Вожак красных, выставив руку с пистолетом, ворвался в чум и закричал: «Стой!» И бешено крутанул косящим глазом по лежанкам. Левая половина была пуста, а на правой, качая-унимая ревущего малыша, сидела женщина, Матерь Детей. За ее спиной скрылось испуганное лицо девочки, залитое слезами, а за ними, присев на корточки, мальчик десяти-одиннадцати лет стрелой нацелился на дверь.
Главарь, приопустив руку с пистолетом, взревел:
— Ма-ал-чать!
Плач оборвался. Даже ревущий малыш на мгновение смолк. Только за меховой стеной слышался гомон солдат, заполнивших селение-становье. В эту паузу главарь, ткнув пистолетом в направлении мальчика, скомандовал:
— Давай сюда! Мальчик не шелохнулся.
А Матерь Детей вздрогнула. Она смерила взглядом с ног до обмороженного лица ненавистного захватчика и, подавшись в сторону сына, как бы пытаясь прикрыть свой выводок всем телом, жестко отчеканила:
— Он за ружье не брался!
— Знам ваших: не брался — так возьмется! — отрезал главарь.
— Говорю: не стрелял — видит огонь! — и она кивнула в сторону очага в центре чума, где догорал костер.
— Не стрелял — так будет стрелять! — огрызнулся главарь.
— Он мал еще!
— Так вырастет… бандитом.
Она поклялась всесильным и всевидящим огнем, а пришелец не поверил. Значит, настал ее, Матери Детей, черед. На этой войне у остяков существовал свой порядок вступления в бой. Сначала воюют мужчины, а когда погибают, вступают женщины, последними дети, те из них, кто уже может держать в руках ружье. Сейчас стрельба на улице прекратилась. Значит, все мужчины погибли. А соседку-ненку убили еще незадолго до окончания боя на тропе между чумом и стоянкой нарт. Стало быть, пробил ее час. Достойно умереть — тоже немаловажное дело… Она сберегла детей от шальных и прицельных пуль, удержала в доме сына. Опершись на левую руку, она стала медленно подниматься, одновременно прижимая к себе малыша правой. Поднявшись, перехватила малыша левой рукой. Выпрямилась, высоко вскинула голову. Платок сполз на спину, открыв две толстые черные косы. Меховая ягушка, стянутая поясом, держалась только на левом плече, правая грудь, плечо и рука были свободными. Так одеваются, когда грудью кормят ребенка. Спохватившись, она застегнула верхнюю пуговицу на вороте платья и приняла удобную позу. Малыша опустила на живот, к поясу, а корпус и голову отвела назад, опять же для того, чтобы не упасть на самого младшенького ребенка. Затем шагнула вперед — так, в случае падения навзничь, не повредит детям за спиной. И хотя ростом она была так мала, что не доставала даже до плеча долговязого главаря, но широко расставленными локтями, расправленными плечами, вздыбленными волосами, меховой ягушкой — всем своим телом закрыла детей в родном гнездышке. После ее гибели, в этом она была уверена, Верховный Отец распорядится их судьбой.
И только теперь, неосознанно приняв удобное и самое выгодное положение, Матерь Детей вперила яростно горящий взор в ненавистные оплывшие зенки главаря и низко-утробно закричала:
— Сначала убей меня!
Главарь от неожиданного напора отшатнулся, не выдержав жгучего огня материнских глаз, невольно мотнул головой вправо-влево. И тут увидел другую женщину с ребенком. Эта, прижав малыша к правому плечу и призывно подняв левую руку к груди, излучала светлым ликом ровный свет и кротко и добро смотрела прямо на него. Он снова глянул на женщину с зло-яростными глазами. Его налитые кровью глазищи заметались от кротко-доброй к зло-яростной, от зло-яростной к кротко-доброй. Он не сразу сообразил, что перед ним икона Божьей Матери. Она висела в переднем углу, против входа, на тонкой жердинке чума. Войдя, он обшарил взглядом только низ жилища, а верх упустил. А тут, оказывается, как он выразился, «оптом народа» притаился. И сейчас, повернувшись к яростной Матери Детей и ткнув пистолетом в сторону иконы, вопросил:
— А эта с… зачем здесь?! Он со смаком выдал бранное слово.
Но Матерь Детей не услышала или не поняла его вопроса. Она, уже подготовившись, ждала своего конца. Но это последнее мгновение оттягивалось. И ожидание становилось мучительным. И она закричала в ярости:
— Говорю: убей меня!..
