Потому что он тебе откажет и тогда вовсе не выпустит меня из дому.

Я был сыном префекта, следовательно, первейшим врагом; возможно, Шотар и в самом деле запер бы дочь, чтобы помешать ей встречаться со мной.

Мне ни разу не привелось говорить с ним, я только издали, сквозь окна кафе, иногда видел его за стойкой. И сейчас мне хочется очень тихо и быстро сказать тебе то, что давно не дает мне покоя: когда я видел его, я чувствовал себя вором.

У него когда-то украли жену, теперь я крал у него дочь. Я не мог строго судить себя, но, если бы отношения между людьми соответствовали моим тогдашним понятиям, я попросил бы у него прощения.

Его грубый, мужиковатый облик не вызывал у меня презрения, скорей, я стыдился себя, своей длинной, неуклюжей фигуры папенькиного сынка.

Я даже чувствовал к нему благодарность за то, что он так неусыпно следил и продолжает следить за Мод.

Отец, как я уже говорил, в моих глазах олицетворял порядок, внутри которого, однако, возможны компромиссы. Порель — «антипрефект» — олицетворял собой постоянное неповиновение этому порядку. Более непосредственный, более грубый, неспособный на компромиссы, Эмиль мог разделаться с любым и, не колеблясь, убил бы меня, если бы застал в постели со своей дочерью.

Мод боялась отца, но знала его и с другой стороны.

— Ах, если бы ты был молодым рабочим из мастерской Дельма и Вьеже!

Если б я даже избежал разыгравшейся трагедии, мне грозила бы другая. Предвидел ли это мой отец?

Он ведь и сам стал почти чужим в своей семье, с тех пор как моя мать по необъяснимым причинам ушла от жизни, а сестра вышла замуж за Ваше.

Бывая в Ла-Рошели, я по-прежнему вечерами заходил к нему в кабинет.

— У тебя все в порядке? — спрашивал он.

— Да, папа.

Мне казалось, что я его обманываю. Я не чувствовал себя по-настоящему счастливым. Слишком многое нужно было изменить.

И вот, неловкий и смущенный, я стою перед ним — была суббота и родители Лотты оказались дома.

— Я хочу попросить тебя…

Возможно, ты когда-нибудь побываешь в здании префектуры, сыгравшем такую роль в моей жизни. Там два внутренних двора; стена одного из них выходит в городской парк. В этой стене была маленькая дверь, а на лестнице «Е» была маленькая каморка, давно пустовавшая, в которой когда-то жил ночной сторож. Там стояла железная кровать и кое-какая мебель, обычная для комнат прислуги.

— Если бы ты позволил мне воспользоваться комнаткой на лестнице…

От него требовалось немного — дать мне ключ от маленькой двери в парк и закрыть на все глаза; он не колеблясь пошел на это. Таким образом, отныне мы с Мод освобождались от неизбежного соседства с любовными утехами Лотты и Никола, придававшими нашим свиданиям неприятный, пошлый оттенок.

Твой дедушка не был тогда тем усталым, сломленным человеком, каким ты знал его в Везине. Если даже он и вынужден был отказаться от префектуры Сен-э-Уаз и Парижа из-за жены, у него все же было превосходное служебное положение, он считался одним из лучших префектов; а пятьдесят лет — это еще не старость.

И этот человек ради меня, ради моей любви, которую всякий другой счел бы обыкновенной интрижкой, совершенно сознательно пошел на риск.

Почему, ради чего обрек он себя на все это? Он с такой тревогой смотрел на меня, лишь изредка давая робкие советы.

Может быть, моя любовь напоминала ему ту, которую он когда-то испытывал к моей матери и которой остался верен всю жизнь. Может быть, ему казалось, что, помогая мне, он как бы живет сызнова? Или же он боялся, что я упущу свое счастье, пусть даже крошечное?

Теперь я понимаю, что между нами существовало молчаливое сообщничество. Потому-то он и взвалил на свои плечи всю ответственность за то, что случилось…

Странная вещь, пока я рассказывал тебе о том, что происходило «до», и о том, что было «после», мне писалось довольно легко… Но вот я дошел до самого главного, до тех нескольких дней, нескольких часов, которые решили нашу судьбу, и с изумлением обнаруживаю, что воспоминания мои путаются, что я не так уж уверен в том, что точно помню все обстоятельства, — словно, потеряв власть над событиями, став их игрушкой, человек теряет и ясность мысли.

