Русский поэтический авангард
Книга представляет собой незавершенную антологию русского поэтического авангарда, составленную выдающимся русским поэтом, чувашем Г. Айги (1934–2006).
Задуманная в годы, когда наследие русского авангарда во многом оставалось под спудом, книга Г. Айги по сей день сохраняет свою ценность как диалог признанного продолжателя традиций европейского и русского авангарда со своими предшественниками, а иногда и друзьями — такими, как А. Крученых.
Г. Айги, поэт с мировой славой и лауреат многочисленных зарубежных и российских литературных премий, не только щедро делится с читателем текстами поэтического авангарда начала ХХ века, но и сопровождает их статьями, в которых сочетает тончайшие наблюдения мастера стиха и широту познаний историка литературы, проработавшего немало лет в московском Государственном Музее В. В. Маяковского.
Издание дополнено двумя статьями Г. Айги, примыкающими по характеру к планировавшейся антологии, и другими материалами.
Русский поэтический авангард
«Творцы будущих знаков»
*
1.
Почему еще одна журнальная антология, на этот раз — «Русский поэтический авангард»?
Сейчас много говорят и пишут о наших художниках-авангардистах, для зрителей — то тут, то там — становятся доступными их работы. А представления о русском поэтическом авангарде все еще остаются смутными и обрывочными, — они, в основном, связаны лишь с именами Велимира Хлебникова и Владимира Маяковского. Алексей Крученых и доныне остается только «легендарным» ввиду его неиздавае-мости, то же самое происходит с Еленой Гуро, не переиздаются ранние произведения Василия Каменского.
Между тем, облик русского поэтического авангарда создавали десятки поэтов, — они могли бы быть представлены объемистой антологией.
Здесь я постараюсь лишь набросать контуры этой предполагаемой антологии, ибо нашей целью является не очередное пространное рассуждение «по поводу авангарда», а предоставление читающей публике самих текстов русских поэтов-авангардистов.
Попытаюсь объяснить, почему, на мой взгляд, не только возможно, но и закономерно вычленение творческого наследия поэтического авангарда из общего свода новейшей русской поэзии.
Обычно в европейских изданиях антологии новой русской поэзии начинают с символизма, конкретно — с Владимира Соловьева как предтечи этого поэтического направления.
Символизм видоизменил русское стихотворное слово тем, что называемые вещи и явления стали иметь значение многоликое и многоемкое, — метод работы над словом в поэзии символистов, в конечном счете, стал импрессионистическим.
«Субъективированный» таким образом мир, наряду с «объективированным», классическим, стал вполне приемлемым и законным в восприятии читателя, зрителя, слушателя, — импрессионизм охватил все эстетические сферы, как новая эра в истории искусства.
С этой точки зрения, все дальнейшие течения и школы в искусстве (футуризм, дадаизм, сюрреализм) можно рассматривать как явления, выделившиеся из той же сферы «субъективированного» выражения мира, — то есть, из того же импрессионизма.
Расходящиеся пути этих направлений прокладывались в острой драматической борьбе с символизмом. Будто некоторым творческим силам не терпелось рвануться не только в «неведомое» и «неисследованное» в сегодняшнем дне, — само слово авангард говорит о появлении тех сил, главным импульсом для которых было — предвидение будущих изменений средств поэтики, «нащупывание» и конкретизация их, — как бы вырывая их из будущего. Не забудем главного и очевидного: художники и поэты авангарда творили с «эйнштейновским» осознанием Времени, вторгаясь в будущее со «знаменем», на котором, по выражению Велимира Хлебникова, «сверкнуло пространство Лобачевского».
Как я уже упомянул, я не собираюсь углубляться в историко-хронологическое повествование о действиях тех или иных авангардных поэтических групп. Количество трудов такого порядка растет, исчисляясь сотнями, почти во всех европейских странах.
Хочется взглянуть на русский поэтический авангард, сообразуясь с конкретными задачами сегодняшней поэтики, — постараться увидеть в произведениях авангардистов то живое и отстоявшееся, что в эстетическом отношении представляет собой непреходящую ценность.
В этом подходе к наследию поэтов-авангардистов может весьма помочь одно из кардинальных определений поэтически-творящего Слова великим русским мыслителем Павлом Флоренским.
«Язык антиномичен. Ему присущи два взаимоисключающие уклона, два противоположные стремления», — говорит Павел Флоренский в статье «Термин».
Первое, «творческое, индивидуальное» стремление в языке он определяет как «импрессионистическое», второе называет «монументальным», «общим», «общественным».
«Работа над языком, — продолжает далее ученый, — имеет задачею своею: железную антиномию его закалить в сталь, т. е. сделать двойственность языка еще бесспорней, еще прочней». По мысли Флоренского, только из такой закаленности выходит «зрелое слово».
Объединить в накале своего творчества «импрессионистичность» и «общественную, общую монументальность» и добиться зрелого слова удалось из русских авангардистов только таким выдающимся личностям, как Велимир Хлебников, Владимир Маяковский и Елена Гуро (это же относится и к Борису Пастернаку времени «Начальной поры» и «Поверх барьеров»).
Однако и тем, кто в поэтических поисках более был занят импрессионистичностью слова, удавалось внести свой вклад в развитие нашей поэтики. Односторонне-нетерпеливая (подчас и агрессивная) наступательность выявляла те модификации поэтических средств, которые в будущем должны были содействовать новой напряженности синтеза «импрессионистического» и «общемонументального» стихотворного слова.
Наиболее темпераментными, непримиримыми искателями (во многом и экспериментаторами) в этом «чисто авангардном» русле были кубофутуристы Давид Бурлюк, Алексей Крученых и Василий Каменский, из эгофутуристов — Иван Игнатьев (не забудем и главного эгофутуриста Игоря Северянина, — этому талантливейшему поэту так и не удалось дойти до «зрелого слова» в силу частой безвкусицы в его поистине дерзком новаторстве). Необходимо упомянуть и трагически-жертвенного Игоря Терентьева — замечательного прозаика, блестящего поэта и выдающегося режиссера, причислявшего себя к «заумной» (да и «абсурдистской») школе Крученых.
Стоит привести еще несколько имен авангардистов, чье творчество до сих пор незнакомо читателю. Одаренный Божидар (Богдан Гордеев, покончивший с собой в 1914 году в возрасте 20 лет), которому с авангардным подходом удалось придать родному поэтическому мелосу древнеславянское архаичное звучание. Уникальный Василиск Гнедов — создатель теории и практики «антиискусства» («отмена искусства» довела его до того, что одно из его творений — «Поэма конца» — представляло собой чистый лист бумаги, поэма эта «читалась» автором при публике, — дирижировалась несколькими жестами). Одновременно с Алексеем Крученых Василиск Гнедов уже в 1913 году вплотную подошел к предметной трансформации «обычных элементов» языка (одна из его поэм состояла только из одной буквы «Ю», — это было не звуком, не заумью, а неким существующим явлением-«объектом»).
(«Слышали мы о таких шалостях», — может сказать читатель. Не будем торопиться с таким приговором. Какими только словами не крыли французского художника Марселя Дюшана, когда он, в том же 1913 году, в качестве художественного экспоната выставил, на специальной подставке, колесо от велосипеда. Прошли десятилетия, и оказалось, что этот и другие последовавшие «акты» Дюшана приучили нас видеть «обычные», примелькавшиеся вещи в неожиданном, «эстетическом» ракурсе. У русской авангардной поэзии были и шалости — настоящие, но были и «дюшано-подобные акции» с серьезным поэтико-семантическим отношением. Одну из брошюр Крученых под названием «Заумная гнига», содержащую некоторые «шалости», выдающийся лингвист Роман Якобсон в шестидесятых годах увидел в новом качестве, — Крученых с гордостью показывал мне телеграмму Якобсона: «Твою разумную книгу получил»).
Вернемся, однако, к «серьезному разговору», — к дальнейшей характеристике наших поэтов-новаторов.
Ядром русского авангарда был кубофутуризм. Подчеркнем здесь составляющую часть «кубо»: русские поэты, основатели этого кардинального течения авангарда, словом «кубо» подчеркивали новую видоизмененную предметность слова, противопоставляя созидательно-фактурную сущность своего направления идейно-агитационной тенденции итальянского футуризма с явной шовинистической устремленностью.
Сила кубофутуризма была такова, что с ним считались, находились под тем или иным его влиянием (под знаками плюс или минус) многие тогдашние мелкие группировки: упомянутые уже эгофутуристы, а также — московские поэты из группы «Центрифуга» (Борис Пастернак и Николай Асеев), художники Михаил Ларионов и Наталия Гончарова, создававшие не только «лучистскую» живопись, но и «лучист-скую» поэзию.
Теоретические изыскания Хлебникова (прежде всего, его «исследования времени») и алогические словесные опыты Крученых, этого первого дадаиста в мировой поэзии, создавшего свою «заумную школу» (Ольга Розанова, Илья Зда-невич, Игорь Терентьев), в сильной степени будировали и вызвали к жизни, уже в конце двадцатых годов, последнее авангардистское поэтическое направление Обэриу («Объединение реального искусства»), объединявшее Даниила Харм-са, Александра Введенского, раннего Николая Заболоцкого. В то же время поэзия обэриутов вбирала в себя переосмысленные «одические» отзвуки прошлого столетия под влиянием странной лирики Константина Вагинова, абстрагированной, при всей алогичности, до редкостной классической эвфонии почти «гельдерлиновского» совершенства.
Учась у кубофутуристов и одновременно борясь с ними, утверждали себя и конструктивисты Алексей Чичерин и Илья Сельвинский (позже, и выдающийся поэт Георгий Оболдуев, начавший свой путь как «младоконструктивист»).
Более того. Достижения кубофутуристов «учел», в противопоставлении себя им, даже поздний, «воронежский» Мандельштам, не говоря уже о позднем Есенине — авторе «Пугачова».
Таким образом, с точки зрения сегодняшнего дня, можно уже говорить и о классическом периоде русского поэтического авангарда, укладывающемся в рамки 1908–1930 годов. И здесь, имея в виду его историческую перспективность (что сказывается и до наших дней), возможно говорить о нем и в исторической ретроспекции. Прежде всего, сравнивая русский авангард с родственными явлениями европейской культуры того времени, необходимо подчеркнуть его национально-специфическую особенность.
Русская литература обошлась и без «зацикленности» на фрейдистских «комплексах» (и это — несмотря на то, что сам фрейдизм немыслим без Достоевского), обошлась она и без созерцательно-нарцисстического сюрреализма. В национальном формотворчестве русского авангарда главным оказалась не психология личностной отчужденности и абсурдности «экзистенции» (по-существу, анти-кьеркегоровской в детеизированном сартровском варианте), а его предметно-строительная, фактурно-созидательная направленность. Эту строительно-реформаторскую особенность я назвал однажды петровской чертой (по имени Петра Великого): авангардная устремленность (в противовес регрессивной, — провинциализирующей) может веками таиться в большой культуре, для которой характерно стремление к «всечеловечности» в понимании Федора Достоевского. Русский авангард не только «слушал музыку Революции». Он творил формы ее культуры, разворачивающейся в будущее, творил — с новым пониманием материала Слова, Цвета и Звука (вспомним, например, определение искусствоведа Николая Пунина: «Живопись это, говоря прямо, — распределение массы красок на поверхности холста». Новое распределение! — почти осязаемая фактура, а вскоре — выход изобразительной вещности из рамок картины. Это было и у Пикассо, но контррельефы Владимира Татлина Пунин не без основания считал новым шагом в истории изоискусства). Стоит сказать и о том, что упомянутая «предметность» превышала своей величавостью всякий временный утилитарный функционализм, — примером такого величия навсегда остаются «Окна РОСТА» Владимира Маяковского.
