Дядьки (сборник)

Айрапетян Валерий

Рассказы

 

 

Брат

Арсен ушел из дома в пятницу в синяках, демонстративно треснув дверью, обреченно всхлипывая, цедя проклятия, полагая, что уходит навсегда. А в среду ночью мне позвонили. В тот день я сильно устал и не мог уснуть. Тесня грудь, зрела бессонница, билась и пульсировала, точно хотела выплеснуться наружу. Я лежал на спине и исследовал потолок — это выражение статики, постоянства, равнодушия. Потолок просто висел надо мной и ничем не мог мне помочь, словно скованный параличом врач.

Звонили из милиции. Лейтенант по фамилии Овсепян. Борис Овсепян. Выходит, земляк. Колоритно растягивая слова, спросил, я ли Валера. Получив утвердительный ответ, принялся хулить меня за то, что я могу спать, когда мой брат разжигает на улице костры, трясясь от сырого холода. Говорил, что армяне не должны так поступать с близкими, говорил, что мы многострадальный народ и поэтому должны быть милосердны друг к другу.

Мент-христианин учил меня милосердию.

Мне представилось, как сидит он в обшарпанном отделении, обтянутый в серую форму, за решетками беснуется пьяная нечисть, а в телефонную трубку льются блаженные потоки распятой некогда любви.

Я слушал и молчал, не зная, что и сказать.

Нужно было как-то успокоить набиравший темп, готовый воспламениться от колкой речи язык лейтенанта.

И я наконец вымолвил:

— Вы не знаете главного. Его ждут дома и очень волнуются. Лежачая мать вся извелась, отец потерял сон, и я, как видите, тоже не сплю. Скажите, когда и куда надо подъехать забрать брата?

Я встал и записал адрес отделения.

— Спасибо большое, Борис.

— Спокойной ночи.

Я поставил будильник на шесть утра, отзвонился матери, успокоил ее и, повернувшись на бок, попытался уснуть. Постепенно беспокойное грудное тарахтение сошло на нет; сначала перед глазами поплыли ласковые кадры, затем все смешалось в упоительном вихре, а потом зазвенел звонок. Еле продравшись сквозь цепкие лохмотья полуторачасового сна, я принял вертикальное положение. Умылся, отжался, позавтракал, принял душ, оделся, вышел на улицу. В тот день в составе группы молодых писателей пригласили на встречу с классиком немецкой литературы; встреча должна была пройти на Ваське в десять утра. В запасе оставалось три часа.

Город просыпался. Дворники-таджики в оранжевых жилетах шаркали метлами, смиренно пригнув головы, будто ожидали внезапного нападения сзади. Громыхая проехал мусоровоз. Поднятый им клуб пыли, пронизанный солнечным потоком, казался золотым. Вдруг ловлю себя на мысли, что после бессонной ночи уверен в себе больше обычного. Не совсем еще втиснувшись в реальность, обитая на грани состояний, блуждая между сном и явью, чувствую, как поступь обретает свойства силы, взгляд — прямоты, мысль — ясности. В трамвае полно народу. Мерно раскачиваясь, людская масса то наваливается вперед, то волной откатывается назад. Тяжело охнув, открывается дверь. Сидящая напротив дверей старуха, завидев меня, морщит дряблый нос и отворачивается к окну, как от постыдной для себя сцены.

Трамвай дергается и еле ползет.

Арсен всегда был другим, думал я, пока ехал. Родился в смутное время, в восемьдесят восьмом, в Баку. Близился развал, нарастал Карабахский конфликт. Армяне спешно покидали Азербайджан, азербайджанцы — Армению. Четырнадцатого ноября в роддоме Арсен оказался единственным новорожденным армянином. Родился он очень слабым, четыре балла по шкале Апгар. Если бы не врач Никифорова, подключившая его к капельнице, кто знает, выжил бы вообще… В двадцать дней от роду Арсен уже стал беженцем. Не успев продать дом, семья наша покинула Азербайджан и бежала в Армению. Межэтнические конфликты всегда жестоки; разность веры и национальной принадлежности быстро определяет врага.

В Армении нас, беженцев, разместили в пансионатах, принадлежавших прежде различным министерствам. Люди разных слоев, культурного уровня и профессий оказались в равном положении, под одной крышей. Доцент и грузчик занимали одну и ту же нишу, оба не имели ничего, кроме воспоминаний и надежд. Арсен стал общим любимчиком среди бакинских беженцев. Нежное бледное лицо одухотворенно обрамляла шапка каштановых кудряшек. Этакий Пушкин в младенчестве. Арсен был отрадой для всех. С самого раннего детства в нем зрела и выявляла себя какая-то особая духовность. В возрасте трех лет он добровольно отказывался от сахара в пользу младшей сестры Ануш. Ребенком без труда мог вселить во взрослого человека надежду.

После переезда в Россию все стало меняться. Замкнутый и однородный социум пансионатов сменился открытым и разнородным. Братское общежитие сменилось конкурентной разобщенностью. Но и тут Арсен проявлял себя по-своему. Это надо же, первоклассником в единственный свой выходной вставать засветло и топать за три километра в центр села на воскресную службу. Дом наш стоял на окраине села, путь к церкви лежал через два холма и яблоневый сад, дорога была разбита и отнимала много сил.

Школа пугала Арсена. Каждое буднее утро он вставал с неохотой каторжанина. Отношения со сверстниками складывались не лучшие. Духовная утонченность — сомнительное преимущество для мальчика в сельской среде. Я вспомнил, как часто он возвращался из школы побитым: форма искомкана и грязна, на пиджаке — рифленый след подошвы, в кудрях — травинки (никак волокли по земле), в глазах — пустота. Вспомнил, как не отвечал на наши расспросы, как смиренно принимался счищать следы унижений с себя и одежды, а после ложился в постель и укрывался множеством одеял, даже в мае, в жару. Ночами он молился, пару раз мне удалось расслышать имена его одноклассников, редких драчунов, и просьбы об их прощении. Я ходил в школу и пытался говорить с преподавателями, те кивали и обещали что-то сделать. В то же время продолжал сильно злиться на брата, потому что сам прошел подобный путь и всякий раз, встречая его со школы битого, я как будто встречал себя. Неотомщенное прошлое вновь накатывало на меня и вновь унижало.

Позже, когда я уехал учиться в Белгород, дела пошли еще хуже. Присутствие старшего брата хоть как-то обнадеживало его, мой отъезд он принял с тихим отчаянием. На какое-то время он замкнулся, читал и молился, рисовал всадников с мечами, писал стихи о природе и Боге. Одно из них начиналось так: «Бесконечен мой восторг к природе…»

С нашим переездом в Питер Арсен и вовсе сник. Только в апреле нам стало известно, что он прогулял весь учебный год. Скандалы, угрозы, наказания не возымели никакого действия, и измотанная мать махнула рукой. А что она могла еще сделать? Двенадцать лет скитаний и мытарств вымотали ее. Мы выживали, неустроенность давила со всех сторон, на воспитание попросту не оставалось сил. Да и время, когда оно еще эффективно, было упущено…

Мы жили в коммуналке на Невском, соседи пили и часто дрались. Пока сожитель соседки Жанны лежал в пьяной отключке, она совокуплялась с его друзьями. Фанерные стены скрывали разве что картинку. Сожитель этот, недавно откинувшийся люмпен по фамилии Кулаков, перед тем как вырубиться, взял за привычку орать, что вырежет всех армян, что на армян у него давно зуб. Думаю, тут какая-то армейская заморочка. Или может, на зоне черные верховодили, и он ненавидел их молча, а сейчас вот ему припомнилось по пьяни да сдуру. Мне даже пришлось разок его избить, правда, потом на меня завели дело, но все как-то обошлось.

Как выяснилось позже, Арсен принимал все за чистую монету и после очередной кулаковской манифестации, напуганный, не выходил из комнаты по три-четыре дня, мочась в бутылочку и подавляя кишечные позывы. Я же пропадал у друзей, у девиц, работал, пил, ждал конца света. Нескончаемые трудности семьи сделали меня притупленным. Пусть все летит в тартарары, думал я. Арсен был одинок и, думаю, очень страдал. Порой, стянутый коконом страха, он не смел шелохнуться. Лежал как мумия и пялился в телевизор. Отец пахал на двух работах и пожимал плечами, инициативу он проявлял редко, сестры занимались духовным поиском. Старшая, Надя, штудировала Ауробиндо, средняя, Наташа, стала адептом кришнаизма, признав своим учителем Джагата Гуру, что означает «Учитель Всего Мира». Ауробиндо, проповедуя путь одиночки, подходил редким смельчакам (Надя как раз решила, что принадлежит к таковым, за что позже поплатилась душевным покоем и здоровьем), поэтому менее уверенный в себе Арсен обратил свой взор в сторону кришнаизма и вслед за Наташей стал учеником Джагата Гуру. В Центре все улыбались, на стенах висели цветочные венки, никто не выглядел агрессивным. Мир — это иллюзия, говорил Джагат Гуру на видеозаписях, и Арсен облегченно вздыхал.