Мне кажется, всего лучше и всего честней — просто изложить факты в их последовательности, не пытаясь ничего объяснять или описывать, что я тогда почувствовал.

Итак, субботний вечер в начале декабря, здание префектуры, та самая каморка на лестнице, которую мы с Мод назвали своей конуркой. Дворы, лестницы, кабинеты префектуры в этот час уже пусты, и в нашей квартире на втором этаже все легли, кроме отца, — подъезжая с Мод на мотоцикле, я видел в его окне свет, пробивающийся сквозь занавески.

Помню, что Мод забыла перчатки и очень замерзла на заднем сиденье, руки ее были совсем синие, и я согревал их в своих руках.

Она сказала — не сразу, немного помедлив:

— Боюсь, как бы мне не осложнить твою жизнь, Ален.

Я стал что-то возражать, но она добавила:

— Кажется, я беременна. Я в этом почти уверена.

Мы сидели с ней на краю железной кровати, двое насмерть перепуганных детей. Я был очень взволнован, но еще больше перепуган и не стал возражать, когда она сказала тихо, притворяясь, будто ей совсем не страшно:

— С Лоттой это случалось два раза за последний год. Никола сам сделал что надо, и все прошло благополучно.

Через три дня я из Пуатье поехал в Бордо, чтобы договориться с Никола. Но раньше рождества он приехать в Ла-Рошель не мог. Жил он в комнате с розовым абажуром, вроде той, в какой жил я в Пуатье; в тот вечер он ждал к себе девицу.

В разговоре с ним все показалось очень просто. Он дал мне маточный зонд и объяснил, как им пользоваться.

— Только смотри, никому ни слова. Я студент-медик, и если это станет известно, я получу пять лет тюрьмы да вдобавок запрещение заниматься врачебной практикой.

Я вернулся в Пуатье. Опять суббота, опять вечер в Ла-Рошели. Лотта была в курсе дела, но в тот вечер мать ее оставалась дома.

— Лучше вам проделать это в префектуре…

Холодная желтоватая мгла окутывала порт и город, через равные промежутки времени небо оглашалось воем сирены, предупреждавшей о тумане. Казалось, это вопит океан.

Я обедал со своими: мы с Мод решили, что все должно идти как обычно. Мать, как всегда, неподвижно сидела на своем месте во главе стола, сестра и ее муж ругали литературных критиков. Тогда как раз вышел первый роман твоего дядюшки.

В девять часов мы — я и Мод, — словно два преступника, прокрались в свою конурку. Я весь дрожал, я не в состоянии был сделать то, что было нужно.

— Послушай, а если я все-таки пойду к твоему отцу…

— Ты не знаешь его, Ален.

— Мы бы сразу поженились. Я стал бы работать…

— Но ты же знаешь, это невозможно.

В одиннадцать часов она была мертва.

Не пишу никаких подробностей. Не хочу вспоминать. Я знал, что отец в кабинете, но не пошел к нему. Я хотел побежать за нашим врачом, доктором Байе, он был и нашим другом, — но услышал в ночи вой сирены, словно вопль ужаса или отчаяния.

Я подождал, пока во втором этаже погас свет, — значит, отец пошел спать. Тогда я схватил Мод на руки и бросился вверх по лестнице. Через чердачное окно я вылез на крышу.

На крыше стоял резервуар высотой метра в два, обшитый внутри цинком. Кто-то из прежних префектов распорядился поставить его там, не знаю для какой цели — то ли для дождевой воды, то ли чтобы иметь запас на случай, если испортится городской водопровод. Я обнаружил его, когда мне было лет двенадцать-тринадцать, и не раз прятался в нем.

Я не поскользнулся на мокром шифере, не сорвался со своей ношей вниз, на тротуар…

Когда я на цыпочках прокрался в дом, я был уже другим человеком, не таким, как другие. Я перестал быть молодым. И вдруг в коридоре я услышал голос, от которого весь похолодел.

— Куда ты, сын?

В пижаме и халате он пошел за мной; вместе мы вошли в нашу каморку. То, что он там увидел, не оставляло никаких сомнений — он сразу понял, что произошло.

Он не произнес ни единого слова упрека, не задал мне ни одного вопроса.

— Пойдем в мой кабинет.

Несколько угольков еще багровело в камине.

— Исправить уже ничего нельзя, но можно еще кое-что предпринять, чтобы не погубить твою жизнь.

Не помню, плакал ли я. Просил прощения? Помню только, я все повторял:

— Позвони господину Дурле!

Это был начальник полиции, я не раз видел его у отца, сдержанного, бледного, с густыми седыми усами.