Достижения русского авангарда закономерно рассматривать сегодня не как давний «анархистско-бунтарский взрыв», а как общенациональное наследие, уходящее корнями в далекую историю русской культуры, становящееся на наших глазах достоянием культуры мировой. «Картина — тоже слово», — говорит Павел Флоренский. Картины Казимира Малевича уже воспринимаются нами как великое «зрелое слово» (благодаря гениальному чутью художника, его авангардная «импрессионистичность» настолько сопряжена с «монументально-общественной» стороной изоискус-ства, что мы могли бы говорить и об иконописно-русской мощи его творений, — разумеется, в «ином», но все же — «вечном» уже качестве).
2.
С чем, конкретно, мы будем иметь дело в наших публикациях? Что принесли русской поэзии реформы авангардистов?
Они, прежде всего, ввели в нашу поэзию новое ритмическое мышление. «Хлебников выдвинул поэтический размер живого разговорного языка. Мы перестали искать размеры в учебниках — всякое движение рождает новый свободный ритм поэту», — говорилось в «Манифесте», опубликованном во втором выпуске футуристического сборника «Садок судей» в 1913 году. Эту дерзкую мысль, в году 1965-м, мирно повторил Алексей Крученых в разговоре со мной: «Море волнуется не метрично, а ритмично». О возможном кризисе русской силлаботоники предупреждал — еще в 1813 году — не кто иной, как «реакционный министр» народного просвещения С. С. Уваров: «Первые памятники нашего стихотворения представляют особенный характер, основанный на весьма определенном отношении долгих и кратких слогов. Сие стопосложение тем более соглашается с Гением нашего языка, что мы находим и доныне в нем большую наклонность к напеву и музыке; но вместо того, чтобы сему следовать и постепенно усовершенствовать Русскую прозодию, первые и лучшие стихотворцы отступили от сего правила…славный Ломоносов… был увлечен общим предубеждением, и эпоха сия решила судьбу русской Поэзии… Каждый народ, каждый язык, имеющий свою словесность, должен иметь свою собственную систему стопосложения, происходящую из самого состава языка и образа мыслей» (цитирую по классической работе Александра Квятковского «Тактометр», опубликованной в конструктивистском сборнике «Бизнес» в 1929 году).
Запоздалость действительно реакционного суждения Уварова в отношении стихотворной реформы Тредиаковского-Ломоносова самоочевидна. Но в озабоченных высказываниях министра есть и толика здравого смысла. Отказ от силлабики произошел с потерей в одном «пункте», — Уваров предупреждал, что отмена старого «стопосложения ударит», прежде всего, по мелосу гласных, по их роли разнодолготной, музыкальной организации стиха.
Считаю необходимым настойчиво подчеркнуть, что я, конечно же, не собираюсь здесь бросить какую-либо «тень» на великую силлаботоническую эру нашей поэзии. Я хочу только сказать, что чувство «разъезженности» силлаботоники закономерно привело Маяковского к его стиху (назовем ли мы этот стих акцентным или каким-то другим тоническим вариантом), мелос гласных в его поэзии был восстановлен в их древне-самобытной силе.
Утверждение верлибра Хлебниковым, Маяковским и Еленой Гуро также не является подражательным заимствованием из европейских литератур, — в свободных стихах этих поэтов, говоря вкратце, мы скорее слышим отзвуки древних русско-славянских сказаний и православной литургии.
Не буду подробно останавливаться на фонетике авангардистов («Наши слова — мужчины! Мы им придали новый костяк — новой концентрацией согласных», — любил повторять Алексей Крученых).
Скажу здесь несколько слов о той самой зауми, которая, чуть ли не на столетие, завязла у нас в зубах. Алексею Крученых никогда не прощали его знаменитое «дыр бул щыл», как только не обзывали эти три «словоподобия» (и «чепухой», и «кретинизмом»), а забыть не могли и не могут, — вот уже в течение 75 лет. Уместно привести здесь ответ самого Крученых на этот счет. Однажды, когда мы долго бродили с ним по московским переулкам, он вдруг обернулся ко мне и сказал с лукавыми искринками в антрацитово-поблескивающих глазах:
— Гена, скажи, — как перевести «дыр бул щыл» на французский?
— ?
— А вот как… По-французски это будет: «дир бюль шиль». Я сконцентрировал в этих «словах» самые характерные звуки из тембра русского языка!
Заумью пользовались и Хлебников, и Гуро, но заумью служебной, замещающей (замещение прилагательных, существительных, глаголов). Чистая, автономная заумь — «открытие» Крученых.
Однажды мне довелось добиться записи нескольких «заумных вещей» Крученых на магнитофон в исполнении автора. Я изумился музыкальной организованности этих маленьких — смею сказать, шедевров — абстрактного звучания. Почему бы не сохраняться в антологиях русской поэзии нескольким образцам этого вида словотворчества? Что было, то было. А что доказал дерзкий «заумный» эксперимент Алексея Крученых? Лишь то, что расщепить слово возможно, но — бесполезно. С расщеплением ядра Слова-Логоса слово просто перестает существовать. Но пусть останется в нашей памяти дерзкая попытка «зудесника» Крученых, — одна из экспериментальных проб «безумства храбрых».
«Словоновшество», «корневое словотворчество», множество «языковых плоскостей». Об этом говорено столь много, что я, лишь упомянув эти хлебниковские термины, перейду к вопросу о формах авангардной поэзии.
«Картину можно писать и навозом, и трубкой, лишь бы это было картиной», — сказал как-то Гийом Аполлинер. Эти слова, на мой взгляд, уже не должны бы вызывать возмущения даже у весьма «правильных» современных художников.
Определений поэзии может существовать столько, сколько будет желающих ее определять. Что такое поэзия? — спросим себя в русле нашего разговора. В отношении русского авангарда, можно было бы ответить так: «Поэтическим является то произведение, которое создающий его считает таковым».
Рене Шар в свой поэтический сборник военных лет, «Листки Гипноса» (1943–1944), включил и «дневниковые записи», и «военные приказы» (Шар, один из героев французского Сопротивления, был командиром крупного партизанского соединения). Поэзия ли это? Да, — к этим текстам надо подходить как к поэтическим произведениям, ибо так «подходил» к ним сам автор, — они выглядели бы иначе, если бы поэт относился к ним только как к дневникам и приказам в обычном понимании.
В наших публикациях читатель встретится и со стихокартинами, и с графически-буквенными леттрическими стихотворениями, и с такими видами поэзии, как предметная и визуальная. Чтобы не загружать это предисловие, характеристики конкретных произведений этих видов будут даны в биографических данных об их авторах.
Следует отдельно сказать о стихотворениях, написанных в виде прозы. Это у авангардистов не стихи в прозе в тургеневском смысле (за исключением миниатюры «Русский язык», стихи в прозе у Тургенева все-таки являются вариантами лирической прозы, — прозы как таковой). Назвать ли этот вид стихопрозой? По-видимому, произведения этого жанра лучше никак не определять, принимая их за поэтические произведения без оговорок, — так, как это делается в литературах ряда европейских стран.
1929-й — год «великого перелома» (добавим: рокового). 1930-й — гибель Маяковского. Именно с этого времени авангардистская творческая стихия, уже вырождавшаяся в служебный функционализм лефовцев и конструктивистов, постепенно затухает; живые авангардные импульсы (у тех же обэриутов) изредка вспыхивают, но уже — в условиях вынужденного подполья. В поэзии господствует однобокое «монументально-общественное» слово, не питаемое словом «индивидуально-импрессионистическим» (но честь и слава тем, кто, подобно Александру Твардовскому, Ярославу Смелякову и Борису Слуцкому, сохраняет в этих условиях живое слово русской Поэтической Речи).
Между тем, невозможно скрыть обоюдоострое, — актуально-нужное и неудержимо-новаторское, — искусство Владимира Маяковского, спутавшего все «карты» в унылой словесной «игре в аду» сочинителей-функционеров. И бродит еще по Москве, как гофмановский призрак, непоседа Крученых, ставший собирателем литераторских автографов и редких изданий. Кто помнит о нем? Николай Глазков, друг Михаила Кульчицкого (наиболее «левого» из поэтов фронтового поколения). Не сняв еще фронтовую шинель, появляется у «Кручи» Ян Сатуновский — с острыми, как перец, стихотворениями-«репликами». В подмосковном поселке Лианозово нескольким юношам рассказывает о Гуро, о кубистах и Казимире Малевиче странный старик (родившийся в один год с Маяковским) — Евгений Кропивницкий, — из его «лианозовской школы» выйдут в середине пятидесятых годов поэты Генрих Сапгир и Игорь Холин, «найденные» Кропивницким в лианозовских рабочих бараках, — недоброжелатели так и будут называть эту группу «барачной школой».
Неисповедимы пути творящего Слова. Так и держится, — слабо загораясь то тут, то там, — «импрессионистическое» слово русского авангарда, — что, какое явление еще возгорится от него в наши дни? — ныне ветер — не задувающий, а повсеместно раздувающий (как мы надеемся) пламя нового действенного Слова.
Оглядываясь на русский поэтический авангард со свежим взглядом, мы начинаем его антологию с Елены Гуро. С замечательной художницы, поэта, прозаика и драматурга, в чьем творчестве восемьдесят лет тому назад успели проявиться все основные черты, характерные для русского поэтического авангарда. Провидением ли судьбы было то, что она, тридцати шести лет, умерла в год апогея кубофутуризма — в 1913 году?
«Творцы будущих знаков» — так называла она своих друзей-будетлян, обращаясь к ним по-матерински: «Как мать закутывает шарфом горло сына, — так я следила вылет кораблей ваших гордые, гордые создания весны!»
Прислушиваясь к этому чистому и звонкому голосу, мы начинаем серию наших публикаций.
Елена Гуро (1877–1913)
*
Родилась в семье генерала — интенданта русской армии. Еще в раннем юношестве, порвав с отцом «по мировоззренческим причинам», стала жить самостоятельно, училась живописи.
Была замужем за композитором и художником Михаилом Матюшиным, одним из зачинателей новейшей русской живописи.
В 1908-10 гг. с Еленой Гуро познакомились Давид Бурлюк, Велимир Хлебников, Василий Каменский, в 1912 году — Владимир Маяковский. Первые сборники русских футуристов («Садок судей», 1910; «Пощечина общественному вкусу», 1912; «Садок судей», второй выпуск, 1913) были изданы на средства Гуро, по инициативе ее, Матюшина и Бурлюка.
Принимала участие в организации первых выставок новейшей русской живописи «Импрессионисты» (1909), «Треугольник» (1910); как художница постимпрессионистического направления, выставлялась и на последующих выставках «Союза молодежи». В советское время выставка ее живописи была устроена в Государственном Музее В. В. Маяковского в 1961 году искусствоведом Н. И. Харджиевым.
Еще в 1908–1910 годах Елена Гуро разрабатывает «описательно-повествовательный» и «разговорноораторский» виды верлибра, начинает вводить в прозу и поэзию «кубистические», «динамо-футуристические» приемы, сознательно пользуется «заумными моментами».
Исследователи неоднократно отмечали влияние Елены Гуро на поэзию Владимира Маяковского. Образ «поэта-мученика» у Гуро, по словам Николая Харджиева, историка русского авангарда, «близок тому образу поэта — трагического шута и непризнанного пророка, который с особенной силой выражен в трагедии „Владимир Маяковский“». Харджиев отмечает также, что исповедально-ораторские интонации Гуро предвосхищают некоторые «идеологические лейтмотивы дореволюционного Маяковского».
