Сказка о серебряных щипчиках
Отец торговал в районе колхозными дынями, и видели мы его лишь по вечерам. Тогда был только наш дом, был двор с тенистыми деревьями, были горы и солнце; был я, была моя бабушка; еще была у нас корова; как и отец, она с утра уходила и только вечером приходила.
Все остальное было там, за нашим забором. По ту сторону забота были другие дома, другие деревья, другие люди. Там были большие ребята, они били маленьких. Там были страшные собаки: они кусали маленьких. Там, за забором, случались свадьбы: люди веселились. Бывали и похороны, поминки: люди плакали…
Был я, и была моя бабушка, и по вечерам возвращались к нам отец и корова. Еще было такое место — «тот свет», и в ночь на пятницу, когда мы ложились спать, к нам приходил с того света дедушка. В четверг бабушка скребла и мыла весь дом. Дедов черный хурджун она вытряхивала и вешала в комнате на гвоздь. Прикручивала в лампе фитиль и тайком от отца оставляла ее гореть в коридоре. Отец ворчал, когда видел это, потому что керосин стоил дорого и возить его из района было тяжело, и потом, вы же знаете, ни в какой тот свет и ни в какого бога отец мой не верил.
Спал отец в маленькой комнате один. Мы с бабушкой спали здесь, в большой комнате, и в ночь на пятницу в коридоре возле нашей комнаты тайком от отца боязливо горела лампа. В такие ночи и мне было боязно. Я очень боялся деда, хотя бабушка уверяла, что дед наш совсем не страшный. Он отроду никого не пугал, «кыш» курице не сказал — такой уж был человек. И нас он не пугать ходит — проведать, поглядеть, как мы тут, есть ли у нас керосин, хватает ли хлебушка… И еще узнать, не сбились ли мы с пути истинного. А поскольку мой отец сбился с пути истинного, бабушка после каждого намаза, обратив лицо к небу, подолгу уговаривала бога простить отцу его прегрешения. Бабушка и меня научила молитве. Я принимался тоже упрашивать бога. «Господи, — говорил я, повторяя бабушкины слова, — ты милостив и справедлив, прости моего отца! Сам видишь, замучили человека: вечно на побегушках, кто только не помыкает, отпусти ему грехи, яви свою милость!» Бабушка говорила, что моя молитва быстрей дойдет до всевышнего, потому что я невинное дитя, и ангелы, что за плечами у каждого, не записали еще на моем лбу ни единого греха; и бог обязательно простит отца, потому что отец мой не ворованное ест, в поте лица своего хлеб добывает. А есть и такие люди, которым бог вовеки не простит: воры, завистники, богохульники, те, что слова пишут на мечети и грязное в роднике моют… Но в ту пору и эти люди были от меня далеко, очень далеко — по другую сторону забора…
По ту сторону забора было еще такое место — школа, там часто-часто звонил звонок. По ту сторону забора была лавка, возле нее кричали, ссорились из-за керосина. Много кое-чего было по ту сторону забора, но все далеко, очень далеко…
Был я, и была у меня бабушка, и мы с ней хорошо понимали друг друга. Когда в кронах деревьев чирикали воробьи или кричали сороки, мы были уверены, что они говорят между собой; и я был уверен, и бабушка была уверена. По вечерам, когда солнце опускалось за горы, мы оба нисколько не сомневались, что солнышко отправилось спать. Сорочьих птенцов, что гнездились на старой груше, мы оба знали наперечет — и я и бабушка. Завидев летучую мышь, мы оба обмирали со страху — и я и бабушка… И лишь по ту сторону забора бабушка становилась другой: она там всех знала, я не знал никого, она никого не боялась, а я боялся всех.
Был я, и была моя бабушка, и по вечерам возвращался домой отец, и возвращалась домой корова. Разговаривали на своем языке воробьи и сороки. И солнце уходило спать за горы. И где-то далеко-далеко, по ту сторону забора, жили чужие люди, лаяли страшные собаки. Где-то звенел звонок. Возле лавки ссорились из-за керосина люди. Керосин у нас был, и хлеб у нас был; чтобы убедиться в этом, ночью под пятницу приходил с того света дедушка; в ночь под пятницу в коридоре до самого рассвета боязливо горела лампа; а дедушкин черный хурджун становился еще чернее, еще страшнее чернел на своем гвозде. Еще были дедушкины черные четки. И бабушкины серебряные щипчики. Еще в те времена была девушка Садаф, она приходила два раза в неделю и серебряными щипчиками вытаскивала у бабушки из век какие-то жесткие волосинки. Они очень мешали бабушке втыкать нитку в иголку, и из-за них в кастрюле часто оказывались бабушкины белые волосы, и мне страшно становилось, когда они попадали отцу в тарелку.
Однажды бабушкины щипчики пропали: упали в траву под яблоней и потерялись. Я их искал-искал — не нашел. Потом Садаф приходила, тоже искала, не нашла. Соседка тетя Шаисте всю траву под яблоней перебрала по травинке и не нашла щипчиков. Бабушка прямо донимала меня своими нитками и иголками, а белые волосы чуть не каждый вечер отец находил в своей тарелке. Потом бабушка умерла. Ее унесли и закопали в могилу. Мне сказали, что бабушка ушла совсем, никогда уж больше не вернется. Бабушка ушла совсем, а дедушка приходил, как и раньше. Еще к нам теперь часто приходила тетя Медина. По четвергам она мыла полы, вытряхивала хурджун, ставила в коридоре лампу. И по-прежнему говорили на своем языке воробьи и сороки, и солнце уходило спать за горы… А потом пришла тетя Шаисте, и оказалось, что и бабушка вовсе даже не ушла.
Тетя Шаисте стояла во дворе, прислонясь спиной к дувалу. Тетя Медина пекла лепешки. А под яблоней, на том месте, где бабушка потеряла свои щипчики, летала большая синяя бабочка. Я хотел ее поймать, но тетя Шаисте вдруг громко-громко крикнула:
— Глянь-ка, Медина… Под яблоню! Под яблоню гляди! Ведь это Эсмет, ей-богу, Эсмет! Не тронь! Не тронь, сынок! Пусть летает! Это бабушка твоя щипчики поискать явилась!..
Я замер, обомлев от страха. Я стал сначала тяжелый, как камень, а потом легкий, как пушинка. Потом я поднял голову, огляделся; все вокруг стало другое, такое непохожее все стало… И тетя была не такая, и двор какой-то не такой. Солнце уходило спать за горы — я в жизни не видел подобного солнца. Никогда больше не видел я мир такого цвета, ни гор таких, на травы, ни деревьев…
Бабушка стала мотыльком и порхала во дворе над травой. Когда она отлетела далеко от яблони, мне хотелось позвать ее, показать, может, она забыла, где потерялись щипчики. Иногда бабушка прилетала не одна, с подружками, но я и их не трогал. Я помогал им искать щипчики…
И жили-были говорящие сороки, и звезды говорящие были… А по ту сторону забора лаяли страшные собаки. Возле лавки ругались из-за керосина люди. А у нас был керосин, и хлеб был, и, чтобы убедиться в этом, к нам по-прежнему наведывался дедушка…
Однажды ночью дедушка опять пришел. Была война, и не было уже ни отца, ни керосина, ни хлеба. И, когда дедушка пришел, я впервые не испугался, я даже обрадовался. «Дедушка, — сказал я, — у нас нет хлеба, ты принес?!» Дедушка сунул руку в хурджун — хурджун был тот самый, черный, что висел на гвоздике в комнате, — пошарил в одном кармане — хлеба там не было, пошарил в другом — тоже не было. Дедушка взял хурджун, встряхнул его, и на полу звякнули бабушкины щипчики… я сразу нашел щипчики, они и правда оказались там, в хурджуне. Я достал щипчики, повесил на яблоню, и бабушка, появляясь в саду, все летала и летала вокруг яблони. А дед после этого почему-то больше не приходил. Иногда вместо дедушки мне снилась летучая мышь — огромная, черная, как дедушкин хурджун, и каждое крыло с полхурджуна.
Как-то раз в один прекрасный день я отворил калитку и впервые сам, без бабушки, вышел в тот таинственный страшноватый мир, что был по ту сторону забора. Далеко уйти я не осмелился, побежал обратно. Вернувшись, я долго расхаживал по нашему двору, под нашими деревьями, я представлял себе тех людей, и те деревья, которые впервые в жизни видел сегодня без бабушки; я хотел, я очень хотел, чтоб те деревья были точно такие же, как наши, но деревья те почему-то этого не хотели.
И однажды эти чужие деревья стали уже совсем такие, как наши. Я осмелел и добрался до самого родника. Я смотрел на людей, толпившихся на площади перед мечетью, они были чужие, но совсем не такие страшные, как прежде. Не будь среди них Слепого Ислама, я, может, набрался бы храбрости и к самой мечети подойти. Но Слепой Ислам был там. Слепой Ислам был там всегда; он сидел на камне, прислонясь спиной к стене мечети.
Вокруг Слепого Ислама толпились ребятишки. Они все спрашивали: «Дядя Ислам, кто я?» — и протягивали слепому руку. Дядя Ислам каждого узнавал по руке, сначала он называл имя мальчика, потом имя его отца.
И вот однажды я тоже подошел к дяде Исламу.
— Дядя Ислам, кто я?
Дядя Ислам удивился, даже растерялся немножко. Взял мою руку, погладил. Перебрал пальцы, ощупал запястье. Потом повернул голову и угольно-черными глазами уставился на родник, вглядываясь во что-то такое, что ему одному было видно. И снова удивился и призадумался немножко, потому что и там, куда он смотрел, — это могут видеть только слепые, — он не увидел моего имени — меня нигде не было.
И я сам сказал дяде Исламу:
— Я Садык. Сын Наджафа.
И на площади перед мечетью среди многих других имен стали поминать и мое имя: Садык, сын Наджафа.
Потом оно стало слышаться чаще других:
— Садык, славный мальчик!
— Деточка ты моя, Садык!
Но это уже было потом, когда пришла совсем другая пора, когда я уже мог ходить в лавку за чаем и за водой к роднику. Я покупал дяде Исламу чай, притаскивал ему воды, и поэтому мое имя он выкрикивал громче и приветливей, чем другие мальчишеские имена.
Во дворе у дяди Ислама рос огромный ветвистый орех. Его могучие ветви свешивались над дорожкой, что вела к роднику. Это было еще в ту пору, когда люди были чужие и чужие старики — аксакалы говорили под орехом дяди Ислама загадочные слова. Возвращаясь с родника, старухи ставили под орехом кувшины и ведра и, поднимая к небу лицо, шептали: «Слева тебе, всеблагой, за великое милосердие твое!», «Не оставляешь убогого милостию своей!..», «Не оставь, всевышний, и меня, сирую рабу твою! Яви и моим несчастным сиротам щедрость и милосердие свое!..».
Они говорили это под ореховым деревом дяди Ислама потому, что дерево сплошь было усеяно орехами, прямо ветки ломились от тяжести. Случались и такие годы, когда на дереве не было ни единого орешка, и тогда женщины приходили к ореху и говорили: «Видно, и ты, всевышний, глаза закрыл на наши горести! И ты не добрей других, чтоб тебя сокрушило! Обездоленных сирот губишь!..»
Разговоры с богом под орехом дяди Ислама начинались весной и кончались лишь осенью, когда приходила пора отрясать его. Это все было в те годы, когда отрясать Исламов орех собирался народ со всей деревни. Длинный Камал, лучше всех умевший отрясать орехи и лучше всех плясать на свадьбах, весело посвистывая, влезал на самую макушку. Он там кричал, свистел, приплясывал, как на свадьбе, а из-под его тяжелой валки на землю градом сыпались орехи.
До самого захода солнца женщины и девушки собирали их: и во дворе, и на улице, выбирали из густой травы, доставали из арыка… Женщины торопились, потому что у них и дома было полно забот: и воды надо принести, и ужин сварить, и детей накормить… Солнце садилось, женщины уходили домой кипятить чай, готовить ужин, кормить детей… И это было как раз уз время, когда мы до самой темноты не давали покоя дяде Исламу:
— Дядя Ислам, кто я?
— Дядя Ислам, а я кто?
Потом я стал первоклассником. Но воробьи и сороки все еще болтали на своем языке. И солнце все еще ходило спать за горы, и были еще на свете и чужие люди, и таинственные, непонятные слова были…
Потом дядя Ислам почему-то и слышать перестал, но руки наши все равно мог узнавать. Я протягивал дяде Исламу руку. Он гладил ее, по одному перебирал пальцы, щупал запястье и всегда точно узнавал:
— Садык, сын Наджафа!
— Садык у меня молодец!
— Деточка ты моя Садык!
Потом и женщины, шептавшие под Исламовым орехом такие строгие слова, хорошо узнали мое имя — Садык, сын Наджафа!
— Наджафов Садык одни пятерки огребает!
— Дельный парень Садык, да хранит его господь!
— Я свою дочку за Наджафова Садыка отдам, такой умница растет!..
— Эй Садык, сын Наджафа, куда это ты собрался в такую рань?
— Эй Садык, это не ты нашему кобелю ногу подбил?
И настала пора, когда однажды во время урока меня и еще четверых ребят вызвали из класса и привели на школьный айван — мы должны были идти в район вступать в комсомол. Вместе со мной собирались поступать в комсомол Азер, Рахиб, Салатын и девочка по имени Мензер.
Нас выстроили на айване, чтобы посмотреть, как мы выглядим. Мензер была наряднее всех, у нее отец председатель, но и у остальных вид был вполне приличный, потому что мы подстригли ногти, вымыли уши, нам ведь еще вчера сказали, и обуты все были по ноге. Только Салатын обулась не по ноге, на ней были большие галоши, старые и рваные; она их как следует вымыла, но все равно галоши были очень страшные.
Галоши, конечно, заметили. Салатын испугалась и так расстроилась, что даже директорше нашей Зиянет Шекерек-кызы стало ее жалко. В район мы шли пешком. Был прохладный сыроватый весенний денек. И хотя денек был прохладный и сыроватый, девочке по имени Мензер стало почему-то жарко, она сняла свою жакетку, и жакетку эту почему-то накинул я. И стоило жакетке прикоснуться к моим плечам, как все сразу стало какое-то не такое — так уже было однажды… Пропала сырая прохлада, и холодные скалы сразу согрелись, оттаяли и стали не желтыми — красноватыми… И легкими-легкими стали. Почему так получилось, не знаю. Может, я очень продрог. А может, так получилось потому, что подкладка была шелковистая, нежная, а я до той поры ни разу не ощущал такой нежности и шелковистости.
И тут же мне стало казаться, что Мензер и сама такая: нежная и шелковистая, и руки у нее шелковистые, и ноги, и груди… И эта незримая девичья нежность и шелковистость просочилась мне в душу, чтобы остаться в ней навсегда.
И однажды ночью после кино, дождавшись, когда все разошлись, я влез Рахибу на плечи и на огромной старой чинаре, что росла возле самой чайханы, написал два имени: свое и Мензер; там уже много было разных имен.
И отец Мензер углядел на чинаре эту надпись. Он здесь же, возле чайханы, залепил мне здоровенную оплеуху. Потом схватил за ухо, притащил к дереву и заставил собственной рукой соскрести свою надпись.
Потом мы с Рахибом снова остались после кино. Я вскарабкался на самый верх, на самую последнюю, самую тонкую ветку. Ночь была лунная. Была весна, и воронята в гнезде, которое раскачивалось на моей ветке, были, должно быть, еще голенькие. Ворона вылетела из гнезда. Она кричала, кружила вокруг меня, била меня крыльями по лицу, но я не сдался, я выдержал, я написал на ветке эти два слова: «Садык+Мензер».
На этот раз надпись моя до самой осени оставалась скрытой под листвой. Но листья осыпались, надпись стала видна, и, боясь председателя, я даже близко не подходил к чайхане. Потом один раз отец Мензер поймал меня в колхозном саду и за ногу сдернул с ореха. Он приволок меня на площадь под чинару, отругал там при всем народе, затащил в правление, и только тут я понял, что все это из-за моей надписи.
В правлении отец Мензер не стал меня бить, только взял телефонную трубку и погрозился вызвать милиционера. Но и милиционера не вызвал. Посадил меня на диван, сел рядом и заговорил со мной тихо и ласково. «Тебе что, девок мало — писать? — спрашивал меня председатель. — У директора школы на что красотка, не пишешь!.. У Курбана-чайханщика дочь сучка сучкой, с кем только не шьется, чего ж ты ее не пишешь? Докторову дочку пиши! Мисира дочь куда красивей моей — пиши ее! Вот тогда я скажу: молодец, тогда я скажу: мужчина! Напишешь, приходи в сад, бери, что душе угодно. А это куда ж годится — председателя позорить решил?.. Врагам моим на потеху! Ведь мы еще с твоим отцом дружили. И с тобой друзья будем!..»
Нет, председатель, ты врешь… Мисирова дочка совсем не такая красивая! И на свете есть шелковистые скалы, есть горы легкие как пушок… В кабинете мне удалось удержать слезы, но, выйдя из правления, я заплакал навзрыд. Доктор, директор школы, чайханщик, учитель Мисир все еще стояли под чинарой. Стояли и смотрели на правление. Крикун Асад тоже смотрел на правление и орал, размахивая руками. Дедушка Аслан остановился поодаль и, просверливая палкой дырочки в земле, время от времени недовольно качал головой. А Асад-крикун прямо надрывался от крика:
— Вот она, справедливость — кричал он. — Любуйтесь, люди! Любуйтесь, как в государственном учреждении солдатских сирот истязают! Невинное дитя мучают! Ребенка безгрешного терзают за горсть орехов!..
Асад-крикун долго еще орал, про сирот и про государственное учреждение, где мучают солдатских детей. Такой уж он человек: ему и дела нет, что председатель меня пальцем не тронул, все равно, пока не накричится, не умолкнет.
Той же ночью я решил соскрести с чинары свои слова. И я почти долез до ветки, но вдруг испугался, уж больно она была тонка; правда, прошли только лето и осень, но вес у меня был уже не тот, да и смелость была уже не та…
А потом и ветка исчезла вместе с моей надписью и с вороньим гнездом — «проводам мешала»…
Женщины шептались у родника:
— Наджафов Садык-то в председателеву дочку влюбился…
А потом:
— Наджафов Садык в Баку уезжает!..
……………
— Это же Садык! Из Баку приехал!
— Ба, это ты, Садык?! Насовсем приехал, сынок?!
Странная у Ислама память, руки его помнят все. А может, это на моих руках он сделал какую-нибудь заметку: когда бы я ни приехал, он сразу узнает меня. Дядя Ислам берет мою руку в долго не выпускает, мы вроде бы разговариваем руками. И каждый раз руки мои отвечают Исламу на главный его вопрос: нет, я приехал не насовсем.
Каждый свой приезд я говорю ему одно и то же, я он каждый раз снова повторяет свой вопрос. Дядя Ислам почему-то уверен: тот, кто вырос здесь, у этого родника, не может уйти навсегда, когда-нибудь обязательно вернется…
А у родника все по-прежнему.
— Мухтарова-то Камала в Москве видели. Крепко, говорят, руки нагрел. Четвертных в кармане целая пачка! Это еще что, творит, в кассу сколько положено!..
— А про Якубова Рахиба в американской газете написано: книгу какую-то сочинил про атом…
— А Гафара Казимова прогнали. Деньги со студентов брал, опозорил деревню, чтоб ему шею свернуть!..
— Слыхали, как Салман Хасанджанов исхитрился? И сам человеком стал, и братьев к себе перетащил. В Сумгаите теперь живут, как сыр в масле катаются!..
А родник все журчит.
Дядя Ислам, как всегда, сидит, привалившись к стене мечети, сидит и, уставившись на воду, разглядывает что-то такое, что видно ему одному.
Может быть, он все-таки видит? Может быть, там, куда он так пристально вглядывается, болтают между собой воробьи и сороки и солнце отправляется спать за горы?.. Может, там сейчас день, жара уже спала и бабочка порхает над травой — ищет серебряные щипчики… А может быть, там ночь, и в коридоре робко помигивает лампа, поджидая кого-нибудь «с того света»…
А может быть, там и нет никого, в том месте, куда он вглядывается, одна только черная-черная мгла…
И какой-нибудь маленький мальчик, страшась Слепого Ислама, не решается выйти на улицу. А какой-нибудь наверняка получает пятерки; может быть, его зовут Садык, а может быть, Али или Ахмед…
— Алиев Ахмед одни пятерки огребает!
— Смирный парень Ахмед, да хранит его господь!..
— Я свою дочку за Алиева Ахмеда отдам — такой умница растет!..
— Эй, Ахмед, это не ты нашему кобелю ногу подбил?..
Тяжелый камень
1
В числе прочих премудростей мира сего Кебле Салману из Бузбулака известна была та простая истина, что стоит человеку умыться в роднике, освежить прохладной водой лицо и руки, как на душе сразу делается легче и мысли в голове проясняются. И когда у Кебле Салмана что-нибудь не ладилось или он окончательно выбивался из сил, он обязательно шел к источнику и умывался — за многие годы это вошло у него в привычку. Случалось, что Кебле Салман просыпался и среди ночи — так необходима вдруг становилась ему прохладная родниковая вода. Разумеется, все зависело от того, как он спал и какие ему виделись сны.
Если сон был дурной, Кебле Салман не глядя — ночь ли, за полночь ли, шел умываться; в усадьбе у него был родник, и одному богу известно, сколько дурных снов смыла и унесла в арык вода этого родника.
Время шло, Кебле Салман старел, и все чаще снились ему плохие сны, а с тех пор, как в деревне начали поговаривать о колхозе, Кебле Салман только и знал умываться.
С ранней молодости и по сегодня — а шел Кебле Салману девятый десяток — самые плохие его сны всегда начинались с черной тучи, и были тому причины. Первая причина была та, что раньше на месте его богатой усадьбы темнел пустырь, земля сплошь засыпана была галькой, завалена валунами, и столько их было, этих валунов, что Кебле Салман полжизни убил, пока расчистил землю. Вторая причина заключалась в том, что все эти камни принес в долину горный поток, а третья причина была — туча, — старики говорили, что прежде чем низвергнуться потоку, на небе явилась черная-пречерная туча. Сначала туче разразилась градом, потом из нее хлынул дождь, а вслед за дождем, все смывая на своем пути, ринулся с гор поток. Вот потому дурные сны Кебле Салмана и начинались с этой самой тучи. Только в его снах из тучи не град, а камни сыпались, огромные круглые валуны, те валуны, на которые он извел полжизни.
И потому, стоило Кебле Салману увидеть, что камни снова лежат на прежних своих местах, что земля снова завалена галькой, он срывался с постели и спешил к роднику — ополоснуться. И при всем том, настроение от этих снов у него не только не портилось, наоборот — делалось гораздо лучше. После подобных снов он с особым удовольствием расхаживал по своей усадьбе, а под каждым деревом, посаженным его руками, чувствовал себя, как в раю.
Когда начали поговаривать про колхоз, Кебле Салману чуть не каждую ночь стала являться черная туча. И каждый раз он вскакивал с постели, бросался к роднику и, только умывшись, постепенно начинал приходить в себя, однако по саду своему расхаживал без прежнего удовольствия и, сидя в тени под деревом, уже не ощущал райского блаженства. А потом Кебле Салман начал вдруг желать, чтоб этот его земной рай опять превратился в пустырь, и все лишь потому, что черная туча неожиданно пропала из его снов.
Однажды ночью вместо привычной тучи он вдруг увидел солнце, но такое страшное, такое жуткое, страшней всякой тучи, и с того дня Кебле Салман стал тосковать по своей туче, мечтал, чтоб она ему привиделась. Он потому тосковал по туче, что, во-первых, когда на небе туча, можно спать, а когда солнце, спать невозможно, а Кебле Салман в жизни своей ни разу не ложился днем. Во-вторых, потому, что тучи он боялся всегда, привык бояться, солнца же не боялся никогда, и теперешний его страх казался ему подозрительным; он начал даже опасаться за свой рассудок, хотя в общем-то догадывался, откуда у него этот страх.
Потому что сны снами, но с недавних пор так стало случаться и наяву; стоило этому самому солнцу высунуться из-за горы и, оглядев его усадьбу, приняться за дело, у Кебле Салмана сразу опускались руки. Работать как следует он не мог; повозится полчаса в саду и вдруг — глаза б ни на что не глядели — спина бессильно сгибается, руки опускаются, словно плети, к Кебле Салман, задрав голову к небу, в ужасе глядит на солнце. Глядит и словно бы наяву видит свой страшный сон; охваченный ужасом, бросается он к роднику и без конца плещет и плещет в лицо холодной водой, думая лишь об одном: неужели солнце останется на небе, если его земля уйдет из его рук?
Умывшись как следует, помочив водой голову, Кебле Салман большей частью приходил к выводу, что не может такого статься — не будет солнце на его земле растить урожай для других. От этой мысли легче становилось на душе, и некоторое время Кебле Салман мог без страха смотреть на небо к на солнце, и на свои угодья, но проходило совсем немного времени, и снова муторно становилось на душе, и снова немыслимо было жить на этом свете, и повинно в этом прежде всего было солнце.
Кебле Салман потому больше всего винил солнце, что оно было его ровесником; солнце появилось в тот самый день, когда он, открыв глаза, увидел, что живет на свете; все эти годы они работали бок о бок, вместе вставали, вместе ложились спать, а главное — когда Кебле Салман корпел на своем участке, пядь за пядью расчищая землю от валунов, солнце всегда торчало на небе. И чтоб после такого, после всего, что оно видело, солнце стало обогревать его землю для других, сладким соком насыщать плоды, которые заберут другие — у Кебле Салмана это просто не умещалось в голове. А слухи насчет колхоза с каждым днем становились все упорнее.
2
За лето Кебле Салман совсем изверился в родниковой воде, и осенью, когда работать в саду — одно удовольствие, он впервые в жизни начал ложиться днем спать. В ту осень большую часть урожая Кебле Салман собирал по ночам и перевозил ночью; в одну из длинных осенних ночей он перебрался из сада домой, в деревню, а тут выпал снег, пришла зима, а когда выпал снег, Кебле Салман, поднявшись утром, впервые за долгие месяцы почувствовал вдруг, что на сердце у него легко. Праздник был у него в то утро, потому что снег лег густо, плотно, земля Кебле Салмана надежно укрыта была снегом и, что бы там ни случилось, пока снег не стает, земля его никому другому принадлежать не будет.
Пока снег не стает, ничья нога не ступит на эту землю, никто даже и не увидит ее, и пока лежит снег, спящая под ним земля Кебле Салмана даже слова такого не услышит — колхоз; прекрасная земля, тучная земля, вдоволь напитавшись черных сливок потока, который год родит она без всяких удобрений; и как родит: пшеница — каждое зерно с горошину, подсолнухи — что твой поднос, клевер в рост человеческий; деревья по осени ломятся от плодов. Плодородие его земли больше всего и беспокоило Кебле Салмана, и сейчас, когда лежащую под снегом его землю нельзя было отличить от другой, Кебле Салман был счастлив. Выпавший за ночь снег сделал бесконечно далекими большие города, из которых приходят в Бузбулак законы и приказы, за одну ночь исчезли под снегом дороги, по которым поступают в деревню новости, и в это утро, когда дороги исчезли, низкая крыша сельсовета уже не казалась Кебле Салману зловещей.
3
С наслаждением ступая по пушистому нетронутому снегу, Кебле Салман поднялся на высокий берег. Давно не было в Бузбулаке такого снега, и Кебле Салман давно не смотрел на деревню с такой высоты. Отсюда она вся была, как на ладони: по склону горы — дома; внизу, в долине — пашни. Разделенная речкой, деревня лежала меж двумя горами вся в снегу и в солнце и вся сверкала; речка была словно и не речка, не вода замерзшая, а зеркало, и прибрежные ивы, все в снегу и в солнце, обрамляли это серебряное зеркало. Ниже, там, где кончалась земля Кебле Салмана, ивы кончались, но речка там на кончалась, она уходила далеко, потому что Аракс — мать всех рек и речушек, протекала далеко отсюда, а каждая, даже самая малая речка, должна была наконец встретиться с матерью. Кебле Салман стоял, глядел в сторону Аракса, и думал, что хоть раз в год мать-река обязательно должна увидеть детей и что-то поведать им; без этого нельзя, без этого речки иссякнут.
В то утро, стоя на высоком берегу, Кебле Салман видел, как по долинам и ущельям, вдоль бесчисленных деревень спешат к Араксу малые речки-дети, и, глядя ка эти бесчисленные речки, Кебле Салман дивился огромности мира. Наверное, потому, что вокруг было бело от снега и мир был удивительно чист и прозрачен, Кебле Салман, стоя на высоком берегу, увидел вдруг всю свою жизнь: жизнь, начавшуюся с весеннего утра, с зеленого холма, на котором паслись ягнята; он помнил цвета того утра, помнил каждого из ягнят, пасшихся на зеленом склоне.
Кроме ягнят, кроме зеленого утра, в памяти вдруг возникло еще одно — дорога в Кербелу, которой он никогда не видел — Салману не было и шести месяцев, когда его повезли в святые места, но о поездке этой столько было потом говорено, что Кебле Салман нисколько не сомневался: видел он эту дорогу и не зря его зовут Кебле. Прошли годы, и однажды в том месте, которое называют Кербела, объявился бог Кебле Салмана, и пока Кебле Салман возился со своими камнями, его бог в Кербеле тоже делал свое дело; закончив одну работу, Кебле Салман принимался за другую, а бог занимался все одним и тем же; Кебле Салман радовался его делам и дивился им, и так прошли годы…
Кебле Салман и сам не понимал, какой бог вдруг надоумил его, какая дорога привела в сельсовет, какой добрый ангел унес на легких своих крылах нескончаемую его сердечную муку…
— Пиши! — сказал Кебле Салман. — И землю мою пиши, и быков, и коней — все пиши! Пиши: я, Курбан оглы Кебле Салман, первым вступаю в колхоз!..
И с каждым выговоренным словом легче становился камень, так давно давивший ему на сердце…
Осень без инжира
1
Степь без конца и без края, снег по колено, луна, и в лунном свете по колено в снегу идут солдаты, обутые в черные сапоги; солдаты идут впереди и сзади, а он застрял, он не может стронуться с места: нога задубела, и никак он не вытянет ее из-под снега, сил не хватает вытянуть, а солдаты идут, идут и сзади, и спереди, еще немного — и те, что позади, свалят, затопчут его… Он собирает все силы, выдергивает ногу, но сапог увяз, сапог остался под снегом, а те, задние, все напирают, напирают… Он хочет крикнуть, чтобы подождали, чтоб командиру сообщили о беде: «Стойте! Сапог потерял! Сапог!». Он кричит, но никто не слышит его, потому что у него и голос пропал от мороза. Стиснув зубы, шагает он по этому проклятому снегу — одна нога в сапоге, другая — босая, и ужас в том, что разутая нога не мерзнет и не болит, ее будто и нет, этой ноги. С каждым шагом ужас сгущается, тяжелеет, а нога делается все легче, невесомей, потому что тяжесть ее ушла вверх, к сердцу, но ему сейчас не до сердца — нога, ногу пилят! Пила уже дошла до кости — сквозь скрип снега под солдатскими сапогами он слышит, как железо скрежещет о кость…
Скрежета этого Зияд-киши не вынес — проснулся; вздрогнул, глянул в окно, сел и набросил на плечи пиджак.
— Жена, — сказал он. — Пропал наш инжир!
Аруз не издала ни звука, но Зияд-киши знал: слышит; за пятьдесят с лишком лет, что он прожил с женой, не было случая, чтоб она не проснулась, если окликнуть. «Женский сон — птичий сон» — в Бузбулаке любому известна эта истина, и здешние женщины с пеленок усваивают ее.
Зияд-киши обул в коридоре галоши, спустился во двор: светло, луна сияет, и не поверишь, что с вечера мело. Неба чистое, без облачка, лунный свет как приморозился к снегу, блестит на нем свежей полудой, а из звезд будто льдинки сеются. Такого мороза не то что инжир — мушмула не выдержит.
«Своей рукой, — сокрушенно пробормотал Зияд-киши, — собственной своей рукой…» Он хотел сказать: «Собственной своей рукой убил», но поостерегся, потому что стоял возле инжира — нельзя, чтобы дерево слышало слово «убил». Горько было ему, потому что знал, потому что с вечера чуял, — быть морозу, хоть снег и валил вовсю, когда он выходил за водой. Он еще подумал укутать инжир — полотнищем, на которое ягоды стрясают с шелковиц, — да поленился из тепла выходить, от печки горячей оторваться. Но главное — погода, не поймешь ее, а то мыслимое ли дело: видишь же, что прояснилось, что быть стуже, а ты идешь себе да преспокойненько спать ложишься?..
Пропало дерево, сгубил его мороз. Крона погибла точно, может, ствол ничего, может, уцелел, тогда обрезать весной покороче — обойдется, а уж если и ствол тронут — тогда все, тогда только выкорчевать. Но выкорчевывать ли, пилить ли — одно другого не легче, — Зияд-киши и мысли не мог допустить, чтоб дерева коснулась пила: в ушах у него еще стоял ее мерзкий скрежет.
Зияд-киши словно примерз возле инжирового дерева. Нога опять задубела под снегом и — странное дело — опять не ощущала холода. Сейчас, кроме его онемевшей ноги, на всем белом свете не мерзло лишь инжировое дерево. Зияд-киши точно знал (и откуда он мог это знать), когда дерево почувствовало холод, когда начало коченеть и когда, вконец закоченев, стало засыпать смертным сном. Дерево ждало его, звало на помощь, беззвучно кричало о беде, и — самое главное — слышал, слышал он этот безмолвный крик, но лень одолела, из постели не захотелось вылезать, из тепла выходить не хотелось… Грех совершен, великий грех — старик понимал это, и он стоял и коченел, коченел, словно муками холода пытался искупить свою вину перед богом и перед деревом…
Зияд-киши вернулся в док, не чуя ни рук ни ног. Аруз уже беспокоилась: чего он там — не сдвинулся ли с места «аскал», застрявший под правым коленом?..
Сначала решила подождать: пусть согреется, отойдет, может, и боль отпустит; она ждала долго, но старик все не мог согреться, дрожал, с головой укрытый одеялом, и тогда она молча поднялась и пошла в коридор за дровами. Разожгла печку и снова легла. Печь разгорелась, свет ее озарил комнату, тепло помаленьку стадо проникать в зазябнувшее тело; мало-помалу холод отпустил старика, но горе никак не отпускало.
— Пропал наш инжир, жена! Сгубил я его, собственной своей рукой порешил.
Аруз не ответила. Слышалось лишь потрескивание дров, потом и оно смолкло. Огонь потух, дом начал выстывать, и Зияд-киши снова натянул на голову одеяло, но темнота давила его; он высунулся, открыл глаза, поискал глазами окно — увидеть лунный свет, но луна зашла, окно померкло, да и старуха уснула, и тяжко ему было в этой темноте, в безмолвии и одиночестве: беда, что случилась с инжировым деревом, казалась непереносимой…
Инжировое дерево Зияда-киши было единственным в деревне — инжир в Бузбулаке не выживал: больно зима студеная. Посадил он его давным-давно, в молодости, и все эти годы берег, холил, каждую зиму укутывал. Дерево он посадил над рекой, на самом виду, и по осени, когда созревала плоды, весь Бузбулак дивился инжировому дереву. И дивясь, всякий понимая, что хозяин этого чуда — умелец, мастер; да Зияд-киши и сам верил, что он настоящий садовод, когда стоял возле своего инжира, и по весне, когда он брал в руки лопату, чтоб окопать деревья, посадить рассаду или пристроить новые саженцы, вера эта очень помогала ему.
Каждую осень вспыхивало над рекой инжировое дерево, светясь поначалу красными, позже — коричневыми плодами; потом плоды лопались, и их маленькие пасти, полные ярко-красных зернышек, слепили завистникам глаза. А дерево стояло себе над рекой и каждое утро, на заре молча звало хозяина.
Осенними слякотными рассветами, когда глаза б ни на что не глядели, когда ни вставать, ни делать ничего не хочется, Зияд-киши подымался чуть свет, шел во двор и жадно глотал свежий осенний воздух, дивясь красоте осени и девственной чистоте вселенной. Стоило ему сорвать с дерева пару крупных росистых инжирин и съесть их, чтоб весь день чувствовать бодрость и свежесть, и бодрость эта, как бы запав ему в душу, весь год потом пребывала с ним. Каждую осень полмесяца, а то в целый месяц были праздником для Зияда-киши; теперь все, теперь праздника больше не будет, никогда не будет, и думать об этом в темноте и в одиночестве было сверх человеческих сил.
Зияд-киши хотел было разбудить жену, да пожалел, не стал. Повернулся, глянул в окно и, заметив, что уже светает, обрадовался, задумался; и так, не отрываясь от окна, вдруг увидел Казима; с деревянной саженью в руках Казим шагал прямо к инжировому дереву: это был тот, тогдашний Казим, Казим-землемер, и председатель Курсак Касым шел за ним, опустив голову. Казим мерил, Курсак подсчитывал — они отрезали от надела Зияда-киши землю для колхоза, и Зияд-киши вмиг сообразил, в чем дело: к инжировому дереву прет подлюга, прямо на него идет — в колхоз решил забрать, сукин сын! А вид делает, будто понятия и не имеет об инжире, — подпрыгивает, ухмыляется — ни дать ни взять лезгин-канатоходец!.. Сажень, пять саженей, пятнадцать саженей… Когда Казим, миновав инжировое дерево, остановился: «Все!», Зияду-киши стоило большого труда не ударить землемера по темечку. Они были ровесниками, вместе гоняли по улицам, немало влепили друг другу оплеух и затрещин, но теперешняя, не удержи себя Зияд-киши, дорого могла бы ему обойтись.
— Неверно меряешь! — сказал он, подходя к Казиму. — Давай сначала!
— Ты что, сдурел?! Как волоском срезано!
— Я тебе тем волоском башку срежу!
Казим вытаращился на него, негромко произнес: «Контра!», постоял, подумал и, видимо, решив что-то, метнулся вниз, к реке.
— Стой! — крикнул Зияд-киши. — Куда понесся?
— Казим! — крикнул председатель. И взглянув на Зияда, тихо сказал: — Ведь договорились, чего кобенишься?
— Именно что договорились. Про инжир не было уговору?!
— Дался тебе этот инжир! — председатель досадливо поморщился.
Зияд-киши мигом сообразил, что Курсак вроде за него.
— Так я что? Я разве против? — обрадованно зачастил он. — Я только про инжир. А так берите — словечка не молвлю!
Председатель отступил на два шага, носком сапога сделал на земле метку.
— Здесь. Клади сюда камень, Казим! Вот сюда! А ты все-таки чудной, Зияд! Ей-богу, чудной. Такие дела, все кругом вверх тормашками, а ты инжир!.. Интеллигент, ей-богу!
Зияд-киши насторожился, можно даже сказать, струсил.
— Это что за словечко такое? Не выговоришь… Умеют же люди слова придумывать!..
— Умеют, — согласился Курсак. — Слово новое, а смысл в нем старый: ежели ты настоящий человек, не мелочись…
Нехотя вскарабкавшись вверх по склону, Казим глянул на метку, оставленную сапогом председателя.
— Почему ж это здесь? — спросил он. Отказаться от инжира ему было не просто: мысленно он давно уже отобрал дерево у Зияда-киши, уже набил живот его крупными, спелыми плодами.
— Тут межа пойдет, — сказал председатель. — Инжир у него остается.
— Тогда меньше получается…
«Сука!» — мысленно обругал Казима Зияд-киши и сказал:
— Слушай, Курсак, что, если я его по башке трахну? Посадишь?
— Посажу!
— А почему?
— Потому что в данный момент он — не просто башка, а государственная голова. Цена другая. Ясно?
— Ясно.
— Вот так. Клади камень, Башка!
Казим взял большой голыш, положил, где указал председатель, и все, слава богу, обошлось, ни ссоры, ни кровопролития; напились у Зияда-киши чаю, перекусили и отправились восвояси в самом лучшем расположении духа… Земля по ту сторону от камня отошла колхозу, а Казима с тех пор прозвали «Башка». Такие дела… Слава тебе, всевышний, за великое милосердие твое!
Аруз хоть и улеглась, а сердце не на месте: уж больно старик тяжело вздыхает.
— Ну, чего ты? — наконец спросила она. — Чего развздыхался?
— А?
— Чего, говорю, вздыхаешь?
— Так… Сна нет.
— А нет, так и валяться нечего. Светает уже, еще чуть — и солнышко взойдет.
— Нет, жена, рано…
— Нога не мозжит?
— Нет.
— Чего ж тогда? Неужто по дереву убиваешься?
— Нет, тебя оплакиваю!
Аруз обрадовалась, но промолчала. Обрадовалась, потому что добрый это знак — когда старик шутит, и промолчала потому, что доспать ему надо, вздремнуть, пока не рассвело, а то днем ляжет, а после дневного сна он как больной ходит.
Она стала ждать, пока муж задремлет, а тем временем потихоньку начало светать, Аруз принесла дров, растопила печку, чай вскипятила, пошла готовить еду, сготовила, а когда вернулась в комнату, увидела, что Зияд крепко спит.
Присев у печурки, Аруз начала придумывать, как бы ей поднять мужа, потому что хуже нет — вот так валяться в постели: проспит до полудня, ночью без сна измается, а если ночью сна нет, чего только в голову не лезет… Сначала Аруз решила разбудить старика и послать его к одной из дочерей. Сына бог не дал, зато дочерьми не обидел: девять дочек, и все тут, в своей деревне пристроены — Зияд-киши далеко дочерей не отдавал, и правильно, что не отдавал, теперь у них, почитай, на каждой улице родня, есть кого навестить, есть к кому в гости наведаться. А чтоб не с пустыми руками ходить, об этом Аруз заботилась. Гранатов привезут из долины — гранатов купит, а яблок да груш у нее и своих до весны хватало; соберется старик внуков проведать — гостинчик припасен. Сундук и сейчас не пустовал, и гранаты, и яблоки, и виноград уцелел, и лимончики. С этим-то все в порядке, другое ее заботило. Уж больно сильный ночью мороз был, поди, обледенело все, как он тронется по такой-то дороге? Вот если подгадать, чтоб недалеко, да ведь надо еще, чтоб в доме том давно не был. Старик по очереди навещал дочерей, считая это святым своим долгом. У Зияда-киши и в мыслях не было наставлять, читать нравоучения; посидит с зятем, выпьет стаканчик чайку, внуков приласкает; но с его появлением в доме кончались ссоры, мелкие и немелкие, легче казались трудности.
Младшая дочь жила совсем рядом, да и сходить к ней пора: не больно, вроде, жизнь ладится — женщины у источника давно уж шептались об этом, но, как назло, их младшенькая жила в самом неподходящем месте, на горе; зимой ребятишки с утра до ночи оттуда не сходят — так раскатают — не дорога, а не поймешь что. Они и сейчас наверняка уж на горе — нечего туда и соваться… Аруз мысленно перебрала все дороги, ведущие к дочерям, и решила, что лучше уж ему не трогаться из дому: «Поскользнется, не приведи господь!» Однако она придумала, как поднять мужа с кровати: «Скажу, хингал готовить буду. Давай, дескать, иди за Казимом-Башкой, зови в гости! Враз поднимется! Его хлебом не корми, дай только с Казимом посудачить!..»
Довольная своей выдумкой, Аруз налила в миску воды, достала из сундука курут, положила отмокать и подошла к мужу. Подошла близко, а разговор завела издали.
— Меньшего-то у Казима в Москву послали… — издалека завела старуха разговор, издалека. — Поздравил хоть человека?
Зияд-киши открыл глаза, во вроде еще ничего не понял.
— Ты про что?
— Да про Казимова меньшого… Говорят, в Москву послали на учение. Как вернется, райкомом будет.
— Хм… — сказал Зияд-киши и снова закрыл глаза.
— Да будет тебе! Вставай… Я уже курут намочила. Хингал сготовлю. Сходи позови Казима, посидите, потолкуете…
Зияд-киши открыл глаза.
— Хм! — повторил он и сел. — Я что, я мигом!.. Говоришь, в Москву?
— В Москву…
Зияд-киши встал, оделся. Жена полила ему теплой воды из кувшина.
— Что ж, если в Москву, так оно и выйдет… Кто в Москве учебу проходит, на низовую работу не ставят.
— У Башки, слава богу, все сыновья пристроены. Все в люди вышли, все при должностях.
— Да, — согласился Зияд-киши, — сыновья удались. А сам как ни тужился, шишка из него не вытужилась!
И снова Друз порадовалась тому, что муж шутит. Насчет «аскала» она почти успокоилась, а вот дерево не шло у нее из головы, потому что знала она, что значит для старика это инжировое дерево.
Зияд-киши сел было пить чай, некоторое время молча глядел на еду, но, так до нее и не дотронувшись, накинул на плечи пиджак.
— Пойду взгляну!
Но на дерево Зияд-киши глядел недолго, сил не было на него глядеть.
