Одинокое и оригинальное место, которое занимает Глеб Успенский в нашей литературе, прежде всего характеризуется совершенно необычной формой его произведений. Его духовное наследие велико, он написал очень много, но только редкие из этих бесчисленных страниц образуют законченное целое. Он не только не оставил нам ни одного романа или повести, но даже и небольшие цельные рассказы его тонут в массе отрывков и набросков, в бесконечной веренице отдельных сцен и эпизодов. Успенский сам называл свою литературную деятельность черновой работой, материалом, который он самоотверженно подбирал для другого, будущего художника; но если даже принять такое скромное сравнение, то надо заметить, что эта черновая основа его писаний – тот драгоценный чернозем, на котором раскидываются золотые нивы желтеющего хлеба. В самом деле: его рассказы не готовы, но, читая их, вы присутствуете при самом таинстве художественного созидания, вы как бы видите пред собою рождение беллетристики. Из пены жизни выходит его любимая Венера Милосская, прекрасная богиня красоты.

Вот она, житейская действительность, отраженная Успенским в строгой форме публицистического рассуждения, – но вы не успели оглянуться, как эта статья, эта статистика, эта «черная мошкара или крупа» цифр под руками автора вдруг обращается в осязательные картины, в живые образы, и, например, нелепая статистическая дробь, «четверть лошади» на «каждую там квадратную, что ли, или ревизскую душу», – эта дробь, таящая в себе человеческое целое, «человеко-дробь», сейчас же выступает в своей горестной реальности и принимает фигуру согбенной крестьянской женщины, в семье которой нет лошади и которая поэтому, отправляясь за две версты на покос, мучительно задумывается, как ей донести своего ребенка, когда в одной руке у нее полушубок и подстилка, а в другой – коса и обед для мужа; и вот Успенский видит, что к этой женщине подходит добрый сосед-крестьянин и, после долгих опытов и раздумья, с шутливыми прибаутками кое-как прилаживает девочку к матери на шею; и баба медленно, не шевелясь ни вправо, ни влево, трогается с места, и писатель мысленно идет вслед за нею и слушает ее прерывистый, задыхающийся рассказ и провожает ее на покос, где так трудно работается с четвертью лошади. Статистические таблицы непосредственно развернулись в живопись жизни.

И все эти сцены и картинки не представляют для Успенского только внешнего орнамента или виньетки, без которой можно было бы легко обойтись: нет, они прямо вытекают из его сердца и поэтической фантазии, которая воспламеняется от прикосновения к действительности; это – своеобразное проявление той «власти земли», подчинение которой было в его глазах так естественно и отрадно. Наша бедная, несчастная земля вызывает в нем душевную боль и рисуется ему в виде страдающих людей. Он и воспроизводит их страдальческие лица, намечает их сильными и выразительными штрихами; но создать из этого живого и трепещущего материала законченную художественную галерею – для этого у Глеба Успенского недостает спокойствия и объективности. Художнику перешел дорогу публицист, художник слагает свои кисти перед человеком. К Успенскому могли бы быть приложены горькие слова, сказанные про Ибсена: «В жизненной битве пал под ним крылатый конь поэзии». Сильно развитая впечатлительность не позволяет отдаваться безмятежной эстетической работе, которая требует внутреннего и внешнего досуга, – а жизнь между тем не ждет, она волнует своими ежедневными и ежечасными тревогами и неумолкаемо стучится в душу, открытую для этих тревог, для чужой скорби и жалобы. Не знает покоя беспокойный внутренний мир Успенского; и потому, чем дальше в жизнь, тем больше художественный момент теряет у него свою самостоятельность. Не то чтобы это было нормальное иссякновение таланта, скромного по своим размерам; все горе нашего писателя именно в том и заключается, что впечатления действительности тушили в нем очень крупное дарование, очень яркую и самобытную силу.

Нельзя быть художником на ходу, на лету, а Успенский все время странствовал, все время ходил по большой дороге жизни и слушал ее голоса, ее звуки, ее немолчные разговоры, которые он и повторил во всей реальности их трагикомического содержания и даже во всех переливах интонации. Едва ли кто-нибудь из русских писателей так много путешествовал по России, так много ездил, как Глеб Успенский. На палубе парохода, по железной дороге, большей частью в третьем классе, который «галдит, без умолку галдит во всех поездах, бегающих по русской земле», он едет, едет по родному краю, чутким слухом, чутким духом вникая во «все неурядицы, все горести и тяготы, все неудовлетворенные желания-мечтания Великой, Малой, Белой России».

Он едет, едет русскими дорогами, русским бездорожьем, едет по Волге и Каме, по Черному морю и Каспию, и всюду сам собою встречается ему тот людской материал, которого он ищет, потому что он именно – ловец, «ловец человеков», и на него бежит человек. И в результате перед нами – какая-то психологическая этнография, путешествие в чужие сердца, как в чужие, но близкие страны. Непрерывное томление духа побуждает Успенского, бездомного странника, идти на огонек человеческих душ, останавливать всех и каждого, заводить разговор с другими путешественниками, с другими переселенцами, потому что все люди так интересны, у каждого есть свое интимное содержание, своя затаенная печаль, и столько можно услышать глубоких речей, и, может быть, из чьих-нибудь скромных уст нечаянно-негаданно раздастся то слово правды и света, которого жаждет истомленная душа писателя-путника. И жизнь Успенского обращается в длинный ряд дорожных встреч; многие его рассказы представляют собою разговор с каким-нибудь случайным попутчиком, и много у него таких собеседников, потому что беседа – великая потребность его внимательной и общительной души – души, в то же время любопытной и к смешному, исполненной живого юмора. И в этом последнем смысле тоже интересен Успенскому его собеседник, возможный носитель комического. Но больше, чем эта сторона, характеризует автора моральная заинтересованность человеком и его судьбой, его русской судьбой. Успенского мучит совесть, если он не поговорит «самым настоящим, самым душевным разговором», например, с этой партией добровольцев, где «зачастую попадаются бриллианты искренности, доброты, простоты, самоотвержения». И эпиграфом для некоторых его произведений могли бы служить эти слова, как стон звучащие в одном из его очерков: «Боже мой, как мне страстно, как мне жадно хочется поговорить о чем-нибудь живом и услышать живое человеческое слово!»

Он слушает жизнь, подобно тому как один из его героев, под аккомпанемент чужих насмешек, читает жизнь. Правда, и Глеб Успенский, не думая о себе, интересуясь другими, много читает, в особенности – газеты; он понимает все страшное красноречие беглой летописи дня, с ее сведениями «о масле из дерева, о говядине из бумаги», и факты, которые она передает, не улетают от него, «как муха, на мгновение присевшая вам на руку или на лоб»: они запечатлеваются в его сердце жгучими буквами. Но главным образом он слушает жизнь, и ее «степной ревучий ветер, облетая с шумом стены его жилья», доносит к нему «множество самых тревожных звуков, в которых слышен и как бы набат отдаленный и неумолкаемый, и волны, и крик».