Надо признать: служение, чтение мантр и вегетарианство пошли ему на пользу. Арсен стал двигаться, похудел, болезненность сошла с его лица, в глазах вспыхнули светлячки. Три года он служил Кришне яростно и честно, как Арджуна, позабыв себя, воспевая мантры, беспрекословно подчиняясь старшим. Вся черная работа в ашраме (большая трешка на Лиговке) лежала на нем. Потом что-то его разочаровало — наверное, он начал понимать, что его используют, что снова он столкнулся с ложью и предательством. Думаю, это случилось после того, как его, гриппозного, с сорокоградусной температурой, выдворили на мороз чистить ковры к приезду важного иерарха из Штатов. После того как он покинул ашрам, вера в людей, в Бога, в саму жизнь была у него подорвана. Не знаю точно, но думаю так. Брат никогда не открывался, а я не лез с расспросами. Он резко порвал с кришнаизмом и сразу впал в полуторагодовую депрессию, вышел из которой циником и жлобом. Все положительные качества Арсена поменяли свой полюс на противоположный. Из смиренного, понимающего мальчика он превратился в неотесанного грубияна и нигилиста. Любую помощь он издевательски отвергал. Одно время даже не принимал душ. «Зачем?» — вопрошал он, когда кто-то из нас предлагал ему ополоснуться. В глазах — пустота и нездоровая старческая пелена. Полный крах в восемнадцать лет…

А спустя некоторое время начал исчезать. Бывало, уйдет за батоном, а вернется через три дня. «Ты где был?!» — спрашиваем. «Да так, просто…» — отвечает и гогочет себе под нос. На работу устроиться ему не удавалось, а там, куда его брали, обычно не задерживался более трех дней. Работать за деньги было для него невыносимо. После бескорыстного служения оплата труда деньгами — сомнительная награда. Думаю, так он и думал. К тому же не видел смысла. Родители кормили, жилье какое-никакое было. Но больше чем на три дня брат не исчезал. Поэтому на этот раз мать особенно сильно переживала. Да еще и перелом ноги этот…

Трамвай доезжает до метро: осознаю это в связи с массовым выходом пассажиров. Встрепенувшись, выскакиваю последним, бегу ко входу в метро, тараню упертую дверь, миновав турникет, бегу вниз. Тетечка из будки орет в микрофон, чтобы я немедленно остановился, что бежать по эскалатору запрещено, что есть правила. Я хотел было ответить ей, что не спал ночь, что моего брата арестовали за разжигание костра в парке, что у меня тараканы в голове, что прочь с дороги. Но ничего не сказал. Поравнявшись с тетей, натыкаюсь на человека, который в результате неведомых обстоятельств попал в стеклянную конуру, упрятанную на сто метров под землей. Мне становится жаль эту женщину, чьи некогда пылкие и молодые мечты сейчас слабо тлели на жертвенном алтаре реальности. Мы встречаемся взглядами и спустя секунду расстаемся.

Выхожу на Восстания. Иду мимо гостиницы «Октябрьская». Знакомое местечко. Здесь я размещал туристов из Ноябрьска. Отсюда уезжал с женой в Финляндию. Когда-то давно здесь, прижавшись к стене, целовался со спортивной девушкой из пивного бара, а она лезла ко мне в штаны и дрожала. А теперь вот прохожу мимо серого фасада, чтобы забрать из ментовки брата. Внутри что-то свербит: гнусное тягучее чувство, которое возникает после того, когда на вопрос «Чем помочь близкому?» не находишь ответа и чувствуешь себя слабым, униженным, виноватым.

В отделении милиции как в отделении милиции. В дежурке за широким пластиковым окном, низко опустив голову, сидит лейтенант.

— Здравствуйте, — обозначаю себя.

— Здрасьте, — поднимает голову дежурный, и я угадываю армянские черты на правильном утомленном лице.

— Борис? — спрашиваю.

— Да. Айрапетян?

— Он самый. За братом.

— Сейчас сержант оформит бумаги, посиди там пока, позовем.

Я вышел и сел на дээспэшную лавочку напротив деревянных кресел, складных, как в советских кинотеатрах. Сложенные стульчаки были так грязны и поношены, что первые десять минут я перебирал в голове варианты, как можно так испоганить мебель. Казалось, их опустили в жижу, потом долго оплевывали, били ногами, царапали ножиком, терли об асфальт, отламывали щепки. Кресла являли собой образец человеческой способности уродовать. С унылых стен, с размытых черно-белых фотографий глядели на меня разыскиваемые преступники, фамилия одного из них была Ио. Как у спутника Юпитера, подумал я.

Прошел час. Мимо проходили люди в форме, не обращая на меня ни малейшего внимания, точно шли вдоль долгой и унылой стены.

Спустя полтора часа, неловко всунув голову в арочное окошко, спросил у дежурного земляка, сколько это еще может продлиться.

— А это мы сейчас у капитана спросим, — ответил дежурный, оборачиваясь и шуточно обращаясь к коллеге. — Ну что, товарищ капитан, когда там бумаги готовы будут?

— Ну, к вечеру, может, и доберемся до… Как там его?..

— Айрапетяна, это брат мой, — вставил я.

— Да, Айрапетяна, — невозмутимо продолжил капитан, даже не посмотрев на меня, будто говорил с рацией. — Ну, можно и быстрее, конечно… Но я не вижу с вашей стороны никаких движений в мою сторону…

Земляк обернулся ко мне, виновато пожал плечами и развел руками. Похоже, ему было немного неловко, по крайней мере, он опустил голову и старался не смотреть на меня. Такие дела, как землячество, непросто перебить игрой в милиционера. Ментовское и кавказское боролись в нем. По тому, как земляк вскинул голову и улыбнулся мне, все стало понятно. Эта улыбка говорила: «Да, и что теперь?!» Так смотрит на мужа изменившая жена, когда факт измены настолько очевиден, что не требует доказательств.

— Я готов сделать шаг в вашу сторону, — сказал я, нисколько не смущаясь.

В конце концов ты принимаешь правила игры.

— Это другое дело, — ровно, без оттенков в речи сказал капитан. — Через дорогу продуктовый магазин. Купи куру гриль, пару салатиков, только без чеснока, «Парламент Лайтс» и попить чего-нибудь.

— И майонез еще, — добавил Овсепян, доставая из пачки сигарету.

— Хорошо, сейчас буду.

Куры в магазине не было, я взял колбасы, салаты и газировку. Купил сигареты и майонез. Немного подумав, докупил кругляк белого хлеба. Не успел протиснуть через окно пакет, как капитан истошно заорал:

— Айрапетян!!! Ай-ра-пе-тян, бля!!! Как звать брата?

— Арсен.

— Арсен! Айрапетян, оглох на хер шоль?! Пройди сюда, — капитан отворил дверь и кивком пригласил меня вовнутрь.

Я вошел.

Справа от коридора обозначились решетки камеры. Вдоль стен на лавочках лежали задержанные, походившие на жертв землетрясения, извлеченных из-под завалов.

— Аааа-ррр-сен!!! — гаркнул кэп, выпучив омаром глаза в сторону камеры.

В левом углу еле зашевелилось тело и подняло голову.

— Айрапетян, ты че, спать сюда пришел, нах? А ну подъем, блядь!!!

— Вставай, брат. Пойдем домой.

Я вгляделся. Арсен, проведя на улице пять дней, ничем не отличался от людей, бездомничавших пять лет. На испачканном отекшем лице асимметрично выступали пухлые нездоровые черты. Пропитанные смолью волосы топорщились, как дикий кустарник. На голое тело была накинута грязная куртка, некогда голубые джинсы только местами выдавали свой истинный цвет. Лишенные шнурков кроссовки высунули языки, словно дохлые лошади.

«Мне очень плохо, брат», — говорил его вид.

— Еще раз найдем на улице, подбросим наркоты и пойдешь в тюрягу. Понял? — уже не смущаясь, пригрозил доселе мягкий Овсепян, выросший перед выходом. — Не хера нацию позорить!

Арсен вяло кивнул, не отрывая от пола глаз. Я тоже потупился. Господи, да он еще и патриот, подумал я о лейтенанте. Мне стало вдруг стыдно за него.

Арсену выдали шнурки, и мы вышли на улицу. Солнце, преодолев крыши домов, приветливо лыбилось. Утро мегаполиса полнилось пробудившейся жизнью. Машины стояли в пробках и не переставая сигналили. Что бы ни произошло — все продолжается. Это альфа и омега. Думаю, даже ядерная война не в силах что-либо изменить. Кто-то куда-то все равно будет спешить, и с этим ничего нельзя поделать.

— Ты в порядке, брат? — спросил я.

— Я в порядке, — ответил Арсен.

Два квартала мы шли молча. Мне хотелось его избить и обнять одновременно. Я был рад и расстроен. Беспричинные слезы полнили веки и пощипывали склеры. Я не знал, о чем с ним говорить. Все эти годы мы были порознь, глупо было бы что-то менять и ломать комедию. Но все же я очень любил его и жалел.

— Я хотел собрать бутылки, сдать их и принести матери хоть немного денег, — сказал он вдруг, не глядя на меня.