2
Как всегда, весной первыми распустились ивы. Потом зазеленели миндаль, алыча, слива — одно за другим деревья покрывались листвой. Подошло время, и шелковицы выпустили на божий свет свои ворсистые, шероховатые листики, но инжировое дерево так и не распустилось… Зияд-киши хотел было спилить половину, — рука не поднялась. Тогда он решил — под корень! И пень выкорчевать: с глаз долой — из сердца вон! — но и этого не смог сделать. В эту весну у него не было ни сил, ни желания чем-нибудь заниматься…
Аруз не зря тревожилась, осколок в ту ночь все-таки стронулся с места, у старика теперь частенько прихватывало ногу… Но в прежние годы, хоть осколок и начинал гулять по ноге, Зияд-киши каждую весну справлял что положено; навозу одного столько, бывало, доставит из конюшни; нога волоком, а все равно: и деревья окапывал, и огород засевал… В эту весну он про навоз и не вспомнил; покопался малость во дворе, тут ковырнул, там царапнул; под фасоль начал землю готовить — бросил, помидоры сажать надумал, рассаду начал искать, да все больше у чайханы торчал, так что и с рассадой ничего у него не вышло… Навоз он на ишаке возил, теперь Аруз пришлось ведрами таскать. Она и огород перекопала, и грядки сама засеяла; ни зятьям, ни внукам даже намека не дала — не дай бог старика заденешь.
Ну огород, работа, бог с ними, а вот на улицу он зачастил — плохо. Зияд-киши прекрасно понимал, что для поддержания престижа человек должен лишь время от времени бывать на людях. Да и удовольствие это: принарядиться, расчесать бороду, неспешно пройтись по деревне, ты людям радуешься, и люди тебе радуются. Парни дорогу уступают, подростки встают, сигареты за спину прячут — лестно это… Красивый, осанистый, прибранный — на улице Зияд-киши чувствовал себя именно таким, и то, что женщины и ребятишки тайком поглядывали на него из-за калиток, было тому подтверждением.
В эту весну он без конца появлялся на людях, даже со счета сбился, и понял вдруг, что, без конца показываясь на улице, теряет что-то очень важное, очень ценное для себя, и тяжесть этой потери давила на него, как неподъемная ноша. Несколько дней Зияд-киши не выходил из дому — на ногу жаловался. Потом дней пять все собирался: торчал перед зеркалом, причесывался, усы ножницами подправлял, то с одного бочка, то с другого, и вдруг — как швырнет их в угол!
— Глаза б не глядели на эту морду!
Он понял вдруг, в чем дело, понял, чего боится. Осколок, с войны застрявший у него в ноге, медленно двигался к сердцу, у него все чаще давило в груди, но старик не на сердце жаловался, жаловался на свое лицо.
— Помру, что делать будешь? — спросил он жену, поднимая ножницы. — Покойников-то не очень боишься?
— Забрал в голову! — не отвечая на вопрос, зачастила Аруз. — Толковать больше не о чем? А ну, подымайся! Детей проведай! Спятишь — весь день в постели валяться!
— Может, я, и правда, умом ослаб? А, жена! Возможное дело, годы-то мои какие!..
То, что муж ее и впрямь сдал, Аруз заметила как-то вдруг, утром, когда Зияд-киши с афтафой в руках вышел из уборной, он словно в одну ночь ссохся, сгорбился, ноги что палочки… В этот день Аруз впервые сказала соседкам, что Зияд-киши заболел.
Но когда ее стали спрашивать, какая у него немочь, Аруз ничего не могла объяснить, потому что сама не верила, что такой несокрушимый мужчина пропадет из-за засохшего дерева.
— Ты хоть бы на волю вышел, на двор бы взглянул… Из-за какого-то поганого дерева помирать надумал!
Зияд-киши отмалчивался, когда жена заводила этот разговор, потому что смерть, что ж, смерть от бога, она никого не минует, но сойти в могилу с тоски по засохшему дереву — это ему и самому казалось странным. И, наверное потому, что не было у него никакого желания умирать, старик все старался представить себе утро, одно из тех осенних утр, когда он вставал с постели бодрый, веселый, сильный, легкий, как ветерок, и шел к своему инжиру. Не получалось: как ни старался он увидеть дерево живым, плодоносным, оно возникало перед глазами иссохшее, мертвое, и пусто становилось у него в душе, и все вокруг было мертво и пусто. И не было в этой мертвенной пустоте ни утра, ни осени, ничего не было…
Старание увидеть осень изматывало старика; устав, он закрывал глаза, тогда осень, которую он так хотел увидеть, скрывалась вдруг под погребальным покрывалом, и Зияд-киши понимал, что скоро умрет… День ото дня он слабел, все чаще впадал в забытье, а когда приходил в себя, снова, тайком от жены, начинал раздумывать, почему же все-таки, умирает, но додумать это у него не хватало сил: то начинало болеть что-нибудь, то в голову лезло совсем другое, то снова вдруг появлялось черное покрывало и затемняло все, и смерть тотчас овладевала всеми его помыслами, и от нового ее появления память, и без того ослабевшая, изнемогала. Сил у него уже не было, но он еще надеялся, надеялся хоть разок, только один разок увидеть осеннее утро, больше он ничего не хотел; сердце его билось лишь для того, чтоб из всего многоцветия мира увидеть единственный цвет — цвет осени, но смертное покрывало все вокруг делало одинаково черным.
Каждый вечер являлся Казим-Башка, подолгу просиживал у постели, по очереди приходили дочери, и, хотя старик не мог говорить, он весь день слышал их голоса. И как-то вечером, когда все ушли, в доме вдруг стало так пусто и покойно, что в этой пустоте и покое Зияд-киши забылся и впал в небытие. Невесомый и бестелесный, он снялся с постели и начал кружиться в пустоте и, кружась в этой пустоте, увидел вдруг дочерей, младенцами увидел, детьми… Как призрак, кружился он в пустоте и покое, и вокруг него кружились, плавали девять пар глаз — они сияли, эти глаза, и сила их сияния вернула его в жизнь, он собрал силы и очнулся. Снова он возвратился в этот мир, но возвратился он с новым горем: теперь он горевал о дочерях… Никогда прежде не видел он их под своей крышей всех вместе; одна за другой покидали они отчий дом; вылетали, словно птенцы из гнезда, и, как повзрослевшие птенцы, улетев, начинали вить свои гнезда. Он думал о дочерях, но видел каких-то птиц, гнезда их видел, и жаль ему было и этих птиц, и их гнезда, и он плакал тайком, неведомо для всех. И дочери его, выходя замуж, вот так же плакали, неведомо для всех. «Дочка, тебя сватает такой-то, сын такого-то, внук такого-то…» И дочь убегала, скрывалась с глаз, и он потом видел, что она бежит к инжировому дереву, где Казим положил когда-то межевой камень. Перелезши через забор, девушка пряталась в ивняке — потайное местечко, и, возвратившись, приносила ответ: «Как скажешь, отец». Порядок этот завела старшая, потом и остальные поступили так же: ивняк был тем местом, куда убегали они, прежде, чем дать ответ. О чем они думали там, в ивняке, отец не знал, да и зачем ему было знать? Ни разу не усомнился он в том, что возвратись из ивняка, дочери по доброй воле дают свое согласие на брак. Но теперь, когда смерть стояла у него в ногах, его вдруг охватило сомнение. Очень нужно было ему сейчас, перед смертью, понять, о чем они думали, там, в ивняке; его неудержимо тянуло туда, там его ждали дочери, и сейчас, перед смертью, он так хотел увидеть их, своих девочек, увидеть всех вместе, услышать их голоса — больше он ничего не хотел.
К утру Зияду-киши полегчало, ночью он не хотел помирать, дню, свету хотел он вручить свою жизнь. За какие такие грехи всевышний умертвит его ночью? Ничего он такого не совершал, и всевышний знаком своим дал ему знать об этом. Знаком этим был свет, льющийся с высоких небес, прозрачная чистота и ясность — как еще может создатель беседовать с творениями своими? Зияд-киши понимал это и был безмерно благодарен всевышнему…
— Не можешь ты свести меня в сад? — попросил он жену.
Он сам, своими ногами, выбрался во двор на солнышко. Аруз лишь поддерживала его. Долго добирались они до низкой деревянной кровати, где в летнюю пору стелили ему постель. Аруз думала уложить в нее мужа, но Зияд-киши не захотел ложиться, он надеялся добраться до ивняка, присесть там и хоть разок вздохнуть полной грудью, а коль придет его смертный час, там и принять смерть. С тоскою глядел старик на ивняк, на склон, на противоположный берег… Долго-долго глядел он в ту сторону, прощаясь с последней своей надеждой, потому что там был забор и, как низок он был, одолеть его было невозможно…
— Казим… — произнес старик. — Казим…
Если бы он захотел, у него, может, и достало бы сил сказать: «Пойди, позови Казима!», но он понимал, что сил мало, берег их, потому что надо было сказать Казиму очень, очень важную вещь… Потому что осколок уже коснулся сердца, потому что сердце его висело на нескольких волосках, и волоски эти рвались один за другим, и он слышал, как они слабо тренькают, обрываясь…
3
Вручая жизнь свету, дню, старик почему-то опять увидел покрывало. Странно — сейчас это было полотнище, то, которым он много зим подряд укутывал свой инжир, только цвет был другой — черный… Черное полотнище медленно закрывало солнце, свет мерк, и вдруг из солнца хлынула на мир черная-пречерная река; мощная, как горный поток, она неслась сюда, затопляя землю. Когда чернота затопила ивняк, Зияд-киши ушел из этого мира.
Тарист
Если бы Рустам не настаивал, на девичник в невестин дом тоже наверное, пригласили бы зурначей. Но Рустам-киши твердо стоял на своем.
— Я такого бесстыдства не допущу, — сказал он. — Или приглашаем Вели, или никого. Ведь мы же соседи, как я ему в глаза смотреть буду?
Вечером накануне свадьбы Рустам подошел к ограде, отделявшей его двор от двора Вели.
— Добрый вечер, сосед! — сказал он. — Завтра ведь свадьба, знаешь? Давай налаживай свой тар, играть у нас будешь.
Еще бы Вели не знал про свадьбу! Он не только про свадьбу знал, знал он и про разговоры, которые уже несколько дней ведутся в доме Рустама-киши, и прекрасно понимал, что на завтрашний той его приглашают исключительно из вежливости. И все-таки не смог отказаться.
— Тар у меня в порядке, — сказал Вели. И сразу где-то рядом, близко-близко, вроде у него в голове, что-то тихонько тренькнуло, издавая стон, словно тронули струны тара.
Вели хотел было послать мальчишку за барабанщиком Мухаммедом разучить парочку мелодий, но сразу же отказался от этой мысли: зачем, настоящий праздник состоится в жениховом доме, а туда его никто не приглашал. И потом, если они сейчас заиграют, у Рустама опять пойдет спор про музыкантов, а Вели легче помереть, чем представить себе, что снова пойдут эти разговоры.
Вечером, когда стемнело, в дом жениха приехали зурначи — их привезли из райцентра. И сразу на том краю деревни вдруг началось такое, что, слушая надрывный вой и рев, Вели только диву давался: или люди совсем посходили с ума, или он, старый тарист, понятия не имеет о музыке.
Но зурначи вскорости умолкли, потому что был еще не той, а как бы уведомление о завтрашнем тое; поиграй они чуть подольше, набежали бы ребята со всей деревни, попробуй разгони их потом… Вели осторожно высунул голову из-за ограды, поглядел — двор жениха залит электрическим светом, и горько ему стало от мысли, что развешанные на деревьях лампочки будут гореть до утра.
Старик подумал, что, будь он мальчишкой, тотчас перемахнул бы через забор, влез на дерево, поглядел бы, как готовятся к свадьбе, а главное, собственными ушами послушал бы, что они там толкуют про музыкантов. Но ничего не поделаешь, он не мальчишка. Вели тихонько отворил калитку, прошел вниз по улице и устроился в кустах возле речки… Журчала вода. Где-то куковала кукушка. Иногда налетал ветерок, и листья негромка шелестели…
Укромное это местечко Вели облюбовал уже давно, сразу как в Бузбулаке пошла мода приглашать на свадьбу зурначей. Вели приходил сюда всякий раз, когда тяжко было на душе. Сидел и слушал, как журчит вода, как шелестят на деревьях листья, как кукует кукушка… Прислушиваясь к этим звукам, Вели тихонько раскачивался, глаза у него начинали слипаться, дремота охватывала его, и сквозь дрему доносились до него чуть слышные переборы тара. Звук этот был тихий, едва уловимый, и шел он непонятно откуда; может, скрыт был в журчании воды, может, в шелесте листьев, но звучал, звучал невидимый тар, он всегда звучал в Бузбулаке. Подремывая на берегу реки, Вели непременно начинал размышлять о том, почему такое происходит, и всякий раз приходил к одному и тому же выводу.
Бузбулак не может быть без тара, голос тара неотделим от деревни, как птичий гомон, как голоса людей, как журчание воды в арыках. Иногда Вели приходило в голову, что, если бы тар замолк, вдоль бузбулакских арыков не цвели бы так пышно фиалки, не была бы такой изумрудной трава, вода не была бы прозрачной…
Музыка, звуки тара пронизывали память Вели. Ровный и чистый свет, с утра до вечера заливавший склон за их домом, — был голос тара, а мальчик по имени Вели пас ягнят на зеленом склоне. Самые красные, самые яркие в мире облака клубились на небе тогда, когда мальчик по имени Вели слушал игру тариста; голос тара до облаков вздымал его деревянного коня, скачки по багряным облакам — это тоже был голос тара… А пока мальчик носился по деревне на своем деревянном скакуне, отец его ходил с таром по свадьбам и празднествам; он приносил Вели ногул и другие вкусные вещи, и потому голос тара означал еще и ногул и другие вкусные вещи…
Все, что сохранила память Вели, было музыкой, звуками тара; и всякий раз, когда старый тарист, глядя на речку, прислушивался к невидимому тару, он все это видел перед собой…
И в тот вечер, видя перед собой все это, старый Вели думал, что завтрашний той будет, наверное, последним в его жизни. И думал, что не стоит ему идти завтра на той, что пора бросать, что надо разом покончить с этим. Пускай Рустам обижается, пусть, на худой конец, не станет с ним разговаривать, зато все в деревне будут знать, что старый Вели не нуждается в поблажках, что мастерство свое он дешево не ценил и никогда дешево ценить не будет…
«Ну, а потом… А потом… А потом?..» Вели без конца повторял эти слова и в такт им привычно раскачивался из стороны в сторону. Но как ни старался он представить себе это «потом», ничего у него не получалось, и старый тарист с горечью думал, что потом не будет ничего, кроме простой радости завтрашнего тоя и отказаться от этой радости сил у него не хватит.
Река текла, слышно было, как журчит вода, как листва шелестит на деревьях, но Вели почему-то не дремалось, и тара почему-то не было слышно. Он слышал звон посуды, которой уставят завтра праздничные столы, и радостные вопли ребятишек, облепивших стену вокруг дома… «Дорогу музыканту! Чаю музыканту, чаю! Халат музыканту!..» Да, так… И ничего тут смешного нет — Вели полжизни провел на свадьбах и празднествах.
Река текла, журчала вода… Откуда-то издалека доносился голос кукушки, налетал ветерок, шелестела листва на ветвях… A Вели видел тар, висящий у окна на стене, и играл, играл те мелодии, которые будет исполнять завтра, и голос тара, на котором он мысленно играл, снова слышали ивы, и камни, и речка… И тар старого Вели звучал с такой силой, что не слышать его было немыслимо, а услышав, немыслимо было уйти, и жители Бузбулака толпой валили на той, слушать, как он играет… Но Вели понимал: не будет этого, не может этого быть; он знал, что большинство людей, даже те, что живут по соседству, повалят завтра туда, где ревут зурны, что молодежь будет веселиться у жениха и что праздник в доме невесты — это так, видимость…
Наутро двор Рустама-киши заполнен был женщинами и девушками, и ребятишек было полно, и еще полно было солнца, ярким ковром расстилалось оно по двору, и на этом солнечном ковре кипели самовары, дымили очаги, взад-вперед разгуливали люди.
С того конца деревни неслось завывание зурны, но здесь, во дворе, где полно было солнца, звучал тар, и никогда еще Вели не радовался так его голосу. От этого голоса мир становился светлей, просторней. Голос тара заставлял кипеть самовары, он давал огонь очагам; и Вели казалось в это утро, что, разжигая самовары и раскладывая очаги, люди на солнечном ковре движутся в такт его мелодии.
Солнце оставалось во дворе Рустама до полудня, и до полудня, залитый солнцем, играл и играл Вели, и, залитые солнцем, плясали девушки и женщины, возились ребятишки, кипели самовары, дымили очаги…
После полудня очаг погас, но солнце еще не ушло, и самовар еще оставался на месте, и народу было порядочно, и рев зурны на той стороне деревни не был еще таким оглушительным. Но постепенно он становился слышнее, и люди постепенно расходились, а потом в доме невесты остался лишь пяток родственников да несколько дряхлых старух, и тогда Вели вдруг увидел, что солнце уже не то и самовар какой-то не прежний, да и двор уже совсем не тот…
И ведь как устроено на свете: было много людей и музыка была настоящая, а разошлись, и сразу не то, и тар звучит по-другому, и нет в его струнах силы, и завывание зурны уже заполнило деревню. Будь такая возможность, Вели вообще не стал бы больше играть, но возможности такой не было, потому что пяток родственников и несколько древних старух все еще желали развлекаться.
Вели продолжал играть, а сам ворчал себе под нос, и слова, которые адресовал он этому миру были очень даже необычные слова. Если бы Мухаммед чуть потише колотил в бубен, слова, которые Вели адресовал этому миру, можно было бы и расслышать, но Мухаммед колотил что есть силы — хотел выручить притомившегося тариста. Но дело в том, что тарист нисколечко не устал, — инструмент у него расстроился, а главное, он уже не пытался его настроить. Он все поглядывал по сторонам, словно хотел отыскать солнце, совсем недавно так щедро заливавшее этот двор, но солнце давно уже ушло, оно было далеко, и только на краю неба еще оставалось немножко света.
Вели и сам не знал, зачем нужно ему солнце, почему без солнца ничего у него не выходит, но он играл, играл, потому что нельзя не играть. Рев зурны давил и крушил все вокруг, и Мухаммед колошматил по бубну, так, что не было возможности терпеть, но Вели ничего не говорил ему, потому что в это время вел разговор сам с собой и не хотел посторонними словами мешать этому разговору.
…Потом Вели начало казаться, что женщины, еще оставшиеся во дворе, слушают только бубен, тара никто не слышит. А потом он увидел, что край неба уже погас и вечер опустился на деревню.
Стемнело, из женихова дома приехали за невестой, на улице за стеной надрывалась зурна, и, хотя во дворе по эту сторону стены еще звучал тар, Вели вдруг понял, что и тут, во дворе, люди слушают не тар, а зурну; пляшут под ее рев; понял вдруг так отчетливо, что ему уже ничего больше не хотелось сказать этому миру. Он взял тар и потихоньку ушел. А когда невесту увезли и праздник кончился, Рустам-киши долго искал соседа, чтобы выяснить, в чем же дело, но найти Вели он не смог, потому что тарист Вели сидел у реки на своем всегдашнем месте, и своем любимом укромном уголке.
Синее море
Дом учителя Нияза стоял на горе, в сторонке. А школа была внизу, как раз посреди деревни. И меж ними лежала улица, вся залитая солнцем, светлая, особенно светлой была эта улица по весне, когда зацветали деревья.
И вот, сынок, в какую-то из весен глядели друг на друга два дерева, издали поглядывали они друг на друга зрачками своих цветов: одно росло во дворе у Нияза, другое — на школьном дворе, одно дерево было айва, а другое дерево — яблоня.
Яблоня — у нас в Бузбулаке есть такой сорт — красноватым цветом цветет, а у айвы цвет белый-пребелый. И вот под этой белой-пребелой айвой по утрам умывался Нияз, умывался и весело напевал. Потом улицу заливало солнце и оттуда, из солнца, из света доносился голос Нияза, чистый и ясный; в чисто-пречистой рубашке учитель Нияз шел в школу учить ребят. Шел по солнечной улице и здоровался с людьми, и ни с чьим голосом нельзя было спутать голос учителя Нияза. Голоса, сынок, хочешь верь, хочешь нет, тоже ведь цвет имеют… Вот стояла школа, а рядом с ней яблоня, вся в цвету, и от яблони этой на веранде все в красноту ударяло: звонок школьный на веранде и тот красным звоном звонил…
А потом опустела школьная веранда. И улицы стали пустые, и дома затихли, как неживые. И поглядывали друг на друга два дерева: айвовое — во дворе у Нияза, и яблоня — на школьном дворе.
Чтоб видеть мир вот таким, надо, наверное, быть совсем, маленьким, может, даже поменьше тебя… Скорей всего, та весна была первой, какую я видал на свете. Вглядываюсь я в нее из теперешней моей дальней дали, кажется мне, что в ту весну только два дерева и цвели и только одну ту улицу заливало своим светом солнце… И кажется мне, что письмо, которое написал учитель Нияз, потому и получилось такое прекрасное, что жил он меж теми двумя цветущими деревьями, а в солдаты ушел по той светлой, залитой солнцем улице.
Письмо учителя Нияза читалось у нас во дворе при свете керосиновой лампы. Было это летом, в разгар уборки, женщины только что пришли с поля. Смеркалось. Темноты еще не было, еще серое было все кругом, и лишь в ветвях, у самого их основания, у ствола, темнота уже стала плотной; постепенно густевшие тени шевелились, будто перешептывались; и шевелились тонкие ветки, в гнездах своих устраивались на ночь вороны…
В тот вечер, когда тетя Мензер при свете керосиновой лампы читала письмо учителя. Нияза, сам он был где-то возле моря. Море это называется Черное море, но вода в нем синяя-синяя, и по синей-пресиней воде плавают белые-пребелые птицы — чайки… А по берегам того моря леса, а в лесах — деревья; у нас не растут такие… Вот кончится война, вернется Нияз и обязательно повезет Мензер в те края. И будут они гулять в тех лесах. Она и море увидит. И плавать будет в синих волнах… Все будет, все, только береги себя, белая моя голубка. Хочешь, чтоб ребеночек наш был красивый, спи больше, фруктов ешь побольше. И еще, хорошая моя, на красивое глядеть старайся, как выдастся минутка, обязательно смотри на красивое…
«На красивое глядеть старайся…» Странные эти слова поначалу развеселили женщин. Потом они вдруг посерьезнели, задумались и стали рассуждать, какая есть на свете красота.
Начала разговор моя бабушка:
— Правильные его слова, — сказала она. — Об этом еще в Коране сказано. Ты, Мензер, на чистую воду гляди, — кра-а-си-вый ребенок будет!..
— Самая красота в тюльпанах, — сказала тетя Эсмер, — а тюльпаны, они весной, сейчас по всей деревне не найти. Может, потерпишь? — Тетя Эсмер усмехнулась. — Не рожай пока, распустятся по весне тюльпаны, тогда и родишь своего красавца.
— А может, тебе свекровь мою привести? — пошутила тетя Фатьма. — Приведу, пусть при тебе будет, нет-нет да и взглянешь на красотку!
Бабушке эти слова не понравились.
— Незачем свекровей поминать, — сердито сказала она. — Они вам всегда поперек горла!
Мама сидела молча, всматривалась в темноту. Тихо-тихо сидела, все думала. Потом будто очнулась:
— Господи, боже мой, — сказала мама. — Это ж представить надо — война, смерть, а он о красоте не забыл…
А потом мама рассказала что-то непонятное, что-то вроде сказки:
— Я тебе, Мензер, одну вещь скажу, только ты не смейся, ради бога… Ляжешь спать, положи себе руку на грудь. И будет тебе сон… Будто ты на горе… Высокая, высокая гора… И будто вся она облаком укутана, мягкое такое, пушистое… И будто покачиваешься ты легонько, как в колыбельке. А внизу будто моле бескрайнее: трава зеленая-презеленая, и повсюду тюльпаны, тюльпаны… И еще увидишь подсолнух, желтый-прежелтый, огромный, прямо с таз. И орел черный прилетит, прилетит и на подсолнух сядет. Ты его не пугайся, ты, главное, глаз не открывай. Откроешь, все пропадет. А вытерпишь, не откроешь глаза, почуешь вдруг на груди что-то теплое, ласковое, будто птичка на грудь тебе села. А это совсем и не птичка, это рука, Ниязова рука, и сам он тут, с тобой рядышком… Проснешься, и такая вся будешь легкая, не хуже того облака…
Мама умолкла, и тетя Мензер сразу положила руку на грудь.
Тетя Фатьма сказала, что ей тоже недавно привиделся сон, такой удивительный сон, только рассказывать сон она не стала. Вместо нее стала рассказывать тетя Эсмер, но сон у нее оказался очень длинный, и женщины начали дремать. А вскоре разошлись, потому что намаялись за день, а завтра опять вставать чуть свет, снова жать с темна до темна.
В то лето женщины жали с темна до темна, но про письмо все равно не забывали: врезались в память Ниязовы слова… И солнце садилось — вспоминали письмо, и луна всходила — вспоминали. Стоило засвистеть в ветвях соловью, женщины принимались звать Мензер. Красота, про которую писал учитель Нияз, была то росистой травой, то пунцовой розой… Как-то поутру прошел ливень, а когда ливень кончился, с крыши тети Фатьмы раздался вдруг громкий крик.
— Мензер! — кричала тетя Фатьма. — Выходи! Скорей выходи!.. Гляди, какая радуга!
Я тоже вышел на крышу. Тоже глядел на радугу. Это была самая первая радуга, которую довелось мне увидеть…
Уборка кончилась, сынок, женщин стали посылать на бахчи, и как-то вечером, возвращаясь с бахчи, тетя Мензер сказала, что она вроде бы вот-вот… И только потому, что она так сказала, наутро соседки не дали ей встать с постели, а меня посадили у нее в комнате, у окна. Я плакал, не хотел там сидеть. Чтоб я не скучал, женщины поймали мне кузнечика, привязали его на ниточку, и я его за эту ниточку держал. Кузнечик все о стекло бился, упрыгнуть хотел, а как упрыгнешь: и дверь закрыта, и окно. Я вдруг подумал, что и мне отсюда не выбраться, и начал громко реветь.
Тетя Мензер поднялась, открыла мне дверь.
— Иди, детка, — сказала она, — поиграй во дворе, только не уходи далеко…
С их двора вся деревня как на ладони. А на зеленом склоне, над речкой, огромные желтые подсолнухи. Солнце чуть-чуть только высунуло голову из-за гор. «Господи, боже мой!.. Война, смерть, а он о красоте не забыл…»
Весь день просидел я на глиняной ограде, окружавшей двор тети Мензер. По ту сторону, за оградой, была свалка, воняло, но я все равно не хотел уходить оттуда, потому что в том месте ограда была пониже и мне все было видно: и вершины гор, и ущелья…
…А когда я открыл глаза, то увидел, что лежу в траве. Из дома послышался голос доктора Сафии, потом закричал ребенок, и я понял, что тетя Мензер родила.
Родила она дочку, все сразу сказали: красивая. Только уж больно долго она у тети Мензер без имени оставалась. Из сельсовета ходили-ходили, записать, мол, надо ребенка, имя дать, а тетя Мензер говорила: «Вы как хотите, а я Ниязу письмо послала. Придет ответ, тогда и дам имя.»
Ответ от учителя Нияза так и не пришел…
Часами, бывало, сидит Мензер на ограде, где самое низкое место, и все смотрит, смотрит куда-то. Иногда подзовет меня.
— Видишь, — говорит, — море? — А сама на горы показывает.
А я гляжу, гляжу, на горы гляжу, на ущелья, и начинает мне море видеться… И такое оно синее, это море, такое синее, что так бы я в нем все и плавал.
Майский день
Дома на склоне горы пчелиными сотами лепились один к другому. Местами на крышах еще лежал снег. Кое-где из труб поднимался дым, взахлеб брехали собаки.
Мердан стоял на горе; своим криком, свистом и пением он крепко досадил ей, пока взбирался; сейчас он стоял молча, смотрел на деревню. Дым, поднимавшийся из трубы сестриного дома, он сразу узнал среди прочих дымов, а вот голоса своей собаки никак не мог различить, хотя уже спустился вечер, деревенские псы то ли от радости, то ли со страха прямо надрывались от лая, и эхо далеко разносило их голоса. Это Мердану сразу испортило настроение, и, спускаясь в деревню, он мысленно ругал свою собаку; он считал, что раз его полтора месяца нет в деревне, эти полтора месяца пес должен лаять особенно громко. Так должен заливаться, чтоб всех собак заглушить, чтоб этот выродок Биляндар Сеттар-оглу каждый вечер его голос слышал; чтоб ни на минуту не забывал проклятый: хоть Мердана и нет в деревне, он жив-здоров, у него полный порядок, и он все равно сюда вернется. Мердан возложил на пса самую что ни на есть ответственную задачу и был уверен, что тот поймет, насколько все это важно.
Пес не лаял. Но как ни потрясен был Мердан предательством своей собаки, стоило ему подойти ближе и совсем рядом увидеть прилепленные на склоне дома, сердце его не выдержало — растаяло. От радости хотелось вопить, но Мердан не завопил. Хотелось свистнуть громко-громко… Свистеть он тоже не стал. Вместо этого он с воодушевлением продекламировал четверостишие собственного сочинения, то самое, которое написал тогда на двери клуба, на столбе в коровнике и на арке у входа в старую заброшенную мечеть:
Дом Биляндара Сеттар-оглу, заведующего фермой, стоял на самом краю деревни, выше всех, из трубы у него тоже шел дым. Прочел стишок, и опять на душе тошно. И не потому, что имя ненавистное произнес, и не потому, что дом его увидел. Потому что собаку любимую его именем пришлось назвать… А пес-то молчит, не лает.
Сразу отворять калитку Мердан не стал, сначала легонько звякнул кольцом. Ни звука, собаки будто и нет во дворе. Он осторожно приоткрыл калитку, калитка скрипнула. И опять тихо. Мердан изо всех сил пнул калитку ногой — чуть с петель не сорвал, вошел во двор. Огляделся, собаки не видно.
— Джульбарс! Джульбарс!
Откуда-то послышалось жалобное, словно щенячье поскуливание. Вроде из-под айвана, где сено, — племянник прошлым летом скосил траву и под айван сложил. Мердан влез под айван и в полумраке с трудом разглядел собаку: тощая, страшная, она жалобно поскуливала в углу, пытаясь ползти ему навстречу: на шее у нее болталась цепь, другой конец цепи был прикреплен к столбу, подпиравшему айван.
— Джульбарс! Это ты?!
Собака заскулила сильнее.
У Мердана сперло дыхание, затряслись руки. Скрипнув зубами, он со всего размаха трахнул себя кулаком по лбу, в глазах потемнело, и сразу же из них потекли слезы.
Мердан снял с собаки цепь, взял ее на руки. С силой долбанул ногой по дверце курятника, куры всполошенно закудахтали. Куры на месте, значит, мальчишка только что приходил. Да и сестрица, видно, наведывалась: во дворе чисто, все прибрано… Что ж они, сволочи, собаку-то довели?
Не выпуская из рук Джульбарса, Мердан нагнулся, из дырочки под рамой достал ключ, отпер дверь. Хотел положить пса в коридоре, но пол был холодный. «Нельзя, замерзнешь. И так весь дрожишь… Что ж это ты, Джульбарс? Полтора месяца не мог без меня продержаться?! А как же я — с восьми лет без отца, без матери?! Не ожидал я от тебя, никак не ожидал… Скажешь: на цепь посадили. Ну и что? Все равно должен был держаться — назло им всем! Зачем же этот сволочонок тебя к столбу привязал?… Ладно, разберемся, пусть только явится, подлюга!..»
В доме было уютно, прибрано. И печь топили не раз, вон и дрова сложены. Мердан устроил собаку возле печи на старом паласе: «Ложись, тут потеплее…» — зажег лампу и сразу же погасил: пусть пока не знают, что вернулся, не дай бог, сестра явится! А он домой-то шел с одной мыслью: спокойно, без всяких объяснений проспать эту ночь на своей кровати. Не меньше, чем возможное появление сестры, пугало Мердана то, что может прийти племянник: увидит свет, прибежит, а он его и прихлопнет сгоряча…
Излупить-то, конечно, надо, — такое спустить нельзя, — но не сегодня, сегодня опасно… Мердан отыскал старый пиджак, прикрыл Джульбарса. Пес обеспокоенно заерзал, вылезти из-под пиджака у него не хватало сил, он только взглянул на хозяина. Мердан убрал пиджак. «Не хочешь — не надо. Я потому, что замерз ты, а печку затопить нельзя. Гаденыш этот еще не лег, понимаешь? Ты небось есть хочешь?.. Сейчас чего-нибудь раздобуду!..»
В коридоре стоял большой шкаф, там хранились продукты. На верхней полке Мердан нашел стопку сухих лавашей, на другой — топленое масло, варенье — Сафура прошлый год наготовила… Все было на месте, все, как должно. Он побрызгал лаваш водой, чтоб стал помягче, сверху намазал масла, присел перед собакой, протянул ей лаваш. Пес не ел, поскуливая жалобно. Мердан поднес хлеб к самой морде. Джульбарс ткнулся носом в кусок, повел головой и начал лизать ему руку. Лизал и заглядывал в глаза. Мердан понимал, чего он смотрит, знал, о чем хочет спросить, давно хочет, с первой минуты, как увидел, и его злила эта настойчивость, потому что ни объяснять, ни оправдываться он не хотел. А сейчас не выдержал. «Что глядишь? Уехал? Бросил тебя?.. Все правильно — бросил. А знаешь, где я был? Не знаешь. То-то и оно. В тюрьме сидел! Ясно? За дурость свою. Ну чего ты морду воротишь? Ешь, не дури! Назло не жрешь, да?! С голоду решил сдохнуть? Ну и сдыхай! Нечего тогда скулить! Развылся, как баба!»
Он вытер руку о палас и ничком бросился на кровать. Кровать скрипнула под ним и скрипела долго, а когда кончила скрипеть, собака тоже затихла.
* * *
Мердан лежал на кровати, курил, глядел на холодную сероватость окон, еще не слившуюся со всеобщим мраком, и ждал, чтобы кончился вечер. Ждал, когда деревня заснет и можно будет встать, затопить печку и сварить Джульбарсу похлебку. Но страшная мысль — мысль о том, что Джульбарс умрет и он больше никогда не услышит его заливистого лая, — не давала ему покоя. Если бы кто-нибудь мог понять, чем был для Мердана этот веселый, громкий собачий лай!..
Где бы ни был Мердан: на улице, в поле, у чайханы, — заслышав Джульбарса, он сразу становился сильней, веселей, смелее… Беззаветную преданность и несокрушимую веру слышал он в этом звонком лае. В лае Джульбарса была любовь, восторженная, неизменная, вечная. И этот лай напоминал Мердану самый счастливый в его жизни день: школьный двор и Зохра, и только что распустившаяся сирень… Джульбарс был тогда щенком, он в тот день еще и лаять не умел. А вырос и научился, и лаял так весело, так беззаботно, так радостно, что, слушая его, Мердан каждый раз вспоминал тот день, светлый, прозрачный, пахучий… Было Первое мая. В школьном дворе громко играла музыка, Зохру позвали танцевать. Она не пошла. Она поглядела на него и потупилась. Вообще-то они переглядывались давно, три года только и делали, что переглядывались, но этот взгляд был не такой. Этот проник насквозь, в самое сердце и остался там навсегда: всю жизнь мучить, всю жизнь согревать… Он так и ходил весь день с этим теплом в сердце. В полдень Мердан и еще несколько десятиклассников взяли в лавке пол-литра, прихватили закуску и пошли в лес. Как он там вопил в лесу — вспомнить страшно: до сих пор в ушах эти радостные, сумасшедшие вопли; и не только в ушах, но и где-то внутри… Не переставая кричать и петь, они отправились в соседнюю деревню. Вот тогда и взял Мердан у баштанщика своего Джульбарса. Новые ботинки за кутенка отдал, босиком в деревню явился.
Ему крепко досталось от Сафуры за ботинки. Очень даже крепко. Но странное дело: когда, без малейшего колебания отдав баштанщику ботинки, он босиком отправился домой, не было у него под ногами ни колючек, ни острых камней, — он ступал в блаженной пустоте, сотканной из света, надежды и радости, и стоило ему теперь, лежа на кровати, чуть шевельнуть пальцами, ноги сразу погружались в теплую и мягкую пустоту… А в руках у него щенок. Мягкий, пушистый собачий детеныш…
Щенок рос удивительно быстро, за три месяца вымахал в здоровенную псину: толстолапый, громкоголосый, на редкость жизнерадостный пес. Джульбарс не только весело глядел, весело прыгал и махал хвостом — каждая шерстинка его отливала весельем и радостью. Мердан не держал собаку на привязи — незачем, Джульбарс никуда со двора не убегал, а когда они ходили с Мерданом, ни на кого и не гавкнул ни разу. Вообще в его обращении с людьми было что-то непостижимо человеческое. С женщинами он всегда был сдержан и почтителен, никогда не пытался заигрывать. Гонял и возился он только с мальчишками, и то лишь со смелыми. Трусов Джульбарс узнавал с первого взгляда и больше их не замечал, видимо, за людей не считал. А вот над маленькими пугливыми девочками Джульбарс любил подшучивать: взглянет на девочку, отвернется — вроде она ему ни к чему, а сам так и крутит, так и бьет хвостом… Мердан каждый раз со смеху помирал, глядя на эти фокусы. Другой собаки ему и не нужно было, добра особого нет, сторожить нечего. А вот то, что в схватках с деревенскими собаками этот беззлобный и с виду смешноватый пес, ни разу не посрамив хозяина, одолевал самых злобных могучих кобелей, доставляло Мердану огромное удовольствие. Конечно, многие считают, что его пес — дармоед и бездельник. Пусть! Тут уж ничего не поделаешь, про него и про самого-то иногда не лучше говорят. Ну в самом деле: школу кончил, а учиться не едет и ни к какому делу не пристал. Все это правильно. Он и сям понимал, что так продолжаться не может. Но ведь он до последней минуты не мог себе представить что, когда Сафура свахой отправится к Биляндару, тот грубо выпроводит ее: не затем, мол, я дочку растил, чтоб собачьему пастуху отдать. Ему и в голову не могло прийти, что Сафура, с давних пор мечтавшая женить брата, чтобы не гас огонь в отцовском очаге, уйдет от Биляндара ни с чем.
Поначалу Мердан чуть не спятил от такой новости, но вечером, как стемнело, подстерег Зохру, пошептался с ней у реки, и у него отлегло от сердца. Откуда ему было знать, что в одну из ближайших ночей Биляндар, подыскавший дочке жениха в городе, тайком увезет ее и выдаст замуж за сапожника. Когда Мердан услышал об этом, кровь бросилась ему в голову, и, встреть он Биляндара один на один, совсем скверно могло бы выйти. По счастью, столкнулись они в чайхане. Долго молчали, глядели друг на друга. Потом Мердан взял и плюнул ему в глаза. Хорошо плюнул, со смаком. И сказал: «Ну, сволочь, я не я буду, если собаку твоим именем не назову!» Сгоряча, конечно, сказал, просто придумать ничего не мог пообиднее, а делать нечего — от слова не откажешься. Так и получилось у пса две клички: Джульбарс и Биляндар. Понятно, что Биляндаром он называл свою собаку только на людях, чтоб слышали.
— Биляндар! Ко мне!
— Лежать, Биляндар!
— Слушай! Не бросай потроха, я их Биляндару скормлю.
Послушный пес отзывался и на вторую свою кличку, но когда Мердан кричал «Биляндар!», он подходил неохотно, медленно и шерсть на холке у него всякий раз слегка приподнималась. Сафура сначала ругала брата за поношение солидного человека, но после того, как на двери клуба, на столбе в коровнике и на арке у входа в мечеть появился тот самый стишок и вся деревня начала потешаться над заведующим фермой, тоже стала посмеиваться. Биляндар, конечно, бесился, но виду не подавал. Если бы Мердан не надумал ехать в район, или не выпил бы там, или выпил бы, но к этому проклятому сапожнику зашел до выпивки, все, может, и обошлось бы, затихло. Вообще-то у него и после водки в мыслях не было затевать драку, думал, скажет ему пару слов — и обратно. А тот, паршивец, не смолчал. Ну и повалился с первого удара без памяти. Сейчас же врач, больница и все такое… А Мердана — в отделение. Полтора месяца отсидел как миленький. За дело сидел, сам виноват, да он не тюрьмы, он больше Сафуры боялся — всяких с ней объяснений. Так боялся, что и на свидание ни разу не вышел. И передачи, что она носила, каждый раз обратно возвращал.
Он глядел на серые, холодные окна и думал, что надо будет устраиваться на работу, сразу нужно за дело браться. И сад нужно в порядок привести, а может, и жениться придется — не разорваться же Сафуре. В общем, кончать надо с этой историей. Вот поправится пес, и не будет он его больше Биляндаром звать, помириться надо со стариком. Зохры ему не видать, дело сделано, какой смысл всю жизнь враждовать?.. А вот Фарруху он не простит, что голодом пса заморил. Это, конечно, и к сестре относится. В тюрьму харчи таскала, а нет чтоб собаке кусок хлеба бросить!.. Слава богу, не война.
Мердан говорил сам с собой. Джульбарс лежал возле печки, чуть слышно дышал, и в глубокой мгле, поглотившей весь мир, чуть светились четыре холодных, сероватых окна…
Среди ночи он встал, зажег свет, растопил печку. Потом взошла луна, и при свете луны он выкопал у забора глубокую яму и, завернув мертвую собаку в старый палас, опустил ее в эту яму. Луна не заходила до рассвета. И до рассвета горела в доме лампа, и до рассвета стояла возле печки миска с пролитой наполовину похлебкой…
Мердан задремал лишь под утро и проснулся, как только начало светать. Он спал в брюках, в рубашке, даже не сняв ботинок. Только пиджак бросил на стул. Он весь продрог без одеяла, но взять пиджак, накрыться не было никакого желания. Хотелось курить, но нужно было протянуть руку за сигаретами. Он лежал, уставившись в потолок, думал. Думал до тех пор, пока в комнате не стало светло. Пока не встало солнце и крайнее окно не зарумянилось в его лучах. Думал до тех пор, пока не скрипнула калитка, вошел Фаррух, выпустил из курятника кур и, весело насвистывая, стал кормить их. Добросовестно выполнив свои обязанности, мальчик уже хотел уйти, но вдруг поднял голову и увидел дядю Мердана: тот стоял на айване, опершись о перила, и молча глядел на него.
— Дядя! Ты приехал?! — В голосе мальчика была неподдельная радость, и Мердан при всем нежелании не мог ее не почувствовать.
— А ты, я вижу, за курами хорошо смотришь.
Мальчик заулыбался, обрадованный.
— Знаешь, дядя Мердан, молоденькие уже несутся! Вот эти, летошние, видишь, все несутся, ни одна не лодырничает!
— Ишь ты! А поклянешься моим здоровьем?
— Клянусь твоим здоровьем! Не веришь, спроси у мамы!
Фаррух ни о чем не подозревал. Разве мог он догадаться, что со вчерашнего вечера дядя думает только об одном: излупить его. Ведь он не знал, что Джульбарса уже нет, и ему было невдомек, что кроется за безобидным разговором о курах. А Мердан растерялся. Вместо жестокого палача, встречу с которым он обдумывал со вчерашнего вечера, явился самый что ни на есть обычный Фаррух, добрый, доверчивый… Прибежал чуть свет, накормил кур, сейчас, радостный, побежит к матери, расскажет о приезде дяди, съест, что дадут, сделает, что велят и пойдет в школу получать пятерки. Но ведь надо же что-то сделать, надо его наказать, а значит, придется разжечь, разозлить себя. Мердан спустился во двор.
— А ты, оказывается, подлец! — сказал он, подходя к племяннику.
— Почему? — Приоткрыв от удивления рот, мальчик смотрел на него.
— А вот я тебе сейчас покажу почему! — Мердан схватил парнишку за руку и потащил под айван.
— Где Джульбарс? А? Где собака? Что ты с ней сделал?!
Не веря своим глазам, мальчик молча глядел на болтающуюся на столбе пустую цепь; заглянул во все углы, перетряхнул сено… Нескольких секунд, которые он ползал под айваном, достаточно было, чтоб глаза его налились слезами, — мальчику до смерти было жаль Джульбарса:
— Вчера здесь был… Клянусь, был! Наверно, его волк утащил… Или чужие собаки… — Фаррух всхлипнул. — Дядя! Знаешь, он все равно бы сдох… Он знаешь как болел!.. Есть ничего не мог!..
Мальчик стоял в углу, где раньше лежала собака, и полными слез глазами глядел на Мердана. Тот встал меж двумя столбами, чтоб схватить Фарруха, если тот попытается удрать. Но видно было, что у мальчика и в мыслях нет бежать, и разозлиться на него у Мердана никак не получалось.
— Сгубил собаку, подлец! Голодом заморил!
— Не морил! Честное слово, не морил! Каждый день хлеб ему таскал! Вот, гляди!
Мальчик нырнул в угол и протянул Мердану засохший кусок лаваша. Мердан молча глядел на лепешку.
— А на цепь зачем посадил? — спросил он.
Мальчик ничего не ответил. Мердан снова двинулся на него. Фаррух видел, что дядя сейчас его ударит, но с места не тронулся. Мердан не ударил. Он схватил цепь, которой привязана была вчера собака, хотел было защелкнуть ее у Фарруха на шее, но перехватил полный ужаса взгляд и прицепил мальчику за ногу. Фаррух не мигая смотрел на Мердана.
— Дядя! Чего ты?.. Я же не виноват…
— Ничего, посидишь! Узнаешь, каково на цепи!
