Русскому обществу более известно имя Льва Александровича Мея, чем его поэзия; вот разве оперная сцена прибавила популярности его «Псковитянке». Между тем в его творчестве есть такие черты, которые не заслуживают пренебрежения, и жалко, что всегда он оставался в тени, что его как-то не принимали всерьез. Есть, впрочем, достаточное объяснение тому, что мимо него проходили равнодушно: всем бросалась в глаза некоторая поверхностность и внешность его поэзии. Он, действительно, как бы чужд собственным темам, не принимает их близко к сердцу и своими стихами не болеет, не трепещет, ими нравственно не живет. У этого поэта – темперамент не поэтический. В огонь и воду за свои стихи Мей не бросится, и, если обидишь их, не заденешь его. Он со своими стихотворениями не отожествляется; своим духовным детям он – равнодушный отец. Он очень много и прекрасно переводил, и притом из самых различных авторов: точно ему все равно было, какие сюжеты и настроения облекать в стихотворную форму, – все на потребу, лишь бы только оказался повод зазвучать красивой мелодии, зазвенеть словесному колокольчику. И кажется, что ключом к поэзии Мея может служить отрывок из его фантазии «Мысли и звуки»: там встречает нас своеобразная космогония и мы узнаем, что для нашего писателя в начале было не Слово, а в начале был Звук. Когда в мировых пространствах царил изначальный хаос, его пустыню «прихотливой игрой» огласили «звуки быстры, звуки вольны», но в них еще не было мысли. А здесь же, но отдельно от звуков носились мысли, их «эфирный рой»; только эти мысли были немые, нагие, еще не одетые в звук, и одинокие хоры их летали незримою толпой и «лишь с Творцом немые разговоры вели порой». Значит, Мей отделяет мысль от звука, он их не сочетает неразрывно в мудрое Слово, в Логос, и они у него не рождаются вместе как единый духовный организм, как одно глубокое целое. Он допускает немую мысль; он связывает ее со звуком лишь в порядке времени. Такая теория и отразилась на характере его произведений. Они тешат звуковою прелестью, игривым, играющим, расписным словом, они виртуозны, и часто пленительно действует их необычайная музыка; но все-таки чувствуешь, что недостает им какого-то важного измерения, третьего измерения – глубины, и разладица между мыслью и звуком, его незаконная самостоятельность сказывается в отсутствии пафоса и внутренней сосредоточенности. Есть красота, но красота неполная; Мей не насыщает: хочется после него еще иных и новых удовлетворений. Иногда врывается к нему рассудочность и проза: в антологическом стихотворении неприятно поражает слово идея; библейского Самсона читатель не хотел бы называть атлетом; иногда мы читаем про глазки и голосок там, где были бы уместны только строгие и прекрасные глаза и голос. Все это тоже свидетельствует о нарушенной слиянности мысли и звука, о недостаточной проникновенности в недра единого Слова.

Но в тех пределах, которые Мею только и доступны, он доставляет большую радость. Его любовь к языку, к русскому языку, превратила некоторые его страницы в звучные каскады, и вольно разливаются его широкие речи-реки. Фонетическое богатство его стиха – раздолье и пир для слуха. Он и в прялке раньше всего то подмечает, что она – «говорливая». Он и сам говорлив, он даже не довольствуется уже готовыми словами и сочиняет новые – «окоралить, окорниться»; эти слова, порождаемые в большинстве случаев его националистическим пристрастием, оказываются у него слишком русскими; и вообще у него больше русизма, чем русского (обычный порок национализма!), – но, в конце концов, это красиво, а потому и право.

Лето красное; росы студеные; Изумрудом все листья цвеченые; По кустам, по ветвям потянулися Паутинки серебряной проволкой, Зажелтели вдоль тына садового Ноготки, янтарем осмоленные; Покраснела давно и смородина; И крыжовник обжег себе усики; И наливом сквозным светит яблоко, Русскому лету разве не к лицу эти стихи?