— Позвони господину Дурле! Я не в силах больше выносить, что она там, наверху… Как, как я мог…

— Сейчас позвоню. Послушай. Мне пятьдесят лет. Многие умирают, не достигнув этого возраста. Я от жизни ничего больше не жду, ты свою только начинаешь…

Я не понимал, о чем он говорит, я бегал по кабинету из угла в угол и думал только об одном — Мод там, в холодном цинковом резервуаре…

— Слушай внимательно. Если ты сознаешься в том, что сделал, тебе дадут от года до пяти лет тюрьмы, а потом все двери для тебя навсегда закроются. Мне это уже не страшно. Погоди. Дай сообразить. Иди, сын, ложись. И ни в коем случае не выходи из своей комнаты.

Я попытался возражать, я не знал, что делать, на что решиться. Но вдруг распахнулась дверь. Это был твой дядя Ваше. Оказалось, он давно уже догадался обо всем, он знал (а я и не подозревал этого) о наших тайных свиданиях в каморке на лестнице «Е».

— Нет, вы не сделаете этого, господин префект… — Так он называл своего тестя. — …Не только ради себя, но и ради вашей жены, ради вашей дочери, ради…

Ради него, разумеется. Ведь из зятя уважаемого префекта он превращался в зятя осужденного по позорной статье…

Как сейчас его вижу — вне себя, он кричит мне в лицо:

— Только подумать, из-за этого маленького негодяя…

Он поднял руку, чтобы ударить меня, и тогда отец спокойно, словно даже без гнева, дал ему пощечину.

— Уходите отсюда и в дальнейшем потрудитесь молчать. Мы, Лефрансуа, сами улаживаем свои дела…

Я был еще в кабинете, когда он позвонил Дурле.

— Да… Попрошу немедленно. Сюда… Дело чрезвычайно важное… — Он взглянул на меня — Ступай, сын.

Он был спокоен, сдержан.

— Мужчины моего возраста и моего положения иногда теряют голову и делают глупости… Иди к себе.

Не знаю, не помню, как я оказался в своей комнате.

В восемь утра отец входил в кабинет прокурора Республики, который часто у нас обедал. В половине десятого он позвонил домой, чтобы ему прислали чемодан с платьем и бельем.

Статью 317 Уголовного кодекса я до сих пор помню слово в слово:

«Всякий, кто посредством каких-либо снадобий, настоев, медикаментов, хирургическим путем или каким-либо иным способом произведет или попытается произвести выкидыш у беременной или предположительно беременной женщины независимо от того, действовал ли он с согласия последней, карается тюремным заключением от одного до пяти лет и штрафом от 1200 до 2400 франков».

Имя Никола не было произнесено ни разу, но мой товарищ целый год не появлялся в Ла-Рошели, и я никогда больше его не видел. Никогда больше не видел я и Лотту.

Делом отца воспользовался Порель, превратив его в громкий политический скандал: префект на скамье подсудимых.

Именно тогда твоя бабушка укрылась со своей служанкой в Везине на вилле «Магали». Пьер Ваше вместе с моей сестрой ринулись в Париж искать счастья в литературной толчее.

Знал ли о случившемся мой дед с улицы дю Бак, бывший советник при Высшей счетной палате? Не знаю. Только с этого времени и до самой смерти он держался со мной как с чужим.

Отец получил максимальный срок, ибо отказался ответить, откуда у него зонд. Однако в тюрьме он пробыл только три года, да и то последний год работал как библиотекарь.

Таким был этот человек, которого ты знал уже в Везине и на которого, как мне иной раз казалось, смотрел с некоторым раздражением. Вот почему в то утро, когда мы с тобой стояли рядом у его гроба, я решил все тебе рассказать.

А кстати, сколько лет тебе сейчас, когда ты читаешь эти строки? Должно быть, не так давно ты был на других похоронах и стоял у моего гроба, быть может, рядом со своими детьми…

Я причинил всем вам много зла, но позволь сказать тебе напоследок: это оттого, что мы были очень чисты.

Мы были очень чисты — Мод и я.

И мой отец, который жил нашей любовью, был самым чистым из нас. Вероятно, поэтому он и заплатил дороже всех.

А теперь забудь об этом. Это было очень давно. Это старая, старая история, ее не помнят уже даже в Ла-Рошели.

Каким бы ты ни был сегодня, говорю тебе в последний раз, говорю тихо, ласково:

— Спокойной ночи, сын!

28 декабря 1956 года