Степной ревучий ветер жизни, донося ее тревожный набат, ее волны и крики, разве даст беспокойному путнику погрузиться в негу художественного созерцания? Нет, при таких условиях можно только торопливо зарисовывать в походный альбом жизненные силуэты и сцены, как это и делает Успенский. У него и получилась целая груда записных книжек, и он называет одну из них своей «растрепанной подругой». Жизнь вмещена в записные книжки. Их одухотворенные, трепещущие и нервные страницы богаты человеческими примерами, разнообразной комбинацией житейских положений. Они содержат много биографий, и притом биографий, принадлежащих таким людям, жизнью которых мало кто интересуется. Она протекает никому не ведомая, никому не любопытная – и в то же время как значительна и близка она для того, кто несет ее бремя на самом себе! И вот это горькое противоречие, эту обиду никому не рассказанной биографии, разрешает Успенский, вдумчивый слушатель действительности, участливый собеседник людей.

Он и в деревню от времени до времени уходит для того, чтобы отдохнуть от своего путешествия по жизни, от человеческого шума столицы. И в деревне в самом деле «темная, черная ночь, смиловавшись над измученными нервами, по которым столичный день, как полупьяный тапер на разбитом инструменте, колотит с утра до ночи, закрывает, наконец, крышку инструмента и ни единым толчком не трогает избитых струн». Но разве и деревня, обильное гнездо всяких тягостей, может надолго дать покой?

При таком живом отношении к живому нельзя быть объективным художником, и сам Успенский быть художником не хочет. Но талант – нечто роковое, и от его стихийной власти освободиться нельзя. Невольно встают перед воображением конкретные фигуры, и слышится характерный говор; невольно жизнь под взглядом скорбящих глаз сама собою слагается в художественные сочетания, и приходит в движение людской калейдоскоп. Публицист не может удержаться на своей логической высоте. Успенский рассуждает, но он и рассказывает, и трудно определить, какая сфера является для него более родной. Все время рассказ и рассуждение ведут между собою борьбу – отголосок того глубокого раздвоения, какое переживает душа писателя. Но душа эта все-таки едина, и в ее внутреннее единство сходятся те психологические и литературные осколки, те драгоценные человеческие дребезги, на которые под молотом жизни раздробилось творчество Успенского. Вот почему одна из своеобразных черт его в том и состоит, что публицистический момент его писаний не производит оскорбительного впечатления преднамеренности. Вы можете принять его литературную манеру или не принять ее, но только не упрекайте его в преобладании рассудка над художественной интуицией: на самом деле пограничная линия между ними не резка, и она теряется в общем единстве писательского духа, в порыве одного вдохновения. Рассказы Успенского в художественном смысле не готовы, но вы не можете сказать, что они тенденциозны. И скорее вы его публицистические страницы назовете художественными, чем его художественные очерки – публицистическими.

Он вместил жизнь в свои записные книжки. Сложное, нелепое, страшное своими ненужными случайностями, жизненное целое преломилось о его духовный мир и получило от него свое освещение и смысл. Жизнь неблагообразна – между тем она должна была отразиться в такой натуре, которую по преимуществу отличало влечение к благообразию. Н. К. Михайловский давно подметил в Успенском стремление к гармонии. С этой эстетической жаждой наш художник пришел в такую среду, которая многими чертами своего быта особенно далека от благолепия. И великая заслуга Успенского заключается в том, что среди безобразия, которое его окружило, он не только сам не потерял красоты, но и прозрел ее в глубине искалеченной, скомканной человеческой души; он увидел ее в такой оболочке, под которой другие, быть может, никогда бы и не почуяли ее благословенного присутствия. А Глеб Успенский ее заметил, ее воспел.

В центре его произведений лежит, как он сам выражается, «большое горе людей, живущих в маленьких избушках». Он озабочен маленькими людьми; он описывает тех, кто свои дни коротает невидимкой, на черной лестнице жизни. Бытописатель мещанства, мелкого чиновничества, мастеровых и крестьян, он изображает происходящую в этой сфере ожесточенную борьбу за существование. Героем и двигателем всего является здесь кусок хлеба, и Успенскому приходится много писать о материальном, о практическом и деловом; он невольно должен опускаться на самое дно житейской прозы, грубой и далекой от всякого изящества. Жизнь обращается к нему прежде всего той стороною, которая направлена к земному и его насущным заботам. Он мало интересуется женщиной, пейзажем, и человечество у него на первый взгляд – какое-то экономическое. Но, часто говоря о хлебе, он никогда не забывает, что не о хлебе едином жив человек. В этом – его замечательная и самая характерная особенность. Сквозь серую пелену и кору реальных дум о заработке, о пропитании, сквозь все это хозяйственное, которым исполнены его страницы, просвечивает у него глубокий идеализм, и луврская богиня лучами своей неумирающей красоты достигает Растеряевой улицы. То, что Венеру он увидел в облике мужицкого, то, что он помнил о ней и чувствовал ее в деревне, в темных переулках уездного городка, среди мастеровых, в нескладном гаме будничного прозябания, – это делает его не одним только изобразителем крестьянской среды и страды, это делает ею художником духа и дает ему в русской литературе право на бессмертие.

Под благодатным влиянием Милосской Венеры он и нужду описывает не столько в ее внешнем горе, сколько в ее оскорбительной власти над человеческим сердцем, над человеческой красотой. Его занимает разоренье не только экономическое, но и нравственное. Нужда калечит, уродует, комкает душу, клонит ее долу, и прекрасное человеческое существо, которое должно бы развиваться во всей полноте и богатстве своих свободных сил, теряет свой нормальный облик, великое спокойствие своей от Бога завещанной красоты и, как больное дерево, принимает искаженные, уродливые очертания. И старушка Претерпеева, когда-то благообразная, неторопливая, неозабоченная, теперь в запыленной, искалеченной шляпке обивает чужие надменные пороги, крепко прижимает к груди засаленное прошение и, горькая вдова, собирает сухие купеческие пироги и позеленевшие копейки. Или бедный чиновник любит детей, но боится их иметь; он любит жену, но избегает ее и, чтобы испросить себе помощи у Бога, кладет в могилу сына счет расходов на погребение, твердо веря, что двадцать рублей, «истраченные им по этому предмету и составляющие две трети месячного жалованья, обратят внимание неба на его усердие».