Мердан поднялся на айван и, стараясь погромче топать, начал расхаживать над головой у Фарруха. Время от времени снизу доносился жалобный голос:
— Отпусти, дядя!..
— Я не виноват, дядя!
— Дядя! Я в школу опоздаю!..
* * *
Мердан намеревался часа два продержать племянника на цепи, но прошло минут десять, и он не выдержал, спустился с айвана.
— Ну, сладко на цепи сидеть?
— Нога болит…
— А у Джульбарса шея не болела?!
— Значит, ты меня за Джульбарса?
— Нет! За подлость твою!
Мальчик вздохнул. Подумал.
— Он ведь совсем бешеный был…
— Джульбарс бешеный! Значит, ты его бешеным сделал!
— Я не делал. — Фаррух шмыгнул носом. — Это не я…
— А кто?! — Мердан метнулся к мальчику схватил за плечи.
— Кто?! Говори, кто?!
— Поклянись, что маме не скажешь!
— Клянусь!
— Биляндар!
Одно это слово сказал ему мальчик. Все остальное он говорил кому угодно: сену, столбам, курятнику, но не ему — Мердан ничего не слышал.
— Биляндар и отраву подбросил… Ночью слышим — скулит… Пришли, а Джульбарс… Изо рта кровь… Думали, сдохнет… Он не все мясо съел, немножко осталось, маленький кусочек… Мы сразу догадались, что Биляндар… Я утром пришел кур кормить, а он высунулся из-за забора, глядит: сдох или нет. Джульбарс не сдох, все только блевал, блевал… А потом какой-то такой стал… Бросаться на всех начал. Меня чуть не разорвал, когда я на цепь привязывал. Хорошо, он уже слабый был… Вон как за руку схватил! Гляди…
Мальчик долго еще говорил, показывал ему руку, но Мердан ничего не слышал, не видел. То первое слово свинцом залепило ему уши, пеплом засыпало глаза. Он не помнил, как отцепил мальчика, как вылез из-под айвана, почему оказался на земле. Он лежал плашмя — ртом хватал снег, снег таял от его дыхания, а он рыдал, рыдал…
Чудился ему светлый весенний день… Сирень в цвету…
А голос мальчика, впервые в жизни опоздавшего в школу, все повторял, все твердил:
— Не плачь, дядя… Не плачь…
Никудышный
1
Видимо, беда заключалась в том, что брат был значительно старше Самура, настолько старше, что, когда Самур пошел в школу, Хашим был ее директором. И учил брата: в школе учил, и дома, и на улице… Хашим почему-то был уверен, что Самур — лентяй, лоботряс и хорошие отметки ему ставят просто так, потому что брат директор школы. Как обстояло на самом деле, лучше всех знала их мать Шовкет. Если Хашим начинал допекать братишку дома, она всякий раз вставала на его защиту, доказывала старшему сыну, что Самур и умнее, и добрей его…
После смерти матери они года два жили вместе. Хашим к тому времени ушел из школы, стал председателем сельсовета. Самур подрос, учился уже в восьмом классе, можно сказать, взрослый парень. Брат не был теперь директором школы, но отметки у Самура по-прежнему были неплохие. И Хашим по-прежнему продолжал придираться к нему, стал вроде еще ворчливее. Самуру не повезло еще и в том, что у брата не было детей, а жена его, Нубар, молодая была, слишком молодая.
Как-то вечером, после ужина Хашим завел с братом разговор о разделе. «Дом твой, тебе хозяином оставаться, а мы с Нубар к ее родным переедем. Конечно, пока семьей не обзаведешься, моя жена и постирает тебе, и приберет, и еду сготовит… Все теперь: нотаций больше от меня не услышишь, как нравится, так и живи… Другое дело, что, пока на ноги не встанешь, я тебе и за брата, и за отца — на это можешь рассчитывать. И кормить стану, и одевать. Вот на сигареты, — это уж извини, не считаю нужным, хотя знаю: куришь давно. Что человека из тебя не будет, — это я, конечно, понимаю… Никогда из тебя ничего путного не выйдет…»
Зимой завел Хашим этот разговор. На дворе мороз, снег лежит. После этого разговора Самур вышел и долго стоял, глядя ка заснеженный двор, — пытался понять: чего Хашиму приспичило перебираться? Зима, снег кругом — тепла подождать не может? Стоя во дворе, Самур думал, может, тогда уж лучше ему уйти из дома, прямо сейчас взять и уйти? Куда и как уйти, это он обдумал. А вот понять — с чего это брат так вдруг заспешил, Самуру не удалось. Он, может, никогда не сообразил бы, в чем дело, да люди растолковали. Ревнует, мол, брат, жену свою к тебе ревнует. Только теперь понял Самур, почему всякий раз, когда Нубар приходит постирать или сготовить обед, Хашим обязательно увязывается за ней.
Хашиму он ничего не сказал — нету слов, чтоб высказать такое; будь его воля, просто убил бы Хашима… Как-то раз чуть не дошло до драки; Нубар прибирала в доме, Хашим стоял на айване, облокотись о перила, Самур расчищал дорожку от снега и, чтоб досадить брату, насвистывал. Изо всех сил свистел, прямо исходил свистом, чтоб только Хашим разозлился, не выдержал, сказал что-нибудь, а тот вроде и не замечал ничего, помалкивал себе, навалясь на перила, и один только бог знает, как хотелось Самуру наброситься на брата, стащить его с айвана… Самур, насвистывая, отбрасывал в сторону снег, свистел все громче и громче, чтоб довести брата, а сам уже представлял себе, что стащил Хашима с айвана, шмякнул об землю; тот струсил, визжит, как собачонка, и слушать этот воображаемый визг было одно сплошное наслаждение.
Самур ни разу в жизни не свистнул в присутствии брата. Ни разу не закурил при Хашиме. А в тот день, вдоволь насвистевшись, поднялся на айван, встал рядом с братом и, облокотясь о перила, достал сигарету. Дым лез Хашиму в горло, тот кашлял, крутил головой, но опять ничего не сказал, словечка не вымолвил — то ли понял, чего Самур добивается, то ли слово решил сдержать. «Нотаций больше от меня не услышишь, как нравится, так и живи…». Нубар прибрала в доме, сготовила, привела все в порядок, и они молча ушли. А Самур в тот день от злости ни печь не топил, ни свет вечером не зажег. Наутро он подошел на улице к невестке и сказал, чтоб больше они к нему не ходили, а вернувшись домой, увидел Хашима; брат сердито расхаживал по айвану. «Это дом моего отца! — сказал он Самуру. — Понимать должен. Пока я жив, в доме будет и свет гореть, и еда в казане вариться, все будет как положено — это мой долг… И матери я, когда помирала, слово дал. Обещал, пока не встанешь на ноги, голодным тебя не оставлю. Другое дело — взрослый был бы, тогда сам о себе думай. Вот кончишь школу, посмотрим…»
В тот вечер, уже все сказав, Хашим долго расхаживал по айвану, но Самур ни слова не сказал брату, потому что не хотелось ему ничего говорить, потому что не было уже ни гнева, ни ярости, будто он уже сбросил тогда Хашима с айвана, а повторять это не было у него ни малейшего желания…
С тех пор как Хашим переехал, Самур иногда скучал, иногда — чаще всего по ночам — вдруг начинал тосковать; нападали кошмары, и он до утра не гасил свет. Но случалось, что даже при свете лампы ему чудились мамины глаза; два глаза, но они смотрели отовсюду, любящие, ласковые, и Самур плакал навзрыд, с головой забившись под одеяло. В такие минуты — только в такие минуты — и брат вдруг начинал казаться ему родным, близким; глядя в глаза матери, Самур видел его глаза — они были так похожи, — тогда, позабыв про мать, он плакал, жалел брата, сброшенного с айвана… Но, слава богу, все это было лишь ночью. Днем Самур снова становился независимым, свободным, шел в школу, насвистывая, с сигаретой в зубах — демонстрируя перед всей деревней эту свою свободу и независимость…
2
Хашим сдержал слово. Даже, когда Самур, окончив десятый класс, поехал в Баку поступать в институт, старший брат не стал делать никаких наставлений. Положил ему в карман деньги: «Езжай, чем черт не шутит, хотя я лично совершенно уверен: с институтом у тебя не выйдет…»
Но оказалось, что поступить в институт намного проще, чем добывать разные справки, в июльскую жару мотаться в район — в фотографию, или ловить директора, то и дело уезжавшего в Баку торговать на базаре, чтобы подписал аттестат.
На экзаменах Самур ни капельки не волновался, а положив в карман выписку из приказа, ни капельки не обрадовался. Получив выписку из приказа о зачислении, он прямо из института направился на базар, потому что единственный знакомый ему в этом городе человек днем всегда находился на базаре (Алекпер окончил в прошлом году школу и теперь торговал на одном из бакинских рынков, Самур и поселился у него); каждый вечер они пропускали по кружечке в пивной, недалеко от Алекперова дома, а уже часов в десять по деревенской привычке укладывались спать… Взяв в руки выписку, Алекпер стал внимательно изучать ее, вечером в пивной он несколько раз заставил Самура показать ему бумажку, разглядывал ее со всех сторон, даже на свет смотрел… Словно это была не выписка из приказа, а сотенная…
Самур еще дня три прожил у Алекпера, потом пошел в институт, попросил справку для общежития, и справку эту ему дали запросто, безо всякого; Самур рассчитывал, что с этой справкой он также запросто получит место в общежитии, но не тут-то было; ему и в голову не могло прийти, что комендант общежития отправит его за другой справкой — из санпропускника, без этого, мол, никак невозможно. Самур с ног сбился, пока в эту жуткую жарищу отыскал, где дают такие справки. Но хотя он и отыскал это место, добыть справку ему не удалось — видно, не суждено было поселиться в общежитии…
Перед желтоватым домом, от которого несло гарью, было полно народу. По одну сторону от двери стояли в очереди девушки, по другую — парни, — как назло, в баню только что привели ребят из ремесленного, и ясно было, что целый год пройдет, пока они перемоются.
Самур узнал, что есть еще одна баня — при вокзале, пошел туда, но и перед этой баней увидел ту же картину; тогда ему пришло в голову вернуться, сунуть коменданту трешку — он видел: кое-кто потихоньку совал коменданту деньги, и тот пускал безо всякой справки. Сначала-то он не осмелился, а теперь что ж делать: не мог же он знать, что ремесленники через час перемоются; ведь пока он добрался до общежития, чтоб сунуть коменданту трешку, ребята уже вымылись, встали в строй и, распевая про то, что чистота — залог здоровья, утопали к себе в общежитие… У коменданта было злое лицо, обрюзгшее, с редкой бородкой, и малюсенькие, круглые, как бусины, глаза. Самур поразился: сколько беспощадности, подлости может проглянуть вдруг в таких крошечных глазках.
— Но ведь ты только что брал у ребят!
— Что? Катись отсюда, пока… Мерзавец!
Самур снова поплелся к вокзальной бане; под вечер, когда до закрытия оставалось не больше часа, он наконец попал внутрь. И увидел длинный коридор и множество совершенно голых людей с трусиками и майками в руках, они стояли в очереди перед отверстием какой-то ржавой трубы; видимо, там, за стеной, все эти трусики и майки посыпали порошком и выжаривали в печке — от белья шел запах гари и дуста. За стеной сердито бубнила женщина, будто ругала чьи-то грязные трусы, ворчливый голос ее доносился из вонючей железной дыры, вероятно, это она посыпала порошком и выжаривала майки и трусики. Женщина выходила из себя, лютовала, а люди в коридоре смеялись, передразнивали ее — женщина еще больше злилась, еще громче кричала, и Самуру казалось, что женщина за стеной — это уборщица Заравшан, потому что, сколько он себя помнил, Заравшан всегда злилась на ребят за то, что они смеются… Но здесь, в коридоре, смеялись взрослые и к тому же, совершенно голые, здешней Заравшан приходилось намного хуже, потому что над ней смеялись голые люди… Голые люди совали свои майки и трусики в одну дыру, из другой дыры получали их. Голые люди мылись, плескались где-то за стеной. Они радовались, эти голые, и Самур никак не мог взять в толк, чему они радуются. Раздеваться при них донага Самур не хотел, не хотел стоять голым перед ржавой дырой, он хотел как можно скорей удрать отсюда, но он не удирал, стоял, словно заколдованный, и в этом странном заколдованном небытии ему снова представилось, что это школа: это школьные ребята плескались там, за стеной, их были голоса… Самуру казалось, что сейчас прозвенит звонок и начнется перемена… И еще казалось, что где-то льется, шелестит дождь, теплый, кроваво-красного цвета…
Когда он вышел из бани, было уже не жарко, город угомонился, затих, но дождь все еще шелестел где-то, словно сквозь сон слышал Самур его мертвенный шелест. И как сквозь сон слышал он голос коменданта, и голос этот тоже был теперь мертвый — он не пугал Самура, не внушал ему страха, тупая боль в глубине души, помучив, отпустила, растаяла, смешавшись с мертвенным шелестом дождя. Да, все это было похоже на сон… Он толком не знал, где он. И сколько времени, он не знал. Он только знал, что сейчас намного поздней того часа, когда они с Алекпером ходили в пивную. Знал, что Алекпер давно спит. Может быть, знал еще, что больше уже не сможет вернуться к Алекперу. А вот где находится этот пивной павильон за железнодорожными путями и как он попал сюда, одному богу известно. Только теперь перед этим пивным павильоном Самур наконец очнулся. Дождя уже не было, не было этого тихого мертвенного шелестения… Очнувшись у пивного павильона, не понимая, который теперь час, Самур долго разглядывал стоявшие перед ним бутылки: их было пять: одна пустая, четыре с пивом — он никогда не мог за один присест выцедить столько пива. И никогда прежде пиво не доставляло ему такого наслаждения. Он наслаждался пивом и радовался, что у него еще целых четыре бутылки… После этой бани, после коменданта, после этого мертвенного дождя луна в небе — такая луна — откуда она такая?! В ее ярком сиянии, вытянувшись, спят длинные, темные рельсы… На буфетчике белоснежная майка, он сидит, пьет чай: как хорошо, что у буфетчика такая белая майка, как хорошо, что там, в бане, он не стал ни мыться, ни раздеваться… Как хорошо, что в этом пивном павильоне нет никого, кроме продавца и двух каких-то железнодорожников, и что эти двое разговаривают вполголоса, не кричат… Как хорошо, что он взял много пива — целых пять бутылок…
Часть неба была совсем светлой — как луна. Здесь, за вокзалом, было пусто — в этой прохладной пустоте спали рядышком темные рельсы; отдыхали, поблескивая в свете луны. И земля, изнемогшая за день под солнцем и под ногами людей, теперь отдыхала, пустая, свободная… Палатка и лавочки у вокзала были давно уже заперты. Пивной павильон, на который Самур не помня как набрел в это неурочное время, открыт был ради этих двух в железнодорожной форме, но Самур этого не знал. Он только понимал, что уже очень поздно. Что город спит. И было наслаждением сознавать, что в такой поздний час он спокойно, нисколечко не робея, сидит перед пивным павильоном; ни один бузбулакец не решился бы на такое; Алекпер, с каких пор живущий в городе, ни на шаг не осмелился бы отойти ночью от своего дома. А уж пива бы наверняка взял только кружечку, потому что, по мнению всех бузбулакцев, в Баку ухо надо держать востро — не деревня…
А вот ему не страшно, абсолютно не страшно. Блаженствуя, отпивая по глотку холодное пиво, Самур как бы поглядывал на себя со стороны и, может быть, первый раз в жизни ощущал себя таким сильным, свободным… Впрочем, не в первый — ведь это он, Самур, один, совсем один плавал тогда ночью за мельницей, где вода падает со скалы, плавал, плескался в холодной, чистой, пронизанной лунным светом воде…
В то лето он перешел в восьмой, Алекпер — в девятый класс. А вот теперь Алекпер дрыхнет, девятый сон видит, в комнате душно, смрадно… Там, за вокзалом, тоже сейчас, должно быть, душно, потому что там стоят поезда, горит яркий свет, ходят люди. Самур старался не смотреть туда, на небо смотрел, на луну, на белеющие возле нее прозрачные облака, потому что там, в этой прозрачной белизне, была прохлада…
И ясность была в этой белизне, удивительная ясность. И в сознании Самура, выпившего пока лишь одну из своих пяти бутылок, была та же удивительная ясность. Он словно бы потерялся, пропал, а теперь вдруг заново обрел себя в этот поздний час, перед этим пивным павильоном, пораженный открывшимся ему миром, Самур не помнил, зачем он в этом городе, где должен ночевать… Был он, был прилавок, на котором стояли его бутылки, и была луна посреди неба, такая луна, что на всей земле не было для него этой ночью никого дороже и родней. Еще был где-то Бузбулак, там тоже светила луна, и белый, как молоко, лунный свет, разлит был на бузбулакских земляных кровлях. Мягкие, плоские, гладкие, они белели в свете луны. Как хорошо, что майка на продавце была белая… И как хорошо, что не разделся он в той бане, не отдал выжаривать белье…
Вокруг луны, стоявшей посреди неба, светились прозрачные, легкие облака. И, наслаждаясь прохладой, исходящей от этих облаков, Самур видел Бузбулак, сладко дремлющий в лунном сиянии, и бакинская комната Алекпера представлялась ему адом. Он старательно отгонял мысль о ней, потому что каждый раз, когда в памяти возникали тюфяки с ржавыми пятнами от раздавленных клопов, по спине у Самура пробегала дрожь, а к горлу подступала тошнота; похожее ощущение испытывал он, вспоминая коменданта общежития…
Коменданта он больше не увидит — об этом и речи не может быть.
А вот Алекпер — другое дело, тут уж никуда не денешься. Месяца через два, а может, и через две недели он явится в Бузбулак и со значительным видом — как-никак денежный человек! — будет разгуливать по улицам, а бузбулакские невесты будут значительно на него поглядывать. И как-нибудь вечерком один из бузбулакских стариков будет попивать чаек в одном из домов, где есть девушка-невеста, и, попивая чаек, будет расхваливать Алекпера; ушлый парень, скажет он, — деловой, сообразительный, в городе жил, не чета здешним… Получив положительный ответ, старик уйдет, а одна из бузбулакских девушек до утра не сможет заснуть от счастья. И ведь что удивительно: девушка эта так никогда и не узнает, что нет ей сна из-за того самого Алекпера, что ворочается сейчас в адской духоте комнаты на грязной постели с ржавыми пятнами от раздавленных клопов…
За несколько недель, проведенных в Баку, Самур этой ночью впервые ощущал себя свободным и независимым; не спеша потягивал пиво, потому что те двое в железнодорожной форме, негромко беседовавшие за столиком, тоже не спешили; и буфетчик никуда не спешил: сидел в своей белоснежной майке на низенькой табуретке и глоток за глотком отхлебывал чай из маленького стаканчика… И какое-то чудо: потягивая пиво в этом павильоне за вокзалом, Самур не пьянел, не наливался тяжестью, а наоборот, ему делалось все легче, все приятней, все ясней становилась голова. Впервые в жизни он как следует увидел Бузбулак, целиком увидел, со всем, что в нем есть: и деревья, в кустики, и скалы, и камни, и реку, и родник, и даже тени от деревьев… В лунном свете белеют верхушки деревьев, а внизу под ветвями тьма… Люди спят на айванах, на крышах, во дворах — кто под каким деревом, даже это он видел. В такое время, если кто и спит в доме, так только Хашим, и Самур видел, как брат лежит, вытянувшись на широкой кровати рядом с женой Нубар, повернувшись к ней задом…
Он не заметил, как ушли те двое в железнодорожной форме.
Только увидел вдруг, что буфетчик стоит перед ним, собирая пустые бутылки, что бутылки поблескивают и что человек в белой майке устало улыбается ему, — больше Самур ничего не видел…
3
На следующий день, рано утром, Самур сошел с поезда километрах в двадцати от Бузбулака. Подъехать на машине было не на что — деньги, что оставались, пришлось отдать проводнику. Можно было бы и бесплатно — на любом попутном грузовике, но Самур никому не хотел показывать, что у него нет денег. Отправился в Бузбулак пешком. Шел кратким путем — по тропке, и к полудню, когда солнце стало припекать макушку, добрался до бузбулакских садов. Летние фрукты уже сошли, осенние еще не дозрели. Он отыскал на ветках несколько абрикосов, сорвал неспелое яблоко, пару недозрелых груш, твердый, как камень, персик… Искупался в пруду, поплавал, потом забрался в самую гущу ежевики и вдоволь наелся ягод. Лег у арыка, в тени огромного дерева, отоспался на славу и, проснувшись под вечер, отправился домой.
Электричества Самур зажигать не стал — луна, и без того светло. Кроме того, Самуру до смерти не хотелось видеть сейчас брата, а зажги он свет, Хашим увидит и явится. Но Хашим и без всякого света узнал уже о возвращении брата. Самур еще раздумывал, зажигать или не зажигать электричество, а Хашим уже отворил калитку. Он не спеша шагал к дому по широкой дорожке, вытягивал шею, разглядывая ветви плодовых деревьев. Пока старший брат таким образом добирался до дома, Самур успел решить, что будет говорить про институт.
— Чего это свет не зажигаешь?
— А… Только что приехал…
— Не ври, не только что приехал! — Хашим взглянул на часы на руке. — Ты давно уже… — Он включил свет и уселся за круглый стол, всегда, сколько помнил Самур, стоявший здесь на айване.
— Чего приехал? Деньги кончились?
— Нет… Деньги есть…
— Ладно. Не крути… Ну так как? Я слышал, вроде поступил?
— Не поступил! — выпалил Самур — только так можно была спастись от Хашима. Потому что иначе тот сразу же отправит его в Баку, хотя до начала занятий еще неделя.
Хашим нахмурился.
— Что ж, не хочешь говорить всерьез, заставлять не буду. Дело твое — балбесничай!
Самур ничего не ответил. Хашим тоже молчал. Взглянул на потолок, окинул взглядом двор.
— Пойдем ужинать… — Хашим поднялся из-за стола. — Там и потолкуем.
— Я ел.
— Ладно, хватит ломаться!.. Нубар долму из баклажанов сготовила. Идем!
— Не пойду. Я обедал.
— Где ты обедал?
Самур смутился, ему казалось, что он действительно сегодня обедал, а вот где и как, он не мог вспомнить.
— Ты ведь еще утром с поезда. Ведь день в саду околачивался. Может, объяснишь, в чем дело?
Самур молчал. Ему не давала покоя бумажка с приказом о зачислении: лежит она в кармане или нет — ни вчера, ни позавчера ни разу не вспомнил о ней. Соврешь, а брат протянет руку и вынет ее из твоего кармана… Вроде не выбрасывал он бумажку, а сунуть руку, пощупать — боязно…
Хашим подумал и снова уселся за стол.
— Мне сказали, ты поступил в институт.
— Кто сказал?
— Это что, очень важно?
Молчание. Хашим поднялся, опять стал ходить по айва ну.
— Непонятный ты человек, Самур! Совершенно непонятный. Ну вот скажи, чего ты добиваешься? Чего хочешь — ума не приложу!.. Поехал в Баку, так опять по-человечески сделать не можешь — остановился у жулика, у спекулянта!.. Не у кого больше, да? Или я тебе денег не дал на комнату? Соображать бы должен: у меня не только друзья, и враги есть… Приехал брат председателя сельсовета и у спекулянта приживальщиком…
— Почему приживальщиком?! Я за жилье платил!
— В другом месте надо было платить!
— В каком другом?! Я там больше никого не знаю!
Хашим отвернулся, опершись о перила, смотрел куда-то в сторону, но Самур по-прежнему не решался сунуть руку в карман.
— Ладно. Что было, то было… Так поступил ты в институт или не поступил?
— Не поступил.
Хашим повернулся, взглянул на него.
— Врешь ведь!
— А ты откуда знаешь?
— По глазам! — Хашим опять подошел к столу, сел. — Приказ в кармане?
— Нет.
— А где?
— Я же сказал: не приняли!
Хашим постоял, подумал немного и поверил: не приняли; и сам Самур вдруг поверил в это.
— Что же делать думаешь? В армию?
— Ну и что — в армию, — ответил Самур. Сказал — и как гора с плеч.
Хашим встал. Вроде решил наконец уйти, но не уходил. Заложив руки за спину, молча расхаживал по айвану и, расхаживая по айвану, был удивительно похож на того, в классе: каждый раз, прежде чем начать урок, он вот так ходил между партами — голова опущена, руки за спину, и, пока он не начнет говорить, ребята дыхнуть не смели.
— Что я могу тебе сказать? — негромко произнес Хашим. — Сам все понимаешь… Живи как нравится. Но… — Он помолчал. — Условие такое: помощи от меня теперь не жди… Значит, не пойдешь ужинать?
— Нет, спасибо.
Хашим спустился по лестнице и медленно, не спеша пошел к калитке, внимательно оглядывая деревья. Привычка — вот так оглядывать деревья — появилась у Хашима после того, как он оставил отцовский дом. Самур понимал, почему старший брат с таким сожалением смотрит на деревья: горько ему было, что эти породистые, хорошо ухоженные деревья, которые он когда-то сам сажал и равных которым не найдешь по всей деревне, достались его никудышному брату…
Однажды лунной ночью
1
На улицах свет луны был разбавлен электричеством. На других улицах на стенах домов плясали суматошные огни реклам.
А здесь, в новом, недостроенном еще микрорайоне, на этой нескончаемой, в рытвинах, будущей улице, не было ни электрического света, ни реклам, ни домов. И оттого свет месяца струился здесь чистый и незамутненный, почти осязаемый в своей мерцающей чистоте. И в плотности этого лунного света, казалось Кериму, было что-то металлическое. Во всяком случае, он, Керим, отчетливо улавливал тонкий запах металла на этой улице, окутанной лунным светом.
Этот лунный запах будил в нем надежду. Тень чего-то, давно забытого, но такого важного, касалась сердца, и вот еще немного, еще шаг, другой, еще один глоток этого лунного воздуха — и он все вспомнит, казалось Кериму. Но воспоминание рвалось, не превращаясь в мысль, и сердце Керима полнилось горечью невосполнимой утраты.
Он шел по этой строящейся улице, и ноги его не ощущали привычной твердости земли. Или, точнее, ощущали, ее, но земля казалась не надежной твердью, а пронзала прикосновением, словно разрядами, электрического поля. Шаг — пауза — удар тока, и еще шаг, и еще…
Этот проникающий из земли ток холодил все в Кериме, завораживал. И тогда ему снова начинало казаться, что он стоит на верхней ступени длинной лестницы того дома, который люди почему-то назвали Дворцом счастья, и воспоминание это сразу вычеркивало Керима из лунной чистоты ночи, делая тело его чужим и неуверенным.
…Да, да, именно сегодня, на ступенях беломраморной лестницы он ощутил это впервые… Да, этим вечером, в доме, названном Дворцом счастья, у самого входа в него, да, да, у самого входа, в первые же минуты свадьбы возникло в нем это чувство беды… Теперь, кажется, Керим вспомнил точно — в самом начале свадьбы…
И тогда на первую ступеньку лестницы этого самого Дворца счастья шагнул уже не Керим… А он, Керим, ясно чувствовал: там, в глубине сверкающего дворца, должно случиться что-то непоправимое. И все-таки это именно он, Керим, поднялся на первую ступеньку лестницы, и на вторую, и прошел ее всю, прошел под десятками, сотнями взглядов…
Теперь отчего-то ужас и позор этого дня связались в памяти Керима с Наги. Точнее — с голосом Наги. Нет, он не мог вспомнить, что именно говорил Наги, но голос… — голос и сейчас звучал в ушах Керима. И именно этот голос, как ни странно, возвращал ощущение реальности, давал возможность вернуть каждый момент сегодняшнего вечера. Голос Наги — и Валида, Валида, которая поднималась вместе с Керимом по нескончаемым ступенькам. Это потом уже, позднее на голос Наги наложились голоса гостей, певца, кларнета, нагары…
Весь многочасовой свадебный меджлис так и остался для Керима сумятицей голосов, накладывающихся друг на друга, смутных, звенящих и смеющихся. Голоса, голоса, голоса… И над всеми ними ему вновь явственно слышался голос Наги.
— Ты чего притих? Умер, что ли? Давай-ка по одной!..
— …И еще одну! Да брось ты, не бойся, все будет в порядке…
Странно, но после выпитых залпом двух бокалов водки Керим и впрямь, кажется, пришел в себя. Будто порвалась крепкая веревка, связывавшая его с Валидой все последнее время, и Керима обожгло чувство свободы. Собственно, зависимость свою он по-настоящему и ощутил именно в те минуты случайного освобождения.
…Из-за светящихся облаков появился тонкий чудесный серп месяца, и тут же раскололся, рассыпался о сизые, сразу заблиставшие рельсы. И так же внезапно, как изломанный серебристый серп, явилась и заискрилась перед взором Керима та долина… О, Керим сразу узнал ее, эту долину — тогда, много лет назад, когда он, решив отправиться в город, впервые сел в поезд, за спиной его мерцала, переливаясь нестерпимой своей чистотой, именно эта долина. Но как случилось, что далекий свет той оставленной долины настиг Керима вот сейчас, здесь, этой ночью?..
Как могло случиться, что выпитая на собственной свадьбе водка перенесла Керима в затерянную в прошлом мерцающую долину, до которой столько часов езды? И там, под чистым светом этой оставшейся в детстве долины, все повторялось: Керим снова садился в поезд, снова уезжал в Баку, но теперь, в этот свой приезд, он так отчаянно хотел, чтобы все сложилось иначе! Он уезжал, тоска и мечты жгли ему сердце, а в окна вагона, словно прощаясь, вливался тот ровный и чистый свет.
Но как, как, скажите на милость, как он мог бы желать иначе начать жизнь, если вся она, отпущенная Кериму, уже кончилась? Кончилась — и никогда с такой безнадежной ясностью не понимал этого Керим, как понял и ощутил в этот вечер, на ступеньках уже другой лестницы. Ему никогда не забыть, как это было: типовой дом нового микрорайона, где на втором этаже помещается собственная его, Керима, однокомнатная квартира. Теперь, через несколько минут — его и Валиды. Господи, ну почему, почему он не сбежал еще тогда, когда у порога этого гнезда новобрачных стояли Наги, Таира и Валида, а он медлил, отсчитывая последние ступени. Ведь уже тогда, в темноте того подъезда, на вымазанной белилами и известкой лестнице, Керим ощутил со всей ясностью и безнадежностью то, что ждало его за запертой пока дверью комнаты…
Конечно, он не сбежал, он даже — Керим это помнил точно — сдержался и не заплакал. И все-таки тогда, когда захлопнулась за ним дверь, и гнетущий ужас от необходимости остаться наедине с Валидой смешался с суетой и глупостью длинной, нескончаемой свадьбы, когда все это готово было уже раздавить Керима — один бог знает, как был он благодарен Наги, предложившему выпить у новобрачных стакан чаю… Как благодарен был ему Керим за эту крохотную отсрочку…
Наги был пьян. Впрочем, ему и трезвому было все равно, где проводить время. Наги вполне был способен просидеть в доме новобрачных до утра, ничуть не заботясь о несуразности такого поведения. И вот они вчетвером сидят и пьют чай, и облегчение рассвета не спешит на смену нескончаемой, никому не нужной ночи…
* * *
В этом звенящем, победном свете месяца улица казалась такой длинной, такой широкой, такой безлюдной, что Керим невольно придержал шаг и затаил дыхание. На какой-то миг он и вовсе, кажется, перестал дышать, и тогда горло его вновь перехватил спазм близкого плача — господи, куда, зачем я иду, от чего бегу, господи, ведь я знаю, что безжалостный реальный мир в любую минуту оборвет последнее, что у меня еще осталось — эту льющуюся в никуда улицу…
Однако в том мире, где сейчас жил Керим, не существовало конца ни пути его, ни этой улицы. Потому что у него, у этого зыбкого лунного мира, были свои законы. И по законам этим выходило, что улица, по которой шел Керим, не имела ни конца, ни начала. Ни начала, ни конца — так, словно и улицы самой не было вовсе… Улицы не было, а Керим был. Здесь, в этом мире, все было возможным. И еще в этом мире, где ее было никого, кроме Керима, лицом к лицу с ним жил лунный свет. Вот так и получилось, что Керим шел в эту ночь по дороге несуществующей, но дороге нескончаемой, по лунной дороге.
Он шел, не оборачиваясь. Все, что комом подступало к горлу — дом в новом микрорайоне, свадебный меджлис, ступени лестницы, на которых он, не упав, все равно как бы ушибся до смерти, — все это теперь стало неважным, померкло, забылось, быльем поросло… Сейчас по лунной дороге шел совсем другой Керим. Этот был спокоен, он был поразительно, безгранично спокоен. И он уходил.
Все началось еще утром. Да, проснувшись сегодня утром, Керим уже знал, что с ним должно произойти. Он помнил внезапное ощущение холодного ужаса.
Первое, что он почувствовал, еще не открыв глаза, — холодная, мерзкая внутренняя дрожь, тяжелая глыба застывшего в груди плача. И тогда же, еще не открыв глаза, он уже знал, что даже слезы не принесут ему облегчения в это утро. И ему показалось, что все дело и было в этих непролитых слезах — они, только они одни могли бы растопить застывшую в груди тяжесть. И еще они могли смыть, стереть в нем даже мысль о предстоящей свадьбе, и тем отвести беду — большую, необъяснимую, что вызрела неизвестно как и заполонила его всего, без границ и без края. Пролейся слезы — и он, конечно же, смог бы встать, и одеться, и уйти, убежать от страшной глупости предстоящей свадьбы.
Наверное, так было бы лучше и для Валиды. Кто знает, может, она и поняла бы все, а может, нашла бы какую-нибудь понятную ей причину. Но только прошел бы день, другой, обида и боль ее стихли, и жизнь потекла бы заведенным порядком.
А в нем могла бы к дальше жить эта глупая упрямая надежда когда-нибудь, проснувшись, зажить своей собственной, своей настоящей, лишь ему предназначенной судьбой…
* * *
А теперь оставался только этот лунный свет, ни в чем другом надежды больше не было. Лунный свет плескался под ногами Керима, лунный свет мерцал в его сердце. И там, где в лунном свете струились, поблескивая, рельсы, там, за этими рельсами, снова возникала та долина. Она лежала, и зыбкий свет скользил по ее нетронутой белизне. И Керим вновь и вновь шел бежал по этой долине, спешил на все тот же поезд…
* * *
Ему не было и семнадцати, когда он впервые поднялся в вагон. А теперь Кериму тридцать шесть. Кто бы мог подумать, что с тех пор прошло целых девятнадцать лет?.. Это были долгие годы: пять из них Керим учился в институте, восемь ушли на диссертацию. Что еще? Ах, да — шесть лет Керим стоял в очереди на квартиру. Вот как все переплелось, сложилось, и все это, как оказалось, было нужно для того, чтобы, как говорят люди, построить свою жизнь, обзавестись семейным очагом, детьми, домом…
Но отчего тогда пришло и не пропадает чувство вины, отчего? Словно тогда, девятнадцать лет назад, семнадцатилетний Керим непростительно поспешил. Поспешил покинуть эту мерцающую лунной чистотой долину, поспешил с приездом в большой город, поспешил с институтом, поспешил с однокомнатной своей изолированной секцией и — господи! — поспешил с женитьбой. И еще жило в нем, вместе с этим чувством — пугая Керима, ощущение краткости пройденного пути. Тогда Кериму начинало казаться, что все, на что понадобились ему девятнадцать лет, не стоило и половины этого времени…
Сегодняшнее утро перечеркнуло все. В свете этого утра и диссертация, и квартира, и научные достижения Керима как-то вдруг утратили свою ценность. Больно и осязаемо возникло все утраченное за долгие девятнадцать лет. Господи, кто же знал, что когда-нибудь придет, встанет перед Керимом утро, в суровом свете которого вернется все прожитое. И тогда, под этим взглядом нежданного утра, он поймет, что то, чем он жил долгие девятнадцать суматошных лет, было не главным, и ни за чем из того, что принесли эти годы, другой, семнадцатилетний Керим не стал бы спешить к поезду, в окна которого лился прощальный свет той, главной долины… Да, но ведь того, семнадцатилетнего Керима больше не было на свете! Он исчез, растворился, остался на давней станции, в давно ушедшем вагоне. Но тогда откуда такая боль, господи, откуда такая боль?..
— Давай-ка по одной!
— И еще одну! Да брось ты, не бойся, нее будет в порядке…
Вчера, недавно, тысячу лет тому назад? — когда все это было? Откуда, почему над этой свадебной пьянкой повис, видимый одному Кериму, тот, девятнадцатилетней давности свет? Керим и сейчас помнит, как тихонько звенел он в его ушах, плыл над пьяными выкриками, звоном бокалов, голосом Наги. Он звенел, и звон этот будил в Кериме давно забытую боль. Он звенел, и тонкая льющаяся стена вставала между Керимом и его собственной свадьбой… И вот теперь он выманил Керима из дому, и беспощадно гонит, гонит, гонит его по ночным улицам. Он стал пленником этого волшебного голоса, о господи, пленником голоса света, голоса света!
И там, где царил этот голос, вновь открывалась та давняя, та прекрасная, та единственная долина, и Керим снова шел по ней, спешил к поезду, не зная, что поезд увезет его навсегда и от той долины, и от того семнадцатилетнего мальчика. И все-таки незадолго до свадьбы Керим вновь прошел той дорогой, оставшейся в девятнадцатилетней давности — прошел в мечтах. Прошел — и разминулся с мальчиком, что торопился по этой лунной, сверкающей надеждами дороге навстречу большому городу.
Сегодняшняя ночь все смешала, и Керим уже не мог отличить, где кончалась дорога памяти и начиналась та, по которой ступал он теперь. Керим шел по льющейся, затопленной лунным светом улице, и всем существом своим понимал — в эту ночь светит ему не обычный, а тот самый свет единственной его долины, свет которой, не умирая никогда, жил в каждом из этих девятнадцати лет, пусть даже дорога Керима пролегала в тени, и ему порою казалось, что мгла эта всеобъемлюща. И в том, что свет лунной долины его юности был вечен и неизменен и заключалась главная правда.
Он шел. В воздухе резче обозначился металлический привкус лунного света. Керим явственно ощущал его на губах, и ощущение это было тревожащим. Когда-то нечто похожее с ним уже случалось, да, когда-то он уже чувствовал на губах своих такой же точно привкус. Но воспоминание не давалось, ускользало, взамен себя оставляя легкую горечь и еще белее острый привкус металла.
— Ну-ка, еще одну выпей! Давай-давай, теперь еще одну!
А что если привкус луны на твоих губах — всего лишь осадок от выпитого на собственной свадьбе?
Вот они вчетвером остались в их с Валидой квартире, и Валида пошла на кухню заваривать чай, а Керим с Наги выпили еще по бокалу шампанского. Наги повеселел. «Жизнь прекрасна, старик!» — с пьяным добродушием проговорил Наги. Нет, он почти прокричал это: «Жизнь прекрасна!» Возглас камнем упал в тихой комнате, в одном углу которой сидела усталая женщина, жена Наги, а в другом считал долгие минуты он сам, Керим. Керим отчетливо помнил, как неуклюжее веселье друга больно кольнуло сердце. Помнил вспыхнувшую мгновенную жалость к непробиваемо-веселому Наги. Керим глядел на улыбающийся рот и печальные глаза друга, и чувствовал, как слова участия, любви и тепла теснятся в его груди. Но он не произнес тогда этих слов. А потом минута ушла, затерялась в ночи… Керим вышел на балкон, и мерцающее таинственное колдовство света вновь овладело им. Он уже не помнил ни о поджидающей к кухне Валиде, ни об отшумевшей свадьбе, ни о Наги с его пьяным весельем, от которого так щемит сердце. В ночи их вновь было двое — Керим и тонкий привкус лунного света.
И еще — легкий холодок от выпитого шампанского…
2
С Валидой Керим познакомился давно. Вот уже пять, а то и шесть лет, как работали они в родственных учреждениях, встречаясь изредка по делам, и служебные их комнаты походили друг на друга, как близнецы. Была Валида тоже одинокая, хоть и немногим младше Керима. Кто знает, отчего жизнь складывается так, а не иначе? Вот и у Валиды — девушка не хуже других, да то ли человек подходящий не встретился, то ли когда-то повстречался, да не заметила… Годы бегут быстро, свежая поутру надежда к вечеру увядает.
Кто знает, может, именно одиночество и толкнуло их друг к другу? Произошло это все как-то буднично, без лишних слов и волнений. Раз после работы Керим проводил Валиду до дому. В другой — сходили в кино. А уже в третью встречу Валида незаметно свернула к универмагу. Керим тогда не сообразил, в чем дело, лишь потом (это была уже четвертая их встреча). Валида вручила ему аккуратно сшитые занавески на окна. Занавески он взял, хоть и удивился: как Валида догадалась, что в новой его квартире как раз занавесок и нет?..
Потом была еще встреча — из нее Керим запомнил долгое стояние с Валидой у остекленного прилавка, на котором в аккуратных гнездышках поблескивали обручальные кольца. И еще встреча, и незаметно для себя Керим оказался в доме у Валиды, познакомился с ее родителями. И еще был день, когда Валида неожиданно распахнула перед Керимом двери нарядного ателье, и он вошел в него. И так случилось, что в костюме, заказанном Валидой в тот день, Керим брел сейчас один, по недостроенной улице, брел наугад, покорный лишь неверному голосу света.
Уходил… Но куда? Похожий на бегство путь его — разве не лежал он к долине, которая тоже принадлежит этому миру? Он помнил каждый домик деревушки в верховьях того ущелья. Оторванный, заброшенный в город, разве забыл он тесноту родного села? И разве не одним и тем же человеком был тот, прежний, рвущийся на простор большого мира, и этот, бредущий сейчас по огромному спящему городу?
Как случилось, отчего вся широта мира теперь оказалась для него сосредоточенной в том, сжатом горами ущелье? И по какому бы кругу ни неслись мысли Керима, они замыкались все там же, на той же долине, словно она и была главной в мире. И казалось ему, что один только взгляд на ту луну, те звезды, один лишь глоток воздуха того ущелья сделают сразу его жизнь значительнее и осмысленнее.
И этот металлический привкус на губах, ну отчего, господи, взяться металлическому привкусу у лунного света? Или и привкус этот донесся оттуда, из глубины в девятнадцать лет — так, кажется, пахли в лунной дали сбегающие по склону ущелья рельсы. Нет, нет, наверное, все проще, и где-то здесь, рядом, невидимый в темноте, притаился завод или обычная свалка металлолома. Но кет — этот запах, сводивший с ума Керима, не мог рождаться на какой-то свалке. Тревожный, едва уловимый, он, несомненно, доносился издалека. И Кериму казалось, что еще несколько шагов, и он добредет, наконец, до этой непонятной дали. И снова колдовской, магнетический голос света вел его, подчиняя своей воле. И снова Керим шел и шел в этой ночи, и в ушах его пел, слышный лишь ему одному, голос света.
Так, незаметно, он миновал длинный каменный забор. Там, за забором, сразу же начиналось немыслимое нагромождение металла. Лишь теперь, увидев ржавые вздыбленные металлические конструкции, Керим, наконец, понял, где он находится.
Это была окраина города. Редкие еще, разбросанные новые дома. В ту ночь, пять или шесть лет назад, блуждая по пустырю в поисках квартиры Тогрула, они тоже натолкнулись на свалку металла, именно на эту свалку. Вот отсюда, от этого кладбища металлолома, Керим в прошлый раз безошибочным деревенским чутьем отыскал дорогу к дому Тогрула. А до того они больше часа плутали среди одинаковых новостроек, и водитель такси, совсем уже отчаявшись, собрался разворачиваться обратно в город. Вот тут им и встретилось это громыхающее кладбище. Они вышли из машины, и уже через несколько минут стояли перед дверью квартиры Тогрула. Потом, приезжая к Тогрулу, уже без Наги, Керим всякий раз ориентировался на эту металлическую гору.
В ее немыслимых развалах можно было отыскать, кажется, любую металлическую вещь — от спинки кровати до винта пропеллера. Металл мок под водой, ржавчина прогрызала в нем глубокие борозды, и запах разрушающегося металла витал над всем пустырем.
Вдали виднелись дома. Лунный свет милосердно затушевывал на панельных стенах пятна отвалившейся штукатурки и подтеки, отчего этажерки зданий казались наряднее и светлее. Керим подумал, что человеку, глядящему на улицу оттуда, из темных окон спящих домов, могло показаться, что в лицо ему бросили серебристую горсть металлической пыли.
Да, теперь, наконец, Керим понял, где он находится. Но зато объяснить, каким образом добрался он пешком на эту отдаленную окраину — этого бы он не смог ни за что. Ни одна дорога не вела от микрорайона, в котором жил Керим, к этому незастроенному пустырю. И все-таки Керим был сейчас здесь, и единственным объяснением тому казалось самое неправдоподобное — он пришел, ведомый лунным светом. А лунный свет отовсюду притягивался сюда, словно именно здесь, на кладбище мертвого металла, и было его убежище в этом ночном городе. И хоть Керим абсолютно точно знал, что прямой дороги сюда не существует, он все-таки не мог припомнить, чтобы хоть раз свернул за время долгого своего пути. И больше того — весь ужас заключался в том, что теперь он, Керим, не смог бы найти дороги к собственному дому.
