…Виктор Гофман, я когда-то подарил Вам свою книгу с надписью: Будущему обитателю моих Силуэтов. Вот я сдержал свое слово и, как сумел, зарисовал Ваш поэтический облик в свой литературный альбом. Но только я опоздал, – я в том отношении опоздал, что Вы сами, Виктор Гофман, поэт-паж, не прочтете уже о себе моих обещанных страниц. Я не знал, что Вы не дождетесь меня и уйдете так рано, – Виктор Гофман, мне очень грустно, что я опоздал…
Виктор Гофман – это, прежде всего, влюбленный мальчик, паж, для которого счастье – нести шелковый шлейф королевы, шлейф того голубого, именно голубого платья, в каком он представляет себе свою молодую красавицу. Даже не королева она, а только инфанта, и для нее, как и для весеннего мальчика, который ее полюбил, жизнь и любовь – еще пленительная новость. В старую любовную канитель мира Гофман вплетает свою особенную, свою личную нить; он начинает, удивленно и восхищенно, свой независимый роман и, может быть, даже не знает, что уже и раньше на свете столько раз любили и любить переставали. Это все равно: для него пробудившееся чувство имеет всю прелесть новизны, всю жгучесть первого интереса. И вот снится ему, как говорит другой, больший поэт, «пылкий отрока, восторгов полный сон». Сладостны для него первые поцелуи неискушенных уст, он удивляется сладострастию, и самые стихи дороги ему, «как поцелуи польской панны». Нежный, томный, упоенный, он приносит женщине и жизни «свой робкий, свой первый, свой ласковый шепот». Душа его, полная стихов, поет свои хвалебные мелодии, и проникает их такая интимная, порою фетовская музыка. В ее звуках сладострастие рисуется ему, как девочка-цветок в сиреневом саду, как живая мимоза, которая только мальчику певучему, мальчику влюбленному позволила прикосновения и сама, в ответ на них, «задрожала нежной дрожью». Ребенок только что перестал быть ребенком. Юный ценитель нежных ценностей, бессознательный грешник, Адам-дитя, он должен будет уйти из Эдема, – неумолим строгий и старый Отец. Но пока стоит еще отрок на пороге рая; он не совсем еще покинул его, и потому в его песнях на самом грехе сияет отблеск невинности, – еще не улетучилось из них ароматное дыхание райских цветов; и даже недоумеваешь, за что карать любовь, если в ней так много детского и светлого, если она принимает облик Виктора Гофмана, молитвенно влюбленного пажа. Справедливо ли было у юного Адама отнимать рай? Ведь далеки же от согрешившего отрока позднейшие разочарования любви, тоска и отвращение, чувство лжи и стыда Правда, потом все это придет, как и пришло оно в поэзию Гофмана, в его утомленные рассказы. Но теперь он еще в мире с Богом, с Евой-цветком, и то, что он вкусил от древа познания, покуда не поссорило его с первоначальной непосредственностью, с наивной природой. Он – паж природы, не только инфанты. И даже он – до поры до времени – одну с другой внутренне не разлучает. Королева в голубом платье и «голубая глубина» эфира сливаются в один «мир голубой» и в троицу дивную, в тройную синеву неба, моря, женских глаз. «Называлась: влюбленность – наших грез бирюза». Вечная женственность, ее голубое сиянье, дышит для Гофмана во всей природе, и оттого, например, в бурю, когда сталкиваются волны и скалы, он больше всего озабочен тем что теперь «страшно наядам с их розовым телом пред черною мощью воды»; или белые стены крымских гор ему напоминают «мрамор матовый, как женское плечо», и своеобразная, но для нею естественная логика скрывается в этом переходе от созерцания пьянящих южных пейзажей к страстному призыву:
В лазури своих мечтаний, «меж лепестков, меж лепестков», так он по этим лепесткам поэтически гадает о своей любви, «весь отдаваясь и сладко смущаясь», и любит он с тихой ласковой болью, любит «беззащитно», потому что от любви нет защиты. Сам полный любовной неги, он ее сулит и своей девушке, поет свою «песнь обещания»:
При этом замечательно, что во все старые ценности, в луга и сады («лучист и зелен сад фруктовый, ах, сад фруктовый весь в цвету!»), в любовь, казалось бы, такую элементарную и васильковую, Гофман вносит, однако, всю утонченность современной души, и те примитивы, которые он нам предлагает, на самом деле созданы очень осложненной и одухотворенной организацией, юношей-аристократом. Походят многие его стихотворения на хрупкий человеческий фарфор. В их простоте – изящество; в них искренность не мешает изысканности. Один из его любимых приемов, это – повторение одних и тех же слов, одного и того же стиха («мне хочется, мне хочется с тобой остаться вместе… мне хочется надеть тебе, моей невесте, на пальчик маленький красивое кольцо… мне кажется, мне кажется, что мы дрожим влюбленно, два влажные цветка – в сиреневом саду; и тихо я шепчу: оставь свой стебель сонный и приходи ко мне; и я к тебе приду»); но именно простота и кажущаяся наивность этих повторений дает очень художественный и аристократический эффект. Затем кружение слов, их встреча после пройденного кругооборота еще усиливают то впечатление, что Гофман – поэт вальса, но вальса смягченного в своем темпе и музыкально-замедленного. Паж инфанты и природы в самую упоительность, в безумие бала вносит благородную тишину и задумчивость духа, – и вот мы читаем:
Кроме любви томной, зародившейся весною, когда «мир – как слабый больной», кроме любви утонченно-чувственной, выдержанной в тонах «воспаленной нежности», Гофман знает и любовь-балладу, сочетание страсти и фантастики, страшные метаморфозы любви, когда невеста превращается в русалку, как это повествуется, например, в его замечательном, жутью проникнутом «Наваждении» («знаешь, страшно, знаешь, страшно – в этот час быть одному»). Не только сирень и васильки у него, – есть и маки, эти «самовлюбленные цветы», и в очень красивой, навеянной немецким поэтом Бахманом балладе «Что знали цветы» рассказывает мак, «вечной смерти мгновенный брат», о девушке, которую отравила соперница, – и недаром цвели «у остывших, неласковых ног» мертвой красавицы лилия, роза и мак: жизнь усопшей девушки символизируют не только девственная лилия, но и чувственная роза и отравитель-мак.