— Все в порядке, брат. Пойдем, дома ждут.

Встречные люди изумленно таращились на нас и оборачивались вслед. Поразительное сходство бомжа и опрятного человека пробуждало в прохожих интерес, вероятно, они строили догадки в попытках понять причины этого разительного социального несоответствия физической схожести. Мне же было все равно. Я шел рядом со своим родным братом, дома нас ждала измотанная мать, но меня продолжала жечь какая-то обида, будто я знал, что вся эта история не более чем пролог к трехактной трагедии.

Счастливые люди с рекламных плакатов доказывали, что счастье совсем рядом. Оно в йогурте, говорили их смеющиеся лица, оно в стиральном порошке, оно в прокладках на каждый день, оно у берегов Турции, оно в финских красках.

Я готов был поверить им, но почему-то не мог.

Дома Арсен скинул с себя все одежды и пошел мыться. Мать тихо плакала. Я собрал вещи в пакет, чтобы вынести их на помойку. Выпил чаю, дождался Арсена из ванны, скоро попрощался с ним и вышел.

На Васильевском, по дороге к Центру литературы и книги, где должна была пройти встреча с немецким писателем, я зашел в книжный маркет — приобрести для автографа книгу классика.

— В наличии только «Под местным наркозом», — сказал лысеющий молодой мужчина, после того как порылся в компьютере.

— То, что надо, — ответил я.

На набережной в меня ударил поток свежего невского ветра. Искомканной лентой фольги, поблескивая мелкой рябью, текла Нева. Я шел по теневой стороне. Прохлада, проникая под куртку, приятно холодила тело. Я подумал, что хорошо бы долго, никуда не торопясь идти вдоль набережной, без цели, без смысла.

— На улице плохо, холодно и очень одиноко, брат, — сказал мне Арсен перед самым моим уходом.

Этой ночью я снова не смог уснуть, а через неделю мне позвонили из Москвы и просили приехать за братом…

 

Убийцы

И вдруг он сказал:

— Мой папа ссыт кровью.

Мы сидели на большом валуне у самой вершины «лысой горы» и смотрели вниз, на извивающуюся ниточку асфальтированной дороги, по которой, точно букашки, ползли редкие и крохотные машины. Июльское солнце стояло в зените, отраженный от камней и песка жар все уверенней пропекал нас со всех сторон, и спасительный еще час назад легкий ветерок сейчас уже не овевал, захлебываясь в плотно вставшем мареве. Юрик долго молчал, а потом вывалил эти четыре слова разом, будто четыре горошины встали у него поперек горла, но быстрая и болезненная судорога извлекла их и просыпала на камни.

— Это очень плохо? — спросил он меня после длительной паузы, словно я был не учеником шестого класса сельской школы, затерявшейся в лабиринте армянского нагорья, а матерым профессором урологии.

— Не знаю… Наверное, не очень хорошо, когда кровь из писюна идет…

— Это все эта сука. Она довела… — заключил Юрик, не отрывая взгляд от дороги.

— Кто?

— Эта сука.

Я не стал допытываться у одноклассника, какая сука довела его отца до мочекровия: разговоры о семейных неурядицах были у нас не в обиходе. К слову, треть моих одноклассников даже понятия не имела, кем работают их родители. О семье Юрика Саркисова (Юриком он был вписан в метрики и сердился, когда его называли Юрой) я знал только, что отец его — пару раз отмотавший срок рослый детина. О матери своей он никогда не говорил. В Арзакан они прибыли в числе последних, около года назад, до этого обживаясь то у одних родственников, то у других. Их поселили в пансионат «Наринэ», состоявший из множества двухэтажных корпусов, разбросанных по огромной территории у подножия большой, укрытой лесом горы.

Юрик ворвался в наш класс посреди второго урока, без стука, не испросив разрешения войти. Когда учительница, приходившаяся нам классной, ошалев от такой наглости новичка, сквозь сжатый рот, с трудом подавляя истеричный визг, почти шипя, велела ему выйти и войти со стуком, Юрик исполнил ее просьбу, правда на свой манер. Послушно кивнув и демонстративно крадучись на носочках, будто страшась разбудить вдруг уснувший класс, он прошел к выходу, прикрыл за собою дверь и спустя секунду с ноги засадил по ней трижды, да так, что девочки вскрикнули, а классная едва не рухнула под стол, чудом ухватившись за его край.

— Можно? — спросил он кротким голосом хорошо воспитанного человека, смирно застыв на пороге.

Рот нашей классной, вдруг ставший большим и круглым, исторгал звуки необычайной громкости, слюну, прерывистый выдох, гнев и отчаянное бессилие. Юрик, стоя на пороге, спокойно дождался спада этой звуковой вакханалии, посмотрел на растрепанную, в слезах женщину, за минуту постаревшую на дюжину лет, и ласково произнес:

— Ну что вы, хорошая моя, так… Нервы, нервы беречь надо…

И занял свободное место за последней партой.

Были крики, был директор (добрый и мягкий пожилой бакинец, мечтавший об эмиграции в США; все качал головой и приговаривал: «Ну разве так можно, Юрик?..»), угрозы исключения из школы, вызов родителей (никто не пришел) и многое другое, что могло бы вогнать в дрожь любого ученика, но не Саркисова.

Когда республика вышла из состава СССР и провозгласила независимость, Юрик первым в школе стянул с шеи пионерский галстук и повязал его на бедре.

— Я раненый красноармеец, — ответил он директору, прибежавшему на истошный вопль классной. Саркисов гордо задрал голову, уперев руки в боки. «Раненую» ногу он выставил вперед. — Вам что дороже — жизнь человека или тряпка?

Директор так растерялся, что на время окаменел, а после вывел ученика за руку из класса.

Смуглый, с высокими скулами и раскосыми глазами, прямой, надвое делящей лоб челкой, он походил на какого-то китайского армянина и почти сразу получил погоняло «Брюсли» — именно так, слитно, то, что это пишется раздельно, нам знать было не дано. Лицо Юрика усеивали странные белесые пятна, будто он загорал, обложив лоб и щеки медяками. Пятна эти не портили лица, но сообщали о носителе что-то особенное: стоило всмотреться в эти пятна, как становилось очевидным, что Юрик раз стерпит обиду, а на второй будет мстить, что в детстве он видел много насилия и к насилию стал привычен, что умеет надежно хранить секреты — свои и чужие, что чистит зубы не каждый день и после туалета частенько забывает вымыть руки. Казалось, эти бледные кружочки были исписаны неведомыми иероглифами, форма и смысл которых проступали при верной фокусировке взгляда. Сначала Юрик хоть и произвел впечатление своей выходкой, но мне не понравился: «Понтовщик дешевый», — подумал тогда и пожалел классную, женщину истеричную, одинокую, но ко мне всегда внимательную и, за прилежность вкупе с развитой не по годам манерой уважительного обращения к старшим, одаривавшую по русскому и литературе баллом сверху. Но на одной из перемен, когда пацаны шумной оравой выбежали лупить камнями по развесистой кроне грецкого ореха, Юрик, метко сбив три плода и не обнаружив у меня ни одного, подошел и, протянув йодистую ладонь, предложил разделить их: «Один тебе, один мне, один пополам давай». Я, едва удержав в слезных канальцах воду, усмирив готовые к объятию новоиспеченного братана руки, сказал, глядя куда-то мимо: «Ладно, давай», добавив через мгновение: «Спасибо». Так и подружились.

После учебы и в выходные дни мы с Юриком бродили по обширным красотам этой летящей в небеса земли, ловили скорпионов, жгли перекати-поле, перебегали на порожистых перешейках реку, сбрасывали с вершин большие камни, которые, набрав скорость, подпрыгивали высоко на ухабах и с грохотом падали в зеленеющий внизу тонкой прорезью овраг.

— Давай к реке, что ли? — сказал я, устав от тишины.

Юрик посмотрел на солнце, почесал нос и кивнул.

Сбегать с горы удобнее всего полубоком, прыжками, расслабляя тело на взлете и напрягаясь в момент приземления, чтобы, слегка отпружинив, снова вспорхнуть. Ближе к середине горы мы уже почти что летели, и не было необходимости контролировать себя, ноги сами обходили препятствия, перепрыгивали овраги, лавировали, пружинили. Легкие наши тела неслись, оставляя позади шлейф из расползающихся облачков пыли. Скорость схода возросла у самой горной подошвы, мы пулей проскочили дорогу и притормозили лишь на середине яблоневого сада, раскинутого между дорогой и рекой.

Юрик, опершись на колени, тяжело дышал. Пятна на его лице побагровели и сделали лицо яростным. Застывшие в узких щелях глаза тонули в мутном розоватом бульоне. Я подумал, что этот парень легко убьет человека — за обиду, за проявленное неуважение, за неосторожное слово — только дай повод. Сам я растянулся на земле, с трудом сглатывая густую, с металлическим привкусом слюну, и отвернувшись от солнца, глядел на друга.

— Ох, бля, — прохрипел он. — Пить охота.