Но Керим и не хотел искать эту дорогу. Это было странным повторением происшедшего с ним пять или шесть лет назад. Ведь и тогда, выйдя из такси у металлической горы и доверившись своему деревенскому чутью, он у этой свалки металла почувствовал и другое — он не захочет возвращаться из этой квартиры Тогрула, не захочет — и он знал это, еще не переступив ее порога. Предчувствие кольнуло и пропало, и осталось только желание поскорее покончить с затянувшимся поиском. Ведь, кроме Наги, в машине ждали те две девушки…
Знакомство было внезапным и неожиданно простым. Девушки стояли в центре города на остановке такси. Наги с Керимом только вышли из ресторана. Вечер выдался легкий, голова слегка кружилась от выпитого, хотя пьяными они не были. Им обоим чудовищно везло в тот вечер, Наги и Кериму.
Легко и непринужденно познакомившись с девушками, они пошли их провожать. Наги был остроумен, девушки веселы, так они и бродили по вечернему городу, пока им не встретился зеленый огонек такси. Они проголосовали, потом долго кружили в машине по городу, и Наги вдруг неожиданно направил машину в этот вот новый район. Девушки притихли, а Наги, напротив, стал еще веселее, не переставая, шутил, смеялся — так до самой квартиры Тогрула.
Тогрул был другом студенческих лет Наги и Керима, В старую городскую его квартиру Керим заходил часто. Но он не знал, что у Тогрула появилась и эта комната. Для чего она была нужна Тогрулу, Керим тоже понял только в ту ночь… Керим впервые в жизни был в такой квартире… И в лунном свете, льющемся в незанавешенные окна этой комнаты, Керим долго-долго целовал девушку. И ему казалось, что ни свету, ни поцелуям этим не будет конца, а едва в сердце проникал холодок скорого рассвета, Керим вновь склонялся над лицом девушки, словно был в состоянии сделать эту ночь бесконечной. Тихо билось сердце Керима. И сердце его, и поцелуи, и лунный свет, и девушка, и вся эта ночь были пронизаны одной мелодией. Музыка этой ночи… Господи, где, когда затерялась эта ночь в жизни Керима?.. Ночь, которая никогда больше не вернется. Ночь, ради одной которой жизнь стоила того, чтобы ее прожить…
* * *
«Наги, Наги, Наги…» — и в груди Керима становилось светло. Ком подкатывал к горлу — ведь Наги вправду был Кериму другом, настоящим другом. Вот и та ночь возвращалась Кериму красотой девушки, добротой Наги, покоем лунной комнаты. В ту ночь Наги оставил Керима с девушкой в комнате, а сам вместе с ее подругой ушел на кухню. Конечно, все вполне могло быть и наоборот, и ничего бы, наверное, не изменилось. Что знал бы в этом мире Керим без Наги? Какие ночи, кроме бесконечных ночей над книгами и тетрадями?
Да, Наги причинял ему немало тревог и волнений. И все-таки всякий раз, когда между ними пробегал холодок отчуждения, это было следствием жесткости Керима. В нем, в Наги, жесткости не было и в помине.
Вот уже пять-шесть лет минуло с тех пор, как Наги, что называется, сбился с дороги. Легко ли было Кериму упрекать его за это? Наги забросил готовую кандидатскую диссертацию и пробавлялся тем, что время от времени писал диссертации для других… Для тех, у кого было все, кроме докторской или кандидатской, кроме заветной степени. У них была сильная воля: они запирали Наги в комнате и заставляли работать — и он неотрывно работал. А потом, вырвавшись, так же беспробудно пил. Если им доводилось случайно встретиться, Наги, едва поздоровавшись, звал Керима выпить, и никогда не верил в искренность его отказов. В таких случаях Наги подолгу смотрел в лицо другу. И все-таки никогда, ни разу Наги не заставлял его пить.
Увещевания и уговоры Керима Наги выслушивал с безмерным удивлением, молча. И улыбался, тихо, с любовью улыбался. Кто знает, может быть, доводы и уговоры Керима и вправду были смешными…
Порой в самых далеких закоулках своей души Керим находил что-то похожее на зависть к Наги. Его тянуло к другу — и в то же время в нем росла сила отталкивания. Уйти, уйти! Иначе трясина, в которую ступил Наги, неминуемо затянула бы и Керима. Волей-неволей Керим должен был оказаться сильней тяготения к другу. Иного пути не было. Без этого Керим не смог бы ни закончить диссертацию, ни защитить ее — свою, настоящую диссертацию. В этой честной работе, считал Керим, не было ни грамма предательства по отношению к Наги. Напротив — здесь была верность их прежней дружбе — честной и неподкупной. Верность, которой так дорожили они оба. И чтобы эта верность не была нарушена, считал Керим, надо было жить правдой — в науке, в буднях, во всем. Другой верности не знал Керим.
Но и иного друга он не знал. С Наги был связан целый мир, и занять его место в этом мире никому другому было немыслимо…
* * *
«Наги, Наги, Наги!», — и он спешил к светлеющему в ночи дому Тогрула, спешил, словно знал, что там, у Тогрула, с тех пор все еще сидит и ждет его верный, улыбающийся Наги, прежний Наги.
И ждет девушка. Словно не существовало разделившее их время, и где-то по-прежнему в эту минуту есть комната, в незанавешенные окна которой льется лунный свет, и свет этот, серебристый и тягучий, можно пить. Лунный свет и залитая им девушка, а все остальное, все пролегшие между нынешней и той ночью годы — это всего лишь дорога, волшебная дорога, ведущая в ту лунную комнату.
И надо же — чего не случается в мире! — балкон над головой Керима и вправду оказался балконом Тогрула. В квартире и сейчас никто не жил. Это было видно сразу — по грязной, в подтеках штукатурке на балконе, по слою пыли на стеклах. Все то же, неведомое чувство, подсказало Кериму, что ключ должен лежать вот здесь, с левой стороны, под выщербленным кирпичом…
Он отпер дверь и вошел. Не включая света, бросился на диван. И только потом уже медленно встал и зажег свет. Комната не изменилась. Все было на месте: старый, продавленный диван, несколько стульев. В центре, на прямоугольнике стола — консервные банки, коньяк, несколько винных бутылок…
Керим погасил свет. Теперь он лежал на диване вниз лицом. Он ничего не видел, но знал, что на неубранном столе четыре бокала. Кому принадлежали они? Кто бывал здесь — Наги, Тогрул или сюда ходят теперь вовсе незнакомые Кериму люди? Господи, ну какое же тебе дело до тех, кто пил вино из этих бокалов? До тех, кто входил в эту комнату… И не наваждение ли та, живущая в памяти Керима ночь? Неужто, кроме тех двух девушек, и вправду нет женщин во всем мире…
А они, те девушки, едва настало утро, ушли, словно растворились. Они не разрешили Наги и Кериму проводить их. Впрочем, ни Наги, ни Керим на этом, кажется, особенно не настаивали. Ведь впереди было так много встреч, и первая из них — сегодняшним вечером, все на той же стоянке такси. Но этой вечерней встречи не получилось — девушки не пришли. Тогда, напрасно прождав их, Керим расстался с Наги, и один пришел сюда, в эту квартиру, и на этом вот продавленном диване плакал навзрыд, так он плакал первый раз в своей жизни. Сколько потом дней кряду в одиночестве напрасно ждал он здесь, в этой комнате… Однажды Керим, выпив, во всем признался Наги. Он говорил, сбиваясь и задыхаясь, и по лицу его текли слезы. Ни улыбки, ни слова неверного не позволил себе Наги в тот раз, не сделал ничего, что могло бы испачкать память о девушке в сердце Керима. Наги словно боялся спугнуть волшебство той ночи. Как благодарен за это был ему Керим!
В то, что ночь та была необычной, сумасшедшей, счастливой случайностью, Керим верил тогда безоглядно. И вот теперь, пять-шесть лет спустя, никто на земле не знал, как важна была Кериму вера в волшебство, в неповторимость той ночи…
Он долго лежал, не зажигая света, уткнувшись лицом в обивку продавленного дивана. Глаза его были закрыты, но Керим снова и снова видел льющийся лунный свет. И еще он видел четыре бокала. Свет вливался в бокалы, плавился в них, и бокалы растворялись, исчезали в потоке света. И когда в серебристом облаке растворился последний бокал, Керим уснул.
3
И вот он уже в знакомом ущелье. Внизу стелется, мерцая, пелена белоснежного тумана. Во всем мире только Керим и серебристо-белое сияние. Постепенно в этом зыбком сверкающем мире прорисовываются сказочные тени — тень горы, тень дерева, темь куста…
Откуда-то до Керима доносится тонкий запах росы, теплый — молока, резкое дыхание молодой травы. Ни одной травинки не видно в этом мерцающем ущелье, но все-таки он знает, что там, под плотным светящимся туманом, заполнившим ущелье, растет свежая пахучая молодая трава.
Вдруг из плотной пелены непрозрачного света выступили тени, до боли знакомые Кериму. Он узнал силуэты выстроившихся в ряд деревьев. Гору. Знакомый до последнего листочка куст. Но и эта гора, и деревья, и куст тонули в затопляющем ущелье светлом тумане и оставались лишь миражами, тенями. И Керим не мог понять, то ли красота самого тумана мешает явиться знакомым теням в настоящем их виде, то ли зыбкие тени пришли, чтоб напомнить ему о деревьях, кустах, горе его детства, то ли мерцающее сияние, окружающее Керима, исходит не из ущелья или равнины, а рождается на незнакомой ему планете, куда и тень дерева, и тень горы, и тень куста проецировались его памятью, словно переводные картинки из мира детства.
И эта деревня в верховьях ущелья, что, как тайной, окружена клубящимся светом, — такой она приходила и в сны Керима. Что за светящаяся связана с ней тайна, о господи? Ведь было же время, когда Керим знал в этой лунной деревне, которую сейчас своим светом прорисовывал месяц, каждый дом, каждую улицу, каждый клочок земли, а теперь они встают перед ним, словно лунным лучом исполненные наброски.
Он узнал вот этот набросок… На нем мальчик Керим, вырвавшись вечером из рук бабушки, забрался в мечеть, чтоб зажечь там светильник, и светильник этот должен был помочь убить войну, чтобы и отец Керима, и все, кого она забрала из этой деревни, вернулись, наконец, домой, вернулись живыми и здоровыми.
И ночь, в которую старая бабушка Керима молилась молодому месяцу, просила, запрокинув лицо к холодному свету неба, послать крохотный лучик добра в сердце председателя колхоза Самандара и колхозного сторожа Гейбата, потому что был день, когда Самандар сорвал дверь с их ветхой мечети, унес ее и навесил в хлеву, и жидкое пламя светильников плясало на ветру; а сторож Гейбат из-за несчастной горсти алычи ни за что оскорбил девушку, внучку старой Гызтамам — Лалазар.
А на другом рисунке этого месяца была ночь, и черный гроб, в котором однажды отнесли на кладбище бабушку Керима… И еще световое пятно — самая красивая девушка деревни возвращается из кино. И еще лунный рисунок — сам Керим, разглядывающий все это. Вот сейчас он встанет и пойдет…
Но куда он пойдет, Керим не знал. Он знал только, что непременно, обязательно должен идти. Но идти ему не хотелось. Еще немного побыть здесь, куда не долетало ни шума, ни шороха. Но он знал, что первые лучи дня позовут его в дорогу, и в этом была разгадка того, почему в удивительном своем сне Керим так боялся рассвета.
Он боялся, что солнце проснется и растопит белоснежный туман, сотрет с лица земли дорогие тени.
Проснется солнце — и мир покинут этот запах молока, дыхание росы. Взойдет солнце — и вместе с ним проснутся пауки и гады. Вновь зазвучат невыносимо громкие трели соловьев. Солнце разбудит кусты, целые заросли алых роз. И любовь тогда вновь примется колдовать, слагать свои приторные дастаны на фарсидский манер. Мир захлебнется тягучим сладким ароматом, едва лишь в нем взойдет солнце.
Взойдет солнце, и проснется время, — время учиться, время жать, время молотить… И времена председателя Самандара вспомнятся вместе с их жатвой и молотьбой, поспевающими хлебами и шумными гумнами, что затаились в самом отдаленном уголке этого мира, в той неведомой дали, где прячется солнце.
Здесь же, где находился Керим, времени не было. Не было ни жатвы, ни молотьбы зерна, ни жары не было, ни холода. Именно поэтому, должно быть, места эти и показались Кериму похожими на другую планету.
И по законам своего удивительного сна Керим знал, что он должен непременно пройти из конца в конец это ущелье до восхода солнца. Но тогда почему он не шел, чего ждал? То ли опьянил его воздух этих мест, не позволяя сделать первый шаг?.. Керим медлил. Словно в мире, где не было времени, не могло существовать и движения. Словно здесь и верно была другая планета, и законы ее оставались Кериму неведомы.
Он незаметно поддался призрачному, обманчиво похожему на небытие чувству, но длительное пребывание в абсолютном покое неожиданно пробудило в нем сомнение, и он содрогнулся, и внезапно открыл глаза, и увидел все ту же комнату и знакомую тень ка стене. Керим вздрогнул и проснулся окончательно. Тень на стене могла принадлежать только живому Наги, и, конечно, сам Наги неторопливо прогуливался по комнате, ожидая пробуждения Керима.
4
Наги продолжал молчать и тогда, когда убедился, что Керим проснулся; он только небрежно включил свет, все так же небрежно подошел к столу. Отыскав среди бутылок с вином одну нераскупоренную, Наги вытащил зубами пробку, выплюнул ее на пол. Затем поднес бутылку к губам и жадно, пока хватало дыхания, пил. Потом долго разглядывал на свет остаток вина. Затем принялся изучать лицо Керима, глядя на него сквозь все ту же бутылку. Это начинало походить на странную пантомиму. Наконец, Наги, по-видимому, обдумав мысль, заключил:
— Нет, тебе нельзя. — И пояснил: — Тебе пить вредно.
Оглушенный событиями ночи, Керим почти не понимал происходящего. Мелькнула дикая мысль: что, если, пока он спал, мир сместился куда-то, и комната эта сжалась, став ниже и уже, и диван этот показался ему сброшенным с какой-то неведомой высоты, и даже самого Наги будто бы только сейчас бросили на землю. Было похоже, что весь мир упал, став ниже и мельче, и Керим мучился этой тайной, не в силах ее разгадать.
— Ты что, еще не очухался?
Керим буркнул что-то в ответ, и сам подивился хриплому своему голосу.
Наги снова взял бутылку, поднес ее к губам, однако пить не стал.
— Хорошо же ты выдрыхся, — проговорил он. — Гляжу, умиляюсь… Прямо зайчонок… Жаль было тебя будить. Э, друг, ты вообще, я скажу, напоминаешь мне зайца. Слушай, почему все-таки ты похож на зайца, Керим?
Наги сделал несколько глотков и, держа бутылку в руках, широко улыбнулся. И то ли от вина, выпитого Наги, то ли от довольной его улыбки, то ли от чего другого, но к Кериму неожиданно вернулась сила.
— Что, долго я спал?
— Ты это у меня спрашиваешь? — Наги согнал с лица улыбку, отпил еще немного. Затем опустил бутылку на пол, закурил. — Так зачем же ты сюда явился?
— Не знаю.
— А то, может, снова случай подвернулся?
Керим изумленно взглянул в лицо Наги.
— Да нет, — сказал он, — не было случая.
— Приехал на такси?
— Нет.
— А на чем тогда?
— Ни на чем.
Наги сделал попытку улыбнуться, но улыбки не вышло. Теперь, когда он снова посмотрел на Керима, во взгляде его сквозило сомнение.
— Неужели с тех пор ни разу не представилось случая?
Керим промолчал, потому что во всем, что касалось «случаев», он до сих пор разбирался слабо.
Наги пригасил только что зажженную сигарету в консервной банке.
— Я, кажется, напрасно уговаривал тебя сегодня пить водку, — вдруг сказал он. И нервно добавил: — Э, ты что ж мне на спину свой груз валишь? Может, скажешь, я нарочно тебя спаивал?
— A-а, ерунда все это… — проговорил Керим и взглянул прямо в лицо Наги.
Но долго смотреть ему в лицо Керим не смог. Отсвет незамеченного им прежде уродства лег на знакомые черты Наги. Они тоже принадлежали окружающему теперь Кериму миру. Только ему — и ничему больше…
И Керим, сброшенный резко и больно с чистой высоты своих ночных видений, поднялся с дивана, встал на ноги. И тяжелое, непреодолимое желание сказать Наги жестокие и тяжелые слова овладело им. Он приблизился вплотную к этому почти незнакомому лицу и выдохнул в него:
— Пить надо поменьше, вот что!
Взнесенная рука Наги вздрогнула, бутылка качнулась и медленно опустилась на пол.
— Э, ты что, опять взбесился? — произнес он. — Или, похоже, проснулся, наконец, а?
Наги поднял и протянул руку вперед. Керим отпрянул. И в тот же миг оба почувствовали, что разделяющее их расстояние в один шаг превратилось в бездну, разрослось в пространстве и во времени.
— Как ты узнал, что я здесь?
— А это, как говорится, я на твоей дубильне знаток кож… — Наги разом опрокинул в себя остатки вина. — Ну, так что ты еще мне скажешь?
— Пошли отсюда.
— Мы-то пойдем, а ей как ты теперь все это объяснишь?
— Кому — ей?
— Кому, кому — да твоей собственной жене!
— А никак не объясню.
— То есть, как это «никак»? Ну нет, надо что-нибудь придумать.
— Что именно?
— Ну, например, можно сказать, что ты встревожился — одного из самых близких родственников не было на свадьбе. Ты никак не мог понять, что случилось. И решил сам узнать, в чем дело… Вот и пришлось ловить такси и прямиком в Бузовны.
— Какие еще Бузовны?
— Да что ты цепляешься ко мне? Пожалуйста, можно в Маштаги. Но ведь куда-то же ты должен был поехать, верно? — Наги двинулся к двери. — Где ключ?
— Ключ? Не знаю. Посмотри под дверью — может быть, там.
Наги оглядел комнату, погасил свет. Потом, заперев дверь, аккуратно положил ключ на место.
— Так, теперь, вроде, все в порядке? Что еще нам осталось? Ну, конечно — найти имя этому твоему бессовестному родственнику. Ну, имя — дело нетрудное. Как тебе Агакерим? Сойдет?
— Нет!
— Ладно, я сговорчивый, пусть будет Агагусейн.
— Не будет и Агагусейка.
— Тебе что, не нравятся имена с «ага»?
— Нет.
Наги быстро сбежал по лестнице и неожиданно остановился внизу.
— А что, собственно, было?
— Ничего не было. Врать я ей не буду.
— Ладно, с меня хватит. Сыт по горло. Что ты, приятель, ломаешься? И вообще — откуда в тебе столько подлости?
Теперь взорвался Керим:
— Послушай — я скажу ей, что сошел с ума… Понял? Ветер у меня в голове поднялся, буран! А этими штучками с родственниками морочить ее не буду! Я не буду ей врать, не хочу — ты в состоянии понять хоть это? Не буду — и катись со своими советами!
Наги промолчал. И в жутком молчании этой бесконечной ночи Кериму ответил лишь едва слышный звон в его душе.
— Так ты говоришь, что врать не станешь? — голос Наги звучал теперь хрипло и отчужденно. И эта отчужденность Наги была созвучна с тем, что происходило в душе Керима. Неужели только это и осталось теперь от времени, когда они были друзьями? Так, как разлитый в воздухе запах металла был памятью о кладбище старого железа…
— Оставь меня в покое, Наги, я же сказал: врать ей не буду.
— А ведь ты иногда бывал приличным человеком, — процедил Наги.
— И когда это было?
— Бывало, друг, бывало — когда ты был пьян. Вот жаль только, что стоило хмелю выветриться — и твоя подлость опять вылезла наружу.
Керим оглянулся в тщетной надежде отыскать ту дорогу, что привела его сюда. Но дороги не было. Кажется, она и впрямь пролегла в мире лишь раз, и только в эту ночь — а теперь вот минул срок, — и дорога исчезла навсегда. Кто знает, может, та дорога и была проложена самой луной, вымощена ее светом… Один, только один-единственный раз за целую жизнь мог человек пройти по этой дороге.
Обычное, абсолютно реальное шоссе начиналось здесь, у бакинской окраины, и вело прямо к центру города. Луна уже зашла, но до восхода солнца было еще далеко. И, насколько хватало глаз, перед ними лежала пустынная ночная дорога.
— Далеко отсюда до дому?
Наги уселся на камень у обочины.
— Это тебе виднее, сам должен знать, — ухмыльнулся он.
— Клянусь, поразительное дело…
— Что еще?
— Да я же пешком сюда по этой дороге пришел.
Наги молчал, не сводя глаз с темной поверхности шоссе.
— Ты во сне шел, — наконец, проговорил он. — Чего другого можно ожидать от человека, который так похож на зайца? Вот ты и шел, шел, шел с закрытыми глазами и дошел… Так и подлецом стал…
— Выходит, чтобы не быть подлецом, нужно врать?
Наги встал, неторопливо подошел к Кериму. Положил руку ему на плечо и некоторое время стоял так, весь напрягшись, крепко сжимая пальцы. Потом устало расслабился, руки его повисли, словно вместе со злостью из Наги ушла и жизнь, и Керим услышал его обесцвеченный, мертвый голос.
— Подлец ты, подлец! Это правда, и то, что я тебя боюсь, правда! Клянусь, никого не боюсь я в этом мире, а тебя, размазню, тихоню, подлеца — боюсь!
Керим молчал, не в силах произнести ни слова. Он не мог, не хотел позволить себе поверить в то, что человек, стоящий перед ним — Наги, что знакомого и дорогого для него человека больше не существует, он умер, растворился в этом, стоящем перед ним незнакомце… Керим стоял и судорожно искал слова. Одно только слово, которое должно было бы взорвать затянувшееся молчание, молчание конца.
— Чего тебе бояться?
— Чего? Да того, что никак не могу разобраться до конца в твоей подлости! Ты думаешь, я пьян? Ни черта! И, клянусь, никогда голова моя не была такой ясной, как теперь. Я совсем трезвый, как стеклышко. А говорил я тебе когда-нибудь, что стоит мне стать чутким и трезвым — как я испытываю огромное желание придушить тебя. Вот так, гляди! — Наги вновь положил руки на плечи Керима, но теперь пальцы его были вялыми.
Со стороны, наверное, это было похоже на дружеское объятие… Керим стряхнул с себя руки Наги.
— Ладно, хватит, не дури… Человек ты или нет, черт тебя возьми…
— Вот и опять врешь, — взорвался Наги, — не человек я, и ты это отлично, лучше многих других знаешь. Да что там — ты ведь и сам так давно думаешь, вот только сказать не можешь. Слабо сказать правду в глаза, а?
— Ну хорошо, пусть будет по-твоему, только, бога ради, убери, наконец, свои руки!.. Говорим, как глухие. Ты хоть способен сейчас что-нибудь услышать? Вот, например, если я сейчас умру…
— И опять врешь! Не умрешь, не пугай! Ты не из тех, кто умирает вот так, за здорово живешь. Просто слегка чокнулся, а теперь просыпаешься, приходишь в себя. Хочешь ты сейчас по-настоящему только одного — попасть поскорее домой. Что, не так? Придешь, на брюхе приползешь, прощения клянчить будешь у молодой жены, жаловаться на меня, пьяницу. Ведь ты чистенький у нас. Но запомни — ты все равно скажешь ей о Бузовнах… Не забыл, как родственника зовут, а?
Керим поглядел на дорогу.
— А вот и машина, кажется, — сказал он. — Спрячь руки, Наги, дорогой, и, пожалуйста, запомни — нет у меня никакого родственника. Нет, понял?!
Наги отошел, встал на самой середине дороги и поднял руку. Машина приближалась, она дошла уже почти вплотную к Наги, а тот все так и стоял, загораживая ей путь, с поднятыми руками. Но машина, не затормозив, обогнула его, пронеслась у самой обочины и только тогда, когда вдали растаял ее силуэт, Наги, крепко выругавшись, сошел, наконец, с дороги.
— Ну что ты за дрянь, а? Неужели ни разу не можешь уступить старому другу? Все, всегда и все должно быть только по-твоему? Но почему, черт тебя подери? Хочешь быть чистеньким, чистоплюй, а? Или тебе кажется, что ты и есть настоящий мужчина? Да что там мужчина, ведь ты здесь, на земле, исполняешь миссию самого аллаха! Никак не меньше, угадал?
— Да пропади ты пропадом, всю душу мне вымотал! Пусть будет по-твоему. Скажу я, слышишь, скажу, что ездил в Бузовны. К родственнику. К Агагусейну. Чего ты еще от меня хочешь? Заткнешься ты, наконец, или нет?
Наги смолк. Было похоже, что слова Керима пришлись ему по душе.
— А что, если бы ты сказал это немного раньше, — умер бы, что ли? Нет, все-таки подлец ты, большой подлец. Да еще и упрямый, как осел. И чистоплюй — это уж точно!
Черные глаза Наги не отрывались от земли. Вдруг по лицу его вновь отчетливо скользнула все та же мерзкая тень. И сразу вслед за этим мир вновь затопил лунный свет, чистый, прямой. Но глаза Наги мешали Кериму отдаться этому свету, и прекрасный мир этой ночи, мир, лишь недавно принадлежавший Кериму, не впускал его в свои владения. На дороге появилась еще одна машина, и было похоже, что эта, наконец, их подберет. Она подошла совсем близко, когда Керим произнес слова, от которых мгновенно проснулась притихшая было ярость Наги.
— А что будет, если я возьму свое обещание назад? Умри, перевернись, лопни — и все-таки не стану я врать, понял?
Теперь Наги рассвирепел окончательно.
— Что ж, черт с тобой, говори! Ты много на себя берешь, если думаешь, что мне так уж важно, что ты там будешь говорить!
— Как знать! По тому, как вел ты себя все это время, что-то непохоже. Или же ты и здесь валял дурака — просто потому, что уже не можешь иначе?
Последние слова Керим произнес, стоя у борта грузовой машины. Наги, не шелохнувшись, застыл у обочины.
— Так как, не едешь?
— Будь здоров!
— Давай поскорее, не дури…
Наги нерешительно приблизился. Теперь они сидели в кузове и молчали.
— Значит, отказываешься рассказать жене про родственника? — прервал молчание Наги.
— Отказываюсь.
— Ну, ну… Стал, наконец, мужчиной!
— Хватит паясничать, Наги, давай кончать с этим.
— А если я хочу, чтоб ты знал, до чего я ненавижу эту твою мерзкую принципиальность?
— Может быть, ты и прав. Твой вариант с родственником, наверное, лучше. Но только вот что, Наги, в одном ты врешь — не презираешь ты меня, а боишься. Ты сам ведь это сказал, помнишь? Вот это и есть правда.
Наги пересел из задней части кузова вперед, к кабине. Теперь он съежился и оттого выглядел меньше, чем был на самом деле. В тусклом свете, падавшем из кабины, лицо его казалось совсем темным. Но что за тайна, господи, отчего вдруг темный, страшный Наги опять показался Кериму своим, близким? И теперь он уже не понимал, для чего ему нужно было унижать этого съежившегося на ветру человека, как мог он усомниться, хоть на мгновение, в том, что этот темный Наги — близкий и дорогой человек. Теперь, сделай Наги хоть одно движение навстречу, Керим готов был обнять его, забыв обо всем, что было. Но Наги не делал этого движения. Наги сказал:
— Ну хорошо, допустим, дубовая твоя стойкость поможет подняться еще на одну ступеньку. Ну, станешь ты доктором, а потом?
— А потом… Постараюсь доставить как можно больше неприятностей тем, кто делается докторами с легкой руки таких торгашей, как ты… — сказал Керим и впервые за много лет без ставшего уже привычным отвращения подумал о своей докторской работе.
Наги поерзал на месте.
— Да, все-таки это я точно тебя определил — дубовый ты… Только и теленок еще, мой дорогой. Не понимаешь главного: зачем все это? Не все ли равно — что то, что другое? Разницы-то ведь на самом деле никакой нет… И не кривись, словно у тебя зубы болят…
— Что поделаешь, Наги? Ты меня почти рассмешил… Вот как только пойму, чего ты, наконец, от меня хочешь, снова стану серьезным.
— Хочу, чтоб ты, наконец, человеком стал.
— Ладно, будет исполнено!
Что-то изменилось в лице Наги, потеплело. На мгновение Наги задержал в себе этот проблеск света, задержал, словно этот свет мог помешать Кериму произнести непоправимые слова, и тогда ночь могла бы уйти навсегда, не оставив хоть крохотный луч надежды…
И, боясь спугнуть эту надежду, сидели они, сонные и измученные, а машина неслась по предрассветному городу. И вот уже Керим спрыгивает с подножки, оставляя Наги в кузове.
— Скажи Таире, чтоб спускалась вниз, — хрипло проговорил Наги и резко тряхнул головой, напугав Керима. — Иди, иди, с шофером я расплачусь. Новобрачный…
5
А потом не было уже ни Наги, ни Таиры, и эта удивительная ночь незаметно таяла, навсегда покидая мир.
Пришел день. И как обычно, чуть трепетали в свежем утреннем воздухе зеленые занавески на окнах, пропуская красные лучи нового солнца…
Керим лежал на кровати.
Валида спала, крепко обхватив его руку.
Врать Валиде Керим не стал. Но почему-то, хотя зеленые занавески на окнах светились от солнечных лучей, Керима не покидало чувство, что где-то там, в Бузовнах, Маштагах ли, или бог весть где еще, у него и впрямь живет близкий родственник.
И еще казалось Кериму, что если бы не этот самый родственник — ничего бы и не произошло в волшебном мире минувшей лунной ночи.
Письмо
С тех пор как Халык женился, он ни разу не написал брату, и это его очень мучило. Вот сегодня — открыл глаза и сразу вспомнилось: за три недели не написал ни одного письма. Впрочем, Халык проснулся с уверенностью, что сегодня он наконец осилит это письмо. Может быть, такое ощущение возникло потому, что в комнату заглядывало молодое утреннее солнце, а может, потому, что Халык выспался и видел хороший сон. Не исключено, что существовала и еще какая-нибудь причина.
Так или иначе, Халык точно знал, что письмо к брату будет отправлено. Потом ему пришло в голову, что, может быть, он зря так волнуется; совсем не обязательно, что брат объяснит его молчание семейными неприятностями, — наоборот, человек женился — новые заботы, новые обязанности, где уж тут письма писать?..
Сейчас Халык был почти уверен, что брат именно так и понимает отсутствие его писем. Да ведь и прошло-то всего ничего — каких-нибудь три недели!..
Халык с аппетитом позавтракал, напился чаю, сунул под мышку завтрак, завернутый в газету, скинул в передней шлепанцы, обулся и, бросив возившейся в кухне жене: «Я пошел!» — стал спускаться по лестнице.
Халык был уже на следующей площадке, когда Салтанат окликнула его: «Братец! Братец!»
Он поднялся на несколько ступенек, жена на несколько ступенек спустилась.
— Вот, — сказала она, протягивая Халыку листок, вырванный из школьной тетрадки, — отошли, пожалуйста, письмо.
Халык кивнул, сунул листок в карман и тотчас же ощутил какое-то смутное недовольство — не потому, конечно, что придется идти на почту, — не первое письмо отправляет, — тут что-то другое…
Халык спустился еще на один этаж и вдруг понял, что все дело в этом «братец», не любит он, когда жена его так называет.
У выхода Халык остановился: ему пришло в голову, что Салтанат опять могла захлопнуть дверь. Убедившись, что жена не осталась на лестнице, он вышел из подъезда, миновал ворота и тут отчетливо ощутил, что с письмом к брату все опять стало трудно, что это ненаписанное письмо камнем висит у него на шее.
Дело в том, что у Халыка был один-единственный брат. Он служил в армии, и Халык часто писал ему, сообщая о себе все подробности. И когда на четвертом курсе ему неожиданно предложили должность литсотрудника, Халык прежде всего побежал на почту, — его распирало от радости, и он должен был немедленно излить эту радость на бумаге. Одну страницу письма Халык посвятил своему состоянию, другую заполнил описанием замечательного человека, который устроил его в редакцию; он даже пытался обрисовать брату его внешность.
Потом Халык побывал дома у этого удивительного человека. Опьяненный теплым приемом и всем, что видел в доме своего начальника, Халык в немом восторге долго слонялся по улицам и в конце концов опять-таки оказался на почте. Он был в таком состоянии, что не мог запомнить, что именно написал в том письме, но точно знал: письмо получилось хорошее — брат порадуется за него.
Потом, опять же с помощью своего начальника Курбанлы, Халык получил однокомнатную квартиру в новом районе. Когда он, единым духом взлетев по той самой лестнице, по которой спускался сегодня, идя на работу, вошел в свою квартиру, то понял, что должен сейчас же, немедленно написать брату. И действительно, через час Халык уже сидел на почте и писал; впрочем, он только водил рукой — слова сами лились из-под пера: кухня, ванная, облицованная плиткой, лоджия с видом на море…
Халык ничего не скрывал от брата, кроме, может быть, тех незначительных подробностей своей жизни, о которых люди вообще не говорят и не пишут. О том, например, что до женитьбы чуть не каждый день ходил в кино: он и жил от фильма до фильма. Лучше всего об этом знала его кровать в общежитии, скрипучая железная койка с провисшей сеткой; ей было досконально известно, что хотя Халык лежит сейчас на кровати в общежитии, он далеко-далеко, совсем в другом мире. И видит он не эту кровать, а роскошное благоухающее ложе; сам того не замечая, Халык каждый раз, возвращаясь из кино, выбирает для этого ложа самых красивых из встретившихся ему девушек. И красотки эти сейчас с ним, рядом. На них коротенькие, выше колен, юбочки, лежат они, как лежат красавицы из заграничных фильмов: руки живописно раскинуты, отчего грудь обрисовывается особенно отчетливо… Некоторые даже курят, а Халык ничего не имеет против…
Когда Халык переехал из общежития в собственную квартиру, он прежде всего купил кровать — красивую деревянную кровать за пятьдесят рублей, тюфяк — за десять рублей и одеяло — за четырнадцать. Но на этой пятидесятирублевой кровати уже не было живописно раскинувшихся красоток, с ним теперь постоянно была только одна девушка. Была, разумеется, в переносном смысле, потому что находилась она далеко, очень далеко…
Как-то раз после утомительного обсуждения плана Халык поймал на себе взгляд начальника, снова ощутив его отеческую заботу. Начальник оглядел брюки Халыка, ботинки и потом сказал со свойственной ему значительностью:
— Знаешь что, парень, пора бы уж тебе две подушки заводить!
Через несколько дней Халык столкнулся с начальником в коридоре.
— Ну что, все болтаешься бесприютный? — бросил Курбанлы, стремительно, как экспресс, проносясь к себе в кабинет. Через несколько минут он вызвал Халыка и завел с ним откровенный разговор.
— Вот что, парень, — сказал Халыку начальник. — Натаскался по шлюхам — хватит! Пора остепениться. Одно дело — в такси ездить, другое — в собственной машине.
Халык промолчал — он никогда не пользовался тем «такси», которое имел в виду редактор. А главное — когда Курбанлы заговорил о такси, Халыку сразу представилась машина Курбанлы, и, словно боясь, что начальник тоже увидит эту машину и то, что видел в ней сейчас Халык, он поспешно вышел из кабинета.
А потом наступил день, когда Курбанлы вызвал Халыка в кабинет и без всяких околичностей велел ему написать заявление об отпуске.
— Поезжай в деревню, — сказал он, — выбери приличную девушку и вези сюда. Пора. А то прицепится какая-нибудь городская вертихвостка — ни за что пропадешь!
Так Халык оказался в деревне. Жениться старинным порядком он, разумеется, не желал, поэтому ему организовали встречу с намеченной девушкой — это была дань современности.
Встретились они у родника, разумеется, девушка пришла к роднику совсем не для того, чтобы мыть посуду, хотя посуды она притащила целое ведро, и он оказался у воды вовсе не потому, что хотел пить, хотя ему и пришлось проглотить несколько пригоршней.
Когда Халык, уходя, бросил взгляд на девушку, он заметил, что та стоит вся пунцовая, на лбу бисеринки пота, а в глазах — неудержимая, отчаянная радость.
«Ладно, — сказал он себе, — женюсь!»
Сказал, присел на камни и стал думать… Потом он послал сватов к девушке. Потом была небольшая вечеринка. Потом поезд… и Салтанат. Салтанат, Салтанат… Ее восторженный взгляд, ее руки, ее колени… И ее голос: «Братец, это уже Баку?»
Она начала спрашивать об этом от самых Баладжар и повторяла свой вопрос перед каждой крупной станцией. И все время «братец, братец».
Потом они садились в такси на вокзальной площади, и Халык вспомнил слова Курбанлы: «Одно дело — в такси ездить, другое — в собственной машине».
Брату нужно было написать на следующий же день! Не пришлось бы недели таскать на шее этот пудовый камень…
С этим камнем Халык влез в автобус, дошел до редакции, втащил его по крутой лестнице…
Халык со студенческих лет привык первым, раньше всех приходить на работу: занимался здесь… Поскольку он и теперь оставался верным своей привычке, вахтер, выполняя давнишнее распоряжение начальника, продолжал давать ему ключ. Сегодня Халык тоже оказался первым.
Он отпер комнату, вошел, сел за стол и сунул руку за папиросами — курить в редакции тоже было его давнишней привычкой.
Потом он достал из стола листок бумаги, положил перед собой и, взяв правой рукой авторучку, другой стал сосредоточенно тереть лоб. Когда лоб стал совсем красным, Халык встал и подошел к окну: «Не могу, — прошептал он, — не могу!..»
Окно выходило во двор. Высокие кирпичные стены с трех сторон окружали двор, образовывая глубокий колодец.
На грязной серой стене были намалеваны две черные фигуры. Когда Халык первый раз увидел их из окна, он решил во что бы то ни стало уничтожить эту мерзость — при всей неумелости рисовавшего ясно было, что это мужчина и женщина, и страшно было подумать, что такой человек, как Курбанлы, вынужден каждый день видеть это непотребство. Рисунок на стене долгое время смущал Халыка. Лишь после того как Курбанлы заговорил о «такси», Халык перестал думать о рисунке, теперь он его просто не замечал.
Халык стоял у окна, задумчиво глядя на черные фигуры. Хлопнула дверь, пришел Наджимли — заведующий отделом поэзии, Халык узнал его по шагам.
Когда все уже сидели на местах и головы были старательно склонены над бумагами, Халык тоже сел за стол, тоже достал папки и тоже стал глядеть в рукопись.
Халык не читал и не писал, но он мог спрятать лицо и молчать, а это было почти счастье. Однако счастье оказалось недолгим. До обеда оставалось еще порядочно, когда в редакцию явился пожилой писатель.
Выяснив, что его материал идет в очередной номер, он закурил и, удобно расположившись на стуле, начал что-то рассказывать. Ну а когда подобный человек что-нибудь рассказывает, полагается не читать рукопись, а, вытянув шею, смотреть ему в глаза, всем своим видом показывая, что тебе до смерти интересно, что ты просто подыхаешь от любопытства!
Халык меньше всего был способен сейчас проявлять интерес ж чему бы то ни было, но он, как и все, вытянул шею и сделал соответствующее выражение лица.
Когда Халыку, наконец, удалось сосредоточиться, он начал понимать, что маститый писатель, чей материал идет в очередном номере, говорит о какой-то деревне в Лерикском районе и о тамошнем роднике, в котором такая вода, что выпьешь стакан — и запросто можешь умять ягненка.
Потом речь пошла о Зардобском районе: там на берегу Куры такой лес, такой лес, никто и понятия не имеет, что это за лес…
До обеда писатель с вдохновением повествовал о живительном лесном воздухе, о целебной родниковой воде и о том, какой удивительный шашлык получается на дубовых углях.
Когда начался перерыв, писатель ушел, но аромат леса и соблазнительный запах шашлыка все еще витал в воздухе.
Очень может быть, что живительный лесной дух и упоительный запах шашлыка долго еще оставался бы в комнате, если бы сразу же после обеда в редакцию не сунулся молодой поэт. Он в одну минуту разогнал ароматы леса и шашлыка. Что касается Халыка, он не почувствовал, что от поэта как-то особенно пахнет, но когда тот ушел, Наджимли, потянув носом, решительно заявил, что граммов триста парень принял. Наджимли приходилось верить — он собаку съел на таких делах.
Пока перед ними сидел пожилой человек, Халык не мог встать из-за стола — это было бы верхом неприличия, когда же молодой поэт, размахивая руками, начал доказывать, что во всей этой редакции никто ни черта не смыслит в поэзии, и комната, только что полная запахов леса и шашлыка, стала полниться Блоком, Элюаром, Пастернаком и Вознесенским, Халык молча вылез из-за стола и тихонько проскользнул в коридор.
Он стоял перед окном, смотрел во двор и думал о том, как же написать брату. Письмо не должно было отличаться от прежних писем, иначе он сразу поймет, в чем дело. А может, не надо письма, бросить открытку! «У нас все благополучно, живы, здоровы, на работе тоже порядок. Привет от твоей сестры Салтанат». Может, так и сделать? Если он пошлет такую открыточку, брат едва ли догадается, что с ним творится. А в самом деле, что же все-таки с ним происходит?
Хуже всего — это «братец». Видимо, так обращались к мужьям в древности, в те незапамятные времена, когда детей обручали с пеленок и когда принято было жениться на двоюродных сестрах. В деревне многие женщины до сих пор так зовут мужей, это, конечно, пережиток родового строя… Да, но при чем здесь письмо? Ведь три недели он ни строчки не писал брату!
И тут Халыку вдруг пришло в голову, что последние три неделя он вообще ни строки не написал, на работе-то он тоже не сделал ни на копейку. Мысль эта ошеломила Халыка, он тотчас же вернулся к своему столу и, хотя до конца работы оставалось не больше пяти минут, набросился на пухлые папки.
Рабочий день кончился, Халык побрел на почту. Нужно было отправить письмо жены и хоть пару слов черкнуть брату.
— Ха-лык! Ха-лык! — услышал он знакомый голос.
Голос этот прозвучал как с другой планеты. Ну если и не с другой планеты, то, во всяком случае, из такого места, где совсем-совсем иная жизнь, где женщины не называют мужей «братец». Халык там бывал, скрипучая кровать в общежитии могла подтвердить это. Он, как сказал бы поэт, несколько лет вдыхал аромат этого земного эдема и ждал, терпеливо ждал, когда судьба улыбнется ему и он придет на почту, толкнет тяжелую стеклянную дверь, пройдет к столику у окна, возьмет перо и напишет: «Брат, дорогой, я счастлив».
Шейда сидела в машине рядом с водителем; высунувшись в окошко, она махала ему рукой. Курбанлы расположился на заднем сиденье. Расположился очень удобно — «одно дело в такси ездить, другое — в собственной машине…».
Халык не знал, как ему поступить, — машина ведь не затормозила. Он даже видел, что Курбанлы кивнул шоферу: «Давай, давай езжай!»
Шейда все-таки остановила машину. И все равно Халык не двинулся с места. И только когда Курбанлы махнул ему, он подошел, открыл дверцу и сел рядом с начальником. Машина тронулась, Шейда сидела боком к Халыку, положив руку на спинку сиденья, и рука была у него прямо перед глазами.
И нужно честно сказать, что хотя все остальное осталось там, по другую сторону сиденья, и перед Халыком была только рука: тонкое запястье и пять нежных белых пальцев, — одной этой руки ему хватило бы на десять жизней…
Когда машина остановилась перед светофором, Шейда, мучительно соображавшая, с чего бы начать разговор, вдруг обернулась назад.
— Папа, а почему Халык к нам больше не приходит?
Курбанлы улыбнулся и отцовским жестом положил Халыку руку на плечо:
— Он очень занят, детка.
— Я знаю, что занят… Диссертацию пишешь, Халык? Все вечера в архиве просиживаешь?
Никакой диссертации Халык не писал и об архиве не имел ни малейшего представления. Поэтому он ничего не ответил, а только кивнул, не поднимая головы. Курбанлы кашлянул и, заметив, что красный свет давно уже сменился зеленым, сердито взглянул на шофера.
— Чего ждешь? — раздраженно спросил он. — Езжай! И давай-ка там крутани — посмотрим, что передают!
Рычажок щелкнул, и сильный голос наполнил машину. Женщина пела красивую грустную песню. Шейда наклонилась, убавила звук и снова положила руку на спинку сиденья.
— Сегодня я Халыка никуда не отпущу! — сказала она. — Слышишь, папа? Сейчас приедем, поужинаем — и к морю. Все равно — в такую жару в архиве торчать невозможно!
Опять она сидела, полуобернувшись к Халыку, опять ее рука была перед его глазами. Опять грустно пела женщина, и опять Курбанлы отеческим жестом положил ему руку на плечо.
— Халык спешит, девочка. Его теперь есть кому ждать. На следующее лето, глядишь, с наследником поздравлять будем!.. Хе, хе… Сделай-ка погромче, дочка, уж больно хороша песня!..