Только одно и достойно человеческой личности – выпрямиться во весь свой рост. Между тем Успенский видит кругом себя, как она, обезображенная, изнывает в тесных клетках, и он часто рисует эти унылые маленькие города, эти глухие русские уголки, залитые проливными дождями, обвеянные осенней непогодой, скованные ледяной зимой, эти бесчисленные жалкие улицы, «никем не сторожимые», улицы, в которых тоскливо проходят дни и годы и покосились не только ветхие домишки, но и, главное, люди. Обитатели этих душных клеток изуродованы жизнью, но к своему уродству не привыкают; и то, что они не привыкают, это и есть воспоминание о великой и прекрасной богочеловеческой норме, о той луврской богине, которая не чужда ни одной, даже самой искалеченной душе. Правда, ужасы обездоленности и цепкой нужды потеряли уже в Растеряевой улице свою остроту, и эта улица имеет уже свои нравы; ее несчастье приобрело длительный характер, обратилось в какой-то закон, на ней «трагические свадьбы» разыгрываются «с музыкой» – отчего Успенский и может говорить о ней с печальной улыбкой, как бы слегка насмехаться над своими страдающими героями; он может рисовать ее трагизм в послушных ему красках юмора, которого никогда не вызовет отдельное резкое горе, отдельная жгучая обида жизни.

Но бессознательная сила привычки далеко не забирает; она усыпляет, она успокаивает человеческий дух только на поверхности, а в глубине остаются тоска и недовольство. Жители Растеряевой улицы не могут к ней прилепиться, не могут сродниться с ней навсегда. В этом для них – источник новых страданий, но в этом и неопровержимое свидетельство их божественного происхождения, их аристократического родства с Венерой Милосской. Они изуродованы, но смутно помнят о своей прежней красоте и хотят ее вернуть. Они отказывают страшной улице в приспособлении к ней. Они стремятся уйти с нее. Протест против растеряевского быта в свою очередь часто принимает у них тоже безобразные формы (трудно выпрямиться тому, кого покосили целые годы нищеты, унижения и невежества), – но дорог уже самый протест, самый факт конечной неприспособленности. Обыватели Растеряевой улицы в ней томятся, и в те минуты, когда пелена привычки спадает с их глаз и жизнь является перед ними в своей пугающей наготе, – в эти минуты они с ужасом видят перед собою однообразный ряд все тех же дней, и тягостная перспектива опять сулит им проливные дожди, вьюги и метели. Растеряевцы тоскуют. Они чувствуют, что жизнь их – не настоящая, не человеческая, а какая-то бессмысленная и бесцельная, что они притворяются живыми, как их жалкий городок «по чьему-то приказанию притворяется городом». И потому, например, летним вечером, в тишине мнимого города, среди мнимых людей зреет мучительная драма. «Повсюду тихо, везде заперты ворота и ставни, нигде не видно огня, и кажется, что глухой уголок спит мертвым сном. Ничуть не бывало… Там, в темноте, кто-нибудь пьет и проклинает свою участь; в другом темном, как смоль, углу кто-нибудь пьет и молчит… И везде, за этими запертыми ставнями, в темных душных спальнях, под темным душным небом, на крылечках, уездный люд пилит друг друга, пилит тихо, чуть слышно, как чуть слышно зудит пила, которою перепиливают человеческие кости».

Они терзают друг друга, потому что хотят уйти с Растеряевой улицы. Но куда? Чтобы покинуть ее лачуги, вырваться из-под ее низких потолков, надо преодолеть и внешние препятствия, и собственное бессилие и безволие. Поэтому легче всего уйти не на самом деле, а только призрачно – обмануть сознание, потушить его хмелем. В иллюзии – победа над реальностью. Услужливые чары вина создадут желанное забвение, и в его тумане исчезнет Растеряева улица, расширятся горизонты духа. Благодаря вину можно не думать, не чувствовать, погрузиться в миражи его паров. Это и делают герои Успенского. Потенциально они почти все пьяны, у каждого на дороге стоит кабак, и дух алкоголя подстерегает свои бедные жертвы, особенно когда несчастье покажет им свое темное лицо. Пьяный магнит, отвлекая от реальной жизни и вовлекая в иллюзию или беспамятство, порождает особую моральную задачу – дать зарок, устоять, не уступить вину. Так часто в рассказах Успенского выступает эта драма победного кабака. Возникает специальная трудность, особенно для рабочего, – не растратить скудного заработка, благополучно пройти небольшое расстояние от завода к дому, сделать удовольствие изголодавшимся детям, не побить жены, посидеть за идиллическим самоваром. Но как наложить оковы на собственную волю, когда она, шутя и насмехаясь, рвет их на части! И разоряется родное гнездо, и еще ниже становятся потолки жизни, и давят они пьяную голову, давят страдающее сердце.

А тут еще гложет червь самолюбия (двигатель не менее важный, чем хлеб); оно требует, чтобы всегда были деньги на вино, – иначе осрамишься перед товарищами. И соблазняет целовальник. Это – образ поистине трагический. Его «полная здоровая фигура уже давным-давно красуется на высоком кабацком крыльце». И целовальник сам не пьет – в трезвом целовальнике есть нечто роковое. Московский старьевщик у Глеба Успенского одет очень тепло: в этом его сила над зябнущими людьми; и, снисходительно заглядывая к ним в холодные каморки, он презирает их, потому что они – люди без вещей. Так и трезвый целовальник презирает своих пьяных клиентов; и когда рабочий в исступлении, в изумлении перед его холодной низостью призывает Бога, он, степенный, положительный, строго останавливает своего завлеченного гостя: «Ты про Бога своими пьяными устами не очень», – целовальник попрекает пьянством!.. Вернувшись от него домой, пьяный рабочий как будто засыпает мертвым сном, и рыдающая жена решается на минуту сходить к соседке. «Наскоро рассказывает она приятельнице, в чем дело, занимает до вечера хлеба и тотчас возвращается домой. Прямо под ноги бросаются из избы три собаки с явными признаками молока на морде. Чуя погибель молока, припасенного ребенку, она делает торопливый шаг через порог и наталкивается на пустой сундук с отломанной крышкой; в сундуке нет платья, на стене нет старой чуйки, на кровати нет мужа, а люлька с ребенком описывает по избе чудовищные круги, попадая то в печку, то в стену». Женщина бросается вдогонку за мужем, но целовальник уже оказал гостеприимство ее пьяному мужу, спрятал его и бессовестно смеется над несчастной матерью, над несчастной женой.