Прижизненные книги Елены Гуро были изданы самим автором («Шарманка», 1909; «Осенний сон», 1912).
Умерла Елена Гуро от белокровия в 1913 году, в финском местечке Усикирко. Матюшин, Хлебников, Малевич и Крученых, участники сборника «Трое» (1913), посвященного памяти Гуро, писали: «В молодом напоре „новых“ она сразу узнала свое — и не ошиблась. И если для многих связь ее с ними была каким-то печальным недоразумением, то потому только, что они не поняли ни ее, ни их».
В 1917 году А. М. Горький предполагал издать том неопубликованных стихов и прозы Гуро, издание не было осуществлено по не зависящим от Горького обстоятельствам.
В 1977 году в Дании вышел фундаментальный труд Кьеля Бьорнагера «Русский футуризм, урбанизм и Елена Гуро», полностью посвященный творчеству выдающейся писательницы. Между тем, произведения Елены Гуро у нас не переиздавались начиная с 1914 года, а почти половина ее наследия все еще остается неопубликованной.
«Как мать закутывает шарфом горло сына…»
Как мать закутывает шарфом горло сына, — так я следила вылет кораблей ваших гордые, гордые создания весны!
Не хотим нежиться — хотим пересиливать, мастеровые купили бы семечек — купим — чем мы лучше? Уныла брезгливость и связывает!
Г-н поэт! ты уронишь за борт записную книжку!
Яхта вылетела в море. В море мы увидели вдруг черное брюшко — так и легло… и повернули так ловко, что она лососинкой стала крылатой… Играла в волнах не могла натешиться — опять и опять!
А волны были порядочные!
Раздружимся?.. Не верно, ведь мы попутчики, — буря за нами, — впереди весна!..
Нас раскачало и взбросило высоко.
Разлука только для тех, кто остался сидеть трусливо… Вместе куда-то лететь и прянуть и захлебнуться в блестящих брызгах…
Вместе, зараз!..
А навстречу дул свежий ветер и благоухали лиственницы.
На выставке наших публика хохотала! «Прекрасно! Прекрасно!.. Кончите скоро свою драму?.. Верим в кредит! верим!..»
Вчера со взморья насилу вернулись, волны били, ветер пищал комаром в волосах — «смерть! смерть!..» «Прекрасно! прекрасно!» публика хохотала.
И сияли лиственницы весной!..
Финляндия
«Я хочу изобразить голову белого гриба…»
Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли, захватив с собою часть планетной силы. Стены и крышу финской виллы, какой они выглянули из лесной коры, омытые удаленностью на высоте к облакам.
Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу.
Лбы зверей, освещенные белою звездочкой, как их создало живое Добро дыхания.
И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкой волос на лбу — на березу, а светлыми глазами на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо.
Только он еще добрее ивы: на нем вместо коры нежность — и светлее лиственницы. Он смеется над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.
«Ах ты, лучинный воин!..»
Ах ты, лучинный воин! Принц! Ах ты, герой из моченой пакли!
Хорошо лететь кверху ногами со споткнувшегося коня?
Хорошо в толпу насмешников угодить из замков мечты и глядеть испуганно голубыми глазами.
Это что еще за нежности!
Вот тебе чувствительность!
Вот тебе искания и чуткость!
Что не понравилось?
Как смеешь ты быть нежным,
Когда все должно стремиться к планомерной устойчивости,
Выносливости, здоровью и силе?
Дайте ему выправку!
Не смей горбиться! Стой прямо!
Не таращи глаз, смотри почтительно!
Мы тебе судьи, мы тебе правда — мы тебе…
Что за нежности!
Лунная
«Вянут настурции на длинных жердинках…»
Вянут настурции на длинных жердинках.
Острой гарью пахнут торфяники.
Одиноко скитаются глубокие души.
Лето переспело от жары.
Не трогай меня своим злым током…
Меж шелестами и запахами переспелого, вянущего лета,
Бродит задумчивый взгляд
Вопросительный и тихий.
Молодой, вечной молодостью ангелов, и мудрый.
Впитывающий опечаленно предстоящую неволю, тюрьму и чахлость
Изгнания из страны лета.
«Море плавно и блеско…»
Что еще за скалочка? Это просто так, я выдумал. Это очень мило. Скалочка! — Скалочка! Это должно быть что-то среднее между ласточкой и лодочкой!..
«Дождики, дождики…»
Тайна
Есть очень серьезная тайна, которую надо сообщить людям.
Мы, милостью Божьей мечтатели,
Мы издаем вердикт!
Всем поэтам, творцам будущих знаков — ходить босиком, пока земля летняя. Наши ноги еще невинны и простодушны, неопытны и скорее восхищаются. Под босыми ногами плотный соленый песок, точно слегка замороженный и только меж пальцев шевелятся то холодные то теплые струйки. С голыми ногами разговаривает земля. Под босой ногой поет доска о тепле. Только тут узнаешь дорогую близость с ней.
Вот почему поэтам непременно следует ходить летом босиком.
Этого нельзя же показать каждому?
«Ветрогон, сумасброд, летатель…»
Божидар (1894–1914)
*
Готовя публикацию для журнала, я в очередной раз перестрадал судьбу этого необычного юноши — Божидара (в 1965 году я посвятил его памяти одно из моих стихотворений).
Все в нем необычайно: и ранняя творческая зрелость (в этом он напоминает замечательного французского поэта и романиста Реймона Радиге, умершего тоже в возрасте 20 лет), и широта его интересов: был прекрасным рисовальщиком, серьезным лингвистом, — перед смертью завершил высококвалифицированный труд по стиховедению «Распевочное единство» (издано посмертно в 1916 году), получивший горячее одобрение Велимира Хлебникова.
Еще доныне продолжает поражать его самоубийство, которому предшествовали загадочные, до сих пор не выясненные обстоятельства. «Он разбился, летя, о прозрачные стены судьбы, — писал Велимир Хлебников, — мы постигаем Божидара через отраженное колебание в сердцах, знавших его».
В связи с этой темой я хотел бы высказать свое твердое убеждение: самоубийства поэтов — любые — бывают, прежде всего, следствием или выражением их творческой самоисчерпанности, творческой катастрофы. Заново вчитываясь в произведения Божидара, я убедился: путь юного поэта оказался тупиковым. Хорошо знавший (для того времени) творчество Хлебникова, поддерживаемый Николаем Асеевым, Божидар рано задался целью — возродить древнеславянский звук в родном поэтическом мелосе. По его черновикам можно проследить, как обдуманно ковал он это странное архаичное звучание, видя свою новаторскую задачу в таком неимоверном труде.
«Всеславянские» языковые опыты и достижения Хлебникова известны (как и его недолгое мировоззренческое «панславистское» увлечение). Для универсального Хлебникова — это лишь одно из его проявлений.
Божидар не смог разорвать «магический круг», созданный славянско-языческим звуком собственной поэзии, не смог выйти в универсально-русский поэтический простор. Но, по выражению Фолкнера, — «лучше блестящее поражение, чем рассчитанная победа». Самобытная языковая «русскость» Божидара видится сегодня, пожалуй, более глубокой, чем у того же Николая Асеева.
По-новому, весьма актуально воспринимается сегодня и главная мысль упомянутого «Распевочного единства», — в этом труде Божидар доказывает, что цельностью любого поэтического произведения управляет не заданный «метр», а «внутренний», «скрытый» единый перворитм, называемый им распевом (что это означает, хорошо знают поэты, занимающиеся верлибром).
Божидар — псевдоним Богдана Петровича Гордеева. Родился в Харькове в профессорской семье (прадед по отцу — потомок казаков из города Умани, прабабка, рожденная Бакаева, — из знатного татарского рода).
Серьезное творчество Божидара начинается в гимназические годы под влиянием Эдгара По. Тогда же поэт работал в студии художника Е. А. Агафонова, увлекаясь старонемецкой гравюрой, в особенности творчеством Дюрера. По окончании гимназии Божидар предполагал поступить на историко-филологический факультет университета для изучения сравнительного языковедения и санскритологии.
Покончил с собой в ночь на 7 сентября 1914 года в лесу около селения Бабки под Харьковом.
Божидар входил в авангардистскую группу «Центрифуга», возникшую в начале 1914 года (кроме него, наиболее заметными «центрифугистами» были Н. Асеев, Б. Пастернак и С. Бобров). Напечатал при жизни «автографический» сборник стихов «Бубен» (1914). Более полное собрание его стихов под тем же заглавием издали в 1916 году друзья поэта — Сергей Бобров и Николай Асеев.
Остается добавить, что непривычные типографические знаки, часто встречающиеся в предлагаемых стихах, означают длительные паузы.
Обложка единственной прижизненной книги Божидара «Бубен» (1914)
А теперь — предоставляем слово самому Божидару. Вот — блестящий фрагмент из его прозы, из вступления к книге «Распевочное единство»:
«Познавательная сноровка: единый снаряд познавания обращать во множество познавательных орудий, дабы так познать предмет во всех его мелочах, — лежит в природных свойствах человека и, если вообще всякая жизнь есть уже познавание, или собирание внечувственных добыч опыта, то все окружающее нас бытие, без конца дробящееся, ведет рядом огромные примеры той же сноровки <…> На деле мы всуществляем прообраз в любое из орудий, обращаем его так в образчик, к которому единством задачи действия сводим все иные; впрочем, для такого объединения необходимо бывает перекидывать наичудеснейшие мосты отправных точек.
Так действуя, мы якобы обедняем наш собор орудий, но — въявь: целостно многообразно обогащаем весь орудийный двиг. Тогда мы властны говорить о том, что не к постижению только идем мы, как будничные и досущие поискива-тели, но и не на ходулях учености, — легкими летчиками к познанию крылим мы — все единя для единого покрывала ВСЕВЕДЕНИЯ».
Пресс-Папье
Студент спятил, он воображает, что сидит в стеклянной бутылке.Э.Т.А. Гофман.
Уличная
Солнцевой хоровод
Разворот из книги Божидара «Бубен» (1914) со стихотворениями «Пляска воинов» и «Солнцевой хоровод»
Пляска воинов
Григорию Петникову
В небесах прозорных
26. VII.1914
Василиск Гнедов (1890–1978)
*
Пренебрежительное отношение к Василиску Гнедову до сих пор считается среди многих литературоведов чем-то «само собой разумеющимся». Не так давно «блеснул» этим и хлебниковед Н. Степанов («был такой поэт, как Василиск Гнедов, выступавший с „заумными стихами под стать Крученых“», — читаем в его книге «Велимир Хлебников», 1975).
Во-первых, «заумных» стихов у Василиска Гнедова нет, есть — словотворческие. Во-вторых, Гнедов был поэтом, очень ценимым Хлебниковым, — в поэме «Синие оковы» он говорит о «пророческом» даре Василиска.
К «всеславянскому» поэтическому слову стремился и Гнедов, при этом он часто пользовался «украинизмами», — я надеюсь, что читатель воспримет эти стихотворения без подробных объяснений, нельзя инстинктивно не поддаться, — как мне кажется, — неоднократным обаятельным моментам «словоновшества» поэта. (Позволю себе высказать здесь следующее: существует род стихов, которые, прежде всего, надо воспринимать, переживать — понимание в этом случае может наступить, как следующий этап).