Главарь обалдело завертел башкой. Ему показалось, что заговорила Божья Матерь: звук по конусу чума поднимался вверх, к дымовому отверстию. И он, дернувшись всем телом, разрядил пистолет в икону, повернулся и, путаясь в полости-двери, выскочил из чума.
На выстрелы к чуму бросились солдаты. Главарь-командир рукояткой пистолета огрел красноармейца, подвернувшегося ему под руку: «Куда прешь!» Тут подскочил к нему костляво-тощий, с заметно опущенным левым плечом помощник и доложил:
— Двое убитых, одна — баба. Один раненый. Один ушел… Из-под гранаты. В чуме одна женщина, один мальчик, двое детей. Три собаки, одна убита. Отличился салымский охотник… Мни… Чнм… Собачья кличка, язык не поворачивается…
Командир прервал доклад. Его подвели к раненому хозяину чума. Два красноармейца вытянули его за ноги из снежного окопчика под нартами, бросили у ног главаря. Малица задралась до пояса, и было видно, как сочится кровь из перебитых ног. Раненого перевернули на спину. И командир вздрогнул: «Золтан?» На него смотрели жгуче-черные глаза. Он вспомнил того Золтана, мадьярского интернационалиста, с которым ходил на Колчака и по первому льду форсировали Иртыш под Омском. И лежать бы сейчас его косточкам на дне Иртыша, если бы не Золтан. Тот подсунул ему жердину и уже почти окоченевшего выволок на спасительный лед, а потом откачал и вместе с санитаром протер спиртом…
Он невольно стал всматриваться в лицо раненого и отмечать черты сходства: разрез глаз совершенно одинаковый — не азиатский и не европейский, а какой-то средний, остяко-мадьярский; выдающиеся надбровные дуги; приподнятые к вискам скулы; чуть вздернутый на кончике массивный нос; черные кучерявые волосы.
Он слышал, что остяки — кровные родственники мадьяр, но не думал, что они на столько близки. Когда же эти народы разошлись по разным землям? Сколько веков-то прошло! А, поди-ка, находятся почти одинаковые типы. Вот, один был другом, второй — враг…
Тут раненый застонал, открыл глаза и, увидев обмороженное лицо главаря в островерхом шлеме, что-то попытался сказать, зашевелил губами.
— Что говорит? — резко спросил главарь.
Салымец наклонился к раненому, послушал, потом выпрямился и сказал:
— Он — аганский.
— Ну и что?
— На другом диалекте говорит.
— Ну и что?
— Не понимаю.
— Не понимаешь?! — грозно сдвинул брови командир-главарь.
Салымец снова наклонился к раненому, постоял, прислушиваясь к словам, потом, резко выпрямившись, сказал командиру:
— Ругается, кажется.
— Кого ругает?
— Вас и Советскую власть. Всех красных ругает.
Между тем взор раненого помутился, черты лица, словно выточенные из древнего кедра, стали еще резче и суровее. Он застонал и потерял сознание. А главарь, вспомнив мадьярского Золтана на омской переправе, машинально спросил помощника:
— Почему не перевязали?
— Он же пленный. Команды не было.
— Ах, да!..
Как правило, раненых в плен не брали. Если бы их оставляли в живых, то создали бы для красного войска массу проблем. И так не хватало транспорта, каюров, конвоиров, обученных ездовых оленей, помещений и тому прочее. Словом, некогда и некому было с ними возиться.
Командир-главарь медленным взором обвел селение. Световой день подходил к концу. Много времени тут потратили. Этакими темпа-ми и десяти зим не хватит, чтобы вернуть остяков на тропу Советской власти. Земли-то вон какие — концов-краев не видно. И все по бездорожью, и все на оленьих упряжках, и все без нормальной пищи, без нормального жилья и отдыха. Тут скоро и сам начнешь клясть Советы и эту собачью жизнь… Помощник тронул его за рукав:
— Что будем с ним делать?
Главарь помолчал, потом так же молча подал знак: кончайте. И, отвернувшись, постоял секунду, затем медленно пошел по становью, теперь уже оглядывая все по-свойски, по-хозяйски. Но спиной, по обрывкам фраз, улавливал все, что происходило у стоянки нарт. Помощник, как уж повелось, при командире показал свое усердие: подозвал красноармейца, снял с его плеча винтовку и привычным движением, почти без размаха, опустил приклад на голову пленного хозяина селения. Тот дернулся от удара и затих на снегу.