Для того чтобы отдаваться духу вина и дурманом заволакивать гнетущий кошмар Растеряевой улицы, необходимо содействие какого-нибудь человеческого паука. Он высасывает кровь и заменяет ее водкой. Такую роль играет Прохор Порфирыч, одна из разновидностей Чичикова. На его счастье, другие обладают множеством несчастий. Тепло одетый старьевщик, трезвый целовальник, счастливый Прохор Порфирыч – все это люди, идущие по одной дороге и составившие заговор против раздетых, пьяных и несчастных. Прохору Порфирычу особенно хорошо, потому что он вполне сладил с собственным сердцем, без всяких нравственных затруднений обманно разорил родную мать, и голос чужого горя и жалости никогда не дойдет до его спокойной, расчетливой, принципиально низкой души. Он приобретает во что бы то ни стало, во что бы это ни стало другим. Но так как его фигуру написал Глеб Успенский, то в эту жалкую оболочку он вдохнул нечто высшее и большее, чем приобретательская страсть. В глазах Успенского Прохор Порфирыч, один из сыновей Растеряевой улицы, тоже хочет выпрямиться, и от бессмыслицы и тупости, которая его окружает, он тяготеет к человеческой норме, хотя ее конкретные черты и представляются ему в нелепом виде. Он копит деньги не только ради денег – они нужны ему, чтобы не быть хуже других, чтобы все у него было «как в первых домах» и чтобы отсутствием манишки не спустить себя в уровень толпе.

Это очень знаменательно и характерно для Успенского: в людях он замечает не только и не столько первичные инстинкты жизни и самосохранения, сколько самолюбие и любовь к власти. Никто не хочет приниженно и робко выходить статистом на жизненные подмостки; не все соглашаются быть хотя бы и нумером вторым. Всякий жаждет иметь значение, играть видную роль, встретить чужое признание и уважение. Мало жить: надо жить почетно и властно. Это стремление к мощи, это ницшевское Wille zur Macht (Стремление к власти (нем.)), представляет собою залог всего гордого и прекрасного, на что способно человечество. Прохор Порфирыч, как это ни странно, приобщается к источнику людского величия. Но душа у него – мелкая, пустая, и оттого ницшеанские мотивы вырождаются там в нечто плоское и уродливое. Когда к силе тяготеет бессильный, когда мощи хочет слабый, то в этом не будет ничего благородного. Wille zur Macht без нравственного содержания примет смешные или трагические формы. Самолюбие, прекрасное семя величия, на дурной почве дает плоды жалкие. Это оно, как мы уже видели, толкает рабочего в кабак. В своих невинных проявлениях это оно заставляет супружескую чету разоряться на «обстановочку», на дешевую фольгу и мишуру жизни, и пренебрегать ее сутью – и дети, да и сами супруги, сидят голодные (голода никто не увидит). Если военный писарь Хрипушин считает себя медиком и специалистом по заочному лечению, если он ходит из дома в дом, подавая свои изумительные врачебные советы, то им руководит не только стремление набрать копейки, но опять-таки и самолюбие: он хочет, чтобы его признали; он презирает немецких докторов и в свое превосходство над ними верит уже из одного патриотизма, из убеждения, что может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов российская земля рождать… И Кузьмичев, хоть он «фельдшер, ничтожная часть человечества», однако свое место в человечестве сознает. Но этой, сравнительно безобидной стратью тяготение к мощи не ограничивается. Самолюбие переходит в самодурство. Возникает жажда чужого трепета, чужой дрожащей преданности; хочется слыть чьим-нибудь благодетелем, кого-нибудь обязать. Сердце великодушное бежит чужой благодарности, а здесь, наоборот, робким присутствием благодарных только и живут. С отрадой смотрят здесь, как мальчик, получив не даром, а за свою работу десять копеек, в экстазе благодарности и умиления «брякается об пол всем, чем только можно брякнуться, – лбом, локтями и коленками». Чиновник Толоконников нарочно женился на самой некрасивой и бедной девушке в городе, для того чтобы ежеминутно чувствовать себя ее спасителем и встречать покорный, беспомощный взгляд ее заплаканных глаз. Кто оскорблен в своем желании власти, кто не встретил признания в одной сфере, тот особенно будет вымещать свою малость на других, и он непременно создаст себе хотя бы крошечное царство, в котором будет властвовать и устрашать. Он наслаждается чужой боязнью; ему нужно, чтобы трепетали перед ним «испуганные души» жены, детей, прислуги, – ему нужны какие-нибудь подданные. Его гнетет собственное ничтожество, собственная тупость, и он ищет себе исхода в атмосфере им навеваемого страха. Униженный в одном уголке жизни, он унижает в другом. Так мутится прекрасный источник самолюбивой и гордой личности, так все далее и далее уходит человек от своей нормы, и вырастает человечество изуродованное. Одни хотят казаться выше своего роста, другие, наоборот, принижены, но все неестественны, все исковерканы. В глазах Успенского это уродство – не прирожденное и потому не безнадежно: вернется прежняя красота. Бессознательно и безобразно ищут ее даже Толоконниковы и Прохоры Порфирычи; то дурное, что они делают, в своем конечном истоке, как мы уже видели, выходит именно из глубокого тяготения к силе и гордости. Исконное течение души нелепая жизнь направила в русло извращенное; но самое течение нормально, и, благодаря ему, люди на свое счастье или несчастье не могут навсегда освоиться с Растеряевой улицей.

Так, Успенский подмечает в каждом тлеющую обиду жизни, нестерпимое сознание своего унижения, а быть униженным – значит не быть человеком.

Эти общие мотивы и мерила Успенский специально прилагает к русскому обществу. Дело в том, что есть эпохи, когда трепет, вселяемый одними людьми в других, составляет главное психологическое содержание жизни: Россия в первой половине XIX века была особенно богата «испуганными душами», душами мертвыми, и в сочинениях Глеба Успенского этот период нашел себе очень яркое и своеобразное отражение. Но, рисуя определенное время, автор поднялся над ним. Здесь мы опять встречаем то идеалистическое и вечное, что светится из его творчества, по-видимому, столь привязанного к данной минуте, столь приуроченного к моменту и месту. Глеба Успенского нельзя понять вне истории русской общественности, его нельзя понять без крымской кампании и 19 февраля, без русско-турецкой войны 1877 года; он как-то органически слился с русской жизнью, и всегда видишь у него те фактические поводы и пружины, те внешние социально-экономические силы или исторические события, которые привели отдельную личность к той или иной душевной катастрофе; у него, так сказать, нет психогенеза, т. е. душа его героев не рождает сама собою своих волнений и порывов, она не создает их без осязательной причины, из темных недр собственного глубокого бытия, – без внешнего Глеб Успенский не обходится. Но им он не замыкает круга своих наблюдений и своей литературной работы. Проводя явственные материальные связи между средой и душевными состояниями, он, однако, интересуется именно тем, как внешнее переходит во внутреннее, как события отражаются в сознании и чувстве. Это сочетание истории и психологии, отличающее Успенского, опять-таки делает его не только писателем текущего или истекшего дня, но и выразителем постоянных запросов духа. Вот почему эпоха русской истории, обильная пугающими и испуганными, предстала в его художественном изображении не в одной своей временной сути, но и в своей постоянной человеческой характерности. Русское не затмило всеобщего.