Гнедов, наряду с И. Северянином, К. Олимповым, И. Игнатьевым и П. Широковым, входил в «Ассоциацию эгофутуристов», сформировавшуюся в конце 1911 года. Развитие его оригинального дарования шло быстрыми темпами, — уже в 1913 году Гнедов издал книжку «Смерть Искусству», отнюдь не являющуюся «эгофутуристической».
В этой книжке поэт выступает зачинателем «антиискусства» в европейской литературе (французские поэты, например, начали осознанно заговаривать об «антипоэзии» только в шестидесятых годах, — ровно через полвека после «антипоэтического» выпада Гнедова).
Однако и «смерти искусства» в поэзии можно добиться только путем неотменимого Слова.
В предлагаемых «15 поэмах» Гнедов демонстрирует, как подготавливается в них «отмена слова», — последняя «поэма» окажется просто листом белой бумаги, но и этот «простой лист» имеет свой смысл, — как некое произведение «конкретной поэзии».
(«Интересно, слышал ли о Гнедове Кейдж?» — сказал недавно один из моих друзей. Речь идет об американском композиторе Джоне Кейдже, родившемся за год до создания гнедовской «Поэмы Конца». Кейдж, уже в наше время, «сочинил» музыкальный опус «Молчание», полностью состоявший из тишины. Откуда, каким образом можно было узнать американскому композитору о «заживо погребенном» русском поэте Гнедове? А с «Поэмой Конца» Василиск выступал перед аудиторией: ее, по словам поэта Ивана Игнатьева, «он читал ритмо-движением. Рука чертила линии: направо слева и наоборот (второю уничтожалась первая, как плюс и минус результатят минус)».
Однако все это — лишь программная, внешняя сторона «15 поэм». Внутренняя сущность их напоминает опыты «семантической поэзии», декларированной европейскими поэтами (в особенности французскими) в шестидесятых годах.
Выдающийся лингвист А. Потебня говорил об «элементарной поэтичности языка», которая выражается в «образности отдельных слов». Сегодняшние лингвисты свидетельствуют, что современный язык уже утерял эту образность.
Одно, два-три слова — сама по себе поэзия, — как бы хочет сказать нам Василиск Гнедов. Но воскресить потерянную образность отдельного слова, из нескольких слов, из одной фразы создать цельное, целое поэтическое произведение? — этого уже можно достигнуть лишь «словоновшеством», — лишь обращаясь к возможностям «самовитого слова», — и Гнедов, кристаллизируя видоизмененные таким образом слова, пользуясь также «инфантилизмами» и «примитивизмами», творит именно поэтические произведения: расщепляя в нашем восприятии сгустки этих слов, мы замечаем, что панорамы, мерещущиеся нам, действительно напоминают некие «пространства» неких поэм.
В. Гнедов. Огнянна свита. Листовка (1913)
Рене Шар кристаллизовывал свои «поэмы-фразы» путем сопряжения «молний мысли» между словами. «Поэты-фразы» Гнедова, прежде всего, живописны, даже «реалистичны», — так веет от них природой, земным бытием, даже — бытом. Предлагаемые «15 поэм» представляются мне уникальными во всей истории русской поэзии. И — неповторимыми.
Стоит привести строки из предисловия того же Ивана Игнатьева к «15 поэмам».
«В последней поэме этой книги Василиск Гнедов Ничем говорит целое Что…
— Смерть Искусству!..
Тон Автора? Угроза? Нет. Ужас? Вряд ли. Возможно, — Радость? Да. При констатировании конца медлительного кризиса Радость творит Поэму. В Конце Ничто, но сей конец есть предначалие Начала Радости, как Радость Созидателя…»
Из «Литературной Энциклопедии», из примечаний к сборникам В. Хлебникова узнаем, что Василиск (Василий Иванович) Гнедов был участником ноябрьских боев 1917 года в Москве, в 1925 году вступил в партию большевиков. В 1913 году, кроме «Смерти Искусству», издал книжку «Гостинец сентиментам».
К этому следует добавить, что в 1937 году Гнедов был арестован как «член семьи врага народа» (его жена О. В. Пилацкая, видный деятель российского революционного движения, позднее член ЦИК СССР, была расстреляна в том же тридцать седьмом). Из лагеря на родную Украину Гнедов вернулся после войны.
Мне удалось видеть и слышать его в 1965 году в Государственном Музее В. В. Маяковского на вечере, посвященном 80-летию со дня рождения Велимира Хлебникова. Подробности об этом — для особого воспоминания… Но вот, — пишу об этом удивительном человеке через 23 года, и в ушах стоит его громовой голос: «Не вам прерывать меня смешками! Я перекрывал самого Маяковского, когда выступал вместе с ним!» Пишу, — и вижу перед собой коренастого, крепкого малороссиянина с каким-то «всесобирательным» крестьянским лицом.
Летана
Придорогая думь
Рапсода
Смерть искусству
пятнадцать (15) поэм
Поэма 1. СТОНГА
Поэма 2. КОЗЛО
Поэма 3. СВИРЕЛЬГА
Поэма 4. КОБЕЛЬ ГОРЬ
Поэма 5. БЕЗВЕСТЯ
Поэма 6. РОБКОТ
Поэма 7. СМОЛЬГА
Поэма 8. ГРОХЛИТ
Поэма 9. БУБАЯ ГОРЯ
Поэма 10. ВОТ
Поэма 11. ПОЮЙ
Поэма 12. ВЧЕРАЕТ
Поэма 13.
Поэма 14.
Поэма Конца (15)
Павел Филонов (1883–1941)
*
Оторвавшись от пожелтевших филоновских страниц, я вглядываюсь в сегодняшний день из зимней тьмы шестидесятых годов… Странно… — я пишу сейчас эти строки в самый разгар продолжающегося увековечения, — не только «в мире», но и у нас, — Павла Филонова, как одного из величайших художников XX века.
Материалами об этой необычайной личности полны сейчас центральные газеты и журналы. Не обходится и без неблагодарности и бескультурия, — на этот раз, не по отношению к Филонову, а к тому человеку, который больше чем кто-либо сделал для сохранения памяти о художнике, для передачи этого памятования будущим поколениям.
Ни в одной из публикаций о Филонове не упоминается следующий факт: первая отечественная посмертная выставка его произведений, совместно с работами М. В. Матюшина, состоялась в Государственном Музее В. В. Маяковского 28–30 декабря 1961 года, — Филонова пришлось «прикрыть» Матюшиным (что ничуть не умаляет этого замечательного живописца).
Выставку организовал выдающийся русско-советский искусствовед Н. И. Харджиев (я, со стороны Музея, был ответственным за это мероприятие и могу свидетельствовать, каких неимоверных усилий потребовалось тогда от Николая Ивановича для преодоления «хрущевского искусствоведения» в лице Министерства культуры СССР и всякого рода псевдо-маяковедов).
Ввиду нынешнего обилия информации о жизни и творчестве художника, я ограничусь лишь предоставлением вниманию читателей Филонова-поэта.
Поэтическая книга Филонова «Пропевень о проросли мировой» была издана Михаилом Матюшиным в 1915 году с иллюстрациями автора. Состоит она из двух драматических поэм — «Песни о Ваньке-Ключнике» и «Пропевени про красивую преставленицу».
Мощь воскрешенной лексической архаики сплавлена в этих поэмах с чрезвычайно удачным будетлянским «самовитым» словом, — поэтическая хватка Филонова в «Пропевени» свидетельствует о большом самобытном даре художника-поэта. Стихотворные монологи в поэмах чередуются, по выражению А. Крученых, «ритмованной сдвиговой прозой (в духе рисунков автора)».
В завершение, отметим, что Велимир Хлебников чувствовал родственной себе живопись «прекрасного страдальческого Филонова, малоизвестного певца городского страдания», высоко оценил он и словесное творчество художника, — в апреле 1915 года, получив экземпляр «Пропевени», он откликнулся на нее в письме к М. В. Матюшину: «От Филонова, как писателя, я жду хороших вещей, и в этой книге есть строчки, которые относятся к лучшему, что написано о войне».
В дальнейшем Филонов, «как писатель», занимался только пропагандой своей теории «аналитического искусства», несравнимой (по причине однообразия и ограниченности) со сверхчеловеческой «сделанностью» его живописных шедевров.
Из «Песни о Ваньке-ключнике»
Княгиня:
Ванька Ключник:
Рисунок П. Филонова из книги «Пропевень о проросли мировой» (1915)
Из «Пропевени про красивую преставленицу»
Хор:
Солдат:
Насильник:
Баба:
Солдат:
Раненый солдат:
Запевало:
П. Филонов. Принцип чистой действующей формы. Иллюстрация к книге «Пропевень о проросли мировой» (1915)
В.П. Мазурин (1872–1939)
*
Уже четверть века я занят этой странной историей… В наше, советское время жил замечательный поэт, фамилию которого знает, по моим подсчетам, не более пяти человек. В течение многих лет я перерыл десятки справочников, расспрашивал архивистов, — никому ничего неизвестно о поэте, — авторе единственного стихотворного сборника, уникального — даже по современным «меркам».
Вот данные об этой книге: В. П. Мазурин. В царстве жизни. Поэтический дневник. Издание автора. Москва — 1926.
Одно из последних советских изданий с грифом издателя-автора (завершили этот недолгий период три выпуска сборника «Живой Маяковский» Алексея Крученых… — «Вызвали меня в 30-ом на Лубянку, встретили даже не с окриком, а с изумленным восклицанием: „Как вы умудрились выпускать такие книжки до сих пор!“» — рассказывал Алексей Елисеевич).
Через 12 лет после знакомства с поэзией Мазурина, я вторично встретил его имя в «самиздате». В 1975 году в мои руки попал машинописный сборник стихотворений Филарета Чернова, составленный Евгением Леонидовичем Кропивницким.
«Изумительный лирик», — отзывается о Чернове в предисловии к этой машинописи Е. Кропивницкий. Далее он сообщает: «Филарет Иванович Чернов родился в городе Коврове Владимирской губернии в 1877 году и умер в Москве в сумасшедшем доме 4 декабря 1940 года. Из общего значительного количества стихотворений Чернова сохранилось около четырехсот».
Чудо! — среди стихотворений Ф. Чернова (действительно тонкого лирика тютчевско-фетовской школы) вижу, пораженный, одно, — озаглавленное «На смерть В. П. Мазурина», датированное 16-ым января 1927 года. По тону стихотворения ясно, что оно написано сразу после смерти поэта.
Однако я не воспользовался чудом этой встречи с именем Мазурина. Надо было взять и поехать к нашему «неоавангардному патриарху» Евгению Леонидовичу, — только от него можно было подробно узнать о загадочном поэте. Я этого не сделал, Е. Кропивницкий скончался 19 января 1979 года.
Теперь я время от времени советуюсь с художником — сыном Е. Л. Кропивницкого. Огромный архив покойного поэта и художника еще не разобран. Очень надеемся, что в нем обнаружатся материалы, относящиеся к Мазурину. Лев Евгеньевич свидетельствует о большой любви отца к автору «В царстве жизни», однако Евгений Леонидович, по-видимому, не был знаком с самим поэтом. В библиотеке Кропивницких находится экземпляр сборника Мазурина с его дарственной надписью Александру Васильевичу Ковалеву (брату известной певицы Ольги Ковалевой). Думается, что эти немногие данные, в дальнейшем, могут помочь исследователям установить краткую биографию В. П. Мазурина (возможно, этому посодействует и наша публикация).
Кое-что об авторе «В царстве жизни» можно узнать по его стихотворениям. Несомненно, что он родился в бедной крестьянской семье. В город попал юношей, хорошо знаком с «фабричным адом». В послереволюционные годы в школьных мастерских преподавал «труд» (столярное и переплетное дело). «Возрастные» признаки, встречающиеся в стихах (также и в предисловии к ним), позволяют предполагать, что родился он в шестидесятых годах прошлого века.