Командиру подвалил салымец и забурчал в ухо:
— А селение-то не мятежное…
— Ну?
— Тут беглый был, Моту его зовут, нумтовский самоед. Так это он мирных остяков втянул в войну.
— Мирные не стреляют.
— Он опытный, гад. Хорошо воевать научился, окопы делает…
— Это ты с тылу зашел, Иуда?
— Ну, я.
— Так пошто беглого не снял?
— Я же сказал: хорошо маскировку делает. Перепутал с хозяином, вот и упустил.
— Догоняй.
— Гранату вслед метнул. Может, поранил. Сдохнет.
— Чего еще?
— Так все ж с тылу их взяли. В лоб ни за что бы не прорвались. И гранату метнул…
— Ладно, давай.
Командир достал фляжку, медленно отвинтил крышку и выпустил несколько бульков в подставленную салымцем кружку. Тот заметно повеселел. А главарь пристально посмотрел на него, проводника и разведчика, и угрюмо спросил:
— Знаешь, Иуда, если после войны тебя свои не прикончат, то, может статься, я тебя пристрелю… За твою продажность!
— Не бойсь, командир, сам застрелюсь! — почти весело пообещал проводник.
— Во-огад!..
Командир только головой покачал. С гражданской войны он не жаловал перебежчиков. Знал, что такие рано или поздно все равно продадут. Не любил белых, которые пошли против белых. Не мог терпеть красных, что переметнулись к белым. Он понимал, почему одни русские пошли на других русских: одним пообещали землю, заводы и фабрики — словом, пообещали райскую жизнь. За лишний кусок один готов перегрызть горло другому. Тут понятно, тут есть за что воевать. А этому остяку что пообещали власти за предательство? Каждый вечер по кружке спирта? За каждую отнятую жизнь глоток водки? Бессмыслица какая-то получается. Несуразица. Впрочем, всякая война бессмысленна, а эта особенно. Может, и прав салымец Иуда, проводник, разведчик и переводчик. Чем быстрее закончим — тем лучше… Иуда. Ну и имя ему досталось! Под стать его натуре. А получил он его просто. Остяки все крещеные. При крещении поп, может спьяну, почти всех на этой реке окрестил Иудами. Имя прижилось здесь, почитай, с восемнадцатого века. Каждой реке досталось свое имя. Например, на Югане много Лисаков, на Агане — Еремеи да Романы, на Тромагане — Иваны да Константины…
Пройдоха, конечно, порядочный этот Иуда-салымец, но без него никуда. Остальные переводчики и каюры и вовсе не внушали доверия. А особо неблагонадежным спутали ноги, словно коням на лугу, чтобы передвигались только маленькими шажками. Мало ли что? А так не убегут.
Командиру эта война с остяками с самого начала была не по нутру. Остяки считают войну праведной. За свою землю воюют. Каждым становьем и селением поднимаются. Поди разберись, где передовая, где фронт, а где тыл. Догадайся, из-за какой белой кочки тебе пуля прилетит. Куда надо продвигаться — туда дорог нет, а куда не нужно — там зимник. Да и с женщинами и детьми воевать — не дело солдата. Может, этим привыкли заниматься огэпэушники, обученные такому делу. Но их заглавный, Елизаров, сидит в Березово и не суется в тундро-таежные дебри, ждет, когда красное войско подавит восстание, сдаст захваченное оружие и боеприпасы и доставит в Остяко-Вогульск взятых в плен мятежников для справедливейшего рабоче-крестьянского суда над ними.
В этом заснеженном огромном пространстве сам себе хозяин — что хошь, то и твори. Только будь победителем. А твои враги — это мятежники, восставшие, бандиты. И в военное время разговор с ними короткий. Одно дело, если женщин и старших детей взяли с оружием в руках. А если их захватили без оружия? Как быть? По приказу их отпускать нельзя, но и сотни верст держать их в своем обозе тоже накладно. Вот и ломай голову, командир. И кому понадобились остяцкие снега и льды?! Не трогали бы их, сидели бы они в своих дебрях еще сто лет, никому бы не мешали. Ан нет. Советам нужны их земли.