Нескладная жизнь везде заставляет или пугать, или пугаться. И вот вырастают дети, приученные бояться «инспектора», бояться не того, что могуче своей нравственной силой, а того, что грозит внешними угрозами богатства или власти. Бога страшатся кощунственно и недостойно: словно «камня, который может свалиться с крыши и убить»; Бог напугал, но не вызвал к себе благоговения. Для того чтобы не бояться самому, надо порождать боязнь в других. Отсюда – простая и ясная философия жизни: захватить как можно больше ее ощутительных благ, уловить ее в ее сытости, в ее почете и добиться только того, что выгодно. Если в такую среду случайно является гость иного мира, один из тех, кто самоотверженно посвятил себя духу, то это призводит сильное, но не долгое впечатление. Вот, например, в пугливую и пугающую семью приходит юродивый Парамон. Он медленно приближается по средней большой дорожке сада, и тогда всем кажется, что на них идет «что-то необыкновенное, не то погибель, не то милость, не то само будущее». Парамон носит тяжелые вериги, чугунную шапку; он не только отклонил все радости и удобства жизни, но и добровольно взял на себя огромное страдание, и с этой мукой своего подвижничества проникает туда, где тщательно избегали страдания самого маленького. Воплощенное бескорыстие предстало перед корыстными, необыкновенное – перед обыкновенными. Парамон не боится сильных и богатых, и весь он, в тягости своего убора, в возвышенности своих интересов, представляет явление совершенно другого порядка, чем та мещанская семья, в которую он пришел необычным странником. Чуждый «холодному, несчастному, боязливому влачению жизни», Парамон оторвал мысли детей от земли, по которой они ползли ползком, «поднял их уныло склонившиеся головы к небу и звездам» и толкнул их, бедных детей, «на дорогу, по которой они могли бы дойти до сознания прав живого человека». Но Парамон не может оставаться долго среди робких и корыстных. Он коснулся детей, но скоро их отняли у него. Ему дали было приют в садовой беседке, он украсил ее образами и картинами, туда собирались дети, и он говорил с ними о великом – и юные души парили на высотах идеала. Но однажды вечером раздался стук в калитку – и все испугались: в этом доме боялись стука, звонка. И в самом деле, полицейский надзиратель возбудил вопрос о паспорте Парамона: юродивый имел святую душу, имел вериги и тяжелую чугунную шапку, тяжелее шапки Мономаха, но он не имел паспорта. И святой человек должен был исчезнуть; опустела беседка, опустели и души детей, от которых «улетел ангел пробужденного сознания». Старшие раскаялись в том, что оказали гостеприимство беспаспортному человеку; в борьбе святости и паспорта одолел последний; нелепость и ненужность взяли верх над правдой, и настоящей оказалась жизнь прозаическая, грубая, внешне сильная. Все опять стали как бы ниже ростом, и опять воцарилось «нравственное бескрылие». «Вот какие феи стояли над колыбелью» того поколения, которому именно крылья-то и нужны были, потому что оно должно было разрушить старый, крепостнический уклад России и совершить дело освободительной реформы. Был близок восход русского солнца, и на слабые, согбенные плечи надо было поднять великое и радостное бремя 19 февраля. В неподготовленное сознание, прикованное к низинам жизни, «внутренне-испуганное» испугом раба, надо было ввести идеи чуждые и ослепительные – идеи справедливости, свободы, равноправия. Рухнула опека, от каждого потребовали сознательной ответственности и стремления к тому, что идет за пределы личных интересов. Совесть упала на почву бессовестного. И потому эта новая жизнь, эти новые мысли большинству оказались не под силу. Многие дожили до весны, увидели зеленое, но, как Ваня Птицын, одна из жертв разлагавшегося «взяточного полипа», они уже не могли принять весны в свои омертвелые души, и она оказалась для них поздней гостьей, которой не вынесло, не вместило изнуренное сердце. Среди людей, которые были отравлены «неуступчивой живучестью» крепостного строя и воспитались «в самой густоте неуважения чужой личности, в самых затхлых понятиях», возникла мучительная растерянность – и тогда «заболели мыслью, заболели сердцем, заболели совестью; сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед, сколько умирающих и сколько бодрых, смелых, настоящих; началась с этой минуты на Руси драма; понеслись проклятия, пошли самоубийства, отравы… послышались и благословения».

Успенский воспроизвел главным образом не благословения и не тех «бодрых, смелых, настоящих», для кого приветлив был свист «чугунки», этой эмблемы нового, и кого пьянила ликующая радость первого поезда, поезда жизни, который из захолустной сонной тишины победно увлекает к осмысленной и светлой деятельности. Для людей, ринувшихся в битву того времени, у Глеба Успенского не нашлось ни ярких красок, ни торжествующих звуков, потому что и собственная душа его была обессилена, и сам он был измолот в «кофейной мельнице» жизни. Его герой, похожий на него, в детстве многого не знал, не подозревал – действительность раскрылась перед ним сразу во всей своей глубине и важности, и когда он, взрослым, истерзанным человеком, посетил однажды родной город, этот город жег его страшными воспоминаниями, и путник жизни обратился к нему с такою страдальческой укоризной: «Все-то вы меня, господа люди, госпожи улицы и господа деревья и сады, все-то вы меня обманывали!.. Отчего это вы ни разу не сказали мне, как вы измучились, как вы много утаили от меня вашего горя? Отчего это, государи глухие переулки, не сказали вы мне единого слова о том, что мне надо идти, стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око недреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда укачать меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски, говорили мне „не думай!“ вместо того, чтобы разбудить, сказать: думай, брат, за нас, потому наших сил нету больше!.. Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе льет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем не повинные, друг друга и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего-то этого вы мне не сказали? Зачем я не знал, что измучили вас эти ночи, измучили дни, измучили эти дома и сады, – разве я такой бы был? Разве бы я не постоял за вас, горемычные мои? А вы все молчали, да таили, да прятали… посмотрите-ка, как я измучился-то, покуда узнал!..»