Прямо возле реки, в десяти шагах друг от друга, били два родника — минеральный, выкрасивший округ себя в радиусе трех метров почву в терракотовый цвет, и обычный, с ключевой водой, от двух глотков которой щемило переносицу и гудело в голове.

Мы скатились по откосу оврага и припали к ключу. Юрик приблизился к воде и, вытянув губы трубочкой, звучно всасывал. Я сгребал ладонями. Напившись, мы умылись ледяной водой; Юрик, протирая мокрой ладонью шею, пропел «охааай» — армянский гимн наслаждению и неге. Ест армянин вкусно — «охай» (нараспев, ударение на второй слог). Пьет вкусно, крепко, сладко, холодно — «охай». Нюхнул розу свежую — «охай». И тут Юрика как током шибануло:

— Смотри! — взвизгнул он и указал пальцем на реку.

Посреди реки, на большом квадратном, цвета вареной свинины камне, уложив массивное тело в три кольца, грелась змея. Отовсюду отраженное солнце и целый сонм дрожащих бликов мешали толком разглядеть узор на спинке, но темные пятна и бугристая голова могли принадлежать в этих краях только гюрзе. Много раз приходилось слышать об этом смертоносном охотнике, воображать его, следуя описанию лесничих, но видеть — впервые.

Нас разделяли каких-то пять-семь шагов. Мы замерли. Уверен, нас посетила одна и та же мысль: если мы дернемся и побежим, то гюрза бросится за нами, настигнет и убьет.

Но тут я сделал то, чего никак не ожидал от самого себя. Единым рывком — так сгибается и разгибается резиновый прут — поднял овальный, вылизанный водой, с человеческую голову булыжник и, как толкатель ядра, выстрелил им в направлении гюрзы. Стук камня о камень смягчил влажный хруст. Моя засланная навесом посылка накрыла разомлевшую на солнцепеке голову адресата и, качнувшись раз, стала. Хвост гюрзы затрясся, тело упругими судорогами еще с минуту вырисовывало бесконечные S, а после обмякло, скатилось к краю каменного ложа и, преодолев его, повисло. Речные барашки, резво нагоняя друг друга, бодали свисающий змеиный хвост, который подрагивал, как заевшая секундная стрелка.

— Ты… ты… ты зачем это сделал, ара? — долетел до меня голос друга.

Вопрос показался дурацким: встретил змею и убил ее, чего же тут непонятного. Но интонация, с которой Юрик его задал, требовала немедленного ответа — столько было в ней боли и протеста. Когда нащупал ответ, друга уже не было рядом. Я нашел его у автобусной остановки, склоненным над пулпулаком — невысоким фонтанчиком питьевой воды. Юрик держал голову над пульсирующей, будто подпрыгивающей струйкой, бившей ему в лицо. Я встал за его спиной и молчал.

— А если ее дети дома ждут? — спросил он, не меняя положения. — Об этом ты не подумал? Представь, если бы твою маму так…

— Ты че, маму не трожь, ара! — ответил я, невольно подавшись вперед, грудью навыкат, не столько обиженный на аналогию между моей матерью и змеей, сколько отдавая дань местной традиции «убивать за маму».

— Ладно, тормози, я не то хотел сказать. — Юрик обернулся и поднял ладонь. На носу его задрожала капля. — Ты тупой, бля, раз не понимаешь.

«Тупого» я с радостью проглотил. Если бы дело дошло до драки, то через полминуты мне бы умываться кровью, как Юрик только что — водой. За неделю до летних каникул Юрик Саркисов-Брюсли за школой так отделал главного классного хулигана Володю Гукасяна, что тот, спасаясь от ударов и позора, дал деру до самого первого сентября. Странное благородство Юрика проявилось в том, что он сам принес забытый в бегах Володин портфель в пансионат «Луйс», в котором проживала семья Гукасян. Володя послал за портфелем младшую сестру Анаит, сам спускаться не стал. Через семь месяцев Анаит поскользнется на скользком речном камне, и ее — в раз переломанную щепочку — унесет быстрая весенняя река: мутное раздутое чудище, перемешивающее в своем брюхе десятипудовые камни, словно гальку для игры в го.

— Ладно, проехали, — отмахнулся я, заполненный до краев облегчением человека, которому на эшафоте зачитали указ о высочайшем помиловании.

— Я домой, в общем, — сказал Юрик после того, как тщательно вытер майкой лицо.

— Пойдем, провожу тебя, братан, делать один хер нечего…

— Точняк? — сощурил друг лукавые глаза-щелочки.

— Точняк. Мне не впадлу.

Мы пошли вверх по дороге, петлявшей точно придавленная камнем змея. За каждым поворотом открывался совершенно новый и всегда дивный вид: то пышный сад, то пестрая от цветов поляна, то выпуклые животы пригорков, нависшие над дорожными столбцами, то резвая излучина реки, разделенная надвое гигантским куском гранита, то луга, сейчас зеленые, а в начале марта укрытые невообразимым ковром подснежников, запах которых разносился на километр вширь и ввысь. За лугами бежала река, за рекой снова горы. Гуда ни глянь по периметру — всюду горы. Будто собрались братья-великаны на пир, уселись своими обширными задами на зеленый ковер, глядят на него задумчиво и ждут яств.

Ходу до Юрикиного пансионата было с полчаса, друг погрузился в свои мысли и мрачно молчал; молчал и я.

За новым поворотом показалась маленькая часовенка без дверей, и даже не часовня, а строение — три на три метра — с куполом и крестом, в темнеющей глубине которого высилась массивная каменная песочница, куда помолившийся путник мог приладить затепленную свечу. Построил ее дядя Варуж в прошлом году. Араик, его сын, знатный в округе планокур и лихач восемнадцати лет, разбился на этом повороте года три назад: сбил пять дорожных столбцов и влетел в дерево, называемое в этих краях «хлебным». Уж не знаю, при чем тут хлеб, но толстый его ствол не повалишь и танком, что уж о «копейке» Араика говорить. Очень горевал Варуж, места себе не находил целый год, можно сказать, жил на могиле сына. А потом пришел ангел во сне и велел Варужу построить на месте гибели сына молельню, и тогда придет ему утешение. Дядя Варуж был человеком верующим, поэтому внял словам ангела и немедля приступил к делу. Продал двух коров и быка, купил КамАЗ тесаных базальтовых камней, доски, цемент и железо. И приступил к работе. Еще молодой, не справивший сорокалетие, Варуж воплотил наказ свыше меньше чем за два месяца. Иногда просил братьев помочь, но только когда купол ставил и крыл — одному было не справиться. Те подавали снизу доски и железо, а прилаживал, забивал, крепил и сводил уже сам Варуж. И действительно, как только постройка была завершена, жена Варужа Эрмине понесла и родила на Пасху крепкого мальчика, названного Мишей, в честь Архангела Михаила, именно он, уверял Варуж, явился к нему в том спасительном сне.

Уже подходили к большим, выкрашенным в голубой воротам пансионата, а друг все молчал. Мне еще не приходилось бывать у Юрика в гостях, он не приглашал, а я не напрашивался, но сейчас, когда мы проделали по жаре такой пусть и пролегающий через совершенно эдемовские красоты, но от этого ничуть не легкий, путь, не пригласить меня к себе было бы нарушением всех местных традиций и вообще, что говорится, «не по-пацански».

Мы вошли в ворота, свернули вправо, прошли через чудесную еловую алею (пахнуло хвойным и прохладным), оставили позади два двухэтажных строения, когда Юрик резко, как гужевой конь, встал посреди третьего и сказал, будто в себя:

— Вот.

Он отворил обитую фанерой, с облупившейся зеленоватой краской дверь и кивнул мне: «Входи». Еще не переступив порог жилья, я уловил носом смешанный запах мочевины, прелых овощей, скисшего молока и чего-то пряного — запах, который всегда — в ста случаях из ста — выдает неустроенную человеческую жизнь, болезни, нищету и скандалы.

Юрик встал на пороге и болезненно выдохнул:

— Ой, бля.

Я выглянул из-за спины друга и увидел лежачего на полу, спиной к стене, крупного мужчину в белых трусах с большим влажным пятном в области паха, имевшим цвет сильно разбавленного красного вина. Ноги его были неловко сплетены, словно он перекатывался с живота на спину и вдруг замер. Ноги, руки и грудь мужчины были покрыты тюремными наколками: двуглавая церковь, восходящее из-за горизонта солнце, паук в паутине, какие-то ползучие, с завитками, надписи. В руке он держал пустую бутылку и таращился на нее вставшим — отсутствующим и сосредоточенным одновременно — взглядом питона, подбирающегося к оцепеневшему теплокровному. Юрик подошел к мужчине, присел на корточки и погладил его по голове.

— Эй, пап, — произнес он чужим, будто придавленным подушкой голосом.

Откуда-то сбоку донеслось хрипловатое лопотание. Казалось, взрослый человек пародирует лепет младенца.

Я посмотрел вправо и вздрогнул. С кровати, полулежа на двух подушках, на меня таращилась седая, потрепанная, с сильно уставшим лицом женщина. Несмотря на жару, она была укрыта толстым одеялом. Под глазом ее я заметил узкую полоску зеленовато-желтого синяка; с распухшей нижней губы свисала ниточка слюны.