Теперь — о правомочности включения В П. Мазурина в поэзию русского авангарда. Его мировоззрение безусловно противоположно идейным установкам наших авангардистов, — скажем, тех же кубофутуристов. Упомянем два момента: у Мазурина — редкостная слиянность человека с природой, чувство народно-простого равенства с людьми, у футуристов — напускная ироничность по отношению к природе, подчеркивание верховодствующей роли поэта среди «толп» и «масс» (сказанное не относится к Е. Гуро и В. Хлебникову).
Отметим и следующее: слово у «типичных авангардистов» всегда — автономное, самодействующее: каждое слово само по себе должно быть чрезвычайно обострено, как самодовлеющие звук, линия и цвет в новейшей музыке и живописи.
Слово у Мазурина — не напряженное, а простое и мудрое (сильное светом единства этих двух качеств).
Но вот, — почему старый человек («уже при конце жизни»), с русско-православными интонациями в голосе, вдруг взял и заговорил в совершенно необычной, казалось бы, для него форме? Не лучше ли было бы ему выразить свою мысль традиционным языком, — таким, как у того же Филарета Чернова?
Мазурин оказался подлинным искателем. Ему нужна была новая форма. И отважиться заговорить по-новому ему помог Уолт Уитмен (его имя встречается в одном из стихотворений «В царстве жизни»). И здесь следует подчерккнуть, что общеевропейская авангардистская эпоха в поэзии, везде и всюду, в первую очередь, была связана с творчеством великого американского поэта-реформатора.
Русский поэт лишь оттолкнулся от Уитмена (в его книге лишь раза два встречаются отзвуки «Листьев травы»), не говоря уже о том, что он не мог не знать раскованную поэзию Маяковского, Хлебникова, Каменского.
Итак, как же соотнести Мазурина с новейшей русской поэзией, — при чем тут авангард?
Когда задумывалось и писалось «В царстве жизни», в воздухе все еще реяло ощущение свободы выражения. Это было главным творением авангарда. Коснулось оно и Мазурина, — вызвало к жизни его поэзию (и в нашей антологии мы не будем ограничиваться только представителями специфически-авангардных групп и школ, — постараемся быть внимательными и к тем авторам, которые, так или иначе, оказались причастными к новейшим видоизменениям языка русской поэзии).
Уникален мазуринский верлибр — очень естественный, очень русский (примеров такой русско-национальной самобытности верлибра, на сегодняшний день, чрезвычайно мало, несмотря на блестящие примеры Хлебникова и Игоря Терентьева, Гуро и Крученых). Закрываешь книгу Мазурина и будто слышишь некое народно-крестьянское пение, — без слов, без привычного «канона». Как это удается поэту? Это уже — тайна таланта.
Стихи, вошедшие в книгу «В царстве жизни», написаны в промежутке от 22 мая 1924 года до 12 сентября 1925 года. Сборник, судя по дарственной надписи Мазурина А. В. Ковалеву, вышел не позже января 1926 года. Поэт скончался ровно через год после выхода своей книги, пережившей его, ждущей «издательского воскрешения».
Из книги «В царстве жизни»
Предисловие
Я написал мои пьесы среди природы, — среди репьев, полыни, цикория, картофельных и хлебных полей; в лощинах и канавах подмосковной дороги, в старом парке, где на липах дремали совы и прыгали белки. Наконец, писал в мастерской, где я работал с детьми, и на улицах, когда шел на работу.
Писал я не потому, что хотел написать что-то, а потому, что не мог не писать. Мне хотелось выразить, и я выражал одну мысль:
Жизнь человеческая есть высочайшая радость сейчас, сию минуту, в этом мире, здесь на земле.
Радость доступна всякому человеку, во всякое время. От самого человека зависит быть счастливым или несчастным. Он может держать свой внутренний мир светлым или темным. Жить при жизни, или умереть при жизни.
Мысль о радости человеческой жизни была много раз выражена мудрецами и поэтами в древности и теперь, на Востоке и на Западе.
Я понял эту мысль вполне уже при конце моей жизни, и тем горячее мне хочется ее раскрыть: ведь нигде в мире нет радости счастья, если их нет в человеке. Радость приносит человека на землю, радость заставляет его цвести, и радость должна унести человека из этого мира.
В мире все прекрасно: воробей и крапива, орел и пальма — одинаково хороши. Все зависит от отношения самого человека к миру.
Чем человек хочет быть, то он и есть.
В. МАЗУРИН
15 ноября 1925 года
«Между двумя…»
22 мая 1924 г.
«Клен задремал…»
27 июня [1924]
Косец
30 июня 24 г.
«Я не завидую…»
18 июля [1924]
«Жатва еще не кончена…»
22 июля [1924]
«Поднялся цветок на болоте…»
24 сентября [1924]
«Труд и песня!..»
«Женщины — лепестки…»
15 марта 25
«Тень — прелестнее букета…»
20 марта [1925]
«Страшен и прекрасен мир…»
28 марта 25 г.
«Мне жаль цветов…»
15 апреля 25 г.
На улице
4 июля [1925]
«Сегодня три раза…»
21 июля [1925]
«Девочка прыгает через веревочку…»
23 июля [1925]
«Идет сапожник…»
Да, тот самый Крученых, или Неизвестнейший из знаменитейших
*
В истории русской поэзии, пожалуй, не было большей несправедливости, чем та, которая проявлялась и проявляется доныне по отношению к Алексею Крученых.
Наше литературоведение никогда не пыталось вникнуть в его творчество по-существу. Крученых был нужен — как «козел отпущения»: в течение полувека сваливали на него «футуристические грехи» Владимира Маяковского и Велимира Хлебникова.
Круча, Крых, Кручик, Кручень, Круч. «Забыл повеситься, лечу к Америкам!» Зудесник, зударь, зудивец, а стихотворения его — Зудутные зудеса! «Четкие… мастера, залившие свои уши воском, чтобы не слышать сиреньких серенад, кричим мы невыносимым для деликатного слуха будильником
рррррьььтззззййййй!..»
Маяковский ошеломлял, Крученых будировал и раздражал, всех «выводил из себя» (при этом, в быту, в своем кругу, он был на редкость миролюбив).
Юркость, неуемность, рассчитанные заранее «выходки», «мелькание» всюду и везде, острое словцо «на каждом углу», — все это позволяло сделать из него «чудесного чудака» (выражение М. Светлова), — и это было «положительным отношением» к Крученых множества его приятелей и знакомых (общительность у «Кручи» была поразительной), — есть и такое «обезвреживание» поэтов, — так поступали, вплоть до наших дней, и с Велимиром Хлебниковым.
— Вот уже тридцать лет я чищу многие мозги относительно Крученых, — сказал мне Н. И. Харджиев в 1961 году при нашей первой встрече, — может быть, полдюжины голов все-таки прочистил.
Легко было пренебрежительно относиться к поэту, отринутому обществом. При мне Алексей Елисеевич получал свою пенсию, — она, если не ошибаюсь, составляла 31 рубль.
Крученых не печатался с 1930 года (этот рубеж, символически, совпал с гибелью Маяковского). Поэта жизнерадостнее его я не встречал. В любой ситуации он был артистичным и аристократичным (эти черты удивительно гармонировали с его русско-народным обликом, — в лепке его лица чудилось нечто просветленно-крестьянское, и, при его антицерковности, даже нечто отдаленно-православное).
— Меня держат три кита! — гордо повторял Алексей Елисеевич в последние годы жизни, — и не дадут пропасть.
Он имел в виду Малевича, Хлебникова и Маяковского.
Да, — он был любимейшим поэтом Малевича («Только Крученых остался во мне камнем неизменным любящим Нового Бога и остается сейчас», — писал великий супрематист в письме к М. Матюшину в 1916 году). «Истинный поэт, разрабатывающий слово!» — эту фразу о Крученых, похожую на лозунг, выкрикнул позже Владимир Маяковский.
Вот, по привычке (как это делал сам Крученых), все еще обращаемся к авторитетам, чтобы литературно реабилитировать поэта-«заумника».
Но Крученых в этом уже не нуждается, — в смысле, так сказать, «мировом». Уже двадцать лет стоит «крученыховский бум» в европейском литературоведении, — о поэте выходят бесчисленные статьи, фундаментальные академические исследования.
Замечательный литературный теоретик и лингвист, он, вместе с Хлебниковым, взбудоражил языкознание своего времени. В 1913 году появилась совместная декларация двух поэтов «Слово, как таковое», — поэтическое искусство, рассматриваемое как высвобождение скрытых возможностей «самоценного» слова (его звуковой стороны, этимологии и морфологической структуры), предвосхитило теории ОПОЯЗа, русской формальной школы.
Совместные литературоведческие и лингвистические работы Хлебникова и Крученых становятся все более известными. Но есть теории Крученых, разработанные только им. Это, прежде всего, учение о фактуре слова («Трудная, тяжелая фактура — быстрая, легкая фактура»; «занозистость», «сильно шероховатая поверхность» словесного матерьяла). Много занимался Крученых сдвигологией. В «Декларации заумного языка» (1921) он, среди прочего, приводит следующее обоснование поэтической зауми: «Наобумное (алогичное, случайное, творческий порыв, механическое соединение слов: оговорки, опечатки, ляпсусы; сюда же, отчасти, относятся звуковые и смысловые сдвиги, национальный акцент…)». В другом месте он отмечает: «Кстати: о сдвигах, недомолвках, описках и проч. З. Фрейд. Патология обыденной жизни и Толкование сновидений».
В традиционном «сладкогласии» А. Крученых, чрезвычайно острый на слух, обнаруживает множество сдвиговых казусов (он бесил многих, обнаруживая «слыхавших и видавших львов» в одном из пушкинских стихотворений, при этом, любимейшими его писателями были Пушкин и Гоголь). Шутливо утверждая право на «горькогласие», он, наряду с Хлебниковым и Маяковским, деформирует классические размеры, стремясь, за счет ритмических сдвигов, к интонационно-акцентному стиху («установка на звук», — на поэзию «декламации»).
«Положа руку на сердце» (это уже — выражение Бориса Пастернака), мне кажется бессмысленным спорить сегодня, «агитировать» за крученыховскую заумь.
Прислушаемся к самому Крученых: «Заумь — первоначальная (исторически и индивидуально) форма поэзии. Сперва — ритмически музыкальное волнение, пра-звук… К заумному языку прибегают: а) когда художник дает образы еще не вполне определившиеся (в нем и во мне), б) когда не хотят назвать примет, а только намекнуть… Заумь побуждает и дает свободу творческой фантазии, не оскорбляя ее ничем конкретным…». Стремление Крученых в царство «чистых», освобожденных от предметности звуков сродни супрематизму Казимира Малевича.
«Звуки, прежде всего гласные, истолковывались Крученых в супрематическом понимании, как пространственно-космические явления, — пишет немецкая исследовательница Роземари Циглер. — Космические значения гласных однако не являлись новостью в поэтике футуризма, но мотивировка раньше не лежала в ключе беспредметности…».
М. Ларионов. Портрет А. Крученых. Почтовая открытка. Изд. А. Крученых (1912)
Итак, Крученых преодолевает барьер предметности. Для зрительного восприятия это происходит следующим образом: «Мы, — пишет Казимир Малевич в письме к М. Матюшину в 1916 году, — вырываем букву из строки, из одного направления, и даем ей возможность свободного движения. (Строки нужны миру чиновников и домашней переписки). Следовательно, мы приходим к 3-му положению, т. е. распределению буквенных звуковых масс в пространстве подобно живописному супрематизму».