Командир соображал, ходил по становью. Вспомнил, как с товарищем Тухачевским подавлял крестьянское восстание на Тамбовщине, но там была совсем другая ситуация. Гражданская на память пришла. Там все проще было. Как выставишь пулеметы, подтянешь артиллерию, на всякий случай на запасках замаскируешь бронепоезд — тогда сам Верховный правитель Сибири не страшен. А не то пустишь по прииртышским степям конницу на конницу. Красную на белую. Вот где простор, вот где может разгуляться русская душа. Только башку свою прикрывай. Можешь увернуться влево, можешь вправо. Можешь, если кишка тонка, драпануть в обратную сторону. А тут что? Как встанешь по пояс в снегу — ни вперед, ни назад. Тут тебя всякий недоносок может клюнуть и отправить к прабабушке. И эти аэропланы гудят над ухом, когда не надо. А как понадобятся — ни одного не сыщешь. То погоды для них нет, то ветер не в ту сторону сносит. Чертовы сынки, летуны! А то придумают: горючее закончилось, бомбы, вернее связки гранат, израсходовали, то на поломки ссылаются. Валяются в теплых избах, бока греют, от пуза горячую пищу лопают, с молодками балуются. Будто товарищей летунов не восставших остяков усмирять пригнали, а на курортный отдых. Там, на высоте, и остяцкая пуля не страшна. Но каждому свое: летуну — летуново, пехотке — пехотково. Теперь ты пехотка. Будь ты хоть трижды прославленным кавалеристом гражданской.
Не вполне был готов главарь к такой войне. В ночь-заполночь сорвали с Екатеринбургских казарм, погрузили в теплушки, потом пересадили на конный поезд, на сани, а теперь вот — на оленьи нарты. И — вперед на подавление остяцкого восстания! Никто, конечно, не подумал ни о теплой одежде, ни о специальном снаряжении. Нет даже маскхалатов и лыж. Крутись, командир, выполняй приказ! Вписывай славную страницу в летопись доблестной Красной Армии! А тут такую страницу можно вписать, что потом Красная Армия будет отмываться до конца своих дней. Красноармейцы стали злы как волки — от холода, от непривычной пищи, от постоев в снежных ямах. Да просто от страха холодной и лютой смерти. Ни фронтов тебе, ни тылов. Не знаешь, с какой стороны нападет враг. Но одно правило войны главарь усвоил хорошо: если хочешь выжить, крепко держи в кулаке свое войско. Дашь слабинку — пропадешь. Война не знает пощады. Солдат живет одним днем: сегодня жив, завтра — мертв. Поэтому подавай все сегодня: выпить, пожрать да бабу. Если селение берется с боем — каждому дозволяется все это добывать самому. И поэтому сейчас главарь сквозь пальцы смотрел на красноармейцев в островерхих шлемах, шнырявших по становью в поисках добычи. Только к женщине не приставали. Ибо было негласное правило: если женщина в единственном числе, то без ведома командира ее не трогать.
Утром, перед штурмом этого селения, глава войска все-таки дал промашку, которая оставила в нем неприятный осадок. Когда командирская нарта стала выезжать на озерко перед становьем, навстречу загремели первые выстрелы остяков и отряд без команды нырнул в спасительные сугробы. А командирский каюр Иван Сопочин остановил вожака и, не получив никакой команды, застыл на месте. Главарь-командир невольно съежился и притаился на нарте за его спиной. Пули свистели слева и справа.
Командир выглядывал из-за спины каюра, оценивал обстановку, уточняя позиции сторон. Больно не хотелось ему нырять в сугроб. Из сугроба ничего не увидишь — много не накомандуешь. Да к тому же из сугроба надо будет регулярно высовываться, а кому хочется подставлять голову под пулю. Противник прицельно бил по серым красноармейским шлемам и не трогал безоружного каюра первой нарты. Тут лучшей позиции для командира не сыскать.
Сначала ударили по остякам одиночными выстрелами, потом залпами. После опять перешли на одиночные. А противник продолжал отвечать на стрельбу. Он увидел, как застрелили женщину в белой ягушке.