— Буля-будя-буля-буба! — вдруг громко, не без ноток возмущения, произнесла она. — Будя-вадя!

— Щас, щас, — отозвался Юрик, вынимавший в этот момент из сжатой отцовской кисти бутылку. — Погоди.

Друг привстал, стянул со свободной кровати шерстяное клетчатое покрывало, скатал его валиком и подложил отцу под голову. Тот крякнул и тяжело задышал носом. Потом Юрик подошел к женщине и стащил с нее одеяло. Взял ее под мышки и принялся стаскивать к краю кровати. Я дернулся помочь, но Юрик цокнул и нервно замотал головой — «не надо». Друг придвинул туловище женщины к кроватному краю, на секунду отошел, как бы убеждаясь, что положение надежное и тело не свалится на пол, потом взялся на щиколотки отекших ног, кожа которых была местами серая, местами бурая и будто покрытая мелкой чешуей, и одним рывком придвинул конечности к краю. «Лежи ровно!» — наказал он женщине, а сам потянулся за стулом, сиденье которого прикрывала эмалированная грязно-голубая крышка от большой кастрюли. «Бдя-бдя-буба», — ответила женщина. Юрик придвинул стул — боком к кровати, спинкой к стене — поднял крышку, обнажив огромную, почти на все сиденье, дыру, поставил крышку ребром к тумбе, затем пододвинул цинковое ведро и аккуратно приладил его под стул.

— Иди сюда теперь.

Юрик подошел к женщине, свесил ее ноги с кровати, энергично потер руки, резво просунул их через подмышки к спине лежачей и, судя по пыхтению, пытался скрепить замком. Лицо его потонуло в подушке, и со стороны казалось, что голова парализованной вырастает из спины моего друга. Юрик прямо-таки борцовским рывком потянул на себя, усадил женщину и без паузы, не размыкая рук, рванул еще раз в направлении стула, но потерял равновесие и вместе с женщиной рухнул на пол. Бессильное ее тело, казалось, падало частями — так по дощатому настилу рассыпаются клубни картофеля из опрокинутого мешка. «А!» — вскрикнул вдруг Юрикин отец, словно озвучил упавших героев фильма. Он повернулся на спину и сильно захрапел. Я подбежал на помощь и застал друга лежащим ничком, лицом в ладонях, плачущим навзрыд. Рядом, разбросав как попало онемевшие конечности, лежала женщина и тихо скулила. Я так растерялся, что не знал, кого первого приподнять, но потом решил, что Юрика: во-первых, он лежал ближе, а во-вторых, я боялся повторения неудачного кульбита. Но Юрик опередил меня. Он резко вскочил на ноги, крикнул: «Убирайся отсюда!» и гневно толкнул меня в грудь. Я по инерции отбежал назад, споткнулся о храпящую голову Саркисова-старшего и грохнулся на него — аккурат головой в мокрый пах. Тот приподнялся, сонно огляделся, схватил мою голову тяжелой и вязкой огромной пятерней, смахнул с себя, как какую-то гусеницу, после чего повернулся на другой бок и засопел. Я откатился к двери туалета, но быстро встал на ноги, тяжело дыша, задыхаясь, ощущая поганую сухость во рту. Испуганный и униженный, я не сразу выхватил из пространства Юрика. Он стоял на том же месте и, вцепившись одной рукой в жиденькие волосы женщины, другой — методично, наотмашь — бил ее по лицу, по ушам, по голове, по глазам.

— Сука! Сука! — орал он одним только горлом. — Зачем ты заболела, тварь? Зачем ты нас подвела? Как нам жить, мразь, теперь, как жить? Ты мне больше не мама, ты тварь, сука, сука…

— Уууу, бдя-буба-буба-бабу-буля-буба, уууу…

Я вскрикнул, выскочил из комнаты и побежал. Пронеслись мимо здания корпусов, еловая аллея, уродливый квадрат железных ворот, разинутый зев дорожного въезда, пригорки, речная излучина, церквушка дяди Варужа, луга и сады. Я бежал, нагоняемый неведомым чувством, темной, быстро ползущей тенью; не оглядываясь добежал до лысой горы и дальше через сад, к реке, к двум соседствующим родникам, забрался по колено в речную воду и встал. Речные барашки все так же весело нагоняли друг друга и бодали свисавший с камня змеиный хвост — заевшую секундную стрелку — и тут меня нагнало, накрыло, проникло внутрь и распустилось черным ядовитым цветком понимание страшного и непреложного закона: что бы с нами ни произошло, ничего, ровным счетом ничего от этого не изменится.

 

Два мертвеца

 

1

Оксана сорвала мне крышу и унесла последние надежды в пылающих складках цветастого сарафана.

В ней всегда было что-то от матери, что-то от друга, от ребенка, хищника, потаскухи, недотроги, от человека; в общем, она была женщиной, не любить которую было выше моих сил.

Я опирался о перила небольшой лестницы и провожал взглядом ее уход. Она всего лишь уезжала на пару недель к родителям, но я точно знал, что нам не суждено быть вместе, что расставание неизбежно, что все кончено.

Перед тем как разойтись, мы стояли у распахнутого окна и смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Груди Оксаны были стянуты майкой, они дышали. Соски упирались в тонкую ткань и мелко бугрились, точно зрелые тутовины. Соски будто бы рвались наружу и подрагивали от напряжения. Ветер плыл мимо нас, как сновидение, и мы, стоя друг против друга, тоже плыли.

После расставания жизнь казалась мне чередой обстоятельств, организованных против меня. Любую бытовую неприятность я приписывал хорошо срежиссированной диверсии: я был истощен, был на краю, невроз правил мною, как умелый кучер. Оксана никогда не любила меня; возможно, я ей нравился в самом начале: от меня, говорила она тогда, исходит надежное тепло.

Уже полгода, как я перебрался из Белгорода в Питер, шесть месяцев, как пытался устроиться в новом и пустом городе, двадцать шесть недель, как не видел Оксану, больше ста восьмидесяти дней, как сходил с ума.

Перевестись из белгородского в питерское медучилище оказалось непростым делом: меня пинали из кабинета в кабинет, и в каждом сидел человек, который как по команде пожимал плечами и рекомендовал зайти в следующий. Так я попал в отдел кадров, представленный одним работником: грузной женщиной бальзаковского возраста без обручального кольца на правом безымянном. Мне пришлось изрядно запудрить ей мозг, чтобы отсутствие петербургской прописки и гражданства России показались ей сущими пустяками. В порыве отчаяния даже пришлось выдумать некое Постановление Правительства, которое облегчало жизнь таким ребятам, как я, и рассказать пару душещипательных историй из жизни беженца. В конце изложения, как я полагал, весомых аргументов мне непременно приходилось улыбаться и одаривать нежным теплом расплывшееся от жира и скуки лицо кадровички. В последний раз, когда к улыбке я притянул всю скудную нежность своего существа, когда смотрел на нее так, словно умолял родить для меня ребенка или позволить мне умереть ради нее здесь и сейчас, лицо это дрогнуло. Я заметил, как увлажнились глубокие, оплывшие глаза, как коротко и робко загорелись они живыми угольками, как пугливо заморгали и скрылись за веками. С полминуты длилось молчание, потом она принесла какие-то списки, вписала меня туда и сама заполнила необходимые документы, прошлепав печатями и направив бумаги в деканат для окончательных заверений. Помню, как искренне сказал: «Спасибо», и как она, не в силах повернуть ко мне раскрасневшееся лицо, замахала рукой, чтобы я скорее уходил и не стеснял ее своим присутствием и чтобы не встретился взглядом с вдруг проснувшейся в ней девочкой. Господи, как же велика сила отчаяния и безысходности.

Восстановившись на четвертый — последний — курс и отучившись четверть, я был направлен на практику в Институт скорой помощи им. Джанелидзе, в отделение хирургической реанимации. Мне было все равно, куда идти и что делать, я сам почти что был при смерти, так что компания набивалась подходящая. Сейчас сам факт моего восстановления и разговор с отделом кадров казался мне невероятным, далеким и чудесным, каким видится иногда раннее детство. Повторить это еще раз я бы не смог ни при каких обстоятельствах.

Оксана по-прежнему жила во мне, говорила, ходила, истаптывая меня вдоль и поперек. Ее существование было параллельно моему собственному, а иногда и моим собственным.

 

2

Я вошел в палату, и позор человеческой слабости окутал меня, как банный пар ребенка. Беспомощные люди лежали тут, точно опавшие листья. В разделенном на два сквозных блока помещении неплотный поток света безуспешно боролся с тяжелым полумраком. Битва эта была обречена.

Восемь железных кроватей, выкрашенных в нечистый белый цвет, прилегали своими истерзанными спинками к тихим голубым стенам. В сумраке они казались расставленными капканами. К прямоугольным боковинам коек были привязаны запястья лежачих, чтобы, взбудораженные агонией, они не посмели причинить вреда себе, персоналу и оборудованию. Больные лежали на спинах, желто-зеленые подбородки некоторых гордо задирались к потолку, из широко отворенных ртов торчали толстые трубки воздуховодов. Молодые и старики, завсегдатаи казино и изрытые чесоткой бомжи, хрупкие девушки и подстреленные костоломы, ведомые случаем, они собирались здесь — в отделении хирургической реанимации, — как заговорщики. Жизненная дробь попавших сюда имела в своем числителе мечты и стремления, а в знаменателе — скупое предвестие смерти.