Одно из самых позорных наследий дореформенной эпохи с ее запугивающим воспитанием, с ее поклонением силе денег и власти, – это несвободная совесть. Успенский часто с недоумением и горечью возвращается к типу русского деятеля, которого характеризует разобщенность между совестью и обязанностью. Здесь и там встречаются люди, которые живут неправдой; но их неправда – не спокойная, не самоуверенная; это – неправда пополам с правдой. Они, входя в общее сплетение неправедной русской системы, делают много дурного, но дурное не образует гармонии с их сознанием. Сознание, совесть у них лучше дела. И все-таки совесть уступает. Отсюда – неуважение к самому себе, презрение к собственной работе, какое-то внешнее и глубоко циничное отношение к делу своей жизни. В отчаянии Успенский хотел бы, чтобы эти либеральные акцизные чиновники, совершающие свои коварные «прогулки», эти исправники и судьи, эти священники, равнодушно внимающие злу, были попросту жестоки, – он с горя жаждет хотя бы такой, отрицательной гармонии. Но нет: все эти люди поверхностно чувствуют и думают одно, а делают другое, противоположное, – и только будочник Мымрецов, охраняемый от сомнений своей безнадежной умственной скудостью, исповедует определенную философию шиворота и в своей будке, которая стоит «на углу двух весьма глухих и бедных переулков уездного города», не знает разлада между теорией и практикой, чистосердечно «тащит и не пущает»…

Во имя чего же нарушаются веления совести и люди принимают на себя бессовестную обязанность? Глеб Успенский часто указывает на то, что русские деятели оправдывают себя в этом потребностями семьи. И даже тот хозяин гостиницы, который приводит девушек своим развратным посетителям, делает это ради семейства и детей и «не имеет времени за хлопотами подумать, что и у той девушки, которую он представил, тоже есть родители, что и она такое же дитя, как и его девочка, что даже голос и смех ее почти детские». Глава семьи, ради последней, решается на сделки с честью, и вся жизнь его уходит на работу, бессмысленную или бессовестную; ради семьи он, «скрючившись, сидит в управлении московско-индийской железной дороги». И творится с ним глубокая драма. Он именно для того и создал себе родной угол, чтобы избегнуть одиночества, – но в семье своей он бесконечно одинок. Его угнетало когда-то «ощущение оторванности от общего потока жизни», и вот весною, когда «все плакало кругом в ароматической жаркой тьме», опустился Джон Ячменное Зерно, цветочная пылинка, в почву, и «стал маленький зеленый росток веселыми живыми глазками посматривать на Божий свет». Но в то время как ее, жену, «зеленый росток», потянуло в стебель, к теплу и плодородию, Джон Ячменное Зерно, муж, «превратился в корень и полез куда-то в землю, на какую-то темную, хлопотливую работу» – и корень не может прекратить своей черной работы, для того чтобы не зачах стебель. Между корнем и стеблем, между мужем и женою воцаряется разлад: «она – к солнцу, я – во тьму», и они опять становятся чем-то единым, становятся «мы», только в те моменты, когда оба сознают свое несчастье, свое одиночество, сознают, как их обманули надежды, зародившиеся весною в ароматической жаркой тьме… Так интеллигентные мужья и жены, в противоположность крестьянской чете, идут по жизни разными дорогами, и, кроме того, ради жены и ради детей муж приносит жертвы постыдные. Его обида усиливается еще тем, что жена и дети, если в них проснулось стремление к чести и честности, эти жертвы и самого жертвователя отвергают, их не хотят, и «все эти хлопоты, заботы, все тяжкие труды, подъемлемые тружениками во имя семейства, разлетаются прахом». Глубоко мучительно положение отца, отвергнутого сыном, – но все же благо сыну, что он отринул принесенную ему бесчестную жертву!..

Таким образом, русский интеллигентный человек в глазах Успенского не достиг цельности и гармонии в своей жизни и не управился со своим сознанием, не удовлетворил своей совести. Быть может, это и заставило Успенского, в его тоске по цельности, обратить свои взоры туда, где сознание играет малую роль, где человек покоряется не самому себе, не своей мысли, а высшей стихийной силе и не может ослушаться ее велений. Не там ли, на материнской груди земли, можно найти покой от сомнений и тревог, не там ли упраздняется и самое существование раздумий совести и предстает недумающая спокойная, прекрасная Венера с мужицкими, земледельческими завитками волос по углам лба? Не там ли выпрямляется согнутая человеческая фигура? Власть земли, кабала у травинки зеленой освобождает вот этого большого мужика с бородой, с могучими руками и быстрыми ногами от всякой ответственности, мир освобождает его от мировоззрения – обо всем думает и печется, за все отвечает его космическая хозяйка. Она справедлива, она как мать – от нее не обидно принимать кару неурожая, от нее не совестно принимать и обильные дары, и сколько бы она ни родила, сколь много бы она ни дала, здесь не будет той несоизмеримости между работой и заработком, которая существует в социальных человеческих отношениях. Земля честна. Она воспитывает, и труд над нею по существу своему благороден. Величайшее дело – это земледелие. В царстве урожая и неурожая каждую минуту воочию осуществляется та великая и таинственная связь человека с мировым целым, которая во всякой другой области исчезает под наносным слоем искусственных выдумок и ухищрений. Оттого земледелец, в своем типе, в своей осанке и быте, остается неизменен, хотя кругом его сменяются тысячи поколений. «Ржаное поле» поставляет все тех же людей, и как будто все тот же старик Силантий, что и двадцать лет назад, греется на завалинке, и те же Марфутки и Лизутки выкрикивают: «Дяденька, купи цветочков, дяденька, купи малинки…»

На спокойном фоне земледельческого мировоззрения нормально протекает и семейная жизнь, слитая с жизнью мирской. Муж и жена связаны единством интересов, которые оба они почерпают из черных недр земли. Женщина работает в полной гармонии с природой, с солнцем, с ветерком, «с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым слиты ее тело и ее душа». Успенский вообще с лаской и нежностью относится к печальнице – крестьянской женщине, и ему приятно, что она «вся живет только живым, живьем, вся находится в плену живой растущей травы, живого зеленеющего поля, живой квокчущей птицы, живых мычащих телят». Только сознание, больное сознание русского человека, может разрушить этот мир с природой, это тихое существование, обвеянное стихиями. Именно когда наступает чреватый злополучием досуг урожая, время работающего сознания, крестьянин вспоминает свою «ужасную, черную, темную жизнь, весь этот мрак сорокапятилетней маяты», вспоминает он и ту «единственную, светлую, удивительную радость жизни», которая была связана с именем Аннушки, первой любви. И он в сонном бреду называет это имя, и растет глухая тревога ревности в душе его жены, и, быть может, во всем этом уже наливается кровавый колос будущей драмы: вот что сделал досуг, вот к чему привело раздумие, прервавшее стихийную полосу жизни, поднявшееся над властью земли, Микулы Селяниновича…