Шейда метнула на отца быстрый взгляд, отвернулась и вместо того, чтобы сделать громче, резко повернула рычажок — песня замолкла… Рука ее, лежавшая на спинке сиденья, медленно сползла вниз. Халык сидел, опустив голову, он не видел, как залилась краской белая шея девушки, он только слышал, как она снова щелкнула рычажком, и радио запело громко, во всю мощь… Потом услышал голос Курбанлы:
— Останови-ка, парню сойти надо…
Машина остановилась неподалеку от парка. Халык вышел. В витрине какого-то магазина мелькало его отражение: высокий, стройный парень… И волосы густые, черные — это он увидел уже в другом стекле… Потом Халык сел на скамью в дальнем уголке парка, сунул руку за папиросой, нащупал письмо Салтанат, достал… Читать он его, конечно, не собирался, он был сейчас далеко, очень далеко…
Он сидел в квартире Курбанлы, на низком красном диване, и Шейда показывала ему свои новые снимки. Потом сидел и писал заявление об отпуске, а против него за столом сидел его начальник Курбанлы — где уж тут читать письма?.. Впрочем, письмо Салтанат он сунул в карман еще раньше — когда смотрел с Шейдой фотографии.
Не дописав заявления, Халык снова вернулся в дом Курбанлы. Чтобы Шейда еще раз проводила его, чтобы еще раз сказала: «Приходи, Халык, я буду ждать…». Потом он стоял возле родника и горстями черпал воду, хотя воды этой ему совсем не хотелось. А потом пил, жадно пил воду, целое море воды, той, в которой будет сегодня купаться Шейда…
Домой Халык вернулся в темноте. А через три дня его младший брат, служивший в армии, получил такое письмо:
«Дорогая мама Сафура!
Пишет вам ваша Салтанат из далекого города Баку и шлет вам свой привет. Еще шлю привет дорогим сестрам Перизад и Шукуфе, и братишке Джовдату, и тете Пакизе, и дяде Хан-киши! А если интересуетесь узнать, как мы тут, — у нас все слава богу, чего и вам желаем. В городе жить — не то что в деревне: все под рукой. Тюфяк я обтянула ситцем, очень хорошо получилось. На одеяло тоже сошью чехол — такой красивый сатин купила: поле лазоревое, а по нему маки раскинуты… На базар теперь сама хожу, а булочная, так она под нами, в нашем доме. На базаре есть все, что твоей душеньке угодно. Вот если кто поедет, захватить бы домашней лапши — засыпки на три, — очень уж ее Халык любит. Я тут вермишель отварила, а он говорит: вот бы домашней лапши, поел бы с удовольствием. Халык — он так ничего, крепкого здоровья, только иногда головой мучается. Я думаю, его сглазили, — а то с чего бы ему во сне разговаривать?… Может, пришлете немного травки, я бы окурила его, как заснет. Он и знать не будет. Не придумаю, что еще написать… Желаю, чтоб сестрам моим Перизад и Шукуфе тоже господь счастье послал… Целует вас ваша дочь Салтанат. И ваш Халык».
Паспорт
Желтоватые отсветы только что закатившегося солнца медленно сползают с вершин, сереет небо; вечерняя грустная тишина опускается на деревню. Опустела площадь: магазин на замке, парикмахер тоже повесил уже на дверь замок. В чайхане под чинарой — никого, чайханщик занят уборкой.
На замке и правление и сельсовет. Только почта еще работает. Небольшая комната с низким потолком. На стене — ходики, к гире привешен солидный булыжник. Две табуретки. Весы, телефон и старый заржавленный сейф. Дядя Ашраф стоит перед сейфом, что-то укладывает туда. Курбан, паренек лет семнадцати, сидит у окна на табуретке и не отрываясь глядит на клуб, откуда доносится громкое постукивание нардов.
Дядя Ашраф запирает сейф. Кладет в карман ключ, подходит к столу, садится. Он очень выразительно поглядывает на Курбана, но тот не замечает этого укоризненного взгляда — он весь там, на клубной веранде, где в окружении толпы болельщиков сражаются в нарды два парня.
Не переставая исподлобья поглядывать на Курбана, дядя Ашраф подвигает к себе стакан с водой, одну за другой начинает наклеивать на конверты марки; потом встает, подходит к часам — на часах ровно половина восьмого — и тянет за привешенный к гире камень. Снова останавливается перед сейфом. Достает из кармана ключ.
— Курбан, — негромко говорит он, — которое сегодня число?
Курбан молчит — он не слышит. Дядя Ашраф снова отпирает сейф. Достает стопку денег и, подержав в руках, снова кладет на место.
— Тринадцатое сегодня, — бормочет он себе под нос. — А паспорт ей так и не прислали. Представляешь, Курбан, не прислали! Не прислал ей, негодяй, паспорт!..
Не переставая сердито бормотать, дядя Ашраф снова запирает сейф. Снова кладет ключ в карман, садится на свое место и снова начинает недовольно поглядывать на Курбана. Потом говорит несколько уже раздраженно:
— Скажи, Курбан, пятьдесят пять рублей — это сколько же выходит денег?
Курбан поворачивает голову и несколько секунд оторопело глядит на своего начальника.
— На старые деньги — пятьсот пятьдесят рублей, — торопливо говорит он, недовольный тем, что его потревожили.
— Так… — многозначительно произносит дядя Ашраф, водя мокрым пальцем по марке. — Теперь скажи мне вот что: сколько пудов муки можно купить на эти деньги? И сколько сахару?
Курбан наконец поворачивается, взгляд у него виноватый. Чувствуется, что ему очень трудно оторваться от увлекательного зрелища.
— Пятьдесят пять рублей, — продолжает дядя Ашраф, — это двенадцать — тринадцать пудов пшеницы; заметь: по рыночной цене считаю. Пятьдесят пять рублей — это пятьдесят пять кило сахару! И мы с тобой не для того здесь посажены, чтоб такие деньги зазря получать!
Он умолкает, целиком занятый марками. А Курбан все поглядывает в окошко, от клуба доносятся смех, громкие возгласы. Это сейчас самое веселое, самое шумное место в деревне; все остальное уже накрыла вечерняя тишина. Солнце сползло с вершин, поблекли, потемнели скалы. Во дворах вовсю дымят самовары, а чайхана уже спит: большой замок висит на ее двери. Такой же, как на дверях магазина, чайханы, парикмахерской… И на правлении, и на сельсовете — замок… Они словно бы переглядываются молча, забытые, грустные… А на почте еще нет замка, почта открыта, ходики показывают без пяти восемь.
— Я говорю, слава богу, что у нас отделение открыли, — продолжает дядя Ашраф. — Где еще такую работу найдешь: спокойно, чисто? И жалованье день в день… А раз так, сынок… — Дядя Ашраф поднимает голову и видит, что парень снова прилип к окну. Дядя Ашраф говорит громко, очень громко, но Курбан все равно не слышит. — Знаешь, сколько Реджеб получает?!
Курбан слегка поворачивает голову.
— Какой Реджеб?
— А тот, что уборные порошком посыпает. Я про того толкую.
— Рябой Реджеб? Они за мельницей живут?
— Да, — говорит дядя Ашраф, — за мельницей. Так вот этот рябой Реджеб каждое утро чуть свет топает в район. От самой мельницы. Ясно? А вечером обратно. И весь день уборные нюхает. А сколько получает — знаешь?
То ли оттого, что дело дошло уже до уборных, то ли голос у дяди Ашрафа совсем стал сердитый, но Курбан вроде бы очнулся. Он поворачивается и садится перед дядей Ашрафом лицом к лицу. Старик сразу успокаивается.
— Вот ты, — мягко говорит он, — каждый месяц пять сотен в карман кладешь, а мысли твои совсем не на работе…
Наступает тишина. В этой тишине отчетливо раздается громкое тиканье ходиков. С клубной веранды слышны веселые голоса, стук костяшек; сквозь бреньканье тара доносится мычание пришедших из стада коров, блеяние овец, собачий лай…
Дядя Ашраф молча прилепляет еще несколько марок. Пересчитывает конверты с марками, кладет сумму на счеты и складывает конверты стопкой. Оставшиеся марки тоже складывает, тоже пересчитал, тоже кладет на счеты. И, видимо, желая немножко смягчить свою суровость, заводит разговор о другом:
— Стало быть, если бог даст, этот год учиться уедешь? Что ж, дело доброе… Вот только деньжонки тебе понадобятся. Подкопил небось — ты ведь у меня больше года работаешь?
Курбан оживляется.
— Подкопил! — радостно говорит он. — Каждый месяц пятнадцать рублей откладывал, отцу отдавал. Сказал, пальто мне купит. А чемодан у меня есть. И свитер есть — бабушка связала. Она и носки свяжет. А отец сказал, первым делом пальто нужно…
Видно, что дядя Ашраф попал в точку — Курбан все говорит, говорит. Он говорит, а дядя Ашраф быстро-быстро щелкает на счетах. Наконец Курбан замолкает, и старик, перекинув последнюю костяшку, провозглашает торжественно:
— По моим подсчетам, у тебя имеется сто восемьдесят рублей новыми деньгами!
— Двести тридцать рублей! — с не меньшей торжественностью уточняет Курбан. — Да пятнадцать рублей за Сусанной. Я ей дал, когда ситец в магазин завезли. Телка прирежут, сразу отдаст!
И снова недолгая тишина. Снова тикают ходики. Снова где-то поблизости мычит корова, побрехивает чей-то пес. Голоса на веранде постепенно стихают…
Дядя Ашраф собирает конверты без марок, убирает в стол. Берет марки и конверт с марками и встает. До восьми еще три минуты. Он подходит к сейфу, достает из кармана ключ, отпирает. Вынимает из сейфа деньги, смотрит на них…
— Что ж делать-то будем, а? — озабоченно говорит он. — Паспорт-то ей опять не прислали!
— А тетя Зейнаб деньги требует?
— Требует!.. Разве она будет требовать?.. — Дядя Ашраф бросает пачку денег в угол сейфа. — Ничего она не говорит. Стыдится. А ведь быть того не может, что деньги ей не нужны. И в кассе нельзя ее деньги держать — не дай бог ревизия!
— Так отдай ей!
— Как это отдай? На подлог идти?
— Какой тут подлог? Пенсия-то ее, все равно получит.
Дядя Ашраф бросает на парня сердитый взгляд и молча захлопывает сейф. Оба молчат. Слышно лишь тиканье ходиков. Потом дядя Ашраф подходит к Курбану и кладет руку ему на плечо.
— Сынок, — говорит он, — чтоб выдать пенсию, нужен документ, паспорт. Так по закону положено. По закону — ясно тебе? Ведь почему у ее парня материн паспорт потребовали? Он как думал? Напишу, мол, мать у меня, живет в деревне, теперь, со мной будет жить — и все, получай жилплощадь. Не тут-то было. Паспорт нужен. А почему? А потому, Курбан, что так положено по закону. А уж если там, в городе, где и народу чуть не миллион, так строго закон соблюдают, нам и вовсе нарушать не годится! Зейнаб я от роду знаю — соседка, дом в дом живем, а все равно закон есть закон. И не для того я тридцать лет в партии состою, чтоб советские законы нарушать. Я и ей так сказал. Сколько лет, говорю, мы с тобой соседствуем, и ни разу промеж нас никакого раздора не случалось. Орешник мой у самого забора растет, хоть раз твои ребята польстились на мои орехи? Твой виноград по моему забору вьется, грозди до зимы висят, было хоть раз, чтоб мои парни ягодку какую сорвали? Ты, говорю, мне, Зейнаб, все равно что родная, но тут дело государственное, тут ни на родство, ни на свойство глядеть не приходится. Так что, говорю, как получишь паспорт, приходи и забирай свои деньги!
Курбан внимательно смотрит на дядю Ашрафа, слушает. Вокруг уже совсем тихо. С клубной веранды все разошлись. Вечерние сумерки проникают в комнату, слышен стрекот цикад.
Дядя Ашраф подходит к сейфу и достает какую-то бумагу.
— Вот видишь — справка. Написал на всякий случай. Слушай. — Дядя Ашраф нацепляет очки. — «Выплата пенсии в сумме сорок два рубля, получаемой гражданкой 3. Халиловой за погибшего на фронте старшего сына Имрана, приостановлена по случаю получения квартиры проживающим в городе Баку младшим сыном гражданки 3. Халиловой Ахсаном». Эта за прошлый месяц. В этом я тоже составил. Вместе с деньгами держу, в сейфе. Придет пенсия, опять справку и — в сейф… Ты, Курбан, одно пойми: советская власть не зря деньги тратит, грамоте нас уча. Для того учит, чтоб всякая работа по порядку шла, как должно… Правильно я говорю?
Дядя Ашраф не успевает произнести последнюю фразу, как начинают громко хрипеть ходики. Гиря с привешенным к ней камнем со скрежетом ползет вниз.
— Восемь! — Курбан обрадованно срывается с места.
Дядя Ашраф захлопывает сейф, опечатывает. Вместе с Курбаном они запирают дверь и выходят. Идут мимо притихшего клуба. Мимо замков сельсовета, правления, чайханы… Идут молча, прислушиваясь к стрекоту цикад, поглядывая на погружающиеся в сумерки горы, на огоньки, мерцающие меж деревьями, — во дворах уже зажгли лампочки. Переходят неширокий мост.
— До свидания! — говорит Курбан.
— Будь здоров, сынок, — отвечает ему дядя Ашраф. — Спокойной ночи!
Они расходятся.
2
Перед одной из калиток дядя Ашраф замедляет шаг. Некоторое время стоит в нерешительности. Идет дальше. Прошел немножко, обернулся, заглядывает во двор. В доме свет. Дядя Ашраф поворачивается, подходит к калитке, трогает ее, видит, что открыта, входит во двор и кричит:
— Зейнаб! Эй, Зейнаб! Гостя примешь?
— Это ты, Ашраф? — приветливо откликается ему с веранды седая женщина. — Заходи, дорогой, заходи! Какие вести принес?
— Новостей-то никаких нет, Зейнаб, — говорит дядя Ашраф. — Шел мимо, дай, думаю, загляну, как она там.
— Вот и хорошо, что заглянул. А паспорт что ж, никуда он не денется. Лишь бы у них все устроилось… С квартирой чтоб все в порядке…
Ашраф входит в дом. Маленькая, аккуратно прибранная комната. Деревянная кровать, несколько старомодных стульев. В переднем углу — стол. На столе и на стене позади него — бесчисленные фотографии. На самом видном месте в застекленной рамке выцветшая фотография молодого солдата; кажется, что он смотрит на десятку, лежащую посреди стола. Остальные снимки — «мирные», сделанные главным образом в Баку: худенький черноглазый паренек на фоне музея Низами, другой — постарше — на фоне Девичьей башни, на набережной, в нагорном парке… Бросаются в глаза коллективные фотографии с виньетками: на одной — группа школьников, на другой — студенты.
Дядя Ашраф сразу замечает лежащую на столе десятку. Садится. Глядит на солдата. Откидывает взглядом остальные фотографии.
— Зейнаб, — говорит он. — А чего это ты в доме? Почему во дворе не спишь? Ведь задохнуться можно!
Зейнаб ставит перед ним варенье, сахар, приносит чайник.
— От тебя, Ашраф, мне таиться нечего, — со вздохом говорит она. — Не могу без них уснуть, — женщина кивает на фотографии, — привыкла, чтоб рядом.
Дядя Ашраф отпивает глоток, бросает взгляд на десятку. Снова принимается за чай. Некоторое время сидит понурившись. Потом поднимает голову.
— И чего этот проклятый паспорт не приходит, — с сердцем говорит он. — И деньги в кассе зазря валяются, и в глаза тебе глядеть совестно!..
— Тоже выдумал — совестно! Ты же все по закону делаешь. Да и посуди, на что мне деньги-то? Много ль надо одной? Этот год, слава богу, все уродило. Собрала ведро абрикосов, сдала на консервный завод, вот и сыта неделю! Три раза уж собирала. Черешню хотела было сберечь, думала, Ахмед приедет. Потом вижу, пропадет ягода, собрала, что осталось… Писал, с женой приедет. Видно, не получилось. С Ахсановой квартирой и ему, надо думать, мороки хватило. Ничего, была бы квартира, намаялся парень по общежитиям…
Тетя Зейнаб загрустила. Взяла с подоконника жестянку из-под чая, достала из нее табак, бумагу, начала сворачивать цигарку.
— Ты, Ашраф, за деньги мои не переживай — я об них нисколечко не печалюсь. Чай есть, сахар есть — чего еще нужно? Килограмм масла возьму, на месяц хватает. И на столе у меня — сам видишь — деньги не переводятся. Ведь я как? Пенсию получаю, сразу сюда, на стол. Неделю даже и не притрагиваюсь. Пускай, думаю, поглядит парень. Пусть знает, что мать не бедствует, по чужим людям не побирается, что ей каждый месяц на дом деньги приносят… Ведь Имран-то у нас кормилец был… семью тянул!.. Он и Ахмеда выучил, человеком сделал. И Ахсану заместо отца стал… Не сын у меня был, Ашраф, а чистое золото, ему по справедливости-то тыщу лет бы жить…
Старики долго молчат. Ашраф потягивает чай, тетя Зейнаб сидит перед окном на паласе, грустно покачивается и курит. Ашраф все думает, как бы ему развеселить Зейнаб, отвлечь от тяжелых мыслей. Придумал. Обрадовался.
— Зейнаб! А помнишь, как паспорта получали?
— Помню, Ашраф, — говорит она, — как не помнить. Имран тогда вроде уж в школу бегал. Ахмед грудной был. А Ахсана и вовсе еще не было.
— Фотограф еще из района приехал. Усатый такой. А с ним уполномоченный, молоденький парнишка. По домам ходили, женщин заставляли на паспорт сниматься. Мужья — ни в какую. Такое в деревне творилось!.. Помнишь?
— Да… Музыка играла… А вечером на школьном дворе концерт устроили… Еще тогда Махизер, дочка Ханали, выступала. Плясала. Так плясала!.. Я всю помню, Ашраф, как сейчас, помню…
— Да, хорошее это было время. — Дядя Ашраф встает из-за стола. — Ну, я пойду: не стали бы тревожиться…
Тетя Зейнаб тоже поднимается с пола.
— Иди, Ашраф, — говорит она. — Спасибо, что зашел, дай бог тебе здоровья. Сегодня с самого утра сердце не на месте… Хоть бы, думаю, заглянул кто…
Тетя Зейнаб проводила Ашрафа до самых ворот. Вернулась. Комната. Ночь. Старая женщина, розовая десятка на столе и бесчисленные фотографии…
3
Солнечный летний день. Окна на почте открыты. Издали доносится надсадное гудение мотора — по горной дороге взбирается какой-то грузовик.
Вот он уже на площади. Это большая крытая машина, на борту написано «Почта». Машина останавливается перед почтой. Водитель бросает на порог большой бумажный сверток, перетянутый бечевкой, и, высунувшись из кабины, кричит:
— Эй, хозяева, забирайте товар!
Выбегает Курбан, берет лежащий на крыльце пакет. Дядя Ашраф разрезает бечевку. Они достают газеты, просматривают письма. Один конверт дядя Ашраф рассматривает особенно долго. Надевает очки, смотрит, щупает, вертит конверт в руках и радостно говорит Курбану:
— А ну-ка, сынок, гони к тете Зейнаб. Паспорт пришел. Паспорт — больше тут нечему быть!
Только он успевает выговорить это — Курбан уже на улице. Вот уже и Зейнаб на углу, возле чайханы. Она идет бытро, но поступь у нее гордая, торжественная. Голова вместо платка повязана черной сатиновой чадрой. На ногах — черные чувяки. А в глазах — радость, старушка вся так и светится.
— Поздравляю тебя, Зейнаб! — Дядя Ашраф с письмом в руке торжественно встречает ее. — Видишь — паспорт прислали! Думаю, паспорт — больше тут нечему быть!
Тетя Зейнаб осторожно вскрывает конверт. В конверте действительно паспорт. Но почему она вдруг помрачнела, понурилась, почему у нее померкли глаза?
Женщина заглядывает в конверт, потом берет паспорт, перелистывает его. Несколько раз перелистывает она странички паспорта. Дядя Ашраф и Курбан молча смотрят на нее, вроде бы боятся заговорить. Потом дядя Ашраф встает и подходит к сейфу. Достает деньги, кладет на стол.
— Вот, Зейнаб, твоя пенсия за три месяца. Сто тридцать шесть рублей. Дай-ка мне паспорт, номер спишу.
Но Зейнаб крепко держит паспорт. Она смотрит на черные печати, черные милицейские штампы, заполняющие листочки паспорта. Их там четыре — большие прямоугольные штампы, по два на странице. На верхних написано: «Прописан постоянно», на нижних — «Выписан».
Тетя Зейнаб протягивает паспорт Курбану.
— Прочитай-ка, сынок, что тут написано.
— Город Баку. От-де-ле-н… милиция… Дальше непонятно… Про-пи-сан постоянно. Пос. Муса-бе-кова. Нач. пасп. стола — подпись. Еще дата…
Курбан горд, что так лихо читает по-русски. С довольным видом глядит он на тетю Зейнаб.
Старушка тычет пальцем в другую печать:
— Вот это прочти!
Курбан снова делает серьезное лицо.
— Тут тоже: Город Баку. От-де-лен… Выписан. Все то же самое… Внизу подпись: нач. паспорт. стола. И дата.
Тетя Зейнаб показывает на штамп на другой странице:
— Это читай!
Курбан снова с превеликим старанием принимается за дело. Читает он про себя, от усердия шевеля губами. Потом поднимает голову.
— И здесь то же самое, тетя Зейнаб, больше ничего не написано.
Женщину словно ударили. Лицо ее сразу темнеет. Она вырывает у Курбана паспорт.
— Читать не умеешь! — гневно говорит она.
Курбан оторопел. Вытаращив глаза, с бесконечным удивлением смотрит он на старую женщину. Ашраф тоже поражен — никогда прежде не видел он Зейнаб в таком состоянии. Он осторожно берет у нее паспорт. Нацепляет очки и после долгого изучения печатей говорит виновато:
— Он верно все прочел, Зейнаб. Ничего здесь больше не сказано… А что, полагаешь, должно быть написано?
— Ну, про него… Про Ахсана… имя-то его написано?
— Нет, не написано.
— И Ахмедова имя не написано?
— Не написано, Зейнаб.
— Не может такого быть! Прочесть не умеете. Давай сюда! Пойду к учителю Гусейну — он прочтет, он детей русскому языку учит! Имена не написаны! Как же это? Они ж родные мои сыновья! Не умеете вы читать!
Тетя Зейнаб разгневана, потрясена, вот-вот заплачет. И заплакала. Вытерла глаза кончиком головного платка. Дядя Ашраф отвернулся, Курбан опустил глаза…
— Зейнаб! — Дядя Ашраф вздыхает. — Зря ты себя растревожила. Тут имена ни при чем, тут имен писать не положено. Из надписей другое видно: Ахсан твой квартиру получил! Видишь печать? Она свидетельствует, что и тебя в ту квартиру прописали. А эта — что выписали, нельзя было не выписать. Или ты там, при них, должна оставаться, а если тут, значит, там надо с учета сниматься… Поняла в чем дело-то? Квартиру твой сын получил!
— Получил?! — Зейнаб снова преобразилась. Опять лицо ее засветилось радостью, опять сияют глаза.
— Квартиру получил?! Чего ж сразу-то не сказал, Ашраф?
У Ашрафа на лице тоже разглаживаются морщины. Он садится и быстро начинает списывать что-то с паспорта.
— Получил! — говорит он. — Получил твой Ахсан квартиру, это здесь в точности указано. Мы ведь, Зейнаб, тоже немножко грамоте понимаем… Ну-ка подпиши эту бумажку — деньги тебе сейчас дам. Так что вот: сын твой получил квартиру. Поздравляю тебя, Зейнаб!
Тетя Зейнаб обмакивает палец в чернила и прикладывает к тому месту, которое указывает Ашраф.
— Спасибо, Ашраф, на добром слове. Получил, значит… Ну дай нм бог всяческого благополучия… А мы тут уж как-нибудь… Много ли жить-то осталось?..
Тетя Зейнаб берет паспорт, бережно заворачивает его в чадру. Берет деньги.
— Прости меня, сынок, — говорит она. — Погорячилась я.
И, отворив дверь, выходит.
4
В задумчивости бродит Зейнаб по дому. То шкаф откроет, то в нише шарить начнет, а что ищет, сама не знает. Подойдет к столу, возьмет фотографию, подержит, другую возьмет… Пенсия ее лежит на столе, как раз против портрета Имрана. С других фотографий, снятых на фоне Девичьей башни, Приморского бульвара, музея Низами и прочих достопримечательностей Баку, смотрят на тетю Зейнаб два младших ее сына…
Тетя Зейнаб выходит в коридор. Берет чайник, ставит на подоконник. Вспоминает, что нужен стакан, открывает шкаф, достает из него стакан. Наливает себе чаю и со стаканом в руках садится в углу, на паласе, опершись спиной о стену. Отпивает глоток, потом поднимает глаза на солдата.
— С доброй вестью тебя, Имран, — улыбаясь, говорит она. — Поздравляю, сынок, брат твой квартиру получил!
Запах меда
1
В огромном Баку, в небольшом учреждении, спокойствием и неспешностью делопроизводства напоминавшем нотариальную контору, много лет работал человек по имени Гурбет Азизов. Он жил на зарплату и вполне укладывался в нее: не хуже других одевался, покупал сигареты, обедал в кафе «Бахар» и два раза в неделю ходил в кино…
Потом Гурбет женился. И хотя зарплата осталась прежней, в образе его жизни значительных изменений не произошло. Разве что с кафе «Дружба» пришлось распрощаться. Ну еще кино: раньше ходил два раза в неделю, теперь один раз, зато с женой. Короче говоря, если не считать кафе, зарплаты Гурбета Азизова вполне хватало и на двоих.
Потом появилась Наргиз. Следом за ней — Джафарчик. Мальчик, что называется, в рубашке родился: как раз в том месяце, когда он появился на свет, работникам сферы обслуживания повысили зарплату, и Гурбет Азизов стал получать больше.
Но если бы даже зарплата и не изменилась, Гурбет все равно как-нибудь обошелся бы. Он был не из тех, кто плачется я жалуется на судьбу, — это его качество прекрасно знали все знакомые. Впрочем, знакомых-то у него не было, и очень возможно, что именно в этом заключалось его спасение.
Должен предупредить, что вовсе не собираюсь распространяться насчет зарплаты Гурбета Азизова, — она никогда не была его главной заботой, — но уж поскольку об этом зашла речь, прямо скажу: очень может статься, что вопрос о зарплате волновал Гурбета Азизова, что время от времени в душе его рождалось недовольство, что ему хотелось бы и жить посвободнее, и детишек одеть понарядней. Ведь по субботам и воскресеньям он выводил Джафарчика и Наргиз в парк и, глядя на разряженных ребятишек, не раз, наверное, вздыхал о том, что зарплата-то у него не очень. Это возможно. Но что касается квартиры, тут я могу смело утверждать: Гурбет был ею совершенно доволен и ни сном ни духом не помышлял о новой квартире.
У Гурбета была всего одна комната, но зато прекрасная комната: двадцать семь метров, светлая, высокий потолок, много воздуха, а район какой! Уж если такая комната не нравится, то, значит, человек или дурака валяет, или представления не имеет, что такое плохая квартира.
Что касается Гурбета, он имел об этом очень точное представление, да и Ситемханум не во дворце жила — Гурбет привез ее из полуподвала. И тем не менее последний год она до вольно часто ворчала: то комната ей тесновата, то ей, видите ли, необходима отдельная кухня и передняя — не зря же говорят, что аппетит приходит во время еды.
Ворчанию жены Гурбет не придавал особого значения. Он был твердо убежден: не может человек не оценить такую прекрасную комнату, а что квартира коммунальная, тут уж ничего не поделаешь, ему тоже не доставляло особого удовольствия созерцать в коридоре горшки соседских ребятишек, особенно утром и по вечерам, когда их укладывали спать. Но, между прочим, интересная штука: ведь, если вдуматься в такой картине тоже есть своя прелесть, своя особая поэзия, хотя, конечно, не каждому дано ее ощутить. Что касается Гурбета, он умел находить поэзию во всем, и когда один за другим появились на свет Наргиз и Джафарчик, а в соответствии с этим — два горшка перед их собственной дверью, его представление о прекрасном расширилось, и детские горшки в коридоре уже не портили ему кровь.
Мысль, что комната тесна, некогда не приходила Гурбету в голову. Как это тесна? И кровать стоит, и платяной шкаф, и у Джафаровой кроватки прекрасное место. У них даже целых два стола: раскладной — обеденный и письменный стол Гурбета — стоит в стороне, никому не мешает.
Придя с работы, Гурбет обычно ужинал, играл немного с ребятишками, потом ложился отдохнуть. Но ни кровать, ни общение с собственными детьми не давали ему того полного и глубокого отдыха, который получал он, сидя за своим маленьким письменным столом. Здесь он пил чай, читал газеты. Здесь же, на письменном столе, лежала его толстая синяя тетрадь. Это было нечто вроде дневника, хотя большая часть слов, заполнявших страницы синей тетради, взята была Гурбетом из газет. Ту часть записей, которая отражала события и обстоятельства его собственной жизни, Гурбет всегда помещал после того, что выписывал из газет. Видимо, кроме способности повсюду находить поэзию, он обладал умением в каждом номере газеты находить мудрые и ценные советы, иначе дневник не отличался бы такой последовательностью.
Переехав в новую квартиру, Гурбет в первые дни по-прежнему с превеликим удовольствием проводил часок-другой за столом: делал выписки из газет, добавляя к ним свои собственные замечания и соображения; это был для него лучший отдых, за письменным столом Гурбет отдыхал душой. Тому, что этот маленький стол так много значил для Гурбета Азизова, было две причины: прежде всего, это был его старый любимый стол, Гурбет купил его еще в юности, когда снимал койку у одной старушки на Мало-Морской; в те времена, когда он ежедневно наведывался в кафе «Дружба» и два раза в неделю ходил в кино, за этим столом Гурбет писал стихи. Главное же достоинство стола было в том, что это был личный, собственный стол Гурбета Азизова, который отличался от такого же точно стола в учреждении тем, что здесь Гурбет мог сидеть как хочет, писать что хочет, думать о чем хочет. А иногда, если уж очень о чем-нибудь размечтается, и вздремнуть, не вставая со стула. Не последнюю роль играло и то, что Гурбет обладал способностью во всем, в том числе и в письменном столе и лежащей на нем синей тетради, находить свою, особую поэзию. Записи в синей тетради Гурбет делал с определенной целью: он хотел, чтобы его дети, войдя в года, могли прочитать отцовские записи, узнать, как жил их отец, какие трудности ему пришлось пережить, когда он приехал из деревни, как поступил в институт, кончил его, получил квартиру; дети должны знать, что их отец Гурбет Азизов честно прожил свою жизнь, ни разу не польстившись на дармовой кусок, что он был человек прямой и никогда ни перед кем не гнул спину… Записать это все Гурбет считал своим святым долгом и, может быть, именно поэтому испытывал за письменным столом удовлетворение и душевный покой.
Когда возникла эта история с квартирой, Гурбет, разумеется, тоже записал кое-что в свою тетрадь. Можно было бы даже сказать, что именно, но я этого делать не стану. Придет время, Наргиз и Джафарчик прочтут синюю тетрадь, прочтут и узнают, как честно и бескомпромиссно прожил свою жизнь Гурбет Азизов, и у них возникнет желание столь же достойно прожить свою.
А с новой квартирой дело обстояло так.
Однажды, когда до обеденного перерыва оставалось всего пять минут, директор того самого тихого и мирного учреждения, что так похоже на нотариальную контору, вызвал к себе Гурбета Азизова. Едва Гурбет приоткрыл дверь кабинета, директор поднял руку и громко приветствовал его:
— Ура, Азизов! Браво, Азизов!
Гурбет довольно спокойно отнесся к этому, казалось бы, необычному приветствию, потому что оно было характерно для директора Мурадова; именно так он здоровался, когда у него было хорошее настроение, когда же настроение у него было плохое, он вообще не здоровался с сотрудниками. Однако вместе с тем в Мурадове было сегодня что-то необычное, и, присмотрись Гурбет повнимательней, он сразу заметил бы: Мурадова распирает от какой-то новости.
Но Гурбет особенно не присматривался, потому что знал: если Мурадов в настроении, от него всего можно ждать. Кроме того, до обеденного перерыва оставалось пять минут. Гурбет основательно проголодался и, хотя сидел в директорском кабинете, мысли его витали там, возле ящика стола, куда он утром, придя на работу, положил две холодных картофелины, кусок хлеба, пару котлет и соленый огурец.
А между тем Мурадов продолжал начальственно рокотать, весело поблескивая глазами:
— Молодец, Азизов, ей-богу, молодец! Вот теперь ты мне нравишься! Так и надо, Азизов! Те времена прошли, — теперь другое время!..
Пока Гурбет с тоской думал о лежащем в столе завтраке, Мурадов продолжал осыпать его похвалами, с воодушевлением повторяя его фамилию. Потом вдруг перестал хвалить Гурбета и очень серьезно спросил:
— Слушай, Азизов, а что ты там написал в заявлении? Поделись опытом, может, и мы напишем.
Гурбет оторвался от размышлений и внимательно поглядел в лицо начальника.
— Я не понимаю, товарищ Мурадов. О чем вы? Я никаких заявлений не писал.
Если бы я сочинял рассказ, я бы обязательно сказал, что в этом месте Мурадов рассмеялся. Но я не пишу рассказ, моя задача — честно изложить все, что произошло с Гурбетом Азизовым, и я говорю только правду. Итак, я должен сказать, что Мурадов вовсе не рассмеялся. Наоборот, он вдруг насупился, у него стало именно такое лицо, какое бывает, когда он не здоровается с сотрудниками, и между Гурбетом и директором Мурадовым начался очень серьезный разговор.
— Ты в Баксовет писал?
— Нет, не писал.
— А почему же тебе квартиру дают?
— Какую квартиру?
— Хм, интересно… Может, у нас в учреждении есть другой Гурбет Азизов… Твоя жена звонила туда?
— Моя? Куда?
— Да не крути ты! Ведь я уже все в Баксовете разузнал. Тебе дают квартиру. Такую квартиру, что никому и не снилась! Я даже адрес знаю!..
Вконец разобиженный, Мурадов склонился к бумагам, а потрясенный его сообщением Гурбет стоял и молча смотрел на директора.
Если бы я писал рассказ, я бы, конечно, мог продлить этот диалог: дать Мурадову еще несколько вопросов, на которые Гурбет вынужден был бы ответить. Но я уже объяснял, что моя задача другая. Именно поэтому я обязан сообщить, что беседа их на этом закончилась, так как именно в этот момент Гурбет повернулся и выскочил из кабинета, оставив Мурадова в том самом состоянии, когда он не здоровается с сотрудниками. Гурбет направился прямо к себе: надеть шапку, схватить портфель и бежать домой — должен же он наконец понять, в чем дело. Он надел шапку, схватил портфель, и когда он, случайно открыв ящик, увидел в нем сверток с котлетами, огурцом и холодной картошкой, его вдруг осенило: это все Ситемханум.
2
О письме жены Гурбет не имел ни малейшего представления, иначе он, конечно, не разрешил бы ей никуда писать. Кроме того, квартира, которую они теперь получали, была хуже прежней, во всяком случае, Гурбету она правилась гораздо меньше: он не находил в этой квартире никакой поэзии. Но, повторяю, дело не в квартире, какая б она там ни была, дело не в ней.
Квартиру им дали в недавно отстроенном доме, но Гурбет оказался не первым ее хозяином. С прежними жильцами они встретились, когда переезжали: те как раз грузили пожитки на машину. Главу семьи Гурбет увидел возле грузовика, они поздоровались, пожали друг другу руки, ребятишки встретились на лестнице, а жены по всем правилам приветствовали друг друга в дверях квартиры.
Прежний хозяин их квартиры был невысок ростом и смугл лицом. По его обхождению, а также по тому, как он был одет, и по вещам, лежавшим на грузовике, видно было, что это человек культурный. Жена его тоже производила хорошее впечатление: красивая, приветливая женщина. А о детях и говорить нечего, картинки, а не дети: чистенькие, упитанные, розовые. Один мальчик был ростом с Наргиз, другой чуть побольше Джафарчика.
Жильцы, выехавшие из этой квартиры в другую, видимо большую, были людьми не мелочными: уезжая, они даже не сняли в столовой люстру. Кроме того, в кухне остался дорогой, совершенно новый линолеум, а возле плиты стоял еще вполне пригодный кухонный столик.
Фамилии своего предшественника Гурбет не знал: он прочел ее потом на счете за газ. А насчет адреса — откуда он мог знать, что получится такая заваруха; он бы, конечно, поинтересовался и адресом.
Все началось в воскресенье, в первое воскресенье после переезда. Гурбет еще спал, когда в передней прозвонил звонок. Он вышел в коридор и увидел небольшого осетра, осетр лежал прямо на полу, на плотной серой бумаге. Ситемханум стояла и смотрела на рыбу, причем смотрела довольно выразительно.
До полудня осетр пролежал в коридоре. Потом Ситемханум почистила рыбу, разрезала ее на куски, положила в корзинку и спустила с балкона, решив про себя, что когда хозяева явятся за рыбой, они, учитывая проявленную ею заботу, оставят кусок-другой для ребятишек.
Но за осетром никто не пришел. В следующую субботу, придя со службы, Гурбет увидел в коридоре половину бараньей туши. Он рассердился. Рассердился и устроил жене скандал: как она смела взять, почему позарилась на чужое, почему не сказала, что те люди переехали?..
Гурбет, бушевал довольно долго, но на Ситемханум это почему-то не произвело ни малейшего впечатления. Когда он перестал кричать, она очень спокойно объяснила, что ни в чем не повинна. Что она могла сделать? Позвонили — открыла. Какие-то молодые парни… Они и слушать ничего не стали. Не бежать же ей вдогонку.
Они долго еще стояли в коридоре и размышляли, как поступить; Гурбет был весь красный от гнева, жена же, напротив, казалась довольной. Может быть, именно поэтому Гурбет снова набросился на нее. Жена в долгу не осталась. Тогда Гурбет сердито хлопнул дверью и ушел в спальню, он даже спать лег без ужина; после этого письма в Баксовет разговаривать с Ситемханум стало совершенно невозможно.
К осетру Гурбет не притронулся. Если бы я сочинял рассказ, я написал бы, что он отказался и от баранины. Но вам уже известно, что я не пишу рассказ, цель у меня совершенно другая, а потому пусть вам будет известно: баранину Гурбет ел. Ел и думал, что должен непременно разузнать, кто же он такой, этот низкорослый, смуглый человек, живший до него в квартире.
Начал Гурбет с соседей. Имя своего предшественника он узнал сразу, но вот относительно того, чем он занимается, мнения соседей разошлись. Один сказал, что он завмаг, другой — инженер, а третий стал утверждать, что писатель.
А один старик, услышав это имя, так рассердился, что его начала бить дрожь. «Жулик! — кричал старик. — Подлец! Паразит! Такие кровь сосут из народа!..» Старик весь посинел, руки у него тряслись, и голова тряслась, и Гурбет уже не рад был, что начал расспросы.
Уже три недели Гурбет Азизов жил в своей новой квартире. Письменный столик, который появился у него еще на Мало-Морской, и здесь стоял рядом с его кроватью. Гурбет по привычке садился иногда за свой стол, но в синей тетради не появилось больше ни строчки.
Не писалось Гурбету, не мог он писать. Ну, вырастут Наргиз с Джафарчиком, прочтут его записи, — что толку? — разве смогут они жить честно, как их отец, если уже сейчас едят чужое?..
Не зная, на что решиться, бедный Гурбет со страхом ожидал развязки. Он терзался муками совести, ругал себя, принимал твердые решения, но Наргиз и Джафарчик так поправились последнее время, так порозовели…
У Джафарчика после кори остался хронический бронхит. Бывало, чуть сквознячок — и ребенок уже в кровати, а теперь они думать забыли о бронхите…
А Наргиз?. Сколько крови она ему перепортила своими болезнями!.. Размышляя за письменным столом о превратностях судьбы или поглядывая на розовые щечки дочери, Гурбет вдруг по привычке начинал перебирать в памяти болезни и лекарства, которые ему довелось узнать из-за нее: «Колит, паротит, дистрофия, анемия…»
Да, Гурбет Азизов любил своих детей. И постепенно забыл не только названия болезней, которыми они прежде болели, но и свой дневник. И застань он теперь в передней не то что барашка, а живого быка с рогами, он уже не стал бы ни возмущаться, ни ругать жену. Но случилось так, что в одну из суббот он увидел в коридоре не быка, не барашка, а двадцатилитровый бочонок с вином. Вот тут он возмутился, он стал кричать. Пришла из кухни жена, и по ее лицу тоже не заметно было, чтоб она особенно радовалась, совсем не то, что при виде осетра или барана. Гурбет долго поносил жену, взывал к ее совести и в конце концов строго-настрого приказал: отныне ничего не брать — просто не открывать, и все.
В тот вечер Гурбет дал себе слово завтра же разыскать прежнего жильца и узнать наконец, кто он такой, этот низкорослый смуглый человек.
Гурбет думал об этом весь вечер, даже во сне ему снилось, что он куда-то идет, кого-то ищет, бродит по каким-то учреждениям… Гурбет и наутро остался тверд в своем решении. «Во что бы то ни стало сегодня иду в милицию! Кончу — и сейчас же в управление. Скажу — родственника разыскиваю. Только вот до которого часа они там работают?.. А ничего, в крайнем случае, отпрошусь у Мурадова пораньше. Я его непременно разыщу: фамилию знаю, старый адрес знаю… Переехали, мол, родственники, а я адреса не знаю, давно не встречались. Нет, так, пожалуй, не годится, лучше скажу, что они переехали, а я никак дома не застану, хочу на работу к нему зайти…»
До самых дверей своего маленького, похожего на нотариальную контору учреждения Гурбет Азизов пребывал в уверенности, что все кончится благополучно. Но в дверях им вдруг снова овладело сомнение: хорошо, а вдруг они спросят, как зовут отца этого моего родственника?..
Хотя этот случайно возникший вопрос и озадачил Гурбета, он все-таки не отступил от своего решения: отпросился у Мурадова и, на час раньше уйдя с работы, отправился в главное управление милиции. Там у него действительно спросили об отце интересующего его человека, и Гурбет так растерялся, услышав этот вопрос, что сама его растерянность пошла ему на пользу. Может, только поэтому его и не отправили с пустыми руками, а открыли большой шкаф и долго листали какую-то пухлую книгу. Потом сказали: ваш родственник — преподаватель вуза, работает в таком-то заочном институте.
Некоторое время Гурбет стоял молча, не отрывая глаз от толстой книги. Когда ее поставили на место, он открыл дверь и вышел в коридор. Сначала он даже решил вернуться. Вернуться и попросить, пусть посмотрят, может, еще есть человек с таким же именем и фамилией: преподаватель — это скорей всего не то, ведь отца-то его Гурбет не знает.
Когда Гурбет, спустившись по лестнице, подошел к наружным дверям, он уже был твердо убежден, что тут какая-то путаница, адрес ему дали не тот, и придется разузнать, как зовут по отцу прежнего квартиросъемщика. Он ехал домой и мысленно повторял про себя: «Тут какая-то путаница…»
Итак, Гурбет Азизов ехал на трамвае домой. Была весна. В окна задувал легкий теплый ветерок. Садилось солнце. Впрочем, упоминать об этом нет ни малейшего смысла, потому что солнца могло и не быть — Гурбету Азизову было в тот вечер не до солнца. Ветерки, закаты и тому подобное пусть описывают те, кто сочиняет рассказы, а я обязан доставить Гурбета Азизова домой и передать его жене и детям. Я только должен заметить, что, когда Гурбет возвращался в трамвае домой и в окна задувал легкий весенний ветерок, он чувствовал, что бесконечно устал. И не потому, что утомился на работе или обессилел, стоя в очереди в милиции, а потому, что попытка разузнать, кто же он, прежний жилец, так и не увенчалась успехом. На свете слишком много однофамильцев, носящих одно и то же имя; чтобы установить личность человека, надо непременно знать его отца; а если не так, зачем бы писать отцовское имя в метриках и паспортах…
…Как только Гурбет открыл дверь, в нос ему ударил запах меда. Он хотел спросить у жены, откуда мед, но не спросил, а только осторожно потянул носом и прошел в комнату. Ситемхнум принесла чай. Он выпил чаю, поужинал, запах меда все не исчезал; Гурбет несколько раз искоса поглядел на жену, пытаясь понять, в чем дело, но та молчала. Наконец он не выдержал:
— Слушай, Ситемханум, медом пахнет! Ей-богу, пахнет!
Жена ничего не ответила, только улыбнулась. Потом встала и, не переставая улыбаться, пошла в кухню и принесла на блюдечке два куска чистого, как слеза, сотового меда и поставила на стол перед мужем:
— Ну и нос у тебя, Гурбет!.. Надо же, в кухню унесла, казан крышкой накрыла — все равно учуял! — И она снова улыбнулась.
Как ни странно, Гурбет тоже улыбнулся. И не потому, что мед был такой уж соблазнительный или ему пришлось по сердцу, с какой легкостью его жена пользуется добром, предназначенным другому, — не поэтому. Гурбет улыбался потому, что ему вдруг вспомнилось детство, деревня, покойная бабушка. Как она тогда жаловалась деду: «Ни за что от него мед не убережешь! Хоть самую малость положи, хоть ложечку, — все равно учует! Нюх у него на мед, как у медвежонка!..»
Вот поэтому Гурбет и улыбался. Улыбался, а сам поглядывал на мед. Поглядывал и думал: «Нет, адрес не тот, с адресом какая-то путаница…» Потом он вышел на балкон, достал папиросу и закурил.