Палату наполнял запах запревших тел, запекшейся крови и сиплое дыхание аппаратов ИВЛ. Покой стоял во всех углах, как наказанный школьник. Я обвел взглядом помещение и вдруг совершенно ясно понял, что мало чем отличаюсь от этих несчастных, бездеятельных и тлеющих людей. Возможно даже, кто-то из лежащих здесь сквозь редкие прояснения сознания чувствовал острый приступ счастья, что все еще жив, или надеялся еще славно пожить; я же просто присутствовал на фоне общей жизненной лихорадки, соотносясь с этим миром лишь физиологическим циклом своего тела да совокупностью совершаемых движений, большей частью лишенных смысла.

Внезапно тишину рассек поставленный женский голос.

— Студент? — спросил голос.

Я обернулся. Передо мной стояла зрелая ухоженная женщина с выразительным бюстом и лицом принцессы Дианы.

— Студент, — ответил я.

— Хорошо. — Слова выпадали из нее, будто литые шары. — Будешь подо мной.

Я представил эту перспективу и почувствовал известное ворошение в штанах.

— Что умеешь?

Для студента медучилища умел я немало. Быстрая обучаемость, любопытство и полное отсутствие брезгливости допускали меня к самым разнообразным медицинским манипуляциям. Кровь, гной, сукровица, вонь разлагающейся плоти, зияние ран, гримасы предсмертного ужаса на лицах агонизирующих, обреченная пустота онкологических больных, наносная печаль абортичек — все это наполняло последнюю пару лет моей жизни будничным содержанием.

Я озвучил диапазон своей профессиональной компетенции, и межбровная складка сестры сошла на нет.

— Хорошо, — сказала она, уронив литой шар мне под ноги. — Оставайся на отделении. Можешь пока ознакомиться с историями.

Принцессу Диану звали Ниной Петровной, она была старшей медицинской сестрой отделения, отчего в ее голосе то и дело вспыхивали колючие властные нотки. После ее ухода я некоторое время постоял на месте, пытаясь собраться с мыслями, составить что-то вроде плана действий. Для начала я побродил по отделению, заглянул в операционную, ординаторскую, еще раз в палату, в морозильную камеру, на полу которой лежали два окоченевших мужских трупа, и снова вернулся в ординаторскую, решив ознакомиться со скудными историями болезней попавших сюда бедолаг.

 

3

Семен, мой напарник по практике, нашел меня погруженным в чтение. Я знал, что практиковаться буду с Семеном — своим однокурсником. Веселый, циничный и несложный человек, он отлично вписывался в мое представление о напарнике для работы в реанимации.

— Истории, значит, читаешь, болезней, значит? — смешливо спросил он, словно застал меня за постыдным занятием. — А как насчет перекурить?

Мы вышли на больничный пандус, закурили.

Было пасмурно и душно. Рядом стояла девушка с бесцветным лицом и загипсованной по самый пах ногой. Девушка соответствовала погоде.

— Хорошо, — зачем-то сказал Семен и сладостно затянулся.

После перекура мы оказались в комнате для персонала. Выпили по кофе с коньяком (в холодильнике всегда присутствовали алкогольные подношения родственников лежачих, что никак не влияло на исход: смерть вела трезвый образ жизни) и разговорились. Семен все вспоминал «насаженных» им «телок» и пару раз изобразил возвратно-поступательные движения тазом, вероятно для усиления эффекта. Я слушал и кивал: внутри меня царили штиль и забвение.

— А ты? — спросил он с интересом. — Давно шпилился?

Хорошо, что вошел доктор Головко — невысокий, лысеющий и незлобный человек, а то бы пришлось мычать в ответ Семену и стеснительно запинаться.

— Орлы! — воскликнул Головко. Темнеющий бритый подбородок его волнительно дрожал, будто сдерживал плач. — Дежурьте, пока молодые!

Головко был выпивший и, обронив фразу, сразу удалился.

— Жить по кайфу! — невпопад выпалил Семен и всосал остатки кофе с коньяком. — А любовь — херня!

Весь день мы слонялись по нашему и соседним отделениям; если встречали однокурсников, то перебрасывались с ними дежурными фразами, касающимися в основном практики, иногда выходили все вместе покурить на пандус.

Впрочем, говорил в основном Семен. Я же, завернутый в темные покрывала какой-то равнодушной тоски, следовал за ним тенью, смеялся, когда смеялись остальные, отвечал да или нет, когда спрашивали, молчал, если не требовалось говорить — одним словом, отмирал.

К вечеру мы успели скурить почти все имевшиеся у нас сигареты, навестить всех знакомых и посмотреть две полостные операции. Побродив еще немного по отделению, мы вошли в пустую палату, постелили выданные нам еще днем стерильные простыни и почти сразу же уснули.

 

4

Настоящее всегда наступает внезапно, оттуда, из пустоты, когда ты совсем не готов столкнуться с ним.

Ночью меня разбудила тишина.

Первые секунды я ничего не слышал, после стали различимы трескотня лампы дневного света в коридоре, работа аппаратов дыхания, неясный шум городской ночи, сопение Семена.

Я встал, желая перекурить.

Коридор мрачнел, в слабом свете тени деревьев качались на стенах, словно на волнах.

В конце коридора, у последней палаты, я наткнулся на приставленную к стене каталку; на ней — тело, покрытое простыней. Приблизившись, заметил, что с торца каталки чернеет голова, лишенная крыши черепа. Было странно видеть мертвое тело здесь, а не в холодильной камере отделения или в морге, но и это могло иметь рабочий смысл. Возможно, что-то недооформлено милицией, авария или суицид, опознание или нечто вроде этого. Быть может, его безуспешно пытались спасти, пока мы спали. Я был новичком здесь и старался не задаваться лишними вопросами.

В холодном, протравленном хлором туалете я закурил, и с первой же затяжки воспоминания, связанные с Оксаной, нахлынули и погрузили меня в сложное состояние не то тоски, не то обиды, не то надежды, а скорее — всего этого вместе.

Докурив, я вышел из туалета.

Спать расхотелось, к тому же в палате жизнеутверждающе кряхтел Семен, и туда не тянуло.

Я невольно остановился возле каталки, подошел к ней и приподнял простыню, обнажив лицо покойника. Мне сразу припомнился Раскольников: так явно в этом лице вырисовалось нечто из минувшего века — что-то от студента и нигилиста, трагично осознающего свое бытие и часто пребывающего в состоянии тягостных раздумий, проступало в этих больших, нескладных и удлиненных чертах.

Голова была сильно покорежена, лицо имело фиолетовый оттенок, на глазах лежали жирные черные круги, окаменелый рот застыл на полпути к полному раскрытию, большой и прямой нос целился в потолок. Теменная кость отсутствовала, мозг был сильно поврежден, почти всю его видимую поверхность составляла обширная гематома. Либо ДТП, либо прыжок с высоты, полагал я. Парню было лет двадцать, не больше. Застывшая и искореженная маска все еще хранила отпечаток молодой и сильной жизни. С висков и с затылка свисали длинные и острые палочки склеенных кровью волос; наверное, он был рокером, готом или просто стилягой.

На груди его я заметил медальон с изображенной на нем разноцветной спиралью. Я нажал на боковой маленький выступ — медальон щелкнул и отворился. Внутри были две фотографии, я чиркнул зажигалкой и поднес огонь ближе. Два прекрасных молодых лица открыто, не скрывая радости и сознания полной жизни, широко улыбались. Жизнь прекрасна, говорили лица. Добрый взгляд льется из широких и смелых девичьих и кротких глубоких юношеских глаз. Я защелкнул медальон, укрыл простыней голову и сел рядом с каталкой, опершись о стену. Все это как минимум странно, думал я, странно и непонятно. Как это обычно и бывает в моменты столкновения со всякого рода нелепицами, с вещами и явлениями, которые подрывают стройный порядок нашего мировидения, ум принялся усиленно подгонять логические обоснования показавшейся мне бессмыслицы.

Я мог бы объяснить себе и это, но вид парня говорил одно: «Вот она — жизнь, вот он — триумф случая, вот он — позор нашего безволия». Мозги, как застывший бараний жир, облепили волосы, и это были мозги человека, мозги моего ровесника, мозги каждого из нас, если угодно, мои мозги! Все, что происходит с другими — происходит с нами, в этом у меня не было сомнений.

Я сидел и пытался представить себе последний день жизни моего мертвого соседа.