Конечно, Глеб Успенский, покорив человека земле, запретив ему работу сознания, на этом не мог успокоиться. Как ни велика власть стихии, не она является для него последним убежищем чувства и мысли. Над природой он ставит любовь. Он говорит, что в природе хотя и все – правда, все честно, «но не все в ней ласково». А человеческого он без ласки, без любви не понимает, не принимает. В лесу, на горе, звучат веселые «птичек хоры», ночью он молчалив и торжествен, – между тем и в то время, когда он молчит, и в то время, когда он весь поет и зеленеет, живое каждую минуту поедает в нем живое, и слышится писк, от которого «щемит то заячье, то овечье, то птичье сердце». В лесу человеческого общества происходит то же самое; здесь тоже господствуют зоологические, лесные законы, но вопль людей еще ужаснее, потому что это поедают друг друга существа разумные. Никто не виноват в этом взаимном уничтожении, но душа все-таки содрогается, потому что над нею властвует правда не зоологическая, а божеская. И Глеб Успенский с неослабным вниманием следит за тем, как в людском лесу появляются Родионы-радетели, которые хотят претворить эгоистическое сердце человека в сердце всескорбящее, хотят «объютить» страдающих людей, – и они успевают в своем благородном стремлении. Глеб Успенский не хотел примириться с зоологической правдой, «с железными законами» жизни, – он не верил в железо, не преклонился перед железным букетом, который немецкие патриоты когда-то поднесли своему знаменитому канцлеру. От «железных фиалок», от «свинцовых ландышей» он звал к живым цветам, к живой любви. Он слишком знал, что в мире происходит «ежедневный и ежегодный посев жестокости», но в этой неумолимой атмосфере, под натиском гнетущих впечатлений, умел он спасти свое сердце от железа. Иногда, правда, душа его от «обилия и безрезультатности страдания», от всяких гибелей и разорений как-то деревенеет, запирается точно на замок; но под замком она, общительная и отзывчивая, долго быть не может. И когда он видит, например, как мужик кладет холодными руками на холодном ветре холодные и грубые поленья и ветер царапает его по лицу своим тупым лезвием, – в глубине души у него «разверзается что-то горячее, как огонь, и разливается жаром рыданий». И хочется оплакать и «неустанные труды этих неустанных рук, и холод изб, и тьму ночей с бьющимся от страшного сна ребенком, и жестокость этого же мужика к родному брату». Жалобные звуки гуслей пробудили сострадание в одном герое Успенского, жившем среди ожесточающей обстановки. Но чаще жалость возбуждается не этими механическими средствами – она приходит от людей, от Родионов, от Парамонов, от «чутких сердец». Вот священник и дьякон, похожие на «одушевленные кошельки»; они думают, что вселенная – это не более чем вместилище разного рода крупных и мелких денег, и как только какая-нибудь планета, т. е. «какая-нибудь монета, вращающаяся во вселенной», попадает к ним, они довольны и счастливы. И вдруг, как Парамон-юродивый, является пред ними учительница Абрикосова. Она покинула богатство, почет и спокойствие и пришла в деревню учить крестьянских ребятишек. Она за ними ухаживает, она спрашивает одного из них: «Хочешь, я тебя буду любить?..» – «Ну, люби, когда хошь», – великодушно отвечает мальчик… Ради чего же она это делает и как примирить ее делание, ее жертву, с ясной житейской философией одушевленных кошельков? Примирить нельзя, и дьякон испытывает глубокое недоумение и потрясение, которое всколыхнуло его сердце, затянувшееся было тиной равнодушия. Абрикосова сделала то, что в темной ночи его духа «пробежали какие-то зарницы», и он заболел великой болезнью, к счастью неизлечимой, – заболел совестью и мыслью. Ее же пережил и тот сибирский злодей, который, как дядя Влас, пришел в ужас от самого себя, от своей злобы. И совестливая мысль вообще носится по России. «Тихими-тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается она в самые не приготовленные к ней души. Среди, по-видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная, забитая и забывшая себя русская душа, а главное – перестраивается во имя самой строгой правды». И когда она перестроится, тогда на центральное маховое колесо общества будет наложен приводный ремень, и «отдельные колесики, которые теперь вертятся без устали и без толку» придут в разумное движение, и люди-атомы соединятся в стройное целое, в единое содружество, чтобы вместе побороть прежде всего ненужное, излишнее неблагообразие жизни.

Оптимизм Успенского, его незыблемая вера в грядущее благообразие, в то, что современное изуродованное и приниженное человечество выпрямится, – эта вера поддерживается у него тем, что он и теперь, в окружающей действительности, видит отдельные явления красоты. Когда он с «деревянным» благоговением рассматривал мастерскую художника, он вдруг остановился перед одной картинкой и не мог от нее отойти – она его не пускала («словно я зацепил карманом, как иногда бывает, за ручку двери»). На картинке была изображена девушка лет пятнадцати-шестнадцати, гимназистка или студентка, которая бежит с книжкой на курсы или на урок, в пледе и мужской круглой шапочке. Его пленила та не женская и не мужская, а общечеловеческая светлая мысль и печаль не о своем горе, которой дышало лицо молодой девушки; очаровала его эта духовная красота. Потом он увидел ее, эту девушку, или ее духовную сестру, живою. Однажды черной ночью, в дождь и ветер, забрел он в какой-то огромный парк и скоро очутился перед громадной развалиной старинного барского дворца. «И в парке темно, и пусто во дворце – только ветер ревет и воет, раскачивая огромные деревья. Куда идти?» В самом деле, – куда идти Успенскому черной ночью, среди пустынных развалин? Но, обойдя руину с другой стороны, он заметил огонек, который светился в полуразрушенной каморке. Там сидела молодая девушка, сельская учительница, и поправляла детские сочинения на темы: «Как я раз испужался» и «Как я раз расшибся». Завязался простой разговор между нею и Успенским, а в это время в комнату вбежала деревенская девочка, закутанная в платок и с высокой палкой в руке. «Я у тебя, Алексеевна, – сказала она учительнице, – ноне ночевать не буду… мне надоть пьяных и прохожих по дворам разводить. Отец-то хмелен, а очередь наша, так вот я вместо отца-то». Родная сестра, видимо, некрасовского мужичка-с-ноготок… Да, ей трудно учиться, бедной девочке; в другом месте Успенский рассказал, как ее ругает бабушка за то, что она тайком готовит свои уроки при свете жалких, но все же дорогих огарков. Ей трудно учиться, ее трудно учить, и все-таки она учится, и все-таки девушка в каморке старого дома учит ее. В углу развалины с тетрадками и сказками именно она, сельская учительница, зажгла для Успенского тот приветливый огонек, который указывает дорогу заблудившемуся путнику. И в черной окружающей тьме светится этот огонек, потому что девушка, как новая весталка, самоотверженно блюдет его и не дает погаснуть – хоть это и мучительно тяжело в нашу русскую непогоду и неурядицу. И Глеб Успенский утешен этой светлой девушкой, и, как он сам говорит, ему становится хорошо и легко на душе, на его измученной душе.