В соседней комнате спали Наргиз и Джафарчик…
Сердце — это такая штука…
1
Если бы Сарвар вернулся из армии в другое время, он, возможно, и не начал бы так скоро скучать. Но вернулся он в деревню осенью. Поздней осенью. С полей все уже было убрано, и баштан отцовский — пустой… На склонах, где трава в человеческий рост, все скошено до последней травиночки; сады давно обобрали и опавшую листву пожгли; несколько плодов айвы, уцелевших средь голых ветвей, да скирды соломы, желтеющие кое-где на колхозных токах, — вот все, что оставила Бузбулаку осень от своего изобилия.
В первый же день Сарвар вышел на улицу и за несколько часов успел увидеть все, чего не видал три года. Увидел, что девушки и женщины по-прежнему носят с родника воду, мужчины пьют чай в чайхане, а подростки в клубе играют в домино. Увидел, что по вечерам односельчане по-прежнему собираются под чинарой, толкуют о футболе и о политике, а потом не спеша расходятся по домам и точно так же, как три года назад, в тех же самых словах, тем же самым порядком приглашают друг друга зайти попить чайку. В тот же вечер несколько человек пригласили Сарвара зайти попить чайку, и он пригласил нескольких… Возвращаясь домой, он увидел на углу соседских мальчишек — уже курить начали, в другом месте приметил новую стайку шушукавшихся девчонок. И узнал, что отца его Агалара по-прежнему зовут Кошачьим Старшиной, а мать — Цыплячьей Барыней. И почувствовал отчаянную скуку.
Он понял вдруг, что зиму ему здесь не протянуть: замрет все, машины и то не услышишь; эти упершиеся в небо снежные горы на три месяца надежно спрячут Бузбулак от всего мира… Дом — чайхана — дом… Зима страшила Сарвара, он заснул в ужасе перед зимой, и во сне ему привиделось лето — теплая и светлая летняя ночь.
Будто он на баштане, будто спит на помосте, и будто он вместе с помостом парит высоко-высоко в воздухе, и баштан перед ним как на ладони. Над баштаном разлит лунный свет, белый, как молоко, и белые дыни отарой белых овец привольно развалились на грядках… Глядит он на эти дыни и вдруг видит: на краю, у самой горы, копошатся какие-то тени — кусты не кусты… Странные, зловещие, они шевелятся, движутся, перешептываются — замышляют что-то… И вдруг снимаются с места и бросаются к баштану; из кучи этих округлых, похожих на кусты фигур подымается огромный чабан в бурке и с палкой в руке; он взмахивает палкой, и белые дыни, мирно дремавшие на грядках, вскакивают и отарой белых овец бегут вслед за великаном в черной бурке. Сарвар хочет крикнуть — не может, хочет вскочить — не может. И тут рассветает, наступило утро, и Сарвар видит: чабан в черной бурке — это Аждар. Он стоит на вершине горы и машет рукой: «В Баку поезжай!.. В Баку!.. В Баку!..»
Сон сном, Аждар Аждаром, но когда Сарвар утром встал с постели, ему было совершенно ясно, что вопрос с зимой решен окончательно. Он с легким сердцем умылся, наскоро поел, вышел на улицу, постоял возле соседнего, дома, пустого, давно заброшенного. Это был Аждаров дом; двор — одна сплошная колючка, и крыша поросла травой… О том, что Аждар в Баку, Сарвар узнал в чайхане. И что Теймур там на базаре торгует. С Теймуром Сарвар учился раньше в одном классе, потому он сразу настолько осмелел, что, не сказав ни слова отцу и не попросив у матери денег, в кредит начал делать заготовки. Торговать ему раньше не приходилось, но он слышал, что выгоднее всего везти в Баку миндаль и грецкие орехи. Не раздумывая, он направился к тем, у кого были миндальные деревья и орехи. Походил, поторговался, как заправский перекупщик, и в конце концов дело сладилось: у тети Шовкет сторговал шестьдесят килограммов орехов, у тети Гольгяз пятьдесят пять килограммов миндаля; пришел домой, кое-как уговорил мать, а потом они вместе уломали отца. И пока Сарвар все это устраивал и улаживал, перед глазами у него стоял Баку, весь огромный Баку, хотя побывать ему довелось только в пригороде, в Баладжарах, когда их отправляли в армию; Сарвар уже видел, как, расторговавшись, с большими деньгами, свободный и беззаботный, в новом пальто и в новом костюме, разгуливает он по улицам Ленинграда, по которым ходил, когда случалось получить увольнительную. И еще он все время вспоминал Аждара и ту давнюю историю.
…Стояло лето — пора, когда начинают поспевать дыни. И вот в то самое лето с баштана из железной клетки пропала курочка-молодка. Утром, обнаружив пропажу, Сарвар с отцом сразу облазили весь баштан, с ног сбились, отыскивая курицу, но даже и перышка не нашли. На следующую ночь исчезла еще одна курочка. Тогда Агалар решил не ложиться спать и с ружьем в руках притаился в кустах под деревьями, но к утру его сморило, и, стоило ему задремать, исчезла еще одна курочка и как сквозь землю провалилась. Агалар рассердился не на шутку, потому что дело оборачивалось скверно — человек замешан: никакая другая тварь курицу из железной клетки не достанет. И тут уж не до кур — бог с ними, с курами, — тут уже честь задета. К тому же было ясно, что на этом не кончится, — начинали поспевать дыни…
Долго думал Агалар, и так и этак прикидывал, всех врагов своих в деревне припомнил, перебрал в уме ненадежных парней из соседних деревень, но ни к какому выводу так и не пришел. Куриного вора Агалару увидеть не привелось, увидел его Сарвар: в одну из ночей вор этот собственными ногами явился на баштан. Мало того, что на баштан, — к самому помосту подобрался… Агалар уже спал, похрапывал во сне, а Сарвар просто так лежал. Лежал на животе и глядел на дыни, рядами белевшие меж серых грядок в белом, как молоко, лунном свете. И вдруг кто-то окликнул его по имени. Сарвар вздрогнул, испугался, так испугался, что даже крикнуть — отца позвать — не смог.
— Не кричи! — услышал он снизу шепот. — Слезай! Иди сюда. Не бойся, это я, Аждар…
Но Сарвар так перетрусил, что спуститься вниз не смог. У него лишь хватило сил приподнять голову, и прямо под собой он увидел прижавшегося к столбу Аждара. Тот стоял, приложив палец к губам: «Тш-ш-ш!..» Все его длинное, тощее тело было сплошное «т-ш-ш!..». Потом Аждар протянул руки, снял Сарвара и осторожно поставил на землю. Они молча прошли по баштану, на самом краю его, под большим орехом, Аждар остановился.
— Садись!
Сарвар сел.
— А ты молодец, что крик не поднял. — Аждар улыбнулся и хлопнул Сарвара по плечу.
Некоторое время они молча глядели друг на друга.
— Здорово ты испугался, а?
Сарвар не ответил.
— Слушай, притащи чего-нибудь пожевать, — попросил вдруг Аждар. — Ноги с голодухи не держат… Только будь мужчиной! Кошачьего Старшину не буди.
Сарвар молча встал и пошел за едой. Принес овечьего сыра и два больших лаваша. Когда Аждар поел, Сарвар спросил несмело:
— Кур ты унес?
— Я…
— А тебя тогда в деревне искали!..
— Я знаю.
— Пять милиционеров приезжало.
— Ишь ты!..
— У нас тоже спрашивали про тебя. Отец сказал: ты в Баку… А ты не был в Баку?
— Был.
— Чего ж не остался там?
— Пронюхали. Продал один подлюга.
— Чего же теперь будешь делать?
— Отсижусь пока здесь, а поутихнет — обратно двину.
Больше Сарвар не спрашивал: остальное и так было известно. Месяца три назад Аждар, работавший приемщиком на консервном заводе, взял три тысячи, будто для закупки алычи, и исчез; историю эту в Бузбулаке знал каждый. Потом кто-то встретил Аждара в Баку на рынке, эта новость тоже мгновенно распространилась по деревне. Много кой-чего наслушался Сарвар за эти три месяца, и Аждар, их сосед, обыкновенный человек, которого он каждый день встречал на улице, превратился в его воображении в какого-то сказочного разбойника. Сарвару было страшновато сидеть с ним ночью вдвоем в открытом поле. Сарвар молчал, все думал, думал о нем, а потом осторожно спросил:
— А где ж ты ночью-то спишь?
На этот раз Аждар ответил не сразу, он долго и пристально смотрел мальчику в глаза, так долго и пристально, что Сарвар даже испугался немножко. Потом Аждар спросил:
— А ты не продашь?
— Что ты!.. Я никому не скажу!
— Поклянись!
— А чем?
— Ну… во что веришь!
Сарвар долго думал, но ничего такого не мог придумать.
— А в луну веришь? — спросил Аждар, показывая на небо.
Сарвар поднял голову. Луна в ту ночь была такая большая, светлая, и в самом деле нельзя было в нее не верить.
— Верю! — сказал Сарвар.
— Клянись!
— Луной?! Клянусь!
— Вставай. Пошли!
Они шли очень долго, пока не добрались до зарослей у самой горы; до того места, которое в деревне звали «Змеюшником». Здесь, в чащобе, под раскидистыми ветками мушмулы, со всех сторон окруженной колючей ежевикой, устроил себе Аждар нору. Чтобы пролезть в нее, нужно было долго ползти под кустами. Лунный свет не проникал сюда, и только фонарик Аждара немножко освещал этот таинственный мир… Больше всего удивило Сарвара в ту ночь, что здесь, в ежевике, издавна считавшейся в деревне скопищем ядовитых змей, не было ни единой змеи. Они ползли долго, пока кусты не стали немножко реже. Наконец Сарвар вылез, распрямился и обомлел: сплетенная из прутьев хижина, а перед ней старательно расчищенная поляна, вся трава сжата, земля перекопана, разровнена и даже полита; за хижиной, у самой горы, бил из-под камней родничок. Аждар устроил здесь маленькую запруду, и под лунным светом вода в ней мерцала, словно расплавленный свинец; возле очага валялись закопченный чайник и несколько куриных косточек.
Будто для того, чтобы окончательно ошеломить мальчика, Аждар остановился перед хижиной и свистнул, будто подзывал собаку; только из хижины выбежала не собака, а ежик. Сарвар удивился, что ежик здесь запросто расхаживает. Он впервые видел, чтоб ежик так вел себя при людях. А тот словно понял мысли Сарвара, свернулся и спрятал голову. Это почему-то очень понравилось Аждару.
— Братишка мой, — сказал он. — Вот так и живем — на пару… Надежный мужик! Сплю, а он караулит. Ни одна тварь не подползет!
Внутри хижины вещи все были знакомые: телогрейка, бидон для керосина, керосиновая лампа, ведро, с которым ходила за водой покойная мать Аждара, казанок… (Все это Аждар принес из деревни. Пробрался как-то ночью к себе домой и взял.)
Эту плетеную хижину, похожую на паутину из веток, родничок, ежика, и даже черный от копоти чайник, и заржавленную лампочку без стекла Сарвар вспоминал часто, когда был в армии. И не удивительно: месяц, а может, и полтора, дождавшись, когда отец заснет, он каждую ночь пробирался в заросли ежевики. Целый месяц, а может, и полтора, они с Аждаром, набрав на колхозном поле пшеницы, гороха или фасоли, варили по ночам такую похлебку, что ничего подобного Сарвару едать не приходилось. И не было в его жизни дней счастливей этих, хотя ему бывало и страшно, очень страшно. Да и тайну хранить было не просто, тем более что Аждара искали, милиция приезжала искать. Нелегко Сарвару приходилось и в школе, особенно на уроках Шекерек-кызы, которая каждый раз заводила разговор о честности, о гражданской бдительности, о необходимости непримиримой борьбы против врагов и шпионов, а, по словам Шекерек-кызы, Аждар был самый что ни на есть шпион и враг. К тому же Сарвар был уже не ребенок: пятый класс — это пятый класс, и он прекрасно понимал, что значат казенные деньги. Один раз Сарвару даже пришло в голову открыть свою тайну, показать, где прячется Аждар, но стоило ему пробраться в заросли и увидеть хижину, похожую на паутину из веток, как он сразу отбросил эту мысль. При свете луны Аждар совсем не был похож ни на «врага», ни на «шпиона», это был просто Аждар, длинный, худой, и похож он был на покойную тетю Хавер…
Весь сентябрь в том году прошел в страхе и в какой-то непонятной радости; случалось, они всю ночь просиживали у костра. Зато днем Аждар от нечего делать спал с утра до вечера, у него даже глаза опухали от сна, иногда он плел из осоки какие-то странные вещицы, похожие на корзины и на ведра; запруду перед родником он чуть не каждый день строил заново и от скуки даже стихи стал писать.
«О, взгляни, гнусный мир, это всходит луна…» Этой строкой начиналось другое стихотворение Аждара. Он сидел перед хижиной, глядел на луну и без конца повторял эту строку. Дальше стихотворение не получалось, и конца его Сарвар так и не узнал.
Наступила осень, зарядили дожди, и в одну из темных ночей они молча простились возле хижины. Аждар держал в руках только телогрейку и ежика, и, как это ни странно, Сарвар был уверен, что ежика Аждар повезет в Баку… Но Аждар поцеловал зверька в черный влажный нос и осторожно опустил на землю. Потом он обнял Сарвара, его тоже почему-то поцеловал в нос и сразу, ястребом взмыл на вершину горы; стоял там, на горе, и махал ему рукой: «В Баку приезжай… В Баку приезжай… В Баку… В Баку».
2
И вот теперь они стояли лицом к лицу у ворот бакинского рынка. Аждар немыслимо растолстел, у него вырос второй подбородок, брюхо — вперед. Дышал он тяжело, с хрипом, и сердито смотрел на Сарвара, а Сарвар никак не мог взять в толк, чего это он так сердито смотрит.
— Чего явился? — Это были первые слова Аждара.
— С товаром приехал. Привез кое-что… Продам, в Ленинград хочу съездить…
Аждар долго глядел на его отглаженные брюки, на выглядывающий из-под пиджака белоснежный, с красными разводами свитер, какие на всем этом свете умеют вязать только бузбулакские старухи; смотрел долго и думал о чем-то.
— И в таком виде на базаре будешь сидеть? — Аждар вытащил из кармана щепотку сухой травы. Понюхал, закашлялся, долго кашлял, потом спросил хрипло: — Что привез?
— Миндаль и еще орехи. Всего сто пятнадцать килограммов.
— А где оставил?
— У Теймура, на том базаре.
Некоторое время Аждар задумчиво смотрел на дорогу. Потом вышел вперед и остановил проезжавшее такси.
— Садись. Поедешь, привезешь все сюда.
Немного погодя они вдвоем выгрузили из этой же самой машины два огромных мешка; оставили их на базаре у какого-то незнакомого Сарвару человека, а сами через другие ворота вышли на улицу… Падал мокрый снег, падал и таял, с земли поднимался парок, было влажно. Аждар молча, понурившись, шел сквозь сырость и гниль, вел куда-то Сарвара. Сарвару хотелось спросить, куда они идут, но спросить он не осмеливался. Ему хотелось напомнить Аждару про кур, по луну, про хижину у горы, про ежика, даже стихи прочесть; может, улыбнется, повеселеет. Но Сарвар промолчал и рад был, что промолчал, — вдруг не поймет, вдруг подумает, что он на благодарность напрашивается: я, мол, тебе тогда помог, теперь ты мне… Так они молча вышагивали вдоль трамвайной линии, и, только когда уже почти дошли до места, Сарвар не выдержав, заговорил:
— Слушай, Аждар, я не затем приехал, чтоб тебя от дел отбивать. Сам справлюсь — не первый раз в городе: три года в Ленинграде служил.
— Ладно. — И больше Аждар ничего не сказал.
Свернули за угол, вошли в какой-то дворик. Там стоял старый одноэтажный домишко с застекленной верандой; на веранде седая женщина гладила белье.
Оставив Сарвара внизу, Аждар поднялся в дом, о чем-то потолковал со старухой и подозвал Сарвара:
— Ну вот, останешься здесь. — Аждар открыл одну из двух выходивших на веранду дверей. — Это твоя комната, твоя кровать… Пей чай и ложись отдыхай. Захочешь, прогуляйся, в кино сходи… А это Марго. Грузинка, женщина одинокая… Деньги будут нужны — у нее спроси. На базаре тебе делать нечего. Сам все продам.
Понятно, что Сарвару не по вкусу была такая встреча: почему он его к базару не подпускает? Подумаешь, ребенка нашел!.. Чем он хуже Теймура?.. Но ослушаться Аждара Сарвар почему-то не смел, возражать тоже не решался.
Весь день Сарвар пробродил по городу, к вечеру вернулся и стал ждать Аждара. Он был уверен, что вечером тот непременно придет сюда. Но вечером Аждар не пришел, утром он тоже не появился. Сарвар прождал до полудня и помчался на базар, но и там Аждара не нашел. Мешков своих ему тоже обнаружить не удалось, хотя он обыскал весь базар; человек, которому они вчера передали товар, исчез. Сарвар шел обратно к Марго, чтобы выведать у нее адрес Аждара, и все ломал себе голову, что это могло означать. Но старуха адрес не сказала, хотя наверняка знала. Оставалось одно: идти к Теймуру. К вечеру, перед самым закрытием базара, Сарвар нагрянул к нему.
— Слушай, ты Аждара не видел?
— Видел. Он утром в Тбилиси уехал.
— Как уехал?!
— Очень просто. Уехал, и все.
— А про меня ничего не сказал? — Сарвар готов был расплакаться.
— Сказал. Велел, чтоб, как нагуляешься, сразу в деревню ехал. Сказал, не получится из тебя торговца.
— А деньги! — закричал Сарвар. — А мои мешки?!
— Насчет денег мне неизвестно. — Теймур был невозмутим. — Это уж сами разбирайтесь. Что велено, я передал… Еще он сказал, чтоб ты в нечетный день уезжал. По нечетным дням у него проводник знакомый в седьмом вагоне. Пусть, мол, билет не покупает, проводник его так довезет. Поезд в час ночи. Скажешь, Аждар прислал… Седьмой вагон, не забудь…
Если б они не учились десять лет в одном классе, разговор на этом бы и кончился. Но разговор на этом не кончился, потому что они десять лет учились в одном классе. В самом конце разговора, произнося самое последнее слово, Теймур допустил малюсенькую оплошность, он вроде чуть-чуть усмехнулся, что-то промелькнуло в его глазах, и Сарвар сразу узнал пройдоху Теймура.
— Не трепись, — сказал он Теймуру. — Ни в какой Тбилиси Аждар не уехал. И ты знаешь, где он!
— Ха, знаешь! — Заметно было, что Теймур встревожился. — Этого ни один человек не знает. Десять лет без прописки живет.
— А чего про Тбилиси плетешь?! Я ж по глазам вижу — брешешь! Совесть-то у тебя есть?
Теймур молчал. Сарвар почувствовал, что он колеблется.
— Я ж его человеком считал… — уже мягче сказал Сарвар. — Если б знать, что он так меня облапошит! Два мешка — больше ста кило! Забрал и смылся!
— Надо было самому сидеть! — сказал Теймур.
— А он дал мне сидеть?! Забрал, и все. Я ж и понятия не имел, что он аферист. Сволочь такая!..
Теймур молчал. Молча они собрали с прилавка товар. Завязали мешки, сдали на хранение сторожу. Вышли с базара.
— Видишь, какая погода? — спросил Теймур.
— Холодно.
— Видишь, как ясно? Совсем как в Бузбулаке.
— Может, сейчас и в Бузбулаке снег, — сказал Сарвар. — Я уезжал, дождь шел…
— В такую погоду у Аждара всегда приступы, — неожиданно сказал Теймур.
— Какие приступы?
— А ты не знаешь? Он ведь больной очень… Астма у него. Дурацкая болезнь — чуть похолодает, он уже и дышать не может. В такую погоду на базаре его не ищи, в ресторане отсиживается. Подвальчик есть недалеко от моря…
— Думаешь, и теперь там?!
— Может… Кто его знает… Только смотри, меня не поминай!
Сарвар ни о чем больше не спросил. Бросил Теймура и прямиком — в тот самый подвал; там, в темном уголке, он и нашел Аждара.
— Ага! Так, значит, ты в Тбилиси уехал?! Ну и аферист! Ну и подлец!
— Садись, сын Кошачьего Старшины! Не трепыхайся!
— Я с тобой… сидеть не собираюсь! Идем! Ты мне мои мешки отдашь!
Аждар потянул Сарвара за рукав.
— Садись!.. Нету твоих мешков. Продал я. Теперь вот… — Он показал на стоявшую перед ним полупустую бутылку.
— Давай деньги, ворюга! — Сарвар замахнулся на Аждара кулаком.
Тот спокойно отвел его руку.
— Драться хочешь? Потом, когда выйдем!.. Сиди, сын Кошачьего Старшины!
— И отца, значит, задеваешь?
— Да я, если хочешь знать, этому Кошачьему Старшине задницу готов вылизать за то, что сына такого вырастил!
Он налил Сарвару водки. Подозвал официанта, велел принести еще закуски. Но Сарвар пить не стал, к еде тоже не притронулся.
— Зря я тебя тогда не выдал, — сказал он Аждару. — Может, и не стал бы таким подлецом!..
Аждар нисколько не обиделся. Рассмеялся. Потом вдруг спросил:
— А с чего это ты в Ленинград надумал? Девушка знакомая или с товаром?
— Это тебя не касается! Ты деньги мои давай!
Аждар помолчал немножко. Потом достал из кармана горсть миндаля, из другого — три грецких ореха, положил на стол и исподлобья глянул на Сарвара.
— Узнаёшь?
— Узнаю! Из глотки у тебя все вытащу!
— Ладно, потом вытащишь! Пока пей давай!
— Не хочу!
— Ну тогда ешь. — Аждар взял со стола орех. — С дерева тетки Шовкет? — Сарвар кивнул. — А миндаль взял у тетки Гюльгез. С того дерева, что за нашим забором, где вербы кончаются. Там еще инжировое дерево было. И алыча возле хлева, у стены… Она и осенью зацветала… Стоит алыча-то?
— Стоит, куда ей деваться!.. Не дури ты мне голову, Аждар. Отдай деньги!..
— И верба стоит?
— Стоит, чего ей сделается…
— Я под той вербой с Соной целовался…
Аждар умолк, потом вдруг засопел тяжко, словно кузнечные мехи… Из груди его вырвался хрип, и сквозь страшный этот хрип Сарвар разобрал:
— Скажи той вербе: умирает Аждар!
И вдруг заметил, что глаза у Аждара полны слез, что он плачет; слезы капают одна за другой, текут ему на пиджак… Сарвару стало жаль Аждара, захотелось утешить, сказать что-то доброе, хорошее, но он не сумел ничего такого сказать; схватил стоявшую перед ним стопку и опрокинул в рот.
— Сегодня какое число? — спросил Аждар.
— Тринадцатое.
— Тринадцатое… Счастливый у меня сегодня день.
— Пойдем, — сказал Сарвар. — Закрывают уже.
Они поднялись после того, как погасили огонь. Стало холодно, лужи прихватило морозцем, улица, освещенная луной, была светлая и совсем пустая.
— Уезжай сегодня.
— Это еще почему?
Аждар повернул к бульвару и долго шел вдоль берега, не отрывая глаз от моря, потом сказал:
— Не выйдет из тебя торгаша.
— Я и не собираюсь торгашом быть!
— Чего ж тогда приехал?
— Я ж говорил. Погулять. В Ленинград съездить!
Погулять… Я тоже приехал погулять. До сих пор гуляю.
— Сравнил! Я ж казенных денег не крал!
И тут из Аждаровой груди вырвалась такая жуть, такой ужас… Он скрючился и всем телом навалился на железные перила. Он кашлял, хрипел, задыхался, а Сарвар стоял рядом и ругал себя за то, что сказал. Аждар с трудом разогнулся. Говорить он был не в состоянии. Стояли, смотрели на море… Ночь была лунная; луна остановилась как раз посреди неба, и в ее ярком свете холодным огнем горело море.
— Обиделся? — огорченно спросил Сарвар.
— Нет, — ответил Аждар, — я не обиделся. — И опять начал кашлять. — Это всё те деньги душат, — с хрипом выдавил он из себя. — Три тысячи проклятые. Здесь стоят, в глотке! Душат меня, жизнь мою отнимают. Думаешь, я не хотел вернуть? И деньги в руках бывали. Сначала не решался, совестно вроде как-то, а когда решился — поздно уже. Последние пять лет и не бывает у меня таких денег. Запросто мог бы иметь. Не хочу. Нету желания, сердце не принимает. А сердце — это такая штука…
Потом уже разговор пошел спокойный:
— А чего ты с этими деньгами удрал?
— Я с ними не удирал.
— А как? Украли у тебя их?
— Никто не крал.
— А чего ж тогда?
— Да это все Али-оглу… Он ведь в лавке торгует, недостача у него вышла, три тысячи. А я дочку его любил, Сону, очень я ее любил и сейчас люблю, чуть не каждую ночь снится… Прибежала ко мне вся в слезах — отца забрали! Ну и не выдержал я, какие были на руках деньги, отдал ей… Потом вижу — дохлое дело-то. Я не боялся, что заберут. Я почему удрал? Потому что думал: останусь — все откроется. Ну, а дальше… Потом узнал, что подлец этот замуж ее отдает. Оборвалось у меня все внутри. Если б попал тогда в деревню, прикончил бы его. Я ведь приехал, только в деревню не пошел, потому что обида была большая в сердце. А сердце — это такая штука…
Аждар умолк. У Сарвара перед глазами стояла деревня… Дом Али-оглу, лавка, где он торгует, и толстые краснощекие сорванцы — детишки его старшей дочери Соны.
— Пойдем, — сказал он Аждару Потому что слов больше не было.
— Куда пойдем?
— Куда хочешь.
— Тогда — к вокзалу.
Они долго шагали по хрустящему, прихваченному морозцем снегу, потом Аждар сел на скамейку.
— Времени сколько?
— Пол первого.
— Значит, мало осталось?
— До чего?
— До отхода поезда.
— А чего ты меня все гонишь?.. Деньги растратил, поэтому?
— Нет. Просто вижу, застрять ты здесь можешь… И запутаешься.
— Теймур же не запутался!
— Теймур никогда не запутается.
— А я почему?
— Потому что ты не сволочь!..
На том разговор закончился. Они снова долго молчали. Сарвар вдруг взглянул на часы.
— Пойдем! — сказал он.
— Поедешь? Честно?
— А когда я тебя обманывал?
Аждар поднялся со скамьи.
— Деньги твои у проводника. Седьмой вагон — Теймур тебе говорил. Пятьсот рублей, как доедете, сразу и отдаст. К вокзалу — по этой улице, прямо, никуда не сворачивай. Иди… А я… туда не пойду. Я тут…
Десяток была целая стопка, завернутая в вырванный из тетради листок, и на этом листке посередке надпись карандашом, бледные, мелкие буквы:
Сарвар забрал у проводника деньги, сунул в карман, тут же, при нем, прочитал записку, сложил листок и тоже убрал в карман.
…И то, что слова эти были написаны стихами, нисколько не удивило Сарвара; когда еще учился в школе, он написал одной девочке письмо стихами и с тех пор знал, что существуют на свете вещи, о которых только в стихах и можно сказать…
Не ко времени весна
В бузбулакской чайхане никогда не бывает особенно многолюдно. А сейчас и время такое — еще и одиннадцати нет.
В чайхане сидело всего четверо. Да и те у доски с нардами: двое играли, двое других смотрели — ждали очереди. Огромный, на четыре ведра, самовар только-только вскипел, только что заварили чай. Кирпичный пол, с утра политый и тщательно выметенный, еще хранил влагу, и солнце, светившее в дверной проем, лежало на влажных кирпичах, чистое и очень свежее. Гариб, то и дело поглядывавший на него, вскочил вдруг и положил кости.
— Не хочу больше!
— Да хоть игру закончи!
— Не хочу! — со злостью бросил Гариб.
Достал рубль и сунул под блюдце, что значило: отцепись, считай меня проигравшим; в бузбулакской чайхане большинство посетителей садилось за нарды так, провести время: проигравший платил за чай, на худой конец добавлял еще на сигареты. Гариб, во всяком случае, ни на что другое не играл.
Уступив место очередному игроку, Гариб пересел лицом к окну. Теперь ему стала видна плоская вершина горы. Солнце лежало на ней такое же, как тут, на полу, — чистое и очень свежее. И Гарибу так вдруг захотелось вскарабкаться туда, на гору, и поглядеть вокруг — далеко-далеко, насколько глаз хватит. Но взгляд его зацепился за подножье горы, желто-белое от цветов миндаля и кизила, и мысли приняли другое направление. Гариб посмотрел на берег арыка, сплошь усыпанный фиалками, и у него мелькнула мысль, что ничего нет на свете глупее, чем такая вот, не ко времени, весна. И, не переставая размышлять об этом, Гариб вышел из чайханы.
Весна и впрямь вытворяла непонятное. Только еще февраль на исходе, а миндаль уже зацвел, и кизил. Если дальше так пойдет, через неделю все в цвету будет. Вон возле чайханы абрикосовое дерево горбатится: ветви, что с солнечной стороны, надулись, порозовели — ни дать, ни взять вымя у нетели, дохаживающей последние дни. А если теперь да снег?.. «Нет, лучше не надо!..» Гариб даже головой покачал — ветви у абрикосового дерева и впрямь были, как вымя у молодой коровы, вот-вот собирающейся телиться, и Гарибу было их очень жалко.
Гариб в задумчивости постоял возле лавки: взять поллитровку, выпить и лечь, чтоб до утра?.. Но представил себе муки похмелья и пошел дальше. Потоптался возле правления, может, Джумшид попадется под руку, сказать ему, чего, мол, тянешь — арыки копать пора, хватит людям без дела маяться, руки намозолили нардами! Однако, завидев председателя, Гариб, сам не зная, почему, мгновенно отказался от этой мысли. Мало того, ускорил шаг и так быстро проскочил мимо правления, словно боялся, что его идея по воздуху передастся Джумшиду.
До самого вечера Гариб бродил по колхозным полям, даже обедать не приходил. Под вечер он появился в чайхане, но за нарды не сел; сцепив за спиной руки, раза два прошелся туда-сюда, потом встал у самовара и объявил:
— Я мельницу решил наладить! — Слава богу, никто не засмеялся. Потому как дело было вечером, народу порядочно, и засмейся хоть один, все могло бы кончиться плачевно.
По-прежнему держа руки за спиной, Гариб снова прошелся по чайхане.
— Какая у нас в деревне мельница была! Пекут чуреки — на всю деревню пахнет! А чуреки какие… Какой вкус был — ешь да облизываешься!.. — И, обернувшись к сидящим в чайхане, спросил: — Верно я говорю?
— Верно! — подтвердили все в один голос.
— Чего ж мы теперь без мельницы?
— А теперь, сынок, муки полно, — ответил ему один из стариков. — Первый сорт — тридцать копеек, второй — двадцать семь копеек. Бери двадцать два рубля, езжай, купи мешок первого сорта — семьдесят килограммов — и грузи на ишака. Еще тридцать копеек лишку будет — чайку попить в чайхане!
— А если правительство не привезет муки? — спросил человек, которого тоже звали Гариб. (Этого второго Гариба мельница заинтересовала вроде не меньше, чем первого). — Я считаю, в деревне нужна мельница…
— А с пекарней чего прикажешь? На замок?
— Будто ты каждый день покупной хлеб ешь!
— Да все равно: нет сейчас той пшеницы!.. А эту хоть и сам мели, вкуса не будет!
— Будет! Магазинную-то, ее электричеством мелют! Из-под жернова — другое дело!
— Жернов! Тот жернов давно в труху превратился! С каких пор мельница брошенная…
— А с каких? С войны?
— Почему!.. До пятьдесят второго работала… Потом уж нет.
— Спасибо еще, Мирали-ага приглядывает. И стены бы давно рухнули.
— А откуда вы знаете, что больше войны не будет? — Кулу-Песмис обвел сидящих мрачным взглядом. «Песмис» по-бузбулакски значит «Пессимист», бузбулакцы не зря дали этому человеку такое прозвище.
— При чем тут война? Мы про мельницу!
— Очень даже при чем!
— Никакого отношения!
— А Китай?! День и ночь зубы точит!
— Что твой Китай!.. Лучше скажи про ту страну, где недавно самого президента…
Гариб понял, что разговор может затянуться. Надо было брать быка за рога.
— Мельницу я пущу, — сказал он. — Ваше дело — зерно возить. — И, подумав, добавил: — А то налажу и буду сидеть, загорать…
Снова первым подал голос Гариб.
— Налаживай! — сказал он. — А зерно — не твоя забота.
— Спасибо, тезка… Эй, Песмис! Чего задумался? Будешь зерно возить?
— А чего?! Привезу!.. — И Песмис так поглядел вокруг, словно кто-то уже решил идти ему наперекор.
* * *
Вот так все и началось. Наутро Гариб первым делом направился к дяде Мирали. (Дядя Мирали жил по соседству с мельницей и держал там сено: мельница была у него на замке). И когда этот самый дядя Мирали, постучав по жернову клюкой, сказал: «Камень-то никуда!», Гариб нисколечко не огорчился. Он знал: есть еще один жернов. На соседней мельнице в Дарыдаге. Мальчишкой он часто слышал, как расхваливали дарыдагскую мельницу и ее жернов. (Если здесь, на бузбулакской мельнице, случалась давка, бузбулакцы и сами возили зерно в Дарыдаг). Теперь-то, конечно, и та давно не работает. А раз не работает, жернов можно забрать. Забрать и поставить вместо этого.
Дяди Мирали одобрил такую мысль.
— Этот-то совсем никудышный, — он снова ткнул палкой в жернов. — И то сказать — без малого сто лет стоит. А в Дарыдаге у них камень новый. Хороший камень. Армянин тесал — большой мастер…
— Считаешь, можно везти?
— А чего ж? Очень даже. Возьми ребятишек покрепче, наймите машину и везите. Ничего не составляет!
В тот же вечер, еще до закрытия чайханы, Гариб в момент сумел обделать дело: отобрал пятерых парней из тех, что толкались возле нард, и объявил им, что завтра утром они едут в Дарыдаг за жерновом. Мохсун, водитель колхозной трехтонки, запросил было десятку, по потом как миленький согласился на трешку. По дороге домой Гариб прихватил в магазине три поллитровки, а у Иси, охранявшего колхозный курятник, купил четыре десятка яиц, по тринадцать копеек штука. И когда он с этой водкой и с яйцами явился домой, вид у него был такой, что Сусанбер подумала: выпил парень…
— Вот, — сказал Гариб, передавая жене яйца, — свари. И погляди там: может, чего найдется: пендир, маринованное что… Завернешь вместе… Дело есть… Завтра меня пораньше буди!
* * *
Назавтра Гариб сам встал раньше жены. Зато поднять с постели парней, что должны были ехать с ним за жерновом, оказалось делом нелегким. Что ни говори — зима, долго спать привыкли. Особенно намучился он с Мохсуном — пятерых легче было вытащить из постели, чем одного этого. Глаза не продрал, сквалыга, а уже начал: на кой ему эта трешка, подавитесь вы своей трешкой — пока не выехали, все ворчал. Только Гариб стоял на своем — ни гроша не добавил. Столковались на трешке — все. Мужчина — значит, держи слово. А что тебе сейчас поспать дороже любых рублей, это дело понятное.
Когда солнце высунулось из-за горы, тронулись в путь. Кроме Мохсуна, все ехали в кузове. Настроение — лучше не бывает. Сон как рукой сняло: пели, смеялись, тузили друг дружку. То и дело ныряя в канавы, машина вскарабкалась на гору и пошла вдоль колхозного сада. Гариб глядел на эти деревья и думал, что в этом году ему, слава богу, не придется больше стеречь их. Не надо больше ссориться с людьми, набрасываться на ребятишек… Он, как вернулся из армии, пятый год уже садоводом. А сад дело такое: за ним или по-настоящему ходи, или совсем не касайся, Джумшид этот черт-те что учинил: за клевером у него один глядит, за травой — другой, за фруктами — третий; Гариб только за деревья отвечал. Собирал фрукты, сдавал на консервный пункт. А все равно не хозяин. Поди, скажи тому, кто при клевере, кончай, мол, полив — цветы осыпаются… Или тому, кто на сене, — запрети ему осенью скотину под деревом привязывать. Плевать они на тебя хотели — каждый свое знает. У этого — трава, у того — клевер. И правильно, потому что план, потому что приказ есть: ты столько-то клевера сдашь, ты — сена; голова не знает, что руки делают, руки — что голова думает… А так-то, если к этим фруктам ловкого человека приставить, что хочешь, мог бы иметь. Машину купил бы, дом бы отгрохал, что твой дворец. Но это, конечно, не каждый может, — потому что не человеком, собакой быть надо. Положим, косят женщины с подростками клевер этот или траву; пекло, весь день на солнце, запрети им персик сорвать или абрикос; да она, если днем и не съест, все равно вечером сорвет, домой снесет ребятишкам… И потом, хочешь деньгу иметь — на рынок тори дорожку. А Гариба убей, не будет, торговать на базаре. Да и на кой ему? Дом есть (он еще по армии построился, тесть подсобил), корова имеется, куры… Из своего сада фрукты продать по сходной цене, тоже, глядишь, две — три сотни. Опять же Сусанбер шелкопряда выкармливает; тут, если без обмана, до тыщи в год заработаешь. Деньги, что за прошлый год получены, до сих пор у нее лежат. (Он, когда пришел из армии, разнежился как-то раз, разомлел, ну у него и выскочило: в Ленинград, мол, тебя свожу. С тех пор Сусанбер каждый год деньги свои откладывает: все надеется поехать — повидать места, где Гариб служил). Летом-то он и сам верит, что свезет жену в Ленинград, а как зима, не хочется чего-то с места трогаться. Ну, а деньги понемножку расходятся: туда, сюда… Двое парнишек у них растут — Сусанбер их одного за другим родила. Гариб еще и в армии не был. А сейчас, видно, кончилась щедрость божия, пять лет уже не рожает… В общем, с мельницей — это он правильно. Во-первых, никто над душой не стоит, не помыкает… Второе круглый год при деле, с тоски не сдыхать в этой чайхане. А главное — хлеба настоящего поедят люди. Конечно, пылища на мельнице, в муке с головы до ног… Только ведь покойный дядя Машдислам сорок лет эту пыль глотал, — а мужик был — дай бог каждому: в девяносто лет сидит, бывало, чаек попивает да о бабах разговаривает… Будешь ты о них разговаривать, если здоровья нет?! А у Джумшида этого сгниешь в чайхане от безделья!..
Словом, пока ехали за жерновом, Гариб окончательно убедился, что самое подходящее для него занятие — быть мельником, как дядя Машдислам…
По жернов-то не ждал его, не лежал готовенький. Крыша обрушилась, завалила все, хорошо еще, дежа выручила — накрыла, уцелел под ней камень: выяснилось это, правда, лишь тогда, когда они, добыв в деревне лопаты, часа четыре провозились в развалинах… Откопали, присели на бережке, выпили, закусили, потом взяли две крепких доски, положили, дядя Мирали уже стучал клюкой по жернову и, не выпуская изо рта трубку, похваливал покойного армянина-каменотеса.
* * *
Не иначе, сам бог помогал Гарибовой мельнице. А так — с чего бы дяде Мирали в его-то годы с утра до вечера крутиться на мельнице? Он даже к начальству ходил — пускай, дескать, будет по закону — скажут еще потом, что Гариб самочинно все устроил.
Дело мельничное дядя Мирали понимал до тонкостей. Не успевал Гариб наладить одно, дядя Мирали указывал ему на следующую неполадку. Дом его был в пяти шагах, но старик другой раз и поесть туда не ходил — с собой приносил. Ну, и понятное дело, первая мука, смолотая новым жерновом, была из того ячменя, что дядя Мирали купил для своих кур.
День этот был для Гариба, может, самым счастливым в жизни. Сусанбер пришла с утра пораньше; убрала старую мельницу, как невесту: стены были уже побелены, окна и дверь покрашены, она все вымыла, подмела земляной пол, табуретку принесла, цветок в горшочке поставила… Точь-в-точь как у покойного дяди Машдислама: кошма на полу, самовар… Гариб даже нарочно не провел электричества, а добыл старую керосиновую лампу и повесил ее на толстый, бог знает с каких пор торчавший в стене гвоздь… Он пил чай, а дядя Мирали сидел на табуретке и попыхивал трубкой. Крутился мельничный жернов… И у Гариба перед глазами на кошме, кроме самовара, сахарницы и двух стаканов, лежал четырехугольный кусочек солнца размером в оконный проем; солнце лежало на полу старой мельницы, чистое и очень свежее.
Ячменную муку дядя Мирали в тот же вечер ссыпал в мешочек и понес домой, чтобы, смочив, скормить ее курам. На следующий день Гариб впервые за все это время пошел в деревню — самолично известить односельчан, что мельница уже на ходу.
В чайхане сидели все те же, что всегда. Несколько человек, как обычно, — у доски с нардами. Поскольку Гариб не был тут целую неделю, то с каждым поздоровался за руку. Потом подошел к самовару, окинул всех взглядом и торжественно объявил:
— Мельница на ходу! Можете завозить зерно.
Смех грохнул так дружно, что у Гариба глаза на лоб полезли.
— Чего это вы гогочете?… — растерянно пробормотал он.
— Говоришь, зерно везти?.. Ты в каком веке живешь-то, парень?
В смятении Гариб бросил взгляд на Гариба. Потом на Кулу-Песмиса: неужели смеются? Гариб не смеялся, а Кулу заливался вовсю.
— Эй, Песмис! Когда это ты, сукин сын, смеяться выучился?!
— Ты научишь! — сквозь смех выкрикнул Кулу. Вытянув шею, он, как индюшка, клокотал горлом. И впрямь, сучий сын, на Гарибе тренироваться решил!..
— Ну что ж, смейтесь, давайте… — не глядя ни на кого, произнес Гариб. И, чтоб не дать волю рукам, повернулся и вышел на улицу.
Жена в хлеву доила корову.
— Сусанбер, ради бога, где у тебя те деньги, за шелкопряда?
— Где ж им быть — дома… — сказала жена. И грустно улыбнувшись, добавила: — Никак совесть заела, решил в Ленинград везти?..
— Пшеницы куплю! — сказал Гариб. Вспомнил, как по-индюшачьи заливался смехом Кулу и изо всей силы пнул ногой дверь хлева.
— Господи! Да на что тебе пшеница?!
— Смолоть хочу и продать. Пусть попробуют, какой вкус у хлеба! Все зерно повезут!
* * *
Пшеницы было сорок мешков по шестьдесят килограммов каждый, и, въезжая в Бузбулак на машине дарыдагского колхоза, Гариб размышлял о том, как же все изменилось: такой стал дешевый хлеб. Он хоть и не пережил войны и настоящего голода не знал, но хорошо помнил время, когда с хлебом было туговато. А сейчас он за половину вырученных женой денег купил целый грузовик пшеницы. Грузовик!.. За каких-нибудь пятьсот рублей. А пшеница!.. Зерно к зерну, семенная. Если б поторговаться, и еще уступили бы — у них в Дарыдаге от позапрошлогодней амбары ломятся.
Считая, что сидеть на хлебе — грешно, Гариб пристроился на кабинке, зацепившись ступнями за доски борта. Машина уже подъезжала к Бузбулаку. «Ладно, поглядим сейчас… Узнаете, кто чего стоит!» Наклонившись к шоферу, Гариб попросил его медленней ехать мимо чайханы, уселся поудобнее и запел… Но до чайханы машина не дошла. Возле правления, прямо на пороге, подняв руку, стояли два человека: один был из госконтроля, другого Гариб не знал.
Гариб бросил взгляд на чайхану: у входа толпился народ, все глядели сюда, в его сторону…
Гариба посадили в другую машину, грузовик с зерном тоже отправили в район.
* * *
Дней через пять в бузбулакской клубе состоялся открытый суд. Но суд был только так, «для галочки». Потому что все это время дядя Мирали каждый день с утра уезжал в район, а к слову его прислушивались: как-никак трое сыновей на войне погибли… В Бузбулаке известно было каждое словечко, сказанное дядей Мирали в райкоме, в суде и госконтроле. Знали даже про завитушку, похожую на рыбью голову, которую (по причине малограмотности) поставил вместо подписи дядя Мирали, подтверждая, что берет Гариба на поруки…
При всем том клуб был полон (большинство, конечно, пришло на суд поразвлечься). Сусанбер тоже была здесь — сидела в уголке, пристроив по обе стороны ребятишек. Дядя Мирали то и дело ободряюще поглядывал на Гариба — не бойся, мол, все в порядке, сейчас выпустят. А Гариб время от времени бросал взгляд на Сусанбер и тихонько покачивал головой: он был уже в курсе дела.
После суда они с дядей Мирали вышли из клуба вместе. Погода была самая что ни на есть весенняя. За те дни, что Гариб отсутствовал, повсюду расцвели и абрикосы, и алыча.
Гариб шел, смотрел на цветущие деревья и думал: нет, не годится. Потому что, сидя в тюрьме, пришел к твердому убеждению: ничего нет на свете глупее, чем такая вот, не ко времени, весна; не начнись весна этот год так рано, ничего, может, и не случилось бы.