Может быть, именно в связи с тем, что не мог Гофман остаться в одной только любви нежной, сладостной, первоначальной, находится и вся дальнейшая эволюция его творчества. На пороге рая долго пребывать нельзя: необходимо перешагнуть его и из обольстительных садов Эдема выйти на негостеприимные стогны мира. За приобщение к таинству любви, к тайне познания, грешника ожидает великая кара – труд. Изящный и изнеженный отрок, до сих пор знавший только одну сладостную обязанность – нести шелковый шлейф своей прекрасной королевы, теперь вынужден работать: может ли быть горшая печаль и унижение? И потому жалуется Гофман на уродство труда, на цепь тупых рабочих недель, на позорные оковы земной барщины, «ежедневных усилий». Лишь когда умолкает «гул базарный, наследие бессмысленного дня», когда наступает вечер «прозрачный, янтарный», – тогда «часов вечерних грустный властелин» может отдаться любимой думе, умной лени, раствориться в вечернем звоне и слить свою душу с этим вечерним звоном церквей, и «в тихом безмолвии, в светлом бессилии покориться, поверить судьбе». До сих пор, оказывается, не могут потомки Адама привыкнуть к бремени труда и не тосковать по нарушенной лени, по святой праздности лилий полевых.
Но есть, есть горшая печаль, чем необходимость труда: это именно то, что ослушник Адам, вкусивший от древа познания, от древа сознания, неизбежно становится Гамлетом. И в изначальную непосредственность, в безмятежную душу врывается, по слову Гофмана, «сознаний режущая нить». Он вообще часто употребляет слово «сознание» – во множественном числе: видно, они много мучат его, «эти бредные тлетворные сознания», эти «бичующие пытки ума». Он говорит о себе: «природы грустный отщепенец», и так ясно, что этим и он платит больную дань трагической проблеме культуры и природы. Только теперь, собственно, и потерян для него рай; только в этом отщепенстве от недумающей природы и заключается последний смысл легенды об изгнании из рая. Естественно, что Гамлет не может быть пажом. В заколдованном кругу сознания, чрезмерной задумчивости и думы, возникает скорбь, исчезает прежняя упоительность ощущений, и все первое, все свежее в душе, пройдя через горнило настойчивой мысли, через «мятеж сознания», бледнеет и погасает. И тогда в церкви потомок согрешившего Адама стоит уже не с былой чистотою детских лет, – он похож тогда на Фауста, который просит прощения у им погубленной Маргариты:
Гофман покинул райские селения своей души, обитель чистой природы, и мы видим его уже в городе, который ему помешал, на бульваре, который его оскорбил. Раздаются сетования на страшную власть города. Иной раз они производят впечатление искусственности, чужих влияний (и во внешней структуре стиха порою явственно подражание, особенно Бальмонту), – как будто примыкает Гофман к современному хору хулителей города; но в самой подражательности не изменяет он себе: он действительно пережил «позорный опыт», устал, изнемог душою; он действительно испил из отравленной чаши культурных извращенностей. Часто (не всегда эстетически-законно) упоминает он о «газе», о фантастике городского освещения. «Дитя не знает вечеров», а взрослый, городской человек обречен и на городской вечер, когда
Человек влачит с собой свою тень, и от этого еще тяжелее ему собственная реальность…
Тяжело стало и Гофману. В огромном городе, в Париже, он не выдержал и покончил с собой. Жизнь выпила его душу, а без души, с вечной тоскливостью и ощущением пустоты, он жить не захотел.
Надо перестать быть пажом или перестать жить. Виктор Гофман избрал последнее. Осени нелюбимой, желтых осенних листьев, этого «тела рано умершей весны», он дождаться не хотел, предупредил стихийные события и сам поманил к себе всегда готовую к услугам смерть. У России он отнял этим истинного, мелодичного поэта, в стихах которого были изредка неловкости, но гораздо чаще дышала невыразимая прелесть. Нельзя сказать наверное, что он унес с собою и возможность новых, будущих стихотворений: может быть, скорее, одна и та же сила, какая-то роковая сила иссякновения, одинаково не позволила ему ни писать, ни существовать. «Не дано ведь доцвесть ничему», – уверял он. Это, конечно, не так; но вот что верно: доцветает лишь то, что отцветает, а Гофман не дожил, не доцвел, но зато и не отцвел, не пережил себя.
Был он задумчивый, грустный, изящный; на его тонком облике лежала печать меланхолии, и тихою нотой звучит воспоминание о нем, о поэте-паже.
Везде земля равно гостеприимна для смерти, для могил, и чужая земля приняла его молодое умершее тело. Но душа его, явленная стихами, осталась в России, и, когда читаешь и перечитываешь эти стихи, она безмолвной тенью реет над вами и тоже слушает их нежную музыку. На языке этих стихов написано ли там, на далеком и чуждом кладбище, на плите могильной, имя сложившего их поэта? Или и к Гофману надо применить то, что о другом поэте, друге Пушкина, сказал когда-то его великий лицейский товарищ:
«Покойной ночи, милый принц!» – такими словами напутствовал Горацио в могилу своего друга Гамлета. Покойной ночи и тебе, милый принц поэзии, Виктор Гофман!..