Здесь выступает «слуховой план». «Можно указать, — говорит та же Р. Циглер, — на примат слухового момента при восприятии языка и поэзии, на примат актуального звучания речи по сравнению с исторически сложившимся орфографическим письмом… Наряду с фонетическим письмом, разговорным, диалектными и другими выражениями, Крученых использовал как поэтический прием грузинские, армянские, турецкие, немецкие и другие выражения. Отдельные звуковые комбинации, характерные для этих языков, он употребляет как приемы отстранения, а также в роли заумных „слов“».
Все это читатель найдет в предлагаемых стихах, для восприятия их необходимо только одно — доверие к поэту.
Универсализм Крученых… Его полудадаистическая опера «Победа над солнцем» (музыка Михаила Матюшина), поставленная в 1913 году одновременно с трагедией «Владимир Маяковский», может еще вспомниться, может стать театральным открытием сегодняшнего дня (кстати, эта пьеса-опера была поставлена в 1983 году на международном фестивале в Мюнхене). Когда стало слышно о зарождении звукового кино, Крученых издал книгу стихотворных кинорецензий и сценариев, — он усматривал уже возможность «кино-поэзии».
Крученых-критик. Хочется упомянуть лишь о его стиле: это острая блестящая проза, — соперником Крученых в этой области был только его любимый ученик — Игорь Терентьев.
Крученых-издатель. В истории отечественного книжного дела он произвел настоящую реформу со своими «писанными от руки книгами»: литографическими, гектографическими, даже — автографическими, — поэт работал рука об руку с Казимиром Малевичем, Михаилом Ларионовым и Натальей Гончаровой, Владимиром Татлиным, Ольгой Розановой (книжные наклейки-коллажи самого Крученых 1916–1917 годов — прекрасные образцы малевичианской школы в изоискусстве).
Столетие со дня рождения Алексея Крученых удалось отметить в 1986 году лишь в Херсоне, — благодаря большим усилиям литературоведа С. М. Сухопарова. В методической рекомендации, изданной по этому случаю, приведено в пересказе содержание моей телеграммы на адрес юбилейной комиссии: «Именно последние достижения в изучении творчества А. Крученых позволили поэту и переводчику Геннадию Айги поставить его имя в ряд выдающихся имен европейского искусства ХХ века — Хлебникова и Малевича, Маяковского и Аполлинера, Бретона и Пикассо». Это мое убеждение я повторяю и здесь.
Несколько слов — о предлагаемой подборке. В 1961–1967 годах я неоднократно записывал на магнитофон мастерское чтение Алексеем Крученых его стихотворений. Большинство из этих произведений, напечатанных полвека назад, Крученых продолжал перерабатывать, — таким образом то, что сохранилось в магнитофонной записи, можно считать окончательными авторизованными текстами, с которыми я и сверил машинописные перепечатки. Стихотворение «Любовь тифлисского повара», «Велимир Хлебников в 1915 году» и стихи 1942–1953 годов печатаются впервые.
«Дыр бул щыл…»
1913
Высоты
(Вселенский язык)
1913
Весна гусиная
1913
Отчаяние
1913
Любовь тифлисского повара
1918, Тифлис — февраль 1964, Москва
Эх, господи! Ляпач!
1919
«У меня изумрудно неприличен каждый кусок…»
1919
«пошел в паровую любильню…»
1919
Смерть кувырком
1919
«Я прожарил свои мозг на железном пруте…»
1919
Велимир Хлебников в 1915 году
1921
Голод
1922
Военный вызов зау
1922
«И будет жужжать зафрахтованный аэроплан…»
1922
Лето деревенское
1925
Лето армянское
1926
Иллюстрация Н. Гончаровой к книге А. Крученых «Две поэмы: Пустынник. Пустынница» (1913)
Осень (Ландшафт)
1926
Весна с угощением
1926
Зима
1926
Обложка книги А. Крученых «Зудесник: Зудутные зудеса» (1922)
Камера чудес
(Из цикла «Слово о подвигах Гоголя»)
1942–1943
Безумие игроков
1950–1953
Американская гримаса
14/VI — 1952
Встреча
1950–1953
Дополнения
Михаил Ларионов (1881–1964)
*
Входя в перипетии раннего, российского периода жизни Михаила Ларионова, мы словно оказываемся среди пылающих углей неистовой самоотдачи его творческого дарования, — всеохватно-феерический и необузданный, — просто: огонь во плоти! — ничем неостановимый генератор новых идей и стилей, — кто, в эпоху нашего классического авангарда, был равен ему «русско-первобытной» мощью? Пожалуй, только Давид Бурлюк, которого, в 1921 году, — как раз с «ларионовской» силой, — живописал Велимир Хлебников.
Соседство этого имени напоминает мне неоднократное устное высказывание Николая Харджиева: «Ларионов для русской живописи был тем, кем для поэзии был Хлебников». Ларионов «катализировал» всех, все и вся: трансформированное воскрешение им русского лубка и «живописи» вывесок сказалось на раннем неопримитивизме Малевича; его призыв к «ассирийскому и вавилонскому» повороту усиливал «восточную» ориентацию русского футуризма; его парикмахеры и провинциальные гуляки встретятся позже у Марка Шагала; «кинетические» конструкции Ларионова, на выставке «1915 год», сопернически соседствуют с контррельефами Татлина.
Нельзя лишь «оговорочно» упоминать и о его «лучистских» произведениях. Выставка, полностью посвященная лучизму Ларионова, организованная в Цюрихе в 1987 году, впервые показала европейской общественности, что это беспредметное направление в живописи состоялось не менее основательно, чем, например, абстракционизм Василия Кандинского.
Яркий, ослепительный, броский… Это часто говорилось о Ларионове-колористе. Но его отношение к цвету, также, бывало честным — до «тусклости» (есть такой парадокс: по мере усиления духовной содержательности, произведение искусства становится, внешне, все менее «ярким»). Видение художника было гораздо точнее и тоньше чувственно-зрительной возможности современников-знатоков. Пожалуй, в этом он равен Сезанну и Матиссу, — так мне думалось во время многочасового рассматривания постоянной экспозиции в парижском Центре Помпиду (Матисс, Ларионов, — я ушел из Музея с памятью о непревзойденно-тонком колорите этих двух величайших мастеров века).
Ларионова всегда тянуло к поэзии. Ларионовские оформления книжек Хлебникова и Крученых («писанные от руки книги») похожи на некую «графическую поэзию». Вместе с Ильей Зданевичем попытался Ларионов создать и «лучистскую» поэзию, — эти «опыты» опубликованы в 1913 году в сборнике «Ослиный хвост и Мишень». Они близки к «леттрическим» стихам Василия Каменского, но кажутся менее «внятными» в силу явно дискуссионного, спешного экспериментаторства.
Замечательно сплавлял Ларионов некоторые «стихотворные записи» с колоритом и фигуративной композицией ряда его ранних картин, — эти произведения, сделанные по образцу лубков, нельзя рассматривать как «стихокартины» (подлинные «стихокартины» были у Каменского и Малевича). Примечательно, однако, что Ларионов, спустя десятилетия, записал в виде отдельного стихотворения текст, известный по гениальному его полотну «Осень».
Огромная литература существует о Ларионове до 1915 года (когда он, тяжело контуженный на фронте, уезжает в Париж). Потом он — один из героев блистательной «дягилевской эпопеи».
Начиная с 30-х годов, наступает последний, долгий и грустный период жизни художника.
В Париже, в декабре прошлого года, мне показывали кафе, куда Михаил Ларионов и Наталия Гончарова, в последнее десятилетие их совместной жизни, ходили пообедать бесплатно (по старой дружбе хозяина кафе).
«Ларионов» и «безвестность»… — какие, казалось бы, несовместимые понятия… Но это было, было — в Париже, и было — долго.
М. Ларионов. Осень счастливая (1912)
Имя Ларионов всегда казалось синонимом жизнерадостности. Я знаю о грустном Ларионове. Однако, для меня нет «двух Ларионовых», есть — одна большая судьба великого художника и человека.
За год до кончины Наталии Гончаровой, Михаил Федорович и Наталия Сергеевна обратились с письмом в Министерство культуры СССР с предложением о безвозмездной передаче советскому народу около трехсот их холстов. Ответа на это письмо не последовало. Архив, предназначенный для передачи в СССР, после смерти художников был куплен одним из музеев США.
Спокойным и мудрым, словно что-то «завещающим» предстал однажды перед моим «внутренним взором» Михаил Ларионов. Мой старый друг Троелс Андерсен, ныне директор датского Силькеборгского Музея современного искусства, рассказал мне в 1962 году о своей недавней встрече с одиноким художником (тогда только что скончалась «великая Наталия» русской живописи, «бессмертная Натали» Михаила Ларионова).
«В юности я думал, что главное в искусстве — это действовать. Я благодарен судьбе за то, что мне пришлось много болеть и много размышлять, — я понял, что главное в искусстве — это думать», — сказал Михаил Ларионов.
Публикацией в журнале неизвестных стихотворений Ларионова я обязан замечательному русскому художнику Николаю Дронникову, живущему в Париже. Судьба свела его с художницей Т. Д. Логиновой-Муравьевой, бравшей уроки у Ларионова. Однажды на столе у Мастера она заметила разрозненные листки. Вчиталась. Стихи. «Можно мне их переписать, Михаил Федорович?» «Нравится? Перепишите».
— А где могут быть сейчас оригиналы? Были ли еще другие стихи? — спросил у Логиновой-Муравьевой Николай Дронников.
— Не знаю, — ответила художница. — После смерти Натальи Сергеевны, да и раньше, его бумаги выносили мешками. Куда — не знаю.
Потом стали упорядочивать их архив. Дронников издал небольшую книжку Ларионова (включив туда одно стихотворение Гончаровой) на «домашнем» печатном станке, в количестве трехсот экземпляров.
«Осень счастливая…». Почти «хлебниковское блаженство». А в остальных стихах, недатированных, рукой, неотвратимо сохнущей, Ларионов выводит приглушенно-грустные строки, это — прощание парижского художника с далекими зимами и веснами, с давними дорогами, — с дорогами России.
«В туманном поле…»
«Проходит время…»
«Осень счастливая…»
«Чужая совесть не тоскует…»
«Не хотелось бы вовсе мне знать…»
«Вставай — поднимайся…»
«То, что в сердце светилось…»
Судьба подпольной поэзии Георгия Оболдуева
*
В 1968 году в 5-м томе советской «Краткой Литературной Энциклопедии» появилась небольшая статья о Георгии Оболдуеве.
Случай этот, должно быть, заметили лишь десяток литераторов, интересующихся русской поэзией и ее историей. (Ибо, — скажем, забегая вперед, — поэт-Оболдуев, текстуально, известен до сих пор лишь количеству людей, едва превышающему полдюжины; не меняют эту ситуацию опубликованные в советской прессе в 1967–1978 годах несколько малопоказательных стихотворений Оболдуева).
Было впечатление, что Георгий Оболдуев «чудом» затесался в ряды почетных советских литераторов (ибо речь идет о такой привилегированной энциклопедии, что попавшие туда живые советские литераторы, как правило, могут чувствовать себя в ранге «номенклатурных работников». Не проще обстоит дело и с советскими писателями-покойниками). Тем более удивительным было появление имени Оболдуева в такой, столь почетной энциклопедии, что речь идет о поэте, напечатавшем, за всю свою долгую жизнь, только одно стихотворение.