Правда, не всех утешит сельская учительница. Крестьянский юноша-самоучка стал писать стихи о людской неправде и призывал в них к свободе и братству. Стихи были ужасны, и их не приняли в журнал (это не стих, а шест – сказал автору жестокий редактор). Одна девушка прочла юноше другие стихи, прекрасные, написанные великими поэтами, и они тоже говорили, дивными словами говорили, о людской неправде и призывали к свободе и братству. «И ничего?» – спросил юноша. То есть, ничего и после этого, и после таких стихов? И девушка должна была сознаться, что – да, покуда ничего, покуда и эти стихи не сделали мира справедливее и свободнее; она рассказала ему об исторических неудачах добра. Юноша ужаснулся и был безутешен.

Может быть, он и прав. Во всяком случае, та душевная красота, которая озаряет девушку в мужской шапочке или сельскую учительницу, зажегшую свой огонек и скорбящую не своим горем, все это – красота самоотвержения, все это говорит о благородной способности человека принимать на себя чужую печаль; но мир самоотвержением венчаться не может. Ведь самопожертвование – это дитя совести, которая взросла чрезмерно от чужой бессовестности. Если бы равномернее, справедливее распределялась совесть между людьми, не было бы нужды в героизме и страдальческой красоте самоотвержения. И потому не временной ли только является эта красота? Ведь и совесть в своем отраженном страдании, страдании за других, тоже способна отклонить человеческое существо от его нормального и прекрасного облика; ведь и совесть может скомкать душу. И Глеб Успенский, действительно, верил, что есть на свете красота спокойная, самодовлеющая, безжертвенная – красота превыше совести, парящая над нею. В этом – центр мировоззрения Успенского. Его последнее слово не этика, а эстетика.

Есть в мире песня, которая звучит наперекор злу и его заглушает. «Горя, нужды, тоски, холода, голода, слез, злобы – тьма! Но вот несутся же эти животворные, вечные, неизменные звуки, несутся они, как звуки песни жаворонка. Неизменна эта песня сначала для малого ребенка, потом для молодого парня и, наконец, для старика. Человек был ребенком – стал стариком, а жаворонок все тот же: все так же прячется в солнечном луче, в глубине светлого воздуха и поет все ту же, вековечно-неизменную, радостную песню. И народная песня – такая же вековечно-неизменная, и она говорит только о неугасимой, несокрушимой силе жизни, напоминает только эту радость жить, звучит никогда не стареющим, вечно и неизменно юным звуком».

«Радость жить» идет от источника всякой радости и всякой жизни – от богини любви и красоты. И ее видит, о ней помнит даже тот, кто, по-видимому, знает одну только заботу и печаль.

Затопив печку сырыми дровами, закутавшись в рваный полушубок, после горького и беспокойного дня заснул тяжелым сном сельский учитель Тяпушкин. И вдруг во сне он «хрустнул» всем существом своим, как бывает, «когда человек растет». Он, действительно, нравственно вырос и проснулся с каким-то счастливым горячим ощущением в груди. Он вспомнил, как много лет назад стоял он в парижском Лувре перед статуей Венеры Милосской и как она выпрямила его скомканную душу и вдохнула гордость и радость в глубину его «искалеченного, измученного существа». Перед этой великой «каменной загадкой», воплотившей не специальную женскую красоту, а красоту нормального человеческого облика вообще, Тяпушкин ощутил счастье быть человеком, братом Венеры: он почувствовал свое родство с Венерой Милосской. Люди – аристократы. Мы все знатны. За стенами Лувра шумит суетная и несчастная парижская улица, и Венера Милосская оттеняет этот пестрый шум своей величавой и спокойной красотою. Она оттеняет, она упрекает, но она и утешает нас. Венера показывает нам самих себя под теми роковыми наслоениями жизни, от которых потускнели наши глаза, поблекли наши лица, от которых возникли наши морщины и седины; она немою речью своей красоты говорит нам, некрасивым, униженным, изуродованным и измученным, – она говорит, что мы прекрасны, что мы гармоничны, что это только бессмыслица наших серых дней нас обездолила и обессилила, пригнула долу, исказила наши божественные черты. Она говорит, что мы можем подняться и выпрямиться, что никто и никогда не разобьет в нас Венеры Милосской. Если бы жизнь даже и прониклась таким вандализмом, чтобы посягнуть на этот бессмертный образ, ее святотатственное дело никогда не удастся, и в храме нашей души, во внутреннем Лувре человека, будет вечно жить Венера Милосская, как живет ее нетленная статуя в отдельной комнате музея, откуда она смотрит на весь очарованный мир и где очарованный мир посещает ее, как благодарный и благоговейный паломник – свое божество.

«В глухой, занесенной снегом деревушке, в скверной, неприветливой избе, в темноте и тоске безмолвной томительной зимней ночи» вспоминается учителю Тяпушкину Венера Милосская, и он с отрадой чувствует, что между ним, холодным и голодным, и ею, прекрасной и гордой, есть внутренняя связь, что они – родные. Богиня далека от этой глухой деревушки, но в то же время она так близка исстрадавшемуся сердцу Тяпушкина. И для того, чтобы она была еще ближе к нему, чтобы она охраняла его от жизненной неправды и чтобы не сжалась его душа, он купит себе ее фотографию и повесит ее здесь, на стене, – и в холодной комнате сельского учителя будет красоваться ее изображение, и всякий раз, как он взглянет на нее, всякий раз, как он вспомнит, что эта прекрасная богочеловеческая возможность, эта великая богочеловеческая необходимость жива и что «в Лувре все благополучно», – всякий раз он найдет себе в этом созерцании, в этом сознании, новый источник сил, новое вдохновение для своей будничной работы.

Покуда в мире есть красота, покуда «в Лувре все благополучно», еще стоит жить на нашей бедной земле. Это испытал, в этом убежден не человек, избалованный счастьем, – в это верит горемычный, истерзанный Тяпушкин; поверим же и мы Тяпушкину. И его духовный творец, Глеб Успенский, тоже всей своей изболевшейся душою верил, что это великий грех против красоты, против Бога и человека – комкать и уродовать свободное существо, родственное Венере Милосской; он тоже верил, что покуда в мире есть красота, покуда Венера стоит в отдельной комнате Лувра, покуда она живет в каждом человеческом сердце, никакие внешние силы не сумеют нас безнадежно исказить и еще можно жить на свете, несмотря на все маленькие и большие недостатки его стихийного механизма и на все скорби его внутреннего строя. И велика и благородна заслуга Успенского, что около Венеры Милосской поставил он сельского учителя Тяпушкина, бедную фигуру нашего русского труженика.

Личная жизнь Глеба Успенского в ее последние годы была окутана тяжелой пеленою безумия; но, может быть, в светлые промежутки ему грезилась все та же Венера Милосская, потому что именно она образует внутренний художественный свет его произведений, потому что именно ее невидимо-видимая статуя смотрит на нас из глубины его рассказов и облагораживает все эти, горечи и смеха исполненные, страницы о грубой жизни и бедности, о хлебе и водке, о слепой случайности и нелепице наших событий и страданий.