Свои звуковые россыпи Мей любит расточать на построения пышные и живописные. Иногда неотразима энергия и торжественность, с какой он воспроизводит древние мировые мотивы; не забываешь, невольно повторяешь хотя бы эти слова:

Твое отроча, беззаконно рожденное, Умрет беззаконно, как все беззаконное.

У него много великолепного, литературной роскоши; у него красочные и возвышенные сюжеты; Библия, Евангелие, античная история и мифология – все это под его искусной рукою претворяется в цветистые ткани, в прекрасные узоры, в камеи, блещет праздничной декоративностью. А те его многие пьесы, которые задуманы в народном стиле, – они даже слишком нарядны, и у него стихотворения – точно финифтяные. Можно этой финифти, этой эмали, не любить, но уж непременно ею залюбуешься. И во всяком случае, его искусственные слова вытекают из родников естественных. Пусть в своей личной космогонии он считает звук и мысль раздельными; но сами-то они, как бы ложно их ни понимали, – сами они внутренне едины, и потому, кто отдается звуку, тот невольно и неожиданно для себя на дне его найдет и мысль. Так это и у Мея: громкие фанфары звуков не заглушают у него существа, и уже из них самих рождаются те настроения, которые нужны. Например, его переложения еврейской «Песни песней» достигают высокой красоты, полны колорита и дышат восточной негой. Бесплодно стихов вообще нельзя писать, – от частого и любовного приобщения к ним явится и поэзия.

Кроме того, было бы неправильно думать, что у Мея совсем нет желанной простоты, поэтической искренности. Он не холоден, свою эмаль он все-таки любит, – не говоря уже о том, что рядом с нею вдруг покажет и какой-нибудь простенький и скромный камешек. Иные из его песен не чисто внешние подделки под народный склад и лад, а говорят о симпатическом отношении автора к народу, о духовном совпадении помыслов и чувств, надежд и суеверий. Кто знает его биографию, те поймут, что не только о чужой тоске, о чужом способе ее целения говорит он в следующей «Песне»:

Как наладили: «Дурак, Брось ходить в царев кабак!» — Так и ладят все одно: «Пей ты воду, не вино — Вон хошь речке поклонись, Хошь у быстрой поучись». Уж я к реченьке пойду, С речкой речи поведу: «Говорят мне, ты умна, Поклонюсь тебе до дна: Научи ты, как мне быть, Пьянством люда не срамить? Как в тебя, мою реку, Утопить змею-тоску? А научишь – век тогда Исполать тебе, вода, Что отбила дурака От царева кабака!»

И не посторонний наблюдатель жизни, не принципиально равнодушный человек так часто устами Мея поет обиду и горе подневольного брачного венца, плен молодой женщины у старого или нелюбимого мужа. А его мало кому известная, но ценная проза, его очерки из народного быта, из элементарного круга вообще, полны тонкой и ласковой наблюдательности, юмора, порою большого человеческого содержания и не последнее занимают место в нашей народнической литературе. Они богаты остроумными и меткими словами, хотя нравственной системы, строгой сосредоточенности мы не найдем и здесь: ослабленно цепляясь неупругими пружинами своей мысли за беспорядочный частокол жизни, без особой необходимости, без энергии переходит Мей от одного явления к другому.

В общем, надо сказать, что все драгоценное и яркое в его экзотических стихотворениях – само по себе, а он – сам по себе: не страстный, не горячий, не всегда готовый для дела и духовности, но простой, добрый, приветливый.