Сезон цветастых платьев
1
Оба окна в квартире Джанали-муаллима были распахнуты настежь, дверь на лестницу он тоже приоткрыл и лежал на кровати, от полного и абсолютного безделья давно уже ломал голову над одним в высшей степени нелепым вопросом.
Джанали-муаллим размышлял о том, почему в прежние годы лето в Баку было несравненно жарче? В чем дело? Только в том, что раньше у него не было отдельной квартиры? А может, еще какие-то причины?.. Ну, допустим, одна из причин заключается в том, что в те годы, когда у Джанали-муаллима не было этой однокомнатной квартиры, ему очень не сладко жилось. Пять лет института: тридцать-сорок рублей в месяц (триста-четыреста старыми). Два года аспирантуры — это уже, правда, семьдесят. Пятнадцать из этих семидесяти он ежемесячно посылал в Бузбулак — матери. Потом год «почасовик». В тот год Джанали-муаллим получал сто пять рублей в месяц, тридцать из них в деревню, что остается? Семьдесят пять рублей. А ведь, пожалуй, будь у него к семидесяти пяти рублям эта однокомнатная квартирка, все обстояло бы иначе, и мир представлялся бы ему в ином свете. Неужели это и впрямь может так сказываться на жаре?..
Вот таким образом размышлял Джанали-муаллим.
Была та пора, когда, выражаясь языком бузбулакцев, от жары «змеи блеют»; август, самая его середина, да и время самое жаркое — двенадцатый час дня. Что ж, возможно, это действительно не лишено смысла, потому что, если измерять жару только термометром, обливаться бы ему сейчас потом; когда он был на базаре, передавали в последних известиях сводку погоды; было сказано, что в Баку тридцать восемь градусов. Тридцать восемь!.. А где они, эти тридцать восемь? При тридцати восьми градусах у него, бывало, язык на плечо свешивался… Может быть, дело в том, что в прежние годы был слаб, несравненно менее вынослив и иначе реагировал на жару и холод?.. Вполне можно допустить… Можно допустить и такую вещь: какая-нибудь ерунда, мелочь испортит настроение, расстроишься, и наш прекрасный мир начинает тебе казаться адским пеклом: ну, например, зачем я поздоровался с этим субъектом, а он будто и не заметил? Или какой-то там декан сторговался с каким-то завмагом, чтоб им пусто было всем этим деканам и завмагам!.. И почему на базаре такие дорогие куры, как возможно, чтоб они столько стоили?!. Да еще Феттах с этой своей дурацкой машиной… Что ж, может быть, очень даже может быть; раздражение, возмущение, ненависть, а от ненависти и давление, и жара, и дышать нечем… — Одним словом, влияние субъективных факторов на объективные условия, — Джанали-муаллим улыбнулся. А что, может быть, подобные вещи и впрямь могут влиять на погоду?..
Джанали-муаллим лежал, удобно расположившись на кровати, и старался уяснить себе этот вопрос, неожиданно пришедший ему в голову (очень возможно, что он возник под влиянием сводки погоды, которую Джанали-муаллим прослушал на базаре), а в это самое время на кухне доваривалась курица, которую Джанали-муаллим купил сегодня утром на базаре. А в ванной комнате в это самое время по трубам, журча, лилась вода. И видно, какая-то часть его существа осталась там, в Бузбулаке, иначе зачем бы ему, прислушиваясь к журчанию воды в трубах, мысленно бродить вдоль арыков?.. Все арыки были у него сейчас перед глазами. По арыкам текла вода, но текла она вроде бы и в нем, потому что весь Бузбулак был сейчас в нем со всеми своими арыками; словно Джанали-муаллим и не человек вовсе, а одна только мечта, химера; родившись когда-то у бузбулакских арыков, мечта эта как бы снова вернулась туда, смешалась с водой арыков и текла, текла… Кто знает, может быть, летняя жара потому и казалась ему раньше сильнее, что жилось ему в те годы гораздо беспокойнее, чем теперь. Когда тебе позарез надо выбиться в люди, и когда в то же время ты день и ночь думаешь о том, что жизнь проходит, годы летят, а семьи нет. Когда из-за отсутствия рядом близкого человека тебя день и ночь палит пламя твоего одиночества… Возможно, вполне возможно… И теперь в тот же летний зной в том же самом солнечном Баку ему кажется прохладней именно потому, что жар того пламени стал несравненно меньше…
Джанали-муаллим лежал на кровати и думал. И в то же время мысль его витала вдоль бузбулакских арыков. И в то же время на кухне варилась курица, которую он купил утром на базаре. Тонкие, едва различимые тени ветвей стоящего перед его окном тополя лежали на противоположной стене комнаты. И красноватые жаркие отсветы солнца тоже лежали на стене.
А какой свет (боже, какой свет!) привиделся ему сегодня во сне?.. Утро… Солнце… Комната, пронизанная солнцем; оно лишь сейчас выглянуло из-за зеленых гор и, отразив в своем сверкающем зеркале весть о том, как чист и прекрасен мир, только что принесенную из далеких, но абсолютно надежных мест, ликуя, сообщает ее всему миру. На окнах комнаты легкие белые занавески. Стол покрыт белой скатертью, за столом дети в белых рубашечках: сын и дочка Джанали-муаллима. В том сне и жена его тоже была одета в белое, и лицо ее лучилось светом, похожим на свет того удивительного солнца…
Джанали-муаллим ощутил вдруг, что тот жар, то неугасимое пламя вновь начинает жечь его изнутри, и, видимо, именно поэтому и не смог додуматься, по какой причине в Баку было раньше несравненно более жарко.
Он решил не думать пока, вообще ни о чем не думать, — просто полежать, целиком отдаваясь блаженному ощущению, возникшему от чудесного сна, и, видимо, именно оно, это блаженное ощущение, немного погодя перенесло его совсем в другой мир, потому что кроме курицы, варившейся в кухне, солнечного света, смешавшегося с тенями листьев, и чудесного сна (сон этот снился ему часто — еще со студенческих лет) и феттаховой машины, на свете жила еще сказка. Сказку ему рассказывала когда-то его мать Махрух (странная это была сказка). И так случалось, что в то очень жаркое время (студенчество, аспирантура, почасовая работа) Джанали-муаллим ни разу не вспомнил ее. Но услышанная в детстве, сказка вдруг вновь явилась ему однажды (уже здесь, в собственной квартире) и с того времени все крутилась и крутилась в голове, не давая покоя… Джанали-муаллим пытался вспомнить ее целиком, но у него ничего не получалось; от всей сказки в голове удержались лишь две фразы, и он весьма туманно представлял себе общее ее содержание. Он не раз пытался рассеять этот туман и целиком восстановить в памяти сказку. Ему даже приходило в голову пойти в библиотеку, взять все изданные сборники сказок и посмотреть, есть ли такая. Джанали-муаллим неоднократно выходил с этой целью из дома, но каждый раз так и не попадал в библиотеку (видимо, она порядком осточертела ему за годы аспирантуры). Кроме того, кто знает, может быть, Джанали-муаллим даже боялся обнаружить эту сказку в одном из сборников; боялся, что отпечатанная типографским способом, сказка вдруг утеряет свою чистоту, и целомудрие. (Надо полагать, Джанали-муаллим имел некоторое представление о славных делах, творимых печатными машинами в благодатном воздухе типографий). И, наконец, весьма сомнительно, так ли уж он старался разрушить этот туман и представить себе сказку во всей ее ясности, потому что вряд ли получил бы от этого истинное удовольствие — мир, родившийся перед его глазами, когда ему впервые рассказали сказку, еще существовал, еще жил в нем. Все в этом мире ласкало глаз и радовало сердце: и яркость звезд, и напоенный ароматом воздух. И стоило Джанали-муаллиму вспомнить о сказке, прекрасный мир ее вновь возникал перед ним, в голове у него все путалось, тщетно пытаясь вспомнить сказку целиком, он без конца повторял две запавшие в память фразы:
«…Скажи, Дочь Портного, сколько рейхана на грядке?» «Скажи, Сын Падишаха, сколько на небе звезд?»
Вновь начав прокручивать в голове сказку, Джанали-муаллим поднялся с кровати и пошел в кухню взглянуть на курицу. В кухне солнца еще не было, но из окна виден был залитый солнцем двор. И следя за курицей, упревающей в кастрюле, Джанали-муаллим краем глаза видел и это солнце. Видел он краем глаза и Бузбулак; у матери его Махрух, сидевшей под этим самым солнцем, сейчас должно быть неплохое, хорошее должно быть настроение. На очаге варится обед, а сама она, наверное, присела меж грядок; сорвала немножко рейхана, лука, салата — придерживая рукой уголочек головного платка, она кладет туда зелень. Немного погодя мать возьмет горсть этой зелени и будет есть ее, перетирая лук, салат и рейхан двумя уцелевшими корешками передних зубов. Как бы продолжая разговор, который еще с утра завела сама с собой, Махрух обязательно будет говорить за едой, то тихо, то погромче, то вслух, то про себя… А когда от этой с превеликим трудом сжеванной зелени у нее заноют два ее корешка, Махрух рассердится и станет ругать сына — Джанали-муаллима: «Говорила дурню — женись! Не слушал, ишак упрямый!.. Намаешься теперь! Узнаешь, каково в такие-то годы самому белье стирать, обед варить…»
Поняв, что мать уже не на шутку рассердилась, Джанали-муаллим отвел взгляд от окна. И подумал, что надо съездить в деревню, обязательно надо съездить, хоть на денек — проведать мать и обратно. (В первый же год, как он получил квартиру, мать весной приехала к нему и целый месяц пробыла в городе. А уезжая, предъявила ультиматум: «Пока не приведешь в свой дом жену, ноги моей не будет в этом вашем Баку!»).
Чепуха, конечно, но как она тосковала «в этом вашем Баку!» И через сто лет не забыть! На Махрух больно было смотреть, особенно когда она, стоя у окна, глядела на улицу. Во-первых, потому, что, кроме трамваев, изредка громыхающих по рельсам, разглядывать на улице было абсолютно нечего. Во-вторых, трамваи, которые мать разглядывала в окошко, вероятно, напоминали ей поезда. А в-третьих, стоя у окна, мать наверняка видела не городскую улицу с трамвайной линией, а свой Бузбулак. И поезда, которые виделись ей, когда она глядела на проходящий по улице трамвай, мать все провожала туда — в Бузбулак. И если в ее улыбке, в движениях, в глубине ее глаз проглядывало вдруг оживление, Джанали-муаллим точно знал, сейчас она в Бузбулаке. В такие минуты он и сам видел Бузбулак ее глазами и понимал, что он действительно прекрасен, что только там и жить человеку… Бузбулак, который он видел глазами матери, был прекрасен еще и тем, что он просторен, очень просторен, нет ему ни конца, ни края. И древний он. И хлеб в нем пекут самый вкусный, и вода там самая чистая. Но дело даже не в воде и не в хлебе — в Бузбулаке, который он видел глазами матери, было полно людей. И глядя на дрожащие губы матери, когда та молча смотрела на трамвайную линию, Джанали-муаллим был уверен, что она ведет сейчас беседу с одним из своих многочисленных земляков. Впрочем, он прекрасно знал, что ту же беседу мать могла вести и с горой, и с вороной, и с курицей. Даже с рейханом на грядке.
«…Скажи, Дочь Портного, сколько рейхана на грядке?»
Грядка рейхана в сказке, начинающейся этим вопросом, лежала где-то под чистым, чистым небом, усыпанным бесчисленными звездами. Это прекрасное место (оно и похоже на Бузбулак и не похоже). Блаженный покой, прохлада, и в прохладном покое серебристые звезды струят на грядку рейхана такой чудный свет, что и рейхан сияет, как сияют звезды на небе. Когда Шахский Сын задает Дочери Портного свой вопрос, серебряные глаза звезд устремлены на грядку рейхана. Когда же Дочь Портного отвечает ему, цветы рейхана поднимают головки к звездам. Так однажды вечерней порой в прохладном мире звезд и рейхана и началась эта удивительная любовь. А сейчас был полдень, самая жара, и мать Джанали-муаллима Махруг, держа костлявыми пальцами только что сорванную зелень, не спеша перетирает ее двумя еще уцелевшими корешками зубов. В ветвях невысоких деревьев неумолчно стрекочут стрекозы. А синеватые тени высоких деревьев лежат на прокаленных солнцем тропках, и кажется, что от тропок этих исходит похожее на стрекот кузнечиков назойливое зуденье: «Здравствуй. Джанали-муаллим!.. Добро пожаловать, Джанали-муаллим! Когда ж ты с женой-то прибудешь, Джанали-муаллим?! Седеть уж начал, Джанали-муаллим!..». Болтливые жительницы Бузбулака свободно расхаживают по прокаленным солнцем тропинкам, а он, Джанали, ступает по ним осторожно, с оглядкой, и не потому, что горяча, очень горяча земля, а потому что когда человек в таких годах приезжает в Бузбулак один, он не имеет права по-хозяйски расхаживать по этим тропкам. Потому что, хоть и хорошо посидеть в этакую жару дома или в теми деревьев, вода в роднике не должна течь без пользы, а, значит, обязательно встретишь какую-нибудь с ведром или с кувшином: «Добро пожаловать, Джанали-муаллим!» — и опять тот же самый разговор. И так же громко, с таким же подъемом, — не только деревьям и камням — пивным бутылкам, которые Феттах, с утра пораньше отправившись на вокзал, привез на своих красных «Жигулях» (сейчас бутылки охлаждаются в воде у родника), станут известны эти печальные обстоятельства его биографии… Да, в Бузбулаке много кой-чего такого, и не случайно, размышляя об этом, Джанали-муаллим совсем забыл, что давно уже стоит у газовой плиты и держит в руке крышку от кастрюльки, в которой варится курица.
Джанали-муаллим накрыл кастрюлю и погасил газ. (Курица была готова, но до обеда оставалось еще порядочно времени). Сейчас половина двенадцатого, у них во дворе, в Бузбулаке, солнце еще не добралось до шелковицы. Значит, матери тоже еще не пора обедать. Когда солнце подберется к шелковице, Махруг примется за еду. А когда оно совсем уйдет с их двора, мать положит в ведро единственную испачканную тарелку, и медленно побредет к роднику, — убить время, а встретив у родника одну из самых красивых, самых ловких, самых чистоплотных молодух, хоть чем-нибудь досадит ей за то, что принадлежит не ее сыну, а другому мужчине, и, когда Махруг будет возвращаться оттуда, единственная ее тарелка будет слегка покачиваться в полном ведре… Но сейчас еще рано. Матери еще не пора к роднику. Солнце еще не добралось до шелковины…
Потом бузбулакское раскаленное солнце поднимется выше, встанет посреди неба, и тогда Феттах в пижамных полосатых штанах и белой безрукавке, с пустым ведром в руке спустится к роднику; сперва он опустит ведро в воду — пусть остынет (пока ведро остывает, он и сам малость охолонится, умывшись студеной водичкой), потом наполнит ведро, одну за другой вынет из воды бутылки, поставит в ведро и тронется в путь; пока Феттах не спеша нес домой тяжелое ведро, Джанали-муаллим созерцал голубоватые отсветы, что отбрасывает на желтые тропки Бузбулака зеленая листва. Он видел новые «Жигули», стоявшие в тени ореха возле одной из калиток, слышал радостные вопли мальчишек, бесновавшихся возле ярко-красной машины. Потом солнце ушло с бузбулакских улиц, померкла яркая желтизна дорог, улицы стали сероватыми, Джанали-муаллим увидел на площади, где собираются взрослые (невдалеке от машины, все еще облепленной мальчишками), окруженного толпой Феттаха и поразился — как все в этом мире продажно… Он молча прошел мимо односельчан, взявших в кольцо Феттаха, пробрался к реке и устроился на берегу в укромном уголке. В тот вечер в том укромном уголке Джанали-муаллим сначала сказал речке так: я кандидат наук, меня ценят, студенты одного из самых больших бакинских институтов клянутся моим именем. Потом Джанали-муаллим сказал: я получаю двести сорок пять рублей, у Феттаха зарплата сто пятнадцать (в этом месте Джанали-муаллим не преминул сообщить речке, что Феттах и живет-то в «нахалстрое»). Потом Джанали-муаллим будет настойчиво доказывать речным камням, что так больше продолжаться не может, что рано или поздно все в этом мире должно встать на свое место. И в самый интересный момент, когда Джанали-муаллим скажет о неминуемом торжестве справедливости, он, вскинув голову, увидит в небе луну, и его разговор с луной будет того же примерно содержания. А когда на бузбулакских улицах все затихнет, и Джанали-муаллим будет возвращаться домой из тайного своего убежища, до слуха его неожиданно донесется: «Прощай, Бузбулак, прощай!..» Услышав этот возглас, Джанали-муаллим вздрогнет, потому что голос вроде бы его, но в то же время и не его — голос мальчика лет семи…
Да, в тот последний раз Джанали-муаллим вернулся из Бузбулака именно в таком расположении духа. На этот раз он приезжал в деревню вовсе не для того, чтоб спастись от бакинской жары — или навестить мать, — в то лето Махрух сама гостила у него в Баку — Джанали-муаллим приехал туда, чтоб воочию убедиться в величии и прелести Бузбулака, которыми мать любовалась отсюда, из Баку. Но получилось так, что он и недели не смог выдержать в Бузбулаке. И вернувшись в этот огромный город, может быть, впервые в жизни с гордостью отворил дверь своей квартиры; вошел и, счастливый, вздохнул полной грудью. Вероятно, именно тогда он впервые по-настоящему ощутил, как ценны для него этот город и эта его квартира.
Джанали-муаллим радовался своей квартире, радовался и газовой плите, и водопроводу, и тому, что не нужно заботиться о дровах. Конечно, временами он тосковал по бузбулакской родниковой воде. Конечно, не мог забыть деревенскую печку, чуял даже аромат лапши, сваренной в этой печке… Подчас ногам его хотелось замерзнуть — чтоб только погреться у печки, порой и руки его теряли покой — тосковали по топору, по лопате, им тоже хотелось озябнуть, чтобы погреться у печки… Иногда Джанали-муаллиму даже приходило в голову, что именно в этом и заключен смысл жизни, что кроме этого, ничего собственно и не существует. Но Джанали-муаллим прекрасно понимал, что все это ерунда, прекраснодушные мечтания, такие же, как желание жениться на чистенькой хорошенькой деревенской девочке, только что окончившей десятилетку (в ее голосе — дыхание гор, в дыхании — аромат цветов), потому что, по мнению теперешнего Джанали-муаллима, сомнительно, чтоб такая девочка вообще существовала на свете, а если она и существует, то уж во всяком случае не в жизни, а в сказках, в песнях. (Правда, в жизни существовали песни, услышав которые, Джанали-муаллим начинал верить, что и в этом бренном мире существовала такая девушка.) Девушку эту унесли из его жизни годы, а он не заметил… «Унесли ее горные потоки, унесли сероглазую Сару…» На языке песни это можно выразить примерно так, но если говорить попросту без всяких там песен, можно смело сказать: Джанали-муаллим отнюдь не намерен был расставаться с городскими удобствами, чтобы ехать в Бузбулак и глотать дым, сидя у очага…
Итак, живет где-то семнадцатилетняя красавица (портрет ее аллах написал как бы специально для Джанали-муаллима, написал давно, очень давно, может, тогда, когда Джанали только обрел способность мыслить, может, тогда, когда впервые ощутил себя мужчиной — в тот самый день, в тот час. И хотя творчество господа бога на поприще изобразительных искусств, возможно, и не вполне удовлетворяет высоким требованиям, которые предъявляются сегодня к произведениям подобного рода, некоторый профессионализм исполнения все же чувствуется, потому что Джанали-муаллим уже много лет с негаснущим интересом созерцает этот портрет и, возможно, долго еще будет созерцать…). Кроме того, дымит очаг, Джанали-муаллим ловит носом его приятный запах. И, вернувшись из кухни и вновь растянувшись на кровати, думает о том, забудет ли со временем запах дыма, или же он, как эта девушка, сможет когда-нибудь напомнить вдруг о себе, сбить с толку, затуманить голову, запутать направленные в совершенно новое русло спокойные, ясные, не доставляющие мук представления об этом мире)… Джанали-муаллим думал и слушал песню — где-то включено было радио. Очень возможно, что именно благодаря этой песне и возникли в его воспоминаниях и дым очага, и портрет девушки, нарисованный самим господом богом. «Унесли ее горные потоки, унесли сероглазую Сару…»
Когда песня кончилась, Джанали-муаллим взглянул на часы — после половины двенадцатого прошло только пять минут. Время текло медленно, и по его медленному течению Джанали-муаллим определил, что стало еще жарче. Он встал, распахнул наружную дверь и хотел уже снова лечь, как вдруг услышал веселый девичий голосок: «Вас просят к телефону!»
Странно — кто может просить его к телефону? Кто может знать этот номер? (Джанали-муаллим и сам не знал, какой у соседа номер телефона). «А вдруг… — тихо произнес он, — вдру…» и когда он произнес это «вдруг», что-то тоненькое, как волосок, на миг вспыхнуло в нем, вспыхнуло и испепелилось… Джанали-муаллим шел к телефону, мысленно оплакивая мать. Но когда он, взяв трубку, жалобно произнес: «Да?», голос в телефонной трубке оказался совершенно не похожим на голос какого-нибудь бузбулакца, а услышав то, что говорил этот голос, Джанали-муаллим успокоился окончательно: его вызывали в институт на приемные экзамены. (Вон, как дело пошло!..) Голос был женский: в такой-то час, такая-то группа, такой-то предмет… Джанали-муаллим положил трубку и искоса взглянул на дочь своего соседа. На девушке было длинное цветастое платье — в начале этого лета такие вошли в моду в Баку; загадочно улыбаясь, соседка глядела ему прямо в лицо. Он тоже улыбнулся девушке, но поняв по ее глазам, что кроме них в квартире никого нет, счел неудобным оставаться здесь дольше. Вернувшись к себе, Джанали-муаллим остановился перед зеркальным шкафом, который в его комнате единственно мог считаться мебелью. Он глядел на свое отражение, но где-то в глубине зеркала видел длинное платье соседки, потому что мелкие ярко-красные цветочки на платье были ему удивительно знакомы. Впервые увидев девушку в этом платье, он чуть не целый день ломал голову, пытаясь вспомнить, какие же это цветы, и размышления Джанали-муаллима всякий раз заканчивались одним и тем же: он всерьез огорчался, что у него так слабеет память.
Сейчас Джанали-муаллиму совсем не хотелось огорчаться: шутка ли — впервые в жизни вызвали принимать вступительные экзамены. И оставив до поры до времени девушку, ее платье и красные цветочки где-то в глубине зеркала, он отошел от шкафа… Такая-то группа, такой-то час, такой-то предмет… — Что ж, сказал он, налаживаются наши дела, Джанали-муаллим! Потом, взглянув на трамвайные пути за окном, подумал, что если ехать к матери, то тянуть нечего, сразу ж взять и поехать, потому что в конце месяца достать билет в Бузбулак, а тем более выбраться оттуда будет почти немыслимо…
II
— Нет, милый, так не пойдет. Если рассуждать подобным образом, ты никогда не сможешь прийти к определенному выводу. Устанешь, измучаешься, в голове все перепутается и придется начинать сначала. С новой строки. С новой страницы. И так без конца. До самой смерти. До самой смерти не сумеешь понять, что же тебя терзает. Конечно, лучше всего было бы вообще выбросить из головы эти мысли. Но поскольку это у тебя не получается, по крайней мере, систематизируй их. Строй свои рассуждения так, чтоб прийти к определенному результату. Поставь перед собой конкретный вопрос, продумай его до конца. Ну вот, например, тебе кажется, что мир становится все хуже. Так? Если так, положи, как говорится, перед собой папаху и обмозгуй все спокойно. Подумай, только конкретно, что тебя не устраивает? Вспомни, в пятьдесят пятом, когда ты приехал в Баку, лучше было, чем теперь? Если лучше, то чем? Вместо сахара в магазинах давали леденцы. Из-за килограмма самого обычного масла люди чуть не убивали друг друга. Видел ты это? Да, собственными глазами. Почему же теперь, стоит тебе увидеть, как люди давятся в магазинах из-за импортного барахла, ты возмущаешься и теряешь самообладание? — В конце улицы мелькнула девушка в платье, похожем на платье соседки, Джанали-муаллим на секунду прервал свои размышления, однако не дал мыслям рассеяться. — Конечно, сказал он себе, — когда некоторое время спустя человек, надев это «импортное», выходит на улицу, чтоб продемонстрировать его, как новейшее выражение человеческого достоинства, утонченности и красоты, ты поражаешься. У тебя не умещается в голове: неужели это те самые люди, которые вчера, позавчера или час назад, давясь в очереди за «импортными» платьями или туфлями, проявляли наиновейшие формы человеческой низости, дикости, безобразия? И тебе кажется, что красивая девушка, что только что вышла из ЗАГСа с темноволосым парнем в черном костюме и в украшенной красными лентами машине едет к могиле 26 бакинских комиссаров, чтоб возложить цветы к монументу, когда-то в одной из таких вот очередей утеряла свое человеческое достоинство. И что темноволосый парень в черном свадебном костюме тоже в чем-то замешан, то ли обманул кого-то, то ли оболгал — совершил что-то недостойное. Тебе так кажется, Джанали-муаллим. И ты начинаешь сомневаться, что и теперешняя их любовь, и завтрашняя их семья, и дети, которые у них будут, и даже цветы, которые у них в руках — настоящее ли это? Возможно, ты преувеличиваешь. Но при всем при том думаешь ты так, так чувствуешь. Понял теперь, как полезно систематизировать свои мысли?
Джанали-муаллим от души порадовался тому, что так быстро сумел заставить себя мыслить систематически. До начала экзамена еще оставалось время, и он решил пройти одну остановку пешком. Но было жарко. Было ужасно жарко. Полуденное солнце пекло ему голову, от раскаленного асфальта струился горячий воздух. Жара мучила нестерпимо, не давала собраться с мыслями, но, несмотря на это, Джанали-муаллим по-прежнему старался мыслить систематически.
— Смотри, говорил он себе, — сколько с пятьдесят пятого года построено домов, сколько посажено деревьев!.. А бульвар? Его не узнать. Город изменился: разросся, похорошел. А что касается внешнего вида людей, тут просто, можно сказать, произошла революция. И не только в Баку. И в Бузбулаке. А сколько там за последние годы построено домов. Не сочтешь. Вот только Гюльали-муаллим, бедняга… С чего он вдруг помешался? В Бузбулаке говорят, от мыслей… Что ж, от мыслей запросто можно сойти с ума, но только какие же такие мысли могли у него быть? Помешался, угас потихоньку… Бедный Гюльали-муаллим!.. Какой был учитель! Где теперь такие учителя?.. Теперь вон Феттах, и тот в учителях ходит. Диплом имеет. Тьфу, господи — куда ж это меня опять кинуло?.. Значит, пятьдесят пятый год… Так… Вагон насквозь провонял арбузами. Прокисшим арбузным соком. Вагон изнывал от жажды. На каждой станции люди тащили и тащили арбузы, и не было конца ни арбузам, ни человеческой жажде, ни забитым арбузами станциям, от раскаленных платформ которых воняло горящей тряпкой… Вагон утопал в арбузном соку. Под ногами трещали арбузные семечки. Штаны липли к лавке от арбузного сока… И пот… запах пота… Запах кислых арбузов… Пятьдесят пятый год… Тринадцатый вагон… Бесплацкартный… Э, так нельзя, милый, так не пойдет, опять у тебя все путается…
Некоторое время Джанали-муаллим пытался собрать мысли, но у него ничего не получалось. Чудовищный зной вынудил его отказаться от своего намерения.
… «Скажи, Дочь Портного, сколько на небе звезд?..» Нет, про звезды она спрашивала. Она про звезды… Интересно, какому идиоту пришло в голову устраивать приемные экзамены в августе? А вот кто ввел моду на цветастые платья, должно быть, башковитый человек. Цветы в жару! На улице, в троллейбусе, в магазинах — повсюду. Глаз отдыхает. Вроде даже дышится легче… Интересно, «импортное» это или у нас тоже есть такие ткани?.. Все цветы, какие есть на свете — вся ботаника на куске материи! Ни единого цветика не забыли! Нет, милый, насчет этого ты не спорь: Бузбулак действительно прекрасное место… Хотя бы потому, что там есть все эти цветы… Минуточку, Джанали-муаллим, а у соседки на платье какие цветочки были? Не арбуза?… Цветок арбуза… Цветок арбуза… Нет, это не арбуз, у арбуза цветок желтый. Может, фасоли? У нее ведь разные цветочки: и белые, и розовые, и желтые… Нет, не фасоль. Какой же это все-таки цветок? — Джанали-муаллим вытер пот и сел в троллейбус. Сзади, возле дверей было свободное место, он осторожно опустился на сиденье. — Да, — сказал он, — надо быть великим мудрецом, чтоб в середине августа назначать экзамены. Такому памятник ставить надо. Монумент… — Джанали-муаллим внутренне усмехнулся. — Бессистемно мыслишь Джанали-муаллим, вот и допер до монумента… Ну, хорошо, а в Ашхабаде? В Ташкенте? В Душанбе?.. Что там сейчас делается!.. Утром передавали, в Ашхабаде сорок шесть… В Ашхабаде сорок шесть, в Москве двенадцать. В Риге, в Таллине, в Вильнюсе дожди… Зачем нужно, чтобы экзамены везде обязательно в августе? Да, в Прибалтике дожди, а в Бузбулаке, должно быть, небо чистое, чистое и все в звездах. Как там сказано: «Сколько звезд на небе?» Да, это спрашивает Дочь Портного. Не растерялась, не отступила перед шахским ублюдком. Ответила — дай бог всякому. А почему? Потому что Дочь Портного — самый что ни на есть народ. А ни в одной из существующих в мире сказок, ни один представитель народа никогда не терпит поражения. Он может быть лентяем. Неряхой. Даже плешивым. Но слабым, побежденным — никогда.
Джанали-муаллим, у которого снова все перепуталось в голове, первый раз в своей жизни ехал принимать вступительные экзамены в институте, где уже много лет преподавал, и внимательно разглядывал платье красивой девушки, стоявшей возле кассы спиной к нему. В руках у нее был экзаменационный лист, стало быть, ехала она по тому же делу: с экзамена, или на экзамен. Платье, если смотреть вблизи, было как бы из одного огромного подсолнуха. Удивительно этот подсолнух был немножко похож на солнце, и еще на море был похож. И молодой деревенский парень на противоположном конце троллейбуса так глядел на девушку, словно плавал в этом море, словно плескался в лучах этого солнца — он весь светился, этот парень. Джанали-муаллим не видел лица девушки, но экзаменационный лист она держала так, что фотография была сверху, у него перед глазами; на фотографии девушка была недурна, очень недурна, но по тому, как смотрел на нее парень, ясно было, что она гораздо красивее, чем на фотографии.
— Итак, почему же представители народа никогда не оказываются побежденными? Почему они всегда умны, сильны, осмотрительны? — Мысленно Джанали-муаллим уже экзаменовал стоящую рядом девушку, лица которой не видел. — Ответь, только не спеши, подумай, припомни все сказки, которые когда-нибудь слышала или читала. Не бойся, я тебе помогу… Не знаешь? Сказок не знаешь? Ни одной сказки? Не может этого быть! Бабушка у тебя есть? Бабушка, бабушка! Мать отца или матери. Или няня. Была няня и не рассказала тебе ни одной сказки? Такого не бывает! — Джанали-муаллим разнервничался, будто впрямь принимал экзамен. — Ну хорошо, этого ты не знаешь — оценка будет ниже. Но, может, ты скажешь мне, что такое сказка вообще? Да, сказка. Одна из самых распространенных форм устного народного творчества. А?.. Не знаешь… И этого не знаешь. Не знаешь, что такое сказка, и хочешь поступать на филологический. Ладно, отвечай по билету. Но…
Но это действительно была красивая девушка. Теперь она стояла перед задней дверцей троллейбуса в двух шагах от Джанали-муаллима. Девушка собиралась выходить, и свет в слегка обалдевших глазах парня, стоявшего на другом конце троллейбуса, постепенно мерк.
«Дочь Портного…» — да, земляк, она ушла. Ушла. Ну а раз ушла, что толку глядеть ей вслед? Садись, милый, и не горюй. Ответь-ка ты на мой вопрос. Скажи, почему в сказках представители простого народа никогда не проявляют слабости? Они — нет, а ты проявляешь. Очень даже. Иначе бы ты не пожирал ее глазами, не было бы у тебя этого обалдевшего взгляда. И девушка поняла бы, что ты настоящий парень, мужчина, что другого такого не найти. А теперь что она о тебе думает? Только одно: деревня. Она тебя, можно сказать, и за человека-то не считает. Ты же знаешь: сейчас деревенские девушки и то не хотят иметь дела с деревенскими — лучше меня знаешь. А насчет ответа на мой вопрос, извини, земляк, это тебе еще рано знать. Узнаешь, непременно узнаешь, если, конечно, не дурак. И поймешь, почему в сказках истинные представители народа никогда не терпят поражения… Если ты не дурак, ты когда-нибудь поймешь, что в той девице нет ни солнца, ни моря, ни подсолнуха — это всего лишь платье. Есть мясо, кости — плоть, но сказки нет. Нету. И тогда ты поймешь, что ты действительно деревня. Самая что ни на есть. И тебе станет стыдно за сегодняшнее. Но сейчас еще рано. Сейчас ты — одна сплошная сказка. Сейчас ты вполне мог бы побежать за такой даже на четвереньках… Но если, случись, тебе повезет и ты попадешь экзаменоваться ко мне, я за одно твое сердце, где еще живут сказки, поставлю тебе роскошную «пятерку». Чтобы ты хоть раз в жизни почувствовал, что «деревня» — это не так уж плохо… Что? Разве ты не выходишь? Ну, привет, земляк, я пошел…
III
Первый вопрос в первом билете был: «Изображение в азербайджанской советской литературе классовой борьбы в деревне в период коллективизации». Джанали-муаллим от нечего делать заглянул в другой билет. Потом положил его на место и стал украдкой следить за девушкой в цветастом платье, притаившейся на последней парте. Дело в том, что платье на ней было точь-в-точь из такой же материи, как у его соседки. Он приметил это платье еще в коридоре, до экзамена. И уже там, в коридоре его снова стали мучить эти чертовы цветы — что же это? II сейчас, во время экзамена проклятый вопрос по-прежнему не давал ему покоя. Арбуз так цветет? Или горох?.. Может, земляника!.. Постой, постой, а просо? Бывают у проса цветы? Нет, у проса цветов не бывает. Просо оно, как начинает поспевать, краснеет. Как семечки инжира… А конопля?.. Что? А, вы готовы? Пожалуйста…
Те, кто первыми вошли в аудиторию, один за другим подходили к столу. На смену им появлялись другие, тоже тянули билеты, готовились, отвечали, уходили. А та, на последней парте, все сидела. И как ни странно, Джанали-муаллима даже устраивало, что она все сидит. Во всяком случае он не собирался торопить девушку.
Значит, не просо. Но тогда что же? Они ведь не очень красные, темно-розовые, как цветок граната. Хотя нет, у граната цветы поярче… Постой, дорогой, ты не точно определяешь метафору. Не спеши, подумай, ты ведь знаешь, я вижу… Ну так как же, Джанали-муаллим, вспомнишь ты, что это за цветок за проклятый?.. А девка чего-то хитрит — как пить дать. Сидит, поглядывает воловьими своими глазами. Ну чего ты глядишь, чертовка? Знаешь, так выходи, отвечай, не знаешь, получай свою «двойку» и выкатывайся! Во-первых, я ведь не из тех, кто ставит пятерки за красивые глазки. (Если бы так, меня бы уж давно ввели в приемную комиссию.) Во-вторых, моя дорогая, в таких платьях на экзамен не ходят. В таком только на свидание идти. А в третьих… Третий вопрос пока оставьте, по второму еще мало сказали, там есть о чем говорить. Нет, нет, я абсолютно никуда не спешу. И вы не спешите. Не торопитесь, скажите все, что знаете. Так… Правильно… Кое в чем вы разбираетесь, «тройка» есть. А насчет «четверки», это зависит от следующего вопроса… Нет — к матери надо поехать, обязательно надо поехать… Вдруг, не приведи господи…
За экзаменационный стол уселась бойкая, речистая деревенская девушка и пошла сыпать словами. Джанали-муаллим не особенно вникал в суть, потому что точно знал: отличница. Он чувствовал это по голосу девушки, по тому, как она на него поглядывала. По значительности, с которой произносила каждую фразу. И странно, пока она говорила, он ни о чем не мог думать. Текст учебника был заучен девушкой до последней запятой, она метала слова, как дробь, дробь эта била ему точно по мозгам, и мозг отказывался работать. Он хотел было остановить абитуриентку, но та все сыпала, сыпала… Видно было, что она наслаждается своим ответом. Джанали-муаллим заглянул в ее экзаменационный лист: так и есть — две пятерки.
— Достаточно! — сказал он. — Довольно! — Джанали-муаллим вздрогнул от собственного голоса. Девушка замолкла в изумлении — она ничего не поняла. — Разрешите, я взгляну на ваш билет. Так… Значит, первый билет. Ясно… Переходите ко второму вопросу: «Сюжет»… Не так громко, чуть тише, пожалуйста. Да не строчи ты, как автомат!.. Побереги силы, пригодятся. Выйдешь на трибуну и от имени коллектива будешь говорить под бурные продолжительные аплодисменты… А не можешь ты привести пример какого-нибудь сюжета? Например, сказочного… А?.. «Скажи, Дочь Портного, сколько цветов на грядке рейхана?..» Есть такая сказка, может, слыхала? Нет? А, черт с тобой!.. Я знаю — тебе нельзя задавать такой вопрос. К ректору побежишь, скандал подымешь. Слезы лить будешь — с горошину: завалить хочет, сбивает, вопросы задает вне программы… И прочее и тому подобное… Объясняй потом вам, двум невеждам, что литература состоит не только из длиннющих сказок, составляющих глубокосодержательное творчество какого-то там Алигулу или Велигулу, что существуют еще на свете и настоящие сказки… Семь дней, семь недель, семь месяцев, семь лет подряд Шахский Сын каждый вечер выходил на веранду и задавал Дочери Портного свой вопрос, и умная Дочь Портного каждый раз давала ему один и тот же ответ. Сын Шаха вырос, стал взрослым юношей. Дочь Портного день ото дня становилась краше: увидит ее человек, рассудок теряет… Как говорится, всякому плоду с ветки падать, каждому цветку быть когда-нибудь сорванным. Но как ни старались люди, Шахский Сын не хотел жениться. И от портновых дверей сваты уходили ни с чем. И велел Шах призвать к нему сына своего и наследника. «Трон, говорит, твой, корона твоя… Весь мир покорен тебе: от Тебриза до Дербента с железными его воротами. Неужто не приглядел в цветнике подлунного мира какую-нибудь из роз? Неужели ни одна не полюбилась?» Понял Шахский Сын, что кроется за такими словами: «Знаю, говорит, отец, чего ты хочешь — открою тебе мой тайну… Близко ли, далеко ли яблонька стоит, яблочко на ней наливное, увидел я его и присох сердцем, разреши пойду да сорву?» Обрадовался шах: «Это дело, сынок!» Но как назвал ему сын имя портновой дочери, шаху даже нехорошо стало. Так ему стало плохо, милый ты мой, что в глазах потемнело. Видит шахский сын, что с отцом творится, бух ему в ноги. «Раз говорит, такое дело, дозволь я убью ее! Потом твоя воля: на ком прикажешь, на том и женюсь, а пока жива она, нет мне счастья». Следующее за этим место, самое интересное, Джанали-муаллим помнил в высшей степени туманно… Положение создалось безвыходное, пришлось Шаху дать сыну разрешение на убийство. Устроили свадьбу ему с Дочерью Портного, только не настоящую (настоящая потом должна быть — с дочкой везира). Обещал Шахский Сын, что как выпьет чашу ее крови, так и явится на настоящую свадьбу. Взял кинжал и пошел делать черное свое дело; но умница Дочь Портного разведала про злой умысел, не легла на свадебную постель, а сунула под атласное одеяло бурдюк с дошабом, а сама спряталась за занавеску. А Сын Шаха вспорол кинжалом бурдюк и давай пить, так пил, так, словно умирал от жажды; чашку за чашкой, чашку за чашкой — сколько он их испил, не счесть… И захмелел Шахский Сын от вареного виноградного сока, захмелел и забыл и про свадьбу, и про визирову дочь, и про свое обещание — стоял с кинжалом в руке над свадебной постелью и горючими слезами заливал атласное одеяло. Потом приставил он острие кинжала к своей груди и вдруг слышит знакомый голос: «Скажи, Шахский Сын, сколько на небе звезд?» И Дочь Портного с улыбкой на устах вышла к нему из-за занавески. Шахский Сын зарыдал и впал в беспамятство. Сколько он так пролежал, неизвестно, но в конце концов пришел в себя. И как это бывает в каждой сказке, свадьба была, пир был на весь мир, сорок дней и сорок ночей, а потом стали жить они в счастье и согласии. Джанали-муаллиму почему-то не правился такой конец. И не переставая внимательно слушать сменяющих друг друга абитуриентов, поглядывая на девушку в цветастом платье, до сих пор так и не поднявшуюся с места, Джанали-муаллим размышлял о том, что если бы Шахский Сын, так никогда и не протрезвев, ушел бы в пустыню и стал бы отшельником, любовь в этой необычной сказке казалась бы еще сильнее, глубже… «Сорок дней, сорок ночей праздновали во дворце свадьбу, но Шахский Сын так и не протрезвел. Напрасно визирова дочь, откидывая атласное одеяло, приоткрывала белоснежную грудь, Шахский Сын ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал — он был пьян, пьян любовью. „Любовью надо переболеть, кто не испытал ее, не поймет…“ — кажется, это сказал Физули… „Чтобы привести Шахского Сына в себя, призвали к нему Дочь Портного. Но и тогда не протрезвел Шахский Сын и не узнал своей любимой…“ Нет, появление Дочери Портного — это уже слишком, это уже не сказка, а „Лейли и Меджнун“. Причем „Лейли и Меджнун“ не Низами, а Физули. Низами гораздо реалистичнее, он — педагог, а потому в его „Лейли и Меджнуне“ разум превыше страсти. Физули — другое дело… „Такая болезнь во мне — слаще сотни бальзамов…“ Низами в жизни не сказал бы подобного, уже потому, что психически здоров был как бык… К тому же реалист… Самый что ни на есть неисправимый реалист. Ага, значит, ты все-таки решилась, цветастая красотка? Садись. Давай твой билет, посмотрим, про что ты собираешься нам рассказать…
IV
Ужасно было не то, что цветастая девушка вместо билета протянула ему какую-то бумажку. Весь ужас был в том, что бумажка написана была его собственной — Джанали-муаллима — рукой. „Во-первых, пламенный привет славному сыну Бузбулака от его земляков! Во-вторых, да будет Вам известно, что подательницу сего зовут Диляра. По двум предметам она уже имеет „пятерки“. Теперь „пять“ с Вас, „три“ — с нас. Извини, Джанали, что не смог разыскать тебя до экзамена. Я тут рядом, за стенкой принимаю историю. От тебя требуется клочок бумажки — имя и фамилия экзаменатора. Напиши и отдай Диляре, она передаст мне. Слава великой советской литературе! Фети“.
Что ж, все ясно. Фети — это Феттах. В школе его так звали. В Бузбулаке его и теперь многие зовут Фети. Но почерк! Значит, он у Феттаха так и не изменился. С третьего по седьмой класс они сидели на одной парте. В третьем классе Фети еще не умел толком писать. В начале второй четверти директорша Зиянет Шекерек-кызы (чтоб тебя разорвало, ведьма!) — стала проводить в жизнь очередной новый принцип: „Передовые должны подтянуть отстающих. В Бузбулакской школе не должно быть неуспевающих“. Она перетасовала весь класс, пересадила всех с места на место, и в результате бедняга Джанали оказался за одной партой с Феттахом. С этого дня Фети списывал у него все: и контрольные, и диктанты, и домашние задания. Когда они были в четвертом классе, Джанали вдруг обнаружил, что почерк у Фети точь-в-точь, как у него. Позднее это заметил и учитель Гюльали-муаллим, и немедленно отсадил Фети, но, к сожалению, было поздно. Когда Гюльали-муаллим отсадил Фети, они учились уже в седьмом классе, и Джанали ничего другого не оставалось, как только изменить свой почерк. Он попробовал это сделать, но безуспешно. Потом бросил думать, забыл. Зато долго не мог забыть чуреки и пендир, которые притаскивал ему из дома Фети в расчет за списанные задания… Отец Фети был тогда кладовщиком. А председателем колхоза был Али-оглы Семендар. А, черт подери, вспомнил! Допер все-таки Джанали-муаллим! Горицвет! Горицвет, черт его подери!
Довольный тем, что вспомнил, наконец, какой это цветок, Джанали-муаллим забыл даже, что держит в руках не экзаменационный билет, а бумажку. С чувством огромного облегчения он спокойно, с явным удовольствием смотрел на цветастое платье девушки. Потом перевел взгляд на ее лицо и только тут вспомнил, что держит в руках не билет, а записку Феттаха.