М. Булгаков посмертно вошел в мировую литературу с «Мастером и Маргаритой»; однако, при жизни он был достаточно известен. В последнее десятилетие, на наших глазах, происходит великое «преображение» с творчеством Платонова: после появления «Чевенгура», «Шарманки», особенно «Котлована», есть основания предполагать, что в мировой литературе его имя станет наряду с именами Андрея Белого, Джойса, Кафки и Селина. И, опять-таки, о литературном значении А. Платонова, хотя и в очень слабой мере, десятка три ценителей знали еще при его жизни. Двух этих писателей, в силу их прижизненной (хотя бы и в оговоренной нами мере) известности, можно определить в контексте советской литературы как полу-подпольных авторов.
Творения двух выдающихся «петербуржцев», Даниила Хармса и Александра Введенского, трагически ярко (и уже — классически) представляют собой ныне подлинную подпольную литературу советской (точнее, под-советской) эпохи.
Творчество их целиком зародилось, пресеклось и, даже пресекшись, осуществилось в настоящем подполье. Однако, даже в их случае возможны некоторые оговорки. Введенский и Хармс, в очень минимальной мере, заявили о характере своих поэтических исканий окольным путем — «классической» маскировкой под «детскую литературу» (трагическое «добывание куска хлеба», разумеется, тоже входит в горькую смесь этих полу-«детских» текстов). Два великих (теперь это уже ясно) обериута не были лишены и некоторой доли прижизненного признания. С ними успел войти в творческий контакт «петербургский Гельдерлин», таинственный Константин Вагинов, создатель повестей о «несуществующем (как он выражался) человеке», автор странных стихов, где моцартовский мелос, очаровывая читателя, достигает такой самостоятельности, что становится незаметным слово, этот исконный «матерьял» поэзии, и даже «звуковая оболочка» слов. Дружески раскрывалось Хармсу и Введенскому патриаршье величие Казимира Малевича (его прямое влияние на обериутов должно стать, со временем, предметом специального исследования), проницательнейшим читателем их текстов был выдающийся искусствовед Н. И. Харджиев (известный тогда лишь немногим деятелям русской культуры). И, главное, обериутам удалось даже опубликовать, в 1928 году, свой манифест (правда, привлекший внимание лишь небольшой группы сочувствующих и не сыгравший актуальной роли в литературе) и около десятка показательных для их направления стихотворений.
Судьба поэтического творчества Георгия Оболдуева беспрецедентна, оно возникло и осуществилось при полной безвестности, в глубоком литературном подполье и, посмертно, еще четверть века остается практически никому неведомым.
(Здесь, кстати и в скобках, заметим, что один из представителей «третьей волны» русской эмиграции, левый художник, недавно заявил, что в сентиментальный период «оттепели» зародилась в Москве «катакомбная культура». Целью и заслугой этой культуры, по словам художника, было установление связей с представителями партийной элиты, проникновение левых художников в высшие сферы «работодателей», что, по словам художника, им успешно удавалось.
Мы же говорим здесь о подпольном искусстве, подчеркивая, что оно составляет полувековой период в истории русской культуры, заметив, при этом, что «условиями» его существования могли быть лишь смертельный риск и строжайшая конспиративность, а не рытье сообщающихся ходов для связи — с кем? — с партийно-комсомольской и прочей «элитой»! Считаем необходимым добавить к этому, что никакие периоды «оттепели» не отменяли существование и дальнейшее развитие русского подпольного искусства, подпольной литературы).
Вернемся к статье о поэте в Краткой Литературной Энциклопедии. «Оболдуев Георгий Николаевич, — говорится в ней, — родился 19 мая 1898 в Москве, умер 27 августа 1954 в Голицино Московской области. Окончил Высший литературно-художественный институт им. В. Я. Брюсова (1924)… В 1933–1939 был незаконно репрессирован. Участник Великой Отечественной войны… Опубликована лишь небольшая часть (с этой „небольшой частью“ можно ознакомиться в библиографии к данному изданию — А. Т.) наследия О. (основная часть хранится в ЦГАЛИ и в семье поэта). В послевоенные годы О. переводил стихи Г. Абашидзе, И. Гришаш-вили (далее, после нескольких серых поэтических имен, упоминаются переведенные Г. Оболдуевым стихи и поэма „Гражина“ А. Мицкевича, „Всеобщая песнь Чили“ П. Неруды — А. Т.)».
Г. Оболдуев (1898–1954)
Пока, очень мало известно нам о Г. Оболдуеве и из других, устных источников. Некоторые столичные интеллигенты, полу-подпольные представители русской культурной «элиты», изредка встречали Г. Оболдуева в послевоенные годы в нескольких московских домах, где бедно и сторожко мерцало некое подобие «салонов». Среди них были люди, лично знавшие Мандельштама, Хармса и Введенского, помнившие наизусть неопубликованные стихи этих поэтов. И они почти ничего не знали (и до сих пор ничего не знают) о поэтическом творчестве Оболдуева. Георгий Оболдуев, после шести лет лагерей и ссылок (по слухам, он арестовывался несколько раз), жил в поселке Голицыно, в часе езды от столицы. «В Москву он приезжал очень редко и, можно сказать, почти что тайно, — рассказывал один литератор, встречавшийся с Оболдуевым, — стихов нигде и никогда не читал, помню только один случай, — ночью, на улице, — вдруг, среди разговора, неожиданно зажегся и прочел несколько вещей». «Странный он был, — в его молчаливом состоянии было что-то такое, активно скептическое», — вспоминают другие. И все помнящие его сходятся на одном — на незабываемом впечатлении о блестящей образованности и изысканной артистичности Оболдуева. Нигде не читавший стихов (этого у него, впрочем, почти нигде не просили), поэт охотно садился за рояль (это как раз очень просили), — все, знавшие Оболдуева, помнят его высокопрофессиональную, блестящую игру (до поступления в Высший литературно-художественный институт им. В. Я. Брюсова Оболдуев несколько лет, частным образом, обучался фортепианной игре). Стихи Г. Оболдуева, посвященные любимому его композитору Сергею Прокофьеву, свидетельствуют и о «профессиональной подоплеке» их дружбы, и о короткости их отношений (это подтверждается и в устных воспоминаниях о поэте). Помнящие его рассказывают и о встречах Оболдуева с молодым Святославом Рихтером, об их игре в четыре руки… Для тех немногих интеллигентов, которые встречались со странным поэтом-музыкантом в грустно спаянных московских «кружках» конца 40-х, начала 50-х годов, было бы приятным сюрпризом узнать, что и блестящая образованность Георгия Оболдуева, и его дендизм, и его редкостная музыкальность нашли свое непреходящее воплощение в его ранней поэзии — дерзкой, насмешливо-«деловитой», изысканно-саркастической (напоминающей «Сарказмы» С. Прокофьева).
В машинописном двухтомном собрании стихов, составленном самим поэтом в последние годы жизни (второй том датирован 1950 годом), самые ранние тексты относятся к 1923 году. Это год, когда в России сложилась литературная «школа» конструктивизма во главе с А. Чичериным и И. Сельвинским (вскоре подлинный создатель подлинно-литературного конструктивизма А. Чичерин вынужден будет покинуть ЛЦК — Литературный Центр Конструктивистов; Сельвинский и теоретик конструктивизма К. Зелинский, мародерски пропагандируя некоторые положения из поэтики Чичерина, будут неудержимо рваться к политической заангажированности, уверенные, что именно им будет обеспечено полное доминирование в литературе). За год до этого, в разрозненных клочках тумана, оставшегося после могучего футуризма (где-то над этим — жалобный голос иволги-«будетлянства», — но нет, уже не слышно), в остаточных нечистых парах появляется «функциональный», «документальный», скучно ангажирующийся литературный оборотень — «Леф».
В ранней поэзии Оболдуева есть некоторые следы этого примечательного времени. Они, скорее, отрицательного порядка. Начни он раньше, ровно десять лет назад, он был бы, пожалуй, с «московским» футуризмом (немаловажное значение имело бы тут и то обстоятельство, что это — «свои», «московские»; позже, «в ней, в Ленинграде», — это из стихотворения Оболдуева, — он будет говорить о чуждом ему петербургском «благоухании»; он не любит Ахматову, а одно из последних своих стихотворений посвящает Марине Цветаевой). Молодой Оболдуев лишь иронически отталкивается от лефовских приемов «документальной информации» (надо сказать, что это придает особую терпкость его дендизму, о котором речь будет ниже), скептичный ко всякой ангажированности, он вводит эти приемы в поэзию стоического индивидуализма («служебно-общественные» приемы как лефовцев, так и конструктивистов саркастически преображаются им в «приемы» описания своего психофизиологического состояния, а чаще — природы, — «это единственное — что мне не изменит», — мог бы сказать ироничный Оболдуев по этому поводу словами Маяковского; что еще ему «не изменит»? — ну, конечно же, музыка! — пожалуй, во всей мировой поэзии нет образцов такого проникновения в «технологический» процесс музыки, как в его поэзии, — даже у Пастернака, любимого Оболдуевым, мы находим лишь имитационное описание музыкальной «техники»).
Конструктивизм, заявивший о себе в год вступления Оболдуева в литературу, естественно, ему ближе. Однако, нет нужды в сближении его с этой литературной школой вплоть до включения его в «ряды» конструктивистов. Так же, как и в случае с лефовской поэтикой, мы находим в поэзии Оболдуева лишь следы оттолкновения его от чуждого ему по духу конструктивизма. Ему близка конструктивистская «грузификация слова», чичеринское понимание «материала, способного в максимальной, непрерывной сжимаемости впитать всю нагружаемую потребность и предстать в кратчайшей обозреваемости в значащем виде». Однако, он явно отвергает конструктивистский «локальный прием» — «построение темы из ее основного смыслового состава» и «систему максимальной эксплуатации темы», — Оболдуев принципиально эклектичен в теме, в ее развитии, — ибо его «рационалистическая целесообразность» — в сохранении своей неконтролируемой обособленности, трезвого взгляда на мир, теряющий свои очертания в ложном, вне-историческом общественном иллюзионизме, в социальном инфантилизме, — одинокий этот взгляд ощупывает и проявляет в окружающем мире то немногое, чем еще может жить человек, сохраняя в себе инстинкт культуры.
И это, действительно, — весьма немногое. Кем-то было сказано, что подпольное искусство не может творить новую культуру, оно лишь обороняется, единственная его возможность — духовное сопротивление. Обериуты Хармс и Введенский, в этом сопротивлении, раскрывают абсурдность наступающего на них «нового мира», они «кромсают» эту абсурдность, и сквозь провалы, образовавшиеся вследствие опасных операций над абсурдом, веет на них то грозное, что можно назвать метафизическими «силами». В сравнении с ними, москвич Оболдуев кажется «классическим» мыслителем, представителем некой школы нео-киников (здесь мы говорим о раннем периоде его творчества).
Титульный лист первого собрания стихотворений Г. Оболдуева, составленного А. Н. Терезиным (Г. Айги). Книга была издана в Мюнхене в 1979 г.