Она носилась между чумом и нартами, откуда велась стрельба. Куда летели красноармейские пули — неведомо было командиру. Что же, окоченевшие в сугробах бойцы больше ни на что не способны? «Развернуть упряжки в обратную сторону — тоже большая морока», — соображал командир. И тут он вспомнил про салымца Иуду…
Противника в лоб не взять. Это командир понял после полдневной перестрелки. Между отрядом и становьем небольшое чистое озерко, простреливаемое насквозь. Подъезд один — узкий, плохо протоптанный олений зимник. На кочкастом взгорке, занесенном сугробами и поросшем редкими сосенками, и застрял отряд красных. В объезд не проедешь на оленях — снег по пояс. И пешком не пройдешь. И лыж широких для такого снега тоже нет. А коль по одному начнешь прорываться на мелкий снег озерка — так перестреляют всех поочередно. По прикидкам командира со становья било три или четыре ствола. Для атаки в чистом поле — это сущий пустяк. Но в этих чертовых снегах они могут укокошить весь отряд. Надо было искать выход.
И тогда главарь приказал салымцу зайти в тыл противника на подволоках и оттуда ударить по остякам. Салымец быстро собрался и ушел. Пока тот обходил селение по сосновым гривам и лощинкам, отряд вел интенсивную перестрелку, отвлекая внимание защитников.
Командир, покрикивая и матюгаясь на бойцов, так и просидел весь бой за спиной своего каюра. И только когда послышались выстрелы салымца с тыла противника, он поднялся, взмахнул пистолетом и заорал: «Вперед, гады!»
И упряжки, выехав одна за другой на мелкоснежье озерка, галопом понеслись к селению. Красноармейцы вовсю палили поверх каюрских голов. Рванула граната. Вторая. Потихоньку стихала стрельба.
Когда подлетели к чуму, командир первым соскочил с нарты и рванулся внутрь. Он не должен был этого делать: его могла встретить прицельная пуля с близкого расстояния и войско осталось бы без головы, но его подтолкнула к этому, как ему показалось, презрительная усмешка каюра Ивана Сопочина, на мгновение промелькнувшая перед ним на развороте — эх, ты, вояка-заспинник… Возможно, и бойцы втихаря подсмеивались над ним, просто он не видел их лиц. Поэтому он ворвался в чум с удвоенной жаждой отомстить тому, кто заставил его так позорно прикрываться чужой спиной. Такого с ним, боевым командиром, никогда прежде не случалось. А тут перед какими-то остяка-ми сробел? В чуме оказались лишь женщина и дети…
Сейчас, обойдя взятое селение и поостыв на морозе, он зычно крикнул:
— Мингал!
Подскочил помощник, костлявый и нескладный, но ушлый малый:
— Я, товарищ командир!
— Что имеем?
Настало время решать судьбу непокорного селения. Как это уже повелось, помощник по замусоленной бумажке начал писклявым голосом выкрикивать-вопрошать:
— Стадо?
— Угнать! — кратко решил командир.
— Нарты?
— Рубить!
— Провиант?
Командир чуть помедлил, потом выдал:
— Сожрать!
Мигал чуть расширил глубоко сидящие глаза: это было что-то новое. Обычно следовала команда «реквизировать» или «уничтожить». Не день и не два тут нужно сидеть, чтобы все сожрать. Что это с командиром? Что-то напутал после атаки?
— Собаки?
Командир махнул рукой. Это значило: на ваше усмотрение.
— Чум?
Командир сдвинул брови, ничего не сказал. Обычного ответа «спалить» не последовало. Выдержав нужную паузу, пошуршав бумажкой, помощник продолжил перечислять:
— Мальчик?
Молчок. Обычно — «под стражу».
— Женщина?
Опять молчок.
— М-малявки?
Молчок.
Командир увидел, как от удивления мышиные, с пакостливой пленкой глаза помощника почти вылезли из орбит. Подумал: будет ему что доложить огэпэушнику Елизарову в Березово. Пройдошный, но рьяно тянет свою лямку. А до отрядного еще не дорос, не дадут, рановато. Только зря старается.
Между тем Мингал, заикаясь, жалобно выдавил:
— Та-ак ка-ак?..
— Без нас подохнут!
Глава войска, повернувшись, направился к командирской нарте, возле которой с вожжой в руке поджидал его каюр Иван Сопочин с непроницаемым ликом языческого бога.
Визгливо, по-собачьи, залаял Мингал. Он был недоволен действиями командира. Нужны заложники, свидетели, наконец, акты устрашения. А тут просто так приказано оставить селение. С командиром что-то происходит, но что — он не понимал.
Засуетились, забегали красноармейцы и каюры, исполняя команды помощника командира. Постепенно стали стихать голоса и хруст снега. В разгромленном селении делать было больше нечего. Красное войско укатило продолжать войну с непокорными остяками.