С чего начал он свое утро, думалось мне, какими словами он убеждал сегодня себя встать с кровати и освоить еще один день? Думал ли он о своей любимой, провел ли с нею эту ночь, шептал ли ей нежности? Что ел, принял ли душ перед выходом? Почему-то мне показалось чрезвычайно важным воссоздать детали его последнего дня, найти всему некое объяснение, доказать себе справедливость этой смерти, какую-нибудь спасительную ложь в пользу неслучайности наших жизней — но ничего не выходило. Я представлял все это и исступленно смотрел на свои руки, сжимал и разжимал ладони, дышал, вслушивался в удары сердца, пытался уловить мельчайшие проявления жизни в себе, но хаос был убедительней, и мертвец, стывший в холоде безнадежной пустоты, был тому неоспоримым доказательством.

Не помню, что меня побудило встать и пойти в сторону перевязочной. Там я достал из биксов резиновые перчатки, из металлического со стеклянными дверцами шкафчика — несколько рулонов двуглавых бинтов, снял с крючка вафельное полотенце, вернулся к покойнику и откинул простыню. Перед тем как начать, еще раз открыл медальон и осветил огнем счастливые лица, потом натянул перчатки, развернул бинты и принялся перевязывать мертвую голову так, чтобы зафиксировать сложенное вчетверо полотенце на месте отсутствующей части черепа. Накидывая пас за пасом, я шел до тех пор, пока разрушенная голова не казалась просто забинтованной. Я смотрел на это каменное лицо, еще недавно умевшее так свято улыбаться, и чувствовал теперь к нему почти братскую близость и теплоту. Я представил, как было б здорово, если бы этой ночью он вернулся к любимой, лег бы с нею в постель, пригладил бы ей волосы, сказал бы, как сильно дорожит ею и как хорошо, что они есть друг у друга.

Я немного еще постоял над телом, потом собрал остатки бинтов, выбросил их, перекурил в туалете и сразу почувствовал приятную и заслуженную усталость трудяги, проделавшего тяжелую и ненапрасную работу.

Проходя мимо каталки, я даже не взглянул на нее.

Забытый крепким сном, Семен сладостно тянул спертый воздух. Я шумно раскрыл окно и улегся в постель. Луна пела в небе свою колыбельную, ветер шелестел в открытом окне, вся природа казалась сейчас полной той печалью, от которой делается на душе светлее, просторнее и как-то надежнее. Я повернулся на бок, обнял подушку и тут же заснул. Мне снилась Оксана, снилось, что мы снова были вместе, снилось, что мы снова были.

 

Пересечение

Во сне меня ожидал ужин.

Розовое мясо горячо дышало и текло, зазывая к себе, как похотливая дама. Потом все зашаталось и исчезло в темноте. Когда я открыл глаза, то увидел трясшего меня Семена — моего напарника по практике.

— Чего? — прогудел я.

— Смерть привезли. Вставай.

Семен фанател от хирургии и имел привычку не придавать серьезным вещам серьезного значения. К смерти он относился с издевательской агрессией. «Коза, бля», — цедил он всякий раз, наблюдая очередной летальный исход. Еще Семен не терпел света, любил полумрак и мучительно жил в освещенном мире всеобщей электрификации.

— Вашу мать! — восклицал он, если кто вдруг без злого умысла зажигал резкий свет.

Сияющий трепет вольфрама страшил его, как туриста — пещерная ночь. Уступка делалась разве что флегматичному люминесценту да пасмурному дню.

Я влез в резиновые тапки и вышел в коридор. Свет нехотя покидал свое пристанище, сонно ложился на стены и едва превозмогал натиск жирных теней.

Перед входом в операционную стояла каталка, рядом с нею — молодой врач, похожий на очеловечившегося ворона, толстая медсестра и Семен. Никто не проявлял суеты. Я подошел и врезался в стоящий стеной запах человеческого дна, обычно аммиачно-приторный, а сейчас с выраженным уксусным оттенком.

На каталке подрагивало серо-зеленое тело человека, на костных выступах оно алело, как заря. Кожа его была сплошь изрыта расчесами, засушливыми островами розовели корки, впалый живот чернел, будто сковорода. Врач, бейджик которого пояснял, что перед нами хирург Курамагамедов Анвар Ибрагимович, насупив брови, глядел на доставленного.

— Ну, как тебе гоблин? — спросил меня Семен.

«Гоблинами» именовали здесь бомжей и опустившихся алкоголиков.

— Гоблэн не гоблэн, — ответил за меня врач-птица с сильным кавказским акцентом, — а эссенцию уксусную випиль нэ мэньше литра! Гдэ только взял?!

— На хера? — подивился Семен.

— Суэцид, — хирург значительно вскинул брови. — За кайф эссенцию нэ пьют. Как зачехлится — пазавити мэня, будзэм дзэлать лапаратамыю и дрэнаж. Трэнэрофка.

— А если нет? — спросил я. — Если не зачехлится?

— «Еслы» не будзэт! — отрезал док и ушел.

Медсестра, выругавшись в адрес бомжей-самоубийц, удалилась. Мы с Семеном остались вдвоем у каталки.

— Слушай, — сказал вдруг Семен. — А он реально на Чехова похож, еб!

Я посмотрел. Истерзанное улицей тело венчала умная правильная голова. Грязь кожи и клейкие пряди не могли отнять у лица разумной сути. Редкая, прозрачная бороденка укрепляла сходство с классиком. Подбородок с глубоко вмерзшей в него грязью бил мелкую дробь, глаза горели, как у ветхозаветного пророка, иссушенные синюшные губы болезненно шевелились, тело тряслось в агонии.

— Надо бы его ошпарить, — долетел до меня голос Семена. — Уж больно вонючий.

«Ошпарить» значило обработать тело бомжа специальной дезинфицирующей смесью, имевшей сложный запах дихлофоса, ванили и огуречного лосьона. Для потенциального покойника эта процедура была вовсе не обязательной; Семен просто резвился. Напарник дико потряс похожий на огнетушитель баллон и направил его жерло на доставленного. Баллон пискнул и чихнул душным облачком, после чего разразился плотным потоком едкой пыли. Не знаю, зачем ему понадобился весь этот цирк.

Семен закончил обработку, сплюнул и поморщился:

— Ну и вонище! Да и ваще — не понимаю самоубийц. Дебилы, блядь.

Внезапно, будто протестуя Семену, Чехов выгнулся всем телом в дугу, округлил до предела глаза, заклокотал и обмяк, уже не смыкая глаз.

— Коза, бля, — процедил Семен и закрыл покойнику глаза.

Я сходил за Курамагамедовым. Доктор сказал, что перекурит и подойдет. Спустя минут десять, констатировав смерть, док стремительно зашагал к операционной.

— За мной! — бросил он нам, словно зазывал в атаку.

Мы вцепились в каталку и покатили за ним.

Доктор открыл дверь и махнул нам небрежно. Семен повел плечом и повиновался. Я вошел следом. Чехов лежал на металлическом щите каталки, голый и суровый. Бродячая жизнь оставила на его теле бесчисленные метки, точно расписывалась на нем за каждый прожитый день.

— Давай, — начал с меня Курамагамедов. — Абработка операцонного поля аднапрацетным йоданатом.

Корнцанг с марлевым тампоном в железном клюве заходил в моих руках, как ткацкий челнок.

— Тэпэрь рэжь.

Я сделал короткий штрих вдоль белой линии, но кожа не поддалась.

— Сыльней рэжь, нэ бабу гладищь! — возмутился Курамагамедов, взметнув к потолку указательный палец.

Повторный усиленный штрих глубоко рассек кожу.

— Апонэвроз, рэжь апонэвроз! — порхал надо мной док, тыча в белесую жилу.

Ткань разошлась, в ране показался желтый листок брюшины. Надрезав ее, я отворил полость живота. Живот ухнул, и нас обдало брюшной затхлостью.

— Маладэц! — с облегчением разрешившейся женщины выдохнул доктор. — Типэрь ты, — обернулся он к Семену. — Дрэнируй.

Напарник натянул перчатки, подошел к трупу, на мгновение застыл над раной, как вратарь, принимающий пенальти, и со сноровкой конвейерного автомата продолжил операцию.

Окунув в рану полую трубку и просунув в нее катетер, Семен вынул трубку, а катетер оставил. Затем ловко вдел в иглу нить и принялся шить слой за слоем, так, чтобы из штопаной раны торчал только дренажный катетер. Шил Семен так искусно, так скоро и безупречно накидывал он стежки, так отточенно двигался, что со стороны можно было подумать, будто оперирует робот.

Когда напарник завершил, доктор восхищенно каркнул и хлопнул его по спине:

— Крррасавчик, э, крррасавчик!!! Настаащий хэрург! Маладцы, студзенты. Типэрь всо убэрите и дэжурте.

Курамагамедов упорхал, нас осталось трое, включая Чехова. Мы расфасовали инструменты по контейнерам с хлорамином, перчатки и бязь кинули в грязные биксы для дальнейшей стерилизации.

— Пора Чехова на мороз, — сказал я.

Семен кивнул.

Мы довезли каталку до стальных дверей трупохранилища. Роль замка выполняла скрученная проволока. Семен нажал на выключатель и отпер дверь. Нас обдало холодом и запахом сырого мяса. Света внутри не было.

— Зашибись, темно, — оживился Семен. — Справа, вижу, вроде свободно.