— Так… „Пять“ с Вас, „три“ с нас… „Пять“ — это пятерка, ясно, а „три“? Может, он хочет сказать, что если я устрою это дело, цена мне будет „тройка“?.. Но почему? Какая-то здесь загвоздка… „Тройка“.. Тьфу, черт подери!.. Вот что, девушка, идите-ка, подумайте еще. Я вижу, вы не готовы.
Джанали-муаллим и сам не мог понять, зачем собственно посадил ее обратно на место. Вероятно, потому, что не знал, как поступить. Время хотел выиграть. Но когда девушка снова села на последнюю парту, Джанали-муаллим понял, что поступил правильно. Что в создавшемся положении это единственно верное решение: не привлекать ничьего внимания, не нарушать нормальный ход экзаменов. Будто ничего не случилось. Будто не было никакой записки. Так-то оно так, но готовившиеся отвечать ребята, кажется, заметили что-то. Это уже плохо. Это уже никуда не годится. Чтобы такие ребята хоть на минуту сочли его жуликом — это было Джанали-муаллиму в высшей степени неприятно.
За стол сел парень, он был очень бледен. Джанали-муаллим улыбнулся ему, улыбнулся, чтобы подбодрить — не бойся, мол — и еще чтобы эта, на последней парте, Диляра или как ее там, не думала, что Джанали-муаллим взволнован, в панике. Пусть не надеется, что эта бумажонка вывела его из равновесия.
„Пять“ с Вас, „три“ с нас… Да… А у тебя явные способности, парень… — Хороший язык. Говоришь свободно, своими словами… Хорошо… Так и давай… Когда парень, успокоившись, „взял разгон“, Джанали-муаллим снова скосил глаза на девушку; точно, горицвет! И подумал, есть ли это слово в литературном языке, потому что слышал он его только в Бузбулаке, в то время, когда председательствовал там Али-оглы Семендар. Отец Феттаха Керим был тогда кладовщиком в колхозе… Большое поле пшеницы, и посреди этого поля, где только-только заколосилась пшеница — мальчик по имени Джанали. Председатель колхоза Али-оглы Семендар шагал по пояс в пшенице, наклонялся, с корнем вырывал пышно разросшиеся кустики горицвета, в ярости отбрасывал их, и на чем свет стоит крыл кладовщика Керима: „Сукин ты сын, мать твою… Такая у тебя, значит, семенная пшеница?! Ну, мерзавец! Ну, сукин сын! Хлеб сгубить!.. А ведь как распинался!.. Как клялся!.. Чтоб в семенной пшенице столько сора!.. Мать твою?!.. Сестру твою… дочь твою толстозадую…“ Самое ужасное было то, что, один за другим вырывая кустики горицвета и на чем свет стоит честя кладовщика, председатель шел прямо на Джанали. Мальчик хотел бежать, но ноги вдруг стали ватными. И руки сразу отсохли. Если бы у Джанали не отсохли руки, он хоть бы сунул его за пазуху — мешочек с пшеницей — там и была-то горстка… Сначала Джанали увидел лицо председателя, серое-серое, потом пучок горицвета в его руке. А потом Джанали, наверное, уже ничего не видел, потому что в то, что случилось потом, немыслимо было поверить: председатель Али-оглы Семендар вдруг повернулся, словно заметил змею, и молча, даже перестав ругаться, медленно пошел прочь… Али-оглы Семендар застал среди только что заколосившейся пшеницы вора и ушел… Председатель Али-оглы Семендар!.. Может, он не заметил Джанали? Может, ему и впрямь попала под ноги змея? А может, это просто был сон? Обыкновенный сон… Когда председатель ушел, Джанали долго еще сидел среди пшеницы. Потом хотел опростать мешочек, — рука не поднялась высыпать пшеницу на землю. Он доверху наполнил его, карманы тоже набил зерном. В тот день они с матерью долго вышелушевывали зернышки, немножко поклевали так, а остальную пшеницу пожарили на сковородке, посыпали солью и съели. Назавтра стало известно» что в правлении составлен список: семенную пшеницу, что осталась от сева, будут раздавать семьям фронтовиков — по полпуда на семью. Когда, получив эти полпуда, Джанали нес зерно на мельницу и тут лицом к лицу встретился с председателем, он остановился, снял с плеча мешок и положил его на камень, чтобы вежливо поздороваться с председателем. Джанали думал, что тот ответит и пройдет мимо. Но председатель не прошел мимо. Али-оглы Семендар взял в руку мешок, прикинул на весу, словно хотел убедиться, будет ли тут полпуда, потом развязал и стал неспеша перерывать пшеницу. Джанали увидел, что в пшенице действительно полно семян горицвета. Плоские, похожие на чечевицу, только поменьше. Вообще-то горицвет — не плохо. В пшенице он обязательно должен быть — от него хлеб вкусней. Но горицвета должно быть в меру. Если его слишком много, тесто не подойдет. И хлеб получается невкусный, и цвет не тот, — во всяком случае, в те, хлебные еще времена, в Бузбулаке многие так говорили… У Джанали бешено колотилось сердце, — он боялся, что Али-оглы Семендар припомнит ему тот случай. Но ни тогда, ни после председатель ни словом не обмолвился про тот случай. Будто ничего не было. Будто быть не могло… Да и правда: Али-оглы Семендар средь бела дня застал в колхозной пшенице вора и, не избив, даже не отругав его, молча повернулся и ушел — такого действительно не могло быть.
И все-таки было, милый. Было. И такое бывает на свете. С горицветом дело обстояло именно так. Он и теперь еще небось растет в Бузбулаке. Впрочем, нет, не должно, потому что горицвет рос только средь сортовой бузбулакской пшеницы, а в Бузбулаке она давно перевелась. Нерадивость колхозников, щедрость колхозных руководителей… Одно, другое, третье… Кроме того, ты же знаешь, там, где Керим, чистого семени не жди. Думал ты когда-нибудь, что за штука чистое семя? Это сложно, милый, очень сложно. Целая наука. Философия. Не хлебом единым… «Спросил огурец у чинара: скажи, братец, что мне делать, чтоб стать таким же высоким?» Чинар отвечает: «Не станешь, потому что для живота растешь». Как сказано, а, — «для живота растешь»!.. Да будет земля тебе пухом, Гюльали-муаллим!.. Уж на что могуч был председатель Али-оглы Семендар, и тот не смог сохранить чистоту семян. Сейчас-то его в Бузбулаке ни в грош не ставят (это раньше ценили там настоящих мужчин). Есть у дяди Семендара пара ульев, пяток кур, — голодный не сидит. Сейчас он окапывает во дворе деревья, закладывает корм в ульи. Когда дядя Семендар достает в мае первый мед — он наверняка угощает и Керима — сосед. В Бузбулаке с незапамятных времен такой порядок: корова отелилась, несут молозива, барана зарезали — мяса, мед достают — медку: соседу обязательно выделяется доля. Угостить-то он Керима угостит, но и посмеяться случая не упустит. Старый ты, скажет, пройдоха; а не будет поблизости баб с ребятишками, покрепче чего сказануть может. Только проку-то? Не трогают Керима всякие такие высказывания, потому что прекрасно знает: будешь вникать в подобные вещи, колхозная птицеферма ни гроша дохода не даст. Где у него время вникать в слова какого-то Семендара? Он же к курам приставлен, они, проклятые, привычку взяли — черт-те где несутся. Курятник знать не хотят, кладут яйца где какой любо. Да ведь еще что удумали, подлые: несется, так хоть бы разок кудахтнула!.. Поди узнай, где она яйцо положила? Если во всякие там насмешки вникать, кто яйца по кустам искать будет? Глаза-то уже не те. Пока он по кустам рыщет, ребятишки все до единого повытаскают. Выполни тогда план! Потому и приходится: берешь свои деньги да и в Баку, в магазин! Сколько Керим из Баку перевозил корзин с яйцами, никто точно сказать не может. Цена же зависит от сезона. Зимой яйца идут по рублю за десяток, весной, перед Новрузом Керим берет рубль за пяток. И летом не спускает цену — летом в Бузбулаке приезжих полным полно… Да, Джанали-муаллим, ты полагал, что Феттах там в Бузбулаке, а он, выходит, здесь. Здесь, сукин сын!.. «Пять» с Вас, «три» с нас. «Три…» А-а-а, дошло!.. Деньги! Точно — три сотни! Уж если этот собачий сын мне триста положил, значит, себе никак не меньше. Так… «Пятерка» — шестьсот рублей. Три «пятерки» — тысяча восемьсот… Хорошие цены. Цена науки. Цена института… Цена нации. Тьфу, господи! Опять все в голове перепуталось — нация-то при чем?.. Нация здесь абсолютно ни при чем. Нацию ты оставь в покое, Джанали-муаллим! Так, ну что ж, иди сюда, милая. Посмотрим, чего ты стоишь?..
Кажется, девушка встревожилась — у нее вдруг изменилось лицо.
— По какому билету будете отвечать, дорогая моя?
— Ой, что ж вы меня так называете?..
— Хорошо, не буду. По какому билету будете отвечать, Диляра-ханум?
Ясно. Хочешь сказать, что ты еще девица. Девушка. Невинная, чистая, доверчивая девушка. Возможно. У меня нет оснований сомневаться в твоей невинности. У меня к тебе один-единственный вопрос: что такое наш мир?
— Что вы говорите?
— Я спрашиваю: что есть наш мир?
Наконец-то бедняжка поняла: свой человек. И сразу перестала смущаться. Волнение, неуверенность, робость исчезли мгновенно.
— Очень трудный вопрос, товарищ преподаватель, — кокетливо сказала девушка.
— Можете вы ответить или нет?
— Могу. Папа говорит: наш мир — гнилой фундук… А мама… Забыла… Мама как-то интересно говорила…
Сперва Джанали-муаллим аккуратно сложил записку Феттаха и на глазах у девушки положил ее в карман рубашки. Потом вывел в экзаменационном листе аккуратную «двойку».
Джанали-муаллим ждал, что девушка переполошится, зарыдает, поднимет скандал. Но она не закричала, не заплакала — поднялась и молча пошла к двери. В дверях обернулась, взглянула на него. Без единого слова. Девушка ушла, но экзамен не кончился, и хотя в аудитории сидело еще пять человек, стол перед Джанали-муаллимом долго оставался пустым. Он никого не вызывал. И никто из сидевших в аудитории не спешил к экзаменационному столу. Некоторое время Джанали-муаллим молча смотрел на этих пятерых. И они, эти пятеро, тоже не отрывали от него глаз. Джанали-муаллим видел в их глазах уважение, любовь, восхищение, и вспомнил Гюлбали-муаллима. Необычная пауза кончилась, экзамен пошел своим чередом, а Джанали-муаллим слушал ответы абитуриентов и видел перед собой Гюльали-муаллима.
«…наш мир… Мир — это твои глаза. А что такое глаз человеческий? Светильник разума. А разум? Разум то, что отличает человека — высшее творение природы — от остального животного мира… Зачем бог дал глаза животным? Чтобы те могла насытить брюхо. А человеку? Чтобы созерцать, видеть мир… Так что же нужно человеку, чтоб видеть мир? Скажи, Фети! Подумай, подумай! Пошевели ленивыми мозгами! Ну, что молчишь? Чего таращишь глаза? Я — что, зря сотрясаю воздух?! Ну объясни Фети: чем ты отличаешься от животного? Есть между вами разница? А если нет, возникнет ли она когда-нибудь? „Огурец сказал: братец чинар…“ Эх, Гюльали-муаллим, да будет земля тебе пухом, ты хорошо умел сказать об этом. „Наша земля, наш мир из камня, не из мяса, но если на него без конца плевать, он станет смердящей падалью!“ Гюльали-муаллим часто повторял это. Кто-то где-то произнес речь, — миру в лицо плюнул. Книгу вчера прочел — известный поэт, а наплевал человек миру в лицо. Гюльали-муаллим говорил так, когда обнаружил опечатку в учебнике, и когда сапожник Аллахверди наспех латал его видавшие виды ботинки. И когда, отвечая у доски, ученик начинал кружить вокруг да около, Гюльали-муаллим говорил: „Давай-ка, верблюд, кончай плеваться! Я тебя урок отвечать вызвал“. Слова Гюльали-муаллима стали бузбулакским фольклором, вошли в поговорку. Ребятишки повторяли их в шутку, но ты не шутил, Гюльали-муаллим. Ты прекрасно понимал этот мир. Насквозь его видел… Весь наш огромный мир. Да так ли уж он велик, этот мир? Как может он быть велик, если какой-то поганый грипп вчера начался в Гонконге, а сегодня уже в Баку. Из Баку перекинулся в Москву, оттуда в Прагу, в Париж, в Мадрид, в Лиссабон… Нет, не так уж велик наш мир. И если все время плевать на него, его и впрямь можно превратить в падаль. А что тогда будет? А тогда будет то, что нельзя станет жить на свете. Тебе. Мне. Али. Ивану. Гансу. Джону… Одни феттахи смогут существовать в мире. Погаснет светильник разума. Людей нельзя будет отличить от животных. Исчезнет чистое семя. А потом? Что будет потом? Потом мир действительно превратится в гнилой фундук. Фундук!.. „Пять“ с Вас, „три“ с нас». Нет, извести надо Феттахову породу! Стереть с лица земли. Трудно? Конечно, трудно. А легко в такую жару сдавать экзамены? Парню вон как достается… Так, какой у нас вопрос?..
Джанали-муаллим громко и внятно прочел стоявший в билете вопрос. Потом не спеша стал объяснять суть его сидевшему перед ним абитуриенту. И одновременно думал, что сразу же после экзамена надо поехать на вокзал и за неделю вперед взять билет в Бузбулак. Только непременно в мягком, потому что в это время года изо всех остальных вагонов и теперь, наверное, несет прокисшими арбузами…
Сказка о хрустальной пепельнице
I
Снилось Мирзе Манафу, что едет он в каком-то странном троллейбусе; желтовато-розовый, немножко похожий на бакинский фуникулер, троллейбус этот идет вдоль арыка к речке, шурша по зеленой траве, и ехать в нем — одно сплошное удовольствие. Удовольствие заключается уже в том, что хотя Мирза Манаф спит, он на сто процентов уверен, что все происходящее — сон, что троллейбус этот ему только снится, а потому, хотя склон крутой, нет ни малейшей опасности свалиться в речку… А если даже и свалится? Все вокруг невесомое, воздушное: и речка, и склон, и троллейбус… Сновидение это доставляло Мирзе редкостное наслаждение, и он не спешил открывать глаза, с точностью до минуты ощущая, который теперь час. Мирза Манаф не боялся, что опоздает на работу; он и во сне прекрасно понимал, что время здесь совсем не то, что там, и что пока большая стрелка на стенных часах переползет на одно деление, он может вдоволь насладиться поездкой в чудо-троллейбусе, скользящем вдоль бузбулакского арыка.
Не переставая блаженствовать, Мирза Манаф постепенно начинал переходить от сна к действительности, и по мере того, как он переходил от сна к действительности, пейзаж перед его глазами постепенно менялся. Видимо, Мирза Манаф начинал видеть возникавшие перед ним предметы в их истинном, так сказать, обличье: арык, который он только что созерцал, оставался на месте, и река оставалась на месте, но трава по берегам арыка была уже не той высоты, и вода в реке была совсем не тон прозрачности; мало того, пока Мирза Манаф переходил от спа к яви, арык все больше и больше отдалялся от речки, меж ними образовалась глубокая пропасть, и Мирза Манаф, полуспящий, полубодрствующий, стоял на краю этой пропасти, глядел на речку и думал о том, как все-таки удачно получилось, что он не высунулся в окошко зачерпнуть пригоршню воды; потому что все время, пока он блаженствовал в этом скользящем по изумрудной траве неземном троллейбусе, им владело только одно желание — протянуть руку и зачерпнуть из речки воды, а если бы он — не дай бог — допустил подобную оплошность, ему бы уж никогда не подняться с этой постели, чтоб, приглушив несколькими стаканами крепкого чая бушующий в желудке огонь, вызванный вчерашней долмой с чесноком, сесть в восьмой троллейбус и с легкой душой поехать на службу…
Мирза Манаф окончательно проснулся я открыл глаза; арык и зеленый склон уже исчезли из поля его зрения. Но река текла, и на сбегающих к реке огородах пламенели огромные оранжево-красные тыквы, являя собой чудесное, ласкающее глаз зрелище.
Проснувшись в таком превосходном настроении, Мирза Манаф счел нужным развеселить жену, чего и достиг веселой шуткой. Выйдя затем в коридор и увидев, что кувшин, наполненный теплой водой, уже ожидает его на обычном месте возле уборной, Мирза Манаф ощутил в душе настоятельную потребность дополнительно сказать жене что-нибудь приятное и легко нашел такое слово, и сказал, но даже и этим не удовлетворился; покончив с кувшином и умывшись, он торжественно провозгласил с другого конца коридора: «Ничего, жена, подожди! Вот пойду на пенсию, увидишь, какую я тебе жизнь устрою!»
И тем не менее про сон свой Мирза жене не сказал, так как сон этот связан был с Бузбулаком, а в оценке точки земного шара, именуемой Бузбулаком, у Мирзы Манафа и Бике-ханум имелись некоторые расхождения. Во-первых, Бике-ханум никогда не видела того Бузбулака, который привиделся нынче ее мужу. Только раз в жизни побывала она в деревне, да и то на редкость неудачно — в тот год в Бузбулаке кишмя кишели комары. Сначала комары лишили Бике-ханум сна, потом у нее пропал аппетит, а потом у бедной женщины начался от этих комаров такой зуд, что, даже вернувшись в Баку, она ровно полмесяца тем только и была занята, что чесалась. (Прошло уже восемь лет, но до сих пор, стоит только упомянуть о Бузбулаке, у Бике-ханум немедленно начинает зудеть все тело…) Вот поэтому, а еще потому, что сегодня он отнюдь не расположен был выслушивать критические замечания в адрес Бузбулака, Мирза Манаф и умолчал про свой сон; напился чаю, положил в портфель завтрак, попрощался с женой, вышел из дому и лишь теперь, направляясь к троллейбусной остановке, медленно произнес: «Слава тебе, господи, наконец-то и в Бузбулаке довелось увидеть троллейбус…»
Мирза Манаф уехал из Бузбулака без малого сорок лет назад и, если не считать того комариного лета, всего раз побывал в родной деревне. Приехал и через пять дней отбыл обратно, дав себе зарок никогда больше сюда не приезжать. На этот раз не комары были повинны в столь спешном его отъезде; аллах — свидетель: в то лето в Бузбулаке не было ни единого комарика… Просто бузбулакские мальчишки над ним малость пошутили, а Мирза Манаф всерьез разобиделся на них. А потом разве можно сказать наверняка; может, мальчишки ему насолили, может, была другая какая-нибудь причина, а может статься, что все объяснялось утонченностью, отличавшей необыкновенно вкусные нити, душбере и долму, которые готовила Бике-ханум и которых Мирза Манаф не желал лишаться надолго. Не исключено также, что Мирзе Манафу просто-напросто надоело с утра до вечера валяться в сухом арыке под ивой. Во всяком случае, когда озорники мальчишки открыли водосток и вода хлынула в арык, где дремал под ивой Мирза Манаф, он, очнувшись от сна в холодной воде, раз навсегда дал себе зарок не приезжать в Бузбулак. Мирза Манаф был так разгневан проделкой бузбулакских сопляков, что по возвращении в Баку собрал всю свою семью и провел нечто вроде митинга. На этом митинге Мирза Манаф так обоснованно, так аргументированно критиковал Бузбулак, который столько лет подряд столь же усиленно расхваливал, что его чада и домочадцы делали невероятные усилия не расхохотаться; дело дошло даже до того, что Бике-ханум вместо того, чтоб начать чесаться, что случалось с ней всякий раз при упоминании о Бузбулаке, стала вдруг громко и очень ненатурально кашлять — только б не рассмеяться.
* * *
В троллейбусе, удобно расположившись на сиденье, уступленном ему каким-то юнцом, Мирза Манаф положил на колени свой заслуженный, видавший виды портфель и стал размышлять о том, что, пожалуй, не стоило ему так поносить Бузбулак при детях. Потому что не вредно было бы хоть разок свозить их туда: а вдруг да понравится? Вдруг сын или один из зятьев возьмется отремонтировать старый дедовский дом, приведет в порядок сад, огород, и на лето можно будет возить в деревню детишек? Впрочем, Мирза Манаф сразу же отказался от этой мысли — вспомнил, что еще до того, как разругать Бузбулак, он не раз заводил дома этот разговор и, установив, что мечта его несбыточная, успокоился на этот счет. Успокоившись, Мирза Манаф стал обдумывать будущую свою жизнь и, обдумывая будущую свою жизнь, пришел к выводу, что у него есть все условия, чтобы спокойно прожить оставшиеся дни: квартира хорошая, ванна, балкон — да и пенсия не намного меньше зарплаты. «Дочери у тебя замужем. Сын женат. У всех квартиры… Самое время на пенсию идти. Иди себе на пенсию и живи помаленечку да полегонечку… Чего тебе еще нужно на этом свете?»
Мирза Манаф мысленно уже заканчивал эту тираду, как вдруг осекся и настроение у него резко переменилось, потому что он нисколько не сомневался, что директор их, Курбан Атабалаевич Казмамедли — сволочь из сволочей, и одному богу известно, как жаждал Мирза Манаф до ухода на пенсию увидеть Казмамедли вылетевшим из своего кресла. Правда, в последнее время распространялись упорные слухи о его смещении, но когда еще это будет, а до пенсии какой-нибудь месяц, и потому всякий раз, задав себе вопрос: «Чего же тебе еще нужно?», Мирза Манаф непременно застревал на этом месте. Проклятый вопрос и сейчас заставил Мирзу Манафа глубоко вздохнуть, и он, в который раз запретив себе задаваться этим вопросом, постарался сразу же выбросить Казмамедли из головы, потому что троллейбус уже приближался к месту его работы и Мирзу Манафа отнюдь не радовала перспектива явиться на службу с таким настроением.
Мирза Манаф был человек тихий, скромный, эти его качества можно было определить даже по портфелю. Да что портфель, если бы Мирза Манаф не был поистине скромным человеком, он не называл бы свою превосходную профессию «бумагомаранием», а свое прекрасное учреждение — «бумагомарательной конторой». «Где работаешь, Мирза Манаф?» — «В бумагомарательной конторе». — «Какая у тебя работа, Мирза Манаф?» — «Пером себе могилу рою». Есть выражение «иглой рыть могилу» — оно известно любому образованному товарищу, а вот выражение «пером могилу рыть» обязано своим рождением единственно скромности Мирзы Манафа.
Выбросить из головы Казмамедли Мирзе Манафу не очень-то удалось, но, как ни странно, на этот раз он не побоялся явиться на службу с подобными мыслями. «А что он мне может сделать? Пенсию уменьшить? С работы прогнать?» И Мирза Манаф стал решительно подниматься по лестнице. Правда, до самого верха он все же не поднялся. Прошел два пролета и остановился. «От этого мерзавца всего можно ожидать!» — сказал себе Мирза Манаф и, именно в этот момент вспомнив, что забыл купить газеты, стал спускаться вниз — к киоску.
* * *
— Привет, Мирза!
— Доброе утро, Мирза!
— Как дела, Мирза?
— И что это ты, Мирза, день ото дня моложе?
— Ну ты прямо огурчик, Мирза! Нисколечко не стареешь!
Так начался и сегодняшний рабочий день, и этим торжественная его часть завершилась. Теперь, если все будет спокойно, Мирза Манаф разложит перед собой газеты и будет почитывать их; время от времени он будет заваривать себе чайку, время от времени мечтать, строя планы будущей своей жизни на пенсии. Да, пером рыть себе могилу Мирза Манаф больше не станет, тридцатилетняя его деятельность на этом поприще окончена. До пенсии остался один месяц, какой дурак станет спрашивать с него работу. Он уже, можно сказать, был гостем в этом доме, — вот-вот в путь тронется. Естественно, что новой работы ему не поручали; в учреждении, где Мирза Манаф проработал тридцать лет, за ним числились теперь всего две папки, причем одна из них превратилась для него в источник совершенно новых и очень приятных ощущений. Если Мирзе Манафу захочется испытать удовольствие, он достанет папку из стола и займется этим непривычным делом. Сначала он прочтет название рукописи: «Письмо моей маме». «Письмо, — скажет Мирза Манаф, — письмо… Ну что ж, неплохо, пусть будет письмо…» Потом Мирза Манаф взглянет на имя автора: «Гелентар Шахин… Шахин… Буревестник — ишь ты!.. Потише летай, сынок, потише!..» Затем он прочитает начало, несколько фраз на самой первой странице, аккуратно подчеркнутые его собстственной рукой. Прочитав эти несколько фраз, Мирза Манаф встает — он в этом месте почему-то всякий раз встает, чтоб заварить чайку покрепче, и, заваривая чай, с удовольствием будет бормотать себе под нос слова, которые уже заучил наизусть. «У меня ревматизм, мама, иногда кости ноют — сил нет… Это от той сырости, что у нас дома, и оттого, что в Баку очень влажно… И от твоих слез, мама…»
В этом месте нашего повествования непременно следует отметить, что, помимо скромности, Мирзе Манафу не в меньшей степени присущи были исполнительность и аккуратность. Если ему поручали новую работу, он никогда не мариновал рукопись в столе. Сказанное относится к двум последним папкам, лежавшим сейчас у него в столе, причем судьба одной из них была уже, можно сказать, решена. Рукопись была просмотрена почти до середины; где следовало стоять галочкам, Мирза Манаф поставил галочки, где необходим был вопрос — стоял вопрос; на нескольких страницах он даже, по всегдашней своей привычке, сделал пометки арабскими буквами, что является лишним доказательством его (то есть Мирзы Манафа) ответственного отношения к делу; тому же, что другая рукопись, подписанная «Гелентар Шахин», превратилась для Мирзы Манафа в источник нового, неведомого ему раннее удовольствия, есть, вероятно, своя причина, но это что-то уж очень сложное, и не исключено, что даже самому Мирзе Манафу было не очень ясно, чего ради застрял он на этих нескольких фразах про сырость и про кости. Возможно также, что Мирза Манаф уже с первой страницы понял, что парень, принесший рукопись, не из настырных и за рукописью придет не скоро, — тут можно быть совершенно спокойным, а потому считал, что для спешки нет никаких оснований. Очень может быть, что Мирза Манаф пришел к выводу, что в этих фразах что-то есть, может быть, даже, они напомнили ему, что и сам он когда-то пописывал… «Манаф Маариф, „Утро Бузбулака…“» Потише летай, сынок, потише!.. А может быть, причиной того, что Мирза Манаф застрял на этой рукописи, было нечто совсем другое. Может быть, причиной того, что Мирза Манаф застрял на этой рукописи, явилось то обстоятельство, что Казмамедли, эта сволочь из сволочей, был явно заинтересован в той, другой рукописи. Во всяком случае, то, что Казмамедли в высшей степени заинтересован в судьбе рукописи, в которой Мирза Манаф ставил галочки, вопросительные знаки и арабские буквы на полях, известно было даже такому чудику, как поэт Сервер Садык (сотрудник редакций), которому вообще ни до кого и ни до чего нет дела. Возможно, что именно сейчас Мирзе Манафу хотелось выглядеть в глазах этого самого Сервера Садыка хоть сколько-нибудь порядочным человеком. Но вообще-то дело, конечно, не в этом, дело в том, что Мирзу Манафа всегда отличали аккуратность и ответственное отношение к служебным делам, а ему оставался какой-нибудь месяц, чтоб навсегда распроститься со службой.
И теперь, накануне того момента, когда он навсегда распростится со службой, Мирза Манаф начал подумывать о том, не вернуться ли ему по выходе на пенсию к писательской деятельности. Ради одного того, чтоб, создав образ Казмамедли, отдать его на суд грядущих поколений, Мирза Манаф готов был сжечь себя в огне творческого горенья: ненависть его к этому человеку была океан, бескрайний и безбрежный. Более пятнадцати лет барахтался Мирза в этом океане, по нескольку раз в день вознося благодарение аллаху за то, что тот не дал ему сгинуть в бездне. Кроме того, за пятнадцать лет Мирза Манаф мысленно произнес по адресу Казмамедли сотни монологов, и монологов этих вполне хватило бы не на один — на несколько солидных романов… Может быть, именно это умение произносить монологи при полной неподвижности губ и непроницаемом выражении лица и дало Мирзе возможность целых пятнадцать лет удерживаться на должности. К тому же Мирза Манаф обладал способностью в любое время, в любой необходимой ему степени отключаться от действительности, погружаясь в мечты и воспоминания, — эта его способность была просто чудо какое-то, причем чаще всего Мирзу Манафа выручал Бузбулак. Так, например, лет десять назад в жаркий июльский полдень он, сидя в кабинете Казмамедли, так глубоко погрузился в воспоминания, что хрустальная пепельница на полированном директорском столе явила ему вдруг удивительное зрелище: сначала ее сверкающее отражение представилось Мирзе гроздью прозрачных льдинок, потом льдинки стали быстро-быстро расти, множиться, и перед глазами Мирзы Манафа возникла зима, настоящая бузбулакская зима. В тот знойный июльский день в кабинете директора Казмамедли Мирза Манаф долго любовался гроздьями льдинок, свисающими с бузбулакских водостоков.
Утро, раннее зимнее утро… То самое утро, когда Мирзу Манафа (тогда еще просто Манафа) послали взять запеченную в соседском тендире тыкву, огромную, оранжево-красную… Ты ребенок, и в руках у тебя такая тыква… Может быть, именно благодаря тыкве и запомнилось Мирзе Манафу то утро?… А может быть, дело в том, что в Баку было нестерпимо жарко, и Мирза Манаф просто-напросто тосковал по зиме? Возможно, ничего тут странного нет. Странно другое — с того самого июльского дня бузбулакская зима с гроздьями мерцающих льдинок навсегда осталась под пепельницей, и каждый раз, войдя в директорский кабинет, Мирза Манаф устремлял взгляд на пепельницу. И когда Казмамедли проводил у себя собрания или совещания, пепельница на директорском столе становилась для Мирзы Манафа единственным спасением, потому что, зная Казмамедли, слушать его выступления было мучением в полном смысле этого слова. А Мирза Манаф на беду прекрасно знал директора Казмамедли: «Давай, давай, мели, подлюга!.. Тебе что — тебе сам черт не брат — деньги твои по всему Баку ходят… Дочери — квартиру, сыну — квартиру… На даче фонтаны бьют… Зарплата у тебя, у подлюги, двести сорок, а ты и любовнице квартиру построил… Говори, говори, красно говоришь — бисером рассыпаешься… Ты скажи, любовница запишет… Говорите, пишите, протоколы составляйте… Посмотрим, долго ли пропишете…» По стилю и по содержанию монологи Мирзы Манафа были примерно такого характера и, произнося их, Мирза Манаф ни на секунду не отрывал глаз от хрустальной пепельницы.
Если сегодня Казмамедли вызовет его к себе по поводу интересующей его рукописи или по другому какому-нибудь поводу, Мирза Манаф непременно уставится на пепельницу; любуясь льдинками, он немножко остудит кипящую в сердце ненависть, и, когда вернется к себе в комнату, у него даже достанет сил улыбнуться. Он улыбнется, чтоб никто не понял, какое оскорбление и унижение он только что пережил в кабинете Казмамедли, но найдутся люди, которые иначе истолкуют его улыбку; кто-кто, а уж тот самый Сервер Садык обязательно решит, что Мирза Манаф только что провернул у директора какую-то очередную подлость, и, пытаясь угадать, ire его ли касается эта подлость, будет подозрительно, исподлобья глядеть на Мирзу Манафа страшными, красными с перепоя глазами, даже когда тот уже усядется за стол.
Но в тот день директор Казмамедли не вызвал к себе Мирзу Манафа. И назавтра не вызвал. А когда в один из распрекрасных дней тот самый Сервер Садык, вернувшись с обеда, ногой распахнув дверь, ввалился в комнату и, стоя посреди нее, начал психовать и орать: «Мертвецы, мертвецы!» — и хохотать, точь-в-точь как пьяный Искандер из пьесы Мамедкулизаде, Манаф понял, что Казмамедли нет в директорском кабинете и теперь уже никогда не будет. Так разрешился вопрос: «Что тебе еще нужно?», в высшей степени интересовавший Мирзу Манафа теперь, когда после тридцати лет плодотворной деятельности он готовился пойти на пенсию. В тот день, возвращаясь со службы, он всю дорогу задавал себе этот вопрос, а придя домой, сразу позвонил сыну и зятьям, а когда вся семья была в сборе, Мирза Манаф, обратившись к Бике-ханум, при помощи всего каких-нибудь пятидесяти граммов коньяка произнес такой блестящий монолог, что жужжанье бузбулакских комаров навсегда исчезло из памяти его жены. Постигнув наконец, женой какого умного человека была она целых тридцать лет, Бике-ханум сперва все улыбалась, потом ей малость взгрустнулось, а потом она до такой степени расчувствовалась, что даже вытерла подолом шелкового платьица маленькой своей внучки Егане две слезинки.
2
Прошел месяц со дня описанных нами любопытных событий, происшедших с Мирзой Манафом. Много воды утекло за этот месяц, много ветров продуло, вот только дождя не было, но последнее объясняется лишь тем, что дело происходило летом.
Было утро. Умывшись с особой тщательностью, объясняемой тем, что сегодня он в последний раз идет на службу, слегка даже помассировавшись, Мирза Манаф сел за стол завтракать. В честь того, что Мирза Манаф в последний раз идет сегодня на службу, Бике-ханум готовила в кухне омлет с зеленью, и когда этот омлет появился на столе, Мирза Манаф услышал вдруг от жены такие слова, что даже ушам не поверил:
— Как ты себя чувствуешь, Мирза?
Мирзу Манафа искренно порадовал этот необычный вопрос, но он решил не проявлять своей радости. Он стал искать слова, чтоб столь же достойно ответить на несколько странный, но исполненный благородной заботы вопрос, но почему-то — скорее всего от спешки — не смог придумать ничего подходящего.
— Я чувствую себя превосходно, — просто ответил он. — А ты как?
Бике-ханум молча разрезала омлет на четыре части; три из них положила на тарелку Мирзы Манафа, одну — себе, нарезала хлеб и только потом сказала:
— У меня-то все в порядке. А вот ты… Надо бы тебе к доктору сходить.
Если бы на месте Мирзы Манафа оказался человек, менее воспитанный и деликатный, он, возможно, вспылил бы. Но Мирза Манаф не вспылил, он только вроде бы слегка растерялся.
— Ты что-нибудь имеешь в виду, Бике? Говори, я слушаю.
— Ты сегодня во сне что-то бормотал.
— И что ж я такое бормотал?
— Не знаю… Ерунду какую-то нес: чайник пришел, чайник ушел… Потом про ревматизм начал… Если у тебя по ночам кости болят, почему к доктору не сходишь?
— Ничего у меня не болит!
— А чего ж тогда ноешь?!
Если б в эту минуту не зазвонил телефон, неприятный диалог, возможно, продолжался бы. Но телефон выручил Мирзу Манафа. Звонила младшая дочь Эльфира.
— Ну как? — сказала она. — Вечером отмечаем?
— Конечно, — ответил Мирза Манаф. Он положил трубку и, вернувшись за стол, почувствовал, что настроение у него уже не то, и хотя не подал виду, ему было очень неприятно сознавать, что ночью он бредил и болтал всякую чепуху. Особенно возмутил его чайник. Во-первых, проникновение в его сны такой безделицы, как чайник, было просто-напросто оскорбительно. Во-вторых, стоило только жене открыть рот, как он сразу учуял, о каком чайнике речь. Это единственно мог быть чайник для заварки, которым Мирза Манаф пользовался на работе и который давно решил презентовать Серверу Садыку в тот день, когда получит окончательный расчет… Именно поэтому Мирза Манаф и смог одолеть только один из тех трех кусков омлета. Всегда выпивавший по четыре стакана, он выпил на этот раз только два и, оставив третий стакан недопитым, вышел из дому, и, пока он шагал к остановке восьмого троллейбуса, этот проклятый чайник продолжал портить ему кровь; только усевшись в троллейбус, Мирза Манаф смог наконец избавиться от чайника, потому что в последнее время у него вошло в привычку, усевшись в троллейбус, обдумывать сюжет будущего своего романа о Казмамедли; теперь у него не было ни малейшего сомнения в том, что, выйдя на пенсию, он сразу засядет за роман, а стоило Мирзе Манафу начать обдумывать сюжет этого романа, он тотчас забывал все остальное.
Поскольку рассказ наш, покружившись вокруг да около, скова вернулся к этой теме, уместно будет отметить, что хотя Мирза Манаф держал в уме немало готовых монологов, он не так-то легко пришел к решению писать свое произведение, и причина его затруднений заключалась в том, что, имея в виду Казмамедли как прообраз отрицательного героя, Мирза Манаф пока что не смог приглядеть для своего произведения героя положительного. Дело дошло до того, что в процессе мучительных творческих поисков Мирза Манаф начал даже оценивающим взглядом поглядывать на Сервера Садыка. Мучительный поиск продолжался до появления нового директора. Когда же Мирза Манаф увидел на месте Казмамедли молодого, цветущего мужчину, он наконец облегченно вздохнул. «Это он!» — сказал себе Мирза Манаф, и в этот момент в нем окончательно дозрело решение относительно будущего романа.
Теперь, когда Мирза Манаф в последний раз направлялся к месту своей многолетней службы, на его лице нетрудно было увидеть целый ряд примет той самой созревшей решимости. Мирза Манаф ехал и в подробностях припоминал первую свою встречу с человеком, занявшим место Казмамедли, потому что встреча эта непременно войдет в будущий роман, и весьма возможно, что именно она станет одной из центральных, наиболее интересных сцен.
«Прошу вас, Мирза, заходите… Может быть, отложим пока вопрос о пенсии?.. Нам позарез необходим работник с вашим опытом и умением…»
Если бы в этот момент взгляд Мирзы Манафа не зацепился глазом за эту злосчастную пепельницу, он, вероятно, услышал бы немало подобных слов, бальзамом льющихся на сердце. Но привычка (чтоб он сдох, этот Казмамедли!) сделала свое дело — Мирза Манаф уставился на пепельницу и, заметив это, новый директор чуть заметно, как это свойственно чутким и деликатным людям, улыбнулся.
— Я вижу, вам нравится эта пепельница, Мирза Манаф? Пожалуйста, я с удовольствием подарю ее вам…
Мирза с трудом взял себя в руки.
— Нет, нет, — поспешно сказал он, — не надо.
Но новый директор не поверил в его искренность.
— Вы курите? — спросил он.
— Иногда, — ответил Мирза Манаф, потому что папироса, которую он выкурил в поезде, взяв ее у одного зангезурского армянина, когда после того недостойного поступка бузбулакских мальчишек возвращался в Баку, почему-то крепко запала ему в память.
Таким образом, из-за этой злосчастной пепельницы Мирза Манаф не смог в тот день вдоволь насладиться приятной беседой и, горячо поблагодарив директора за столь высокую оценку его деятельности и в высшей степени культурно доведя до сведения нового руководителя, что откладывать уход на пенсию не считает возможным, Мирза Манаф вышел из кабинета, однако облик положительного героя будущего романа сложился для него окончательно…
За это ценнейшее приобретение Мирза Манаф испытывал огромную благодарность к новому директору, занявшему место Казмамедли. В то утро Мирза Манаф испытывал благодарность к троллейбусу за то, что тот шел плавно, без толчков и не вытряхивал из его головы мысли. Если бы мы в нашей побасенке про Мирзу Манафа с самого начала уделяли бы, как это принято в ряде лучших произведений нашего времени, должное место описанию природы, сейчас было бы самое время изобразить восхитительное утро, в которое Мирза Манаф последний раз ехал в троллейбусе на работу. Но поскольку мы все равно не учли вовремя эту важнейшую сторону художественности, то считаем целесообразным, сохранив указанный недостаток в числе прочих дефектов нашей творческой манеры, ничего уже не менять. И именно поэтому, ограничившись упоминанием о том, что утро было восхитительное, обязанные продолжать повествование в присущем ему стиле, мы должны наконец-то довести троллейбус номер восемь до места работы Мирзы Манафа и там остановить.
Когда Мирза Манаф сошел с троллейбуса, на улице было уже полно народу, причем большая часть людей толпилась у газетного киоска. Мирза Манаф тоже подошел к киоску, встал в очередь, купил газеты и уже начал подниматься по лестнице, и тут ему вдруг ударило в голову, что не зря он болтал во сие про чайник, — этот Сервер Садык человек на редкость супротивный, и не исключено, что он может запросто отвергнуть его подарок и плюс к тому такое наговорить, что испортит человеку его самый последний, самый дорогой из проведенных на работе дней.
И тем не менее, входя в комнату, Мирза Манаф твердо стоял на своем решении: чайник он подарит только Серверу Садыку.
Как всегда, начались приветствия:
— Привет, Мирза!
— Доброе утро, Мирза!
— Ты прямо огурчик, Мирза! Молодец!
В то утро среди этих веселых голосов был слышен также голос молчуна Сервера Садыка.
* * *
Потом, когда до конца рабочего дня осталось несколько часов и вопрос с чайником был уже решен положительно, Мирза Манаф, держа одной рукой папку, другой рукой тихонечко тронул дверь директорского кабинета.
— Пожалуйста, пожалуйста, прошу вас. Я только что собирался сам к вам идти. Садитесь…
Опустившись на стул, Мирза Манаф заметил вдруг, что пепельницы на столе нет; пепельницы вообще нигде не было. И тогда Мирза Манаф увидел, что директор улыбается, видимо, он сразу понял, что Мирза Манаф ищет глазами пепельницу. Мирза Манаф уставился на папку, которую держал в руке. Кажется, директор тоже взглянул на папку, которую держал в руке Мирза Манаф.
— Шахин-муаллим… — прозвучал голос Мирзы Манафа.
— Шакир-муаллим, — деликатно улыбаясь, внес уточнение директор. — Пожалуйста, слушаю вас…
— У меня к вам небольшая просьба, Шакир-муаллим: проглядите, если можно, эту рукопись…
И Мирза Манаф торопливо раскрыл папку. Положив ее на стол перед директором, он хотел было уйти, но так и не ушел, потому что директор, взяв первую страницу, стал сразу же внимательно читать ее, причем, читая, одобрительно кивал головой.
Через несколько минут, проведенных Мирзой Манафом в напряженном ожидании, директор перевернул страницу.
— Прекрасно, — сказал он, — почитаем. Начало, во всяком случае, удачное. И название оригинальное: «Письмо к моей маме». Очень хорошо, спасибо… Чем еще могу быть полезен?
Пытаясь скрыть радость, от которой у него даже сперло дыхание, Мирза Манаф несколько раз кашлянул. Потом поднялся со стула.
— Большое спасибо, — сказал он. И по той же причине, о которой мы только что уведомили уважаемого читателя, снова принялся кашлять.
Директор встал и, виновато глядя на Мирзу Манафа, сказал:
— Прошу меня извинить, но я не смогу присутствовать на празднике, который устраивается сегодня в вашу честь. Неотложное дело в верхах, не пойти невозможно.
Мирза Манаф мысленно пожелал ему: «Всегда в верхах пребывай, сынок!», а насчет праздника ничего не понял, потому что чуть не до половины рабочего дня все искал подходящего момента, чтоб вручить Серверу Садыку чайник для заварки, и даже не подозревал, что в соседней комнате готовится роскошное застолье в честь проводов его, Мирзы Манафа, на пенсию.
Когда, выйдя из кабинета директора, Манаф, и без того уже растроганный, сразу попал за пышный стол, то еле-еле удержался, чтоб не заплакать от радости, потому что стол и впрямь был великолепен: яблоки, помидоры, цветы… На столе, составленном из нескольких письменных столов, стояли бесчисленные бутылки шампанского, а на противоположном его конце, там, где тихим ягненочком притулился Сервер Садык, бросалась в глаза бутылка пиратского коньяка, и отблески коньячного багрянца играли на его щеках.
И усадили Мирзу во главе стола. И пошел у них пир горой. И открыли они шампанское, и начались в честь сотрудника их, Мирзы Манафа, всяческие тосты и здравицы. А потом Мирзе вручили подарки: золотые часы — от профкома, розы красные — от комсомола. А когда Мирза узрел последний подарок — лично от товарища директора, — он заплакал навзрыд, потому что — проницательный читатель давно уже догадался — личным подарком директора могла быть только та самая хрустальная пепельница, под которой так много лет светились бузбулакские льдинки…
Когда, вытерев платочком глаза, Мирза Манаф, второй раз за этот день конкретно и содержательно выразив самое свое заветное пожелание: «Всегда пребывай наверху, сынок!», до конца осушил бокал в честь директора и хотел отломить дольку мандарина, он вдруг заметил, что коньячная бутылка, стоящая перед Сервером Садыком на противоположном конце стола пуста. Переведя взгляд на лицо Сервера Садыка, Мирза Манаф сразу определил, что в том понемногу закипает что-то похожее на монолог, и понял, что сейчас самое время покинуть это застолье.
* * *
Мирза Манаф не спеша направился домой: в одной руке у него был портфель, в другой — та самая, завернутая в бумагу, пепельница. Пройдя немного, Мирза Манаф остановился и положил пепельницу в портфель, потому что в тот день в нашем солнечном Баку, как всегда, было очень солнечно, и казалось, что жар этого солнца может расплавить льдинки, заключенные в хрустальной пепельнице, которую Мирза Манаф держал в руке…