Природа лапотки сняла, Кругом подол подобрала И моет грязною мочалкой Всю землю к празднику весны…

Вот как он представляет себе и непочтительно рисует природу; он знает ее не только в ее благолепности, не только в ее цветниках, «закуренных ладаном ночи». Он непривередлив, нетребователен, и это его сюжетам, а не ему самому нужны пышность, цветы Нерона, пиры Поппеи. Его лично удовлетворит и ландыш, этот «весною опрокинутый стаканчик». Вообще, у него душа – легкая, несопротивляющаяся, и легкими облаками проходили по ней, скользили жизненные впечатления. Оттого он не учитель жизни, непричастен трагизму, но его поверхностность – неоскорбительная, и как, судя по воспоминаниям, лично был он привлекателен, доступен и доверчив, так и в стихотворениях своих он обнаруживает много мило-человеческого. У него – тихая грусть, покорность, надежда на Бога, и вторишь его молитве:

Не верю, Господи, чтоб Ты меня забыл, Не верю, Господи, чтоб Ты меня отринул: Я Твой талант в душе лукаво не зарыл, И хищный тать его из недр моих не вынул.

У него – задушевность, элегия, доброе и печальное прощание с жизнью, и так естественно звучит его трогательное обращение:

Знаешь ли, Юленька, что мне недавно приснилося?.. Будто живется опять мне, как смолоду жилося; Будто мне на сердце веет бывалыми веснами: Просекой, дачкой, подснежником, хмурыми соснами, Талыми зорьками, пеночкой, Невкой, березами, Нашими детскими… нет, уж не детскими грезами! Нет!., уже что-то тревожно в груди колотилося… Знаешь ли, Юленька?., глупо!.. А все же приснилося…

У Мея есть лиризм и теплота, но только он не навязывает себя, скромен и деликатен; он не придает себе особого значения, не хочет занимать собою. Одним лишь близким, вот этой нежной Юленьке или «моему милому Сашеньке», расскажет он тихие жалобы своего сердца. «Возлюбленные тени» прошлого он будет вспоминать тогда, когда «раскинет ночь мерцающие сени и полы темные небесного шатра». Прощающее сердце, душа, которая все же согрета и обласкана поэзией, Мей знает даже и философские размышления: он может, например, созерцая разнообразные дымы человеческих жилищ, думать о том, что каждый из них индивидуален, что недаром из труб очагов наших в небесную лазурь несутся сожигаемые жизни и «есть глубокий смысл в предании святом, из века в век таинственно хранимом, что весь наш грешный мир очистится огнем и в небесах исчезнет дымом». Только своей философией, как и ничем в себе, писатель не дорожил, и все эти зачатки не получили у него должного развития: мешала внутренняя незаконченность и та лень, на которую он жалуется в прекрасных стихах своей настойчивой секстины. Усталый, унылый, обессиленный трудом литературного поденщика, «неволя мысль цензуре в угожденье» и не имея собственных сил для того, чтобы дурное и злое от себя энергично оттолкнуть, напрасно окликая не только физическую, но и нравственную молодость («Ау-ау! ты, молодость моя! Куда ты спряталась, гремучая змея?»), Мей сиротливой и застенчивой тенью прошел по жизни, по свету (а «белый свет всегда так черен»), – прошел и ушел и, приближаясь к общей пристани, в предсмертной молитве, в предсмертном стихотворении, просил: «Боже, милостив буди мне, грешному»… Своему любимому Гейне пророчил он:

Певец! Не долго прожил ты, — И жить не стало силы; Но долго будет рвать цветы Любовь с твоей могилы, — И вековечно не замрет Над нею отзвук песни, Пока Господь не воззовет: «Встань, Лазарь, и воскресни!»…

Поэты, живые из живых, особенно чутки и расположены к господнему зову. И вообще, если бы «труп был все», то, по Мею, «юдольный рок наш был бы груб и жизнь не стоила задачи». Около шести десятилетий назад совершившаяся смерть Мея тоже не есть «все» – иначе мы о нем не помнили бы; помним же мы его потому, что, при всей незаконченности и нестильности его духа, он спел несколько увлекательных песен и принадлежит к сонму поэтов. А поэты воскресают.