Упомянутое двухтомное машинописное собрание Оболдуева (как нам сообщили, к нему, третьим томом, примыкает большой роман в стихах «Я видел») открывается разделом из стихотворений 1930–1935 гг. Очевидна причина авторской привязанности к ним, — это был период наибольшего расцвета поэтического творчества Оболдуева. Насколько нам известно, живая радость творческого общения все же была дана, на короткий срок, и Георгию Оболдуеву. В эти годы он оказал влияние на гениально одаренного (на наш взгляд) Леонида Лаврова (1906–1943), которое заметно в сборнике поэм Лаврова «Золотое сечение» (1933), особенно в поэме «Записи о невозможном», включенной в книгу, — восприятие мира доходит в этой поэме порой до «галлюцинативности», возможно, более утонченной, чем в стихах «Сестра моя — жизнь» Пастернака. По слухам, психически больной Л. Лавров вынужден был выступить свидетелем на судебной расправе над его друзьями — молодыми литераторами. «Платой» за это явилась известная «внутренняя» рецензия А. Фадеева на его книгу «Лето», представленную в издательство в 1941 году (см. в книге А. Фадеева «За тридцать лет». М., 1959. С. 809). Сборник не был опубликован. Потрясенный всем происшедшим, Л. Лавров окончательно потерял рассудок, прожив еще три года в душевной тьме, пожалуй, более страшной, чем «батюшковская» тьма. Большая дружба связывала Оболдуева с поэтом Иваном Пулькиным (1903–1941), погибшим на фронте, основные произведения которого до сих пор остаются неизвестными.
В последних стихах Оболдуева доходит до нас глухой голос подлинного стоика, в котором нет даже «сенековской» утешительности «на пределе». Здесь уместно сравнить последние стихи Оболдуева с последними стихами Мандельштама, — отчаяние Мандельштама жизненно и импульсивно, благодаря героическим внутренним порывам; безжизненно-мертвое отчаяние Оболдуева, в своей тусклости, возможно, страшнее и трагичнее.
При обозначенном нами различии, Г. Оболдуева объединяет с обериутами ряд специфических черт, характерных для подпольного искусства, подпольной литературы. Прежде всего, это ярко выраженная асоциальность (что не исключает, например, у Оболдуева острого видения действия социально-политических механизмов режима в их не замаскированном, а подлинном проявлении). Артистизм у Оболдуева и эстетизм у обериутов переходит в дендизм (при этом, несомненно, никакого влияния на них не могла оказать теория дендизма Бодлера). Это не разрешение вопроса о «поэте и черни». Полная победа антикультуры столь сокрушительна, что редкие выжившие носители культуры могут находить ее лишь в собственном индивидуализме, даже в роковой исключительности своего дара, не нужного обществу. Закрытость и суженность жизни привносит в подпольное искусство еще один свой «дар» — повышенную «процентность» эротических мотивов в творчестве. И что веет над всем этим? — дух неминуемой безвестной гибели. Голоса обериутов пресекаются на самой высокой, как говорят, «ноте». (В тюрьме, запертой на замки и брошенной в осажденном Ленинграде, вряд ли Os кричал последнее у обериутов, а крик — должен был быть!). Георгий Оболдуев выживает. После тюрем, лагерей и ссылок. После раны на фронте. Верный своему историческому чутью, культуре, он имел «право выбора сквозных тем / В нашей целости дырявой». В 1932 году, заметив смятение Пастернака периода «Волн», он упрекнул его, любимейшего из русских поэтов: «Пастернак потерял тему. Паллиативом „пятилеток“, „революционных воль“ и „генеральных планов“ не заполнить этой пустоты». О какой теме упорно говорит Георгий Обол-дуев? Думаем, что это — тема сохранения человеческого, гражданского и артистического достоинства перед лицом всесильного тоталитаризма, победившей антикультуры, антиисторизма, перед обществом, превратившимся в угаре «энтузиазмов», незаметно для самого себя, в аморфное мещанство без роду и племени. Эту тему Георгий Оболдуев проносит через всю свою жизнь, с вынужденными перерывами (естественно, нет стихов «лагерного периода», «военные» стихи он начинает писать только после войны). В последних его стихах, о которых мы уже упоминали, есть нечто, что страшнее отчаяния. Это как бы — еще «при жизни» — загробный голос. Прорывая какой-то нечеловеческой, тихой и тусклой силой окружающее его до сих пор безмолвие, доходит до нас теперь этот голос: «Могёшь ли ты? Могу, могу / Сиреной выть в ночи „угу-у!“». Голос одного из крупнейших русских поэтов.
Живописное обозрение
1
2
3
Март 1927
Ай, люли
1
2
3
4
Февраль 1947
«Петухи ревут. Ничего подобного…»
1933
Комментарии
В 1990-м или в начале 1991-го года Г. Айги предоставил в наше распоряжение рукопись (точнее, ксерокопию с авторской правкой) антологии русского поэтического авангарда, которую поэт вел в журнале «В мире книг». Публикация антологии в журнале прервалась на четвертом выпуске; шла речь о переиздании текстов на Западе, однако, по различным причинам, этим планам не суждено было осуществиться. Теперь, много лет спустя, мы выполняем обещание, данное нами некогда Г. Айги.
С тех пор, как Г. Айги составлял свою антологию, миновало немало времени. Русский поэтический авангард давно не является в России запретной темой, издается множество научных работ, публикуются антологии и сборники отдельных авторов (порой, признаемся, оставляющие желать лучшего), в том числе и включенных в данную книгу.
Если бы Геннадий Айги работал над антологией сегодня, в ней было бы, безусловно, куда меньше сиюминутного и дидактического, книга отличалась бы несравненно большей полнотой охвата и точностью в деталях. И все же его труд по сей день сохраняет свою ценность — ведь это, в какой-то мере, диалог крупнейшего поэта современности со своими предшественниками, выборка и оценка, говорящие нам не только о поэтах прошлого, но и о творческих началах и принципах самого Г. Айги.
После журнальной публикации статьи из антологии перепечатывались, с некоторыми изменениями и сокращениями, в книге Г. Айги «Разговор на расстоянии: Статьи, эссе, беседы, стихи» (СПб., 2001). В нашем издании статьи даны полностью по первой публикации, с учетом авторской правки и в сопровождении стихов, отобранных для антологии Г. Айги. Таким образом, перед читателем книга, максимально приближенная к исходному авторскому замыслу. Издание дополнено статьями о стихах художника М. Ларионова и высоко чтимом Г. Айги поэте Г. Оболдуеве, по своему характеру примыкающими к «антологическим» текстам составителя. Стихи М. Ларионова публикуются по парижскому изданию 1987 г., которым и пользовался Г. Айги; стихотворения Г. Оболдуева отобраны нами. На фронтисписе к книге приведен портрет Г. Айги работы его парижского друга, художника и книгоиздателя Н. Дронникова. На с. 6 — репродукция заглавной страницы антологии («В мире книг», 1989, № 1); на с. 27 — рисунок Е. Гуро.
«Творцы будущих знаков»
Впервые в журн. «В мире книг», 1989, № 1.
Елена Гуро (1877–1913)
Впервые в журн. «В мире книг», 1989, № 1. Со времени написания этой статьи были изданы кн. Гуро «Из записных книжек (1908–1913)» (СПб., 1997), «Жил на свете рыцарь бедный: Лирическая повесть» (СПб., 1999), «Небесные верблюжата: Избранное» (СПб., 2001).
Божидар (1894–1914)
Впервые в журн. «В мире книг», 1989, № 2. Приводим упомянутое в статье стих. Г. Айги, посвященное памяти Божидара:
На тему Божидара
26 августа 1965
Василиск Гнедов (1890–1978)
Впервые в журн. «В мире книг», 1989, № 2. Помимо публикаций в антологиях и сборниках, переиздана кн. В. Гнедова «Смерть искусству: Пятнадцать (15) поэм» (М., 1996). Вышла также посвященная его творчеству монография: Brooks Crispin. The Futurism of Vasilisk Gnedov. Birmingham, 2000 (Birmingham Slavonic Monographs).
Павел Филонов (1883–1941)
Впервые в журн. «В мире книг», 1989, № 3. «Пропевень о проросли мировой» неоднократно переиздавался в составе кн. П. Филонова «Дневники» (СПБ., 2000, 2001, 2009), вошел также в двухтомное собрание текстов художника и посвященных ему материалов «Филонов: Художник. Исследователь. Учитель» (М., 2006).
В.П. Мазурин (1872–1939)
Впервые в журн. «В мире книг», 1989, № 3. В журнальной публ. даты жизни Василия Петровича Мазурина означены как «1860-е? — 1927», что основывалось на предположениях Г. Айги и ложном указании даты смерти Мазурина в стих. Ф. Чернова. С тех пор исследователям удалось восстановить биографическую канву: В. П. Мазурин был педагогом, преподавал в Херсонской губернии, позднее в Москве (в т. ч. ручной труд в средних и высших учебных заведениях), активно участвовал в деятельности Московского Вегетарианского общества. Убежденный толстовец, Мазурин встречался с Л. Толстым (сохранилась запись Толстого: «Учитель с юга, совсем близкий человек»). В стихах Мазурина отразилась его своеобразная жизненная философия, темы единения с природой и поисков счастья в повседневном бытии. Мемуары его сына Б.В. Мазурина, организатора толстовской коммуны, репрессированного в 1936 г., были напечатаны в журн. «Новый мир» (1988, № 9); более полная версия в кн. «Воспоминания крестьян-толстовцев: 1910-1930-е годы» (М., 1989). Статья и публикация Г. Айги сыграли большую роль в популяризации наследия В. П. Мазурина: вскоре была переиздана его кн. «В царстве жизни» (Кемерово, 1991).
Да, тот самый Крученых, или Неизвестнейший из знаменитейших
Впервые в журн. «В мире книг», 1989, № 4. Также в кн. А. Крученых «Кукиш прошлякам» (М.-Таллинн, 1992). За прошедшие годы репринтным способом изданы кн. Крученых «Зудесник» (М., 1997) и «Лакированное трико» (СПб., 1998), опубликованы кн. «Наш выход: К истории русского футуризма» (М., 1996), «К истории русского футуризма: Воспоминания и документы» (М., 2006), «Арабески из Гоголя» (Ейск, 1992; М., 1996), а также сб. «Алексей Крученых в свидетельствах современников» (Мюнхен, 1996, сост. С. Сухопаров). Наиболее полно поэзия А. Е. Крученых (1886–1968) представлена в кн. «Стихотворения. Поэмы. Романы. Опера» (СПб., 2001 — Новая библиотека поэта. Малая серия). Помимо данной статьи, Г. Айги также посвятил А. Крученых текст «Бывшее и утопическое (В связи с Крученых)», впервые опубликованный в кн. «Заумный футуризм и дадаизм в русской культуре» (Bern-Berlin-Paris-Wien, 1991):
Бывшее и утопическое
(В связи с Крученых):
1913–1980
Для Марцио Марцадури, декабрь 1980
1
2
3
Михаил Ларионов (1881–1964)
Впервые в самиздатском журн. «Сумерки»(1990, № 10 + 1). Горстка сохранившихся парижских стих. Ларионова в сопровождении одного текста Н. Гончаровой была опубликована Н. Дронниковым в малотиражном художественном изд. «Ларионов и Гончарова. Стихи» (Париж, 1987, линогравюры и послесл. издателя).
Судьба подпольной поэзии Георгия Оболдуева
Впервые под псевд. «А. Н. Терезин» в качестве предисл. к кн. Г. Оболдуева «Устойчивое неравновесье: Стихи 1923–1949» (Мюнхен, 1979). Этот первый сборник Г. Оболдуева был целиком составлен и подготовлен к печати Г. Айги. Усилия Г. Айги не пропали втуне: в 1991 г. в Москве вышла кн. Оболдуева «Устойчивое неравновесие», за нею последовал внушительный двухтомник «Стихотворения. Поэма» и «Стихотворения 20-х годов» (М., 2006, 2009).
Os — Рот (лат.)