Я же не видел ничего. Мы натянули перчатки. Семен руководил.

— Тебе руки, мне ноги. На раз-два бросаем.

Вцепившись в тощие конечности трупа, сняли его рывком с каталки. Чехов тяжело повис между нами, как плохо скатанный ковер. На счете два тело полетело вправо и исчезло в темноте, которая отозвалась серией тупых и гулких ударов.

— Есть, — сказал я.

— Готово, — подтвердил Семен.

Мы помылись и, засев в комнате для персонала, пили кофе, курили и молчали. Семен докурил, с наслаждением зевнул и ушел досыпать в пустую палату.

Я включил телевизор и растянулся на блеклом клетчатом диване. По «Культуре» давали симфонический концерт. Кудрявый дирижер тряс головой, как обдолбанный панк, и разил палочкой неведомого врага. Я улегся поудобнее, закрыл глаза и накрыл их сверху ладонью. Музыка то гасла, то вспыхивала множеством зарниц. Внезапно оркестр смолк, и из возникшей тишины полились знакомые пассажи второго рахманиновского концерта. Играл какой-то известный пианист. То, что он известен, я уяснил после внушительных и продолжительных аплодисментов, раздававшихся всякий раз, как прекращалась музыка. Звуки приходили из полого мрака и уносились в зияющую темноту. Пустота была плодовита, как исламская женщина. Композиции сменялись, маэстро приступал к исполнению очередной, я это понял по резко стихшим аплодисментам и даже привстал, чтобы взглянуть на этого кудесника да прочесть внизу экрана название произведения. Маэстро оказался пожилым евреем и имел могучие брови; от игры их подкидывало вверх и разводило в стороны, как Дворцовый мост. Встретив на улице, примешь такого за постаревшего физика, скептика и ворчуна. За пределами рояля ему была уготована незавидная роль старика, за роялем же он поигрывал вечностью, как младенец. Зачинаемые им аккорды принадлежали Листу, что-то там про «Ад» Данте. Я снова прилег и закрылся от света, но в ординаторскую вошла врач Степанова, так что мне пришлось встать, изобразив бодрость и готовность к труду.

— Там аварию привезли, девушка с разрывом органов, пойдем, поможешь, если что, — сказала она и вышла из кабинета.

Я влепил ступни в тапочки и поспешил в операционную.

Из операционной доносились короткие спешные команды и следовавшая за ними возня. Нацепив маску, я вошел. Вокруг операционного стола сгрудились врачи, среди них я узнал начмеда клиники, известного профессора, с лицом положительного советского киногероя. Несмотря на административную должность, начмед продолжал оперировать.

Меня удивило непривычное для ночи обилие врачей, присутствие начмеда и чуждая персоналу «горячих» отделений суета. Все это казалось странным.

Тут из-за спины у меня вырос взъерошенный Семен. Поспать ему явно не удалось.

— Я все выяснил в приемном, там наши ребята на дежурстве, — напарник гадливо морщился: все имевшиеся в наличии лампы были зажжены. — В общем, тут Санта-Барбара, не меньше…

Семен говорил, примкнув к моему уху. Я слушал, не отрывая глаз от происходящего. Тело все еще скрывалось кордоном врачебных спин. Повисшее в воздухе напряжение передалось и мне; хотелось растолкать врачей и скорее приступить к делу.

Согласно рассказу Семена, пострадавшая была супругой господина, возглавлявшего не то силовую, не то финансовую структуру города. На ее день рождения он преподнес подарок: новое авто и водителя в качестве модного приложения.

На третий день после знаменательного дня, экономя время, водитель проскочил на мигающий зеленый, поймав правым пассажирским боком летящий КамАЗ.

Семен рассказывал, что водитель получил четырнадцать переломов, но никак на них не реагировал, а, лежа в приемном покое, повторял, как мантру: «Все, мне пиздец… Все, мне пиздец…» Врач, осматривавший пострадавшего, напоролся на леденящий душу смех, когда намекнул ему об уголовной ответственности. «Черви сожрут раньше», — шипел и смеялся тот.

У женщины выявили разрывы внутренних органов и множественные переломы. Сильно ушибся головной мозг, хотя и не дал кровотечения. Прогноз складывался наихудший. Говорить о жизни после таких травм было бы непрофессионально. Но на спешном консилиуме все же решили оперировать.

Семен окончил свой рассказ и уставился в пол. В нем странным образом уживались почти девичья застенчивость и напористый профессиональный цинизм.

Вскоре мне надоело ничего не видеть, так что я обошел стол и встал у его ножного торца. Я посмотрел на тело и вздрогнул, попытался вдохнуть, но вдоха не произошло, как если б в лицо мне ударил сильный ветер.

Открывшаяся красота проникла в меня почти насильственно, так очевидна была ее мощь. Тело такой прекрасности, такой глубокой нордической чистоты не встречалось мне ни до, ни после. Есть женщины, за которыми неотступно следует весна — со всеми своими цветами, ароматами и надеждами. И даже здесь, в роковой для себя час, лежа на холодном стальном столе, надломленное тело источало апрельскую свежесть, и красота лучилась из него, как нимб. Я заметил, как по правой половине туловища грозно выбухают гематомы, и поражение этой цветущей жизни стало для меня очевидным.

Тем временем операция началась.

Начмед, будучи торакальным хирургом, работал на грудном отделе. Ему ассистировали два хирурга. Сестра подавала инструменты и заряжала иглы шовной нитью. Оперировали почти молча. Команда у начмеда была сработанная: хватало взгляда или движения головой, чтобы передать информацию и быть верно понятым.

Вскрыв полость, начмед принялся кроить легкое, отсекая размозженную ткань от здоровой. Ассистенты перевязывали сосуды кетгутом и промокали кровь. Было видно, как слева тревожно бьется небольшое розовое сердце. Верхушка его подпрыгивала, будто пыталась вскочить и придать органу вертикальное положение.

Многоокая хирургическая лампа жадно пялилась в рассеченную грудную клетку. Литые, замазанные йодонатом груди, большие и сильные, сошли к бокам и лежали сейчас на локтевых сгибах.

Иногда начмед останавливался, глубоко вздыхал и вертел головой, точно студент, вытянувший на экзамене роковой билет. Потом над вставшим сердцем бились кардиологи, но смерть имела больший стаж, и врачи поникли, как дети, посрамленные грозным родителем. Длилась операция около четырех часов. За это время сменили друг друга три пары хирургов. Три полости отворились, как шкатулки. Двенадцать рук, словно апостолы, несли телу благо надежды. Когда все реанимационные мероприятия не дали результатов, была констатирована смерть. Органы сложили внутрь и наспех зашили кожу. Семен стоял рядом со мной, и я впервые увидел его страдающим. Рельефные желваки блудили по его щекам, как амбарные мыши, глаза болезненно сузились.

Начмед двумя рывками сорвал с себя перчатки и уставился на труп, по туловищу которого, от ключицы до лобка, местами прерываясь, тянулся грубейший шов, похожий на сырую заплетенную колбасу. Потом еще раз вздохнул, погладил свои большие ладони, развернулся в один прием и вышел из операционной, твердый и решительный, как самурай.

Через минуту влетел Курамагамедов и, кивнув на тело, сказал: «Убэрайте».

Семен привез каталку. Не надевая перчаток, мы взялись за остывающие конечности и тут же взглянули друг на друга. Нежность подавшейся плоти была непривычной для нас. Ни Семену, ни мне не приходилось прикасаться к женщине с такой кожей. Лишенное жизни, битое, вспоротое и зашитое тело все еще изумляло природной щедростью и редкой ухоженностью. Семен приподнял голову умершей, снял с нее хирургическую шапочку, и живые русалочьи волосы хлынули на плечи и грудь. Хлористый эфир операционной накрыла пряная волна цветущего луга.

— Весна пришла… — зачарованно выдохнул Семен, потом опомнился, опустил мертвую голову и стал смущенно отряхиваться.

В хирургической реанимации, в этом царстве боли и летальных исходов, образ прекрасного редко кого накрывал; выявив и озвучив его, человек рисковал попасть в диссонанс со средой, с установленным здесь порядком вещей, с властью нерушимых догм. Цинизм, черный юмор и холодность были куда предпочтительней эстетической обостренности и нечаянных восторгов.

Уложив труп, мы покатили его к морозильнику. Лампочку не заменили, в камере все еще стояла антрацитовая ночь.

— Так же, на раз-два, — сказал Семен.

— На раз-два, — отозвался я.

Мы приподняли тело, но вдруг, по молчаливому согласию, решили не бросать.

Ступив вперед и вправо, стали опускать труп почти на вытянутых руках. Внезапно Семен оступился и потерял равновесие, тело соскользнуло, и темнота проглотила его одним глотком.

Хотелось спать. К пяти мы уснули прямо на диване ординаторской, сидя, как пассажиры метро. То ли ангелы небесные встали на свои охранные посты, то ли задремали демоны, но в городе что-то произошло, и за время нашего сна не привезли ни одного сраженного несчастным случаем.

Утром нас подняла старшая медсестра отделения, Нина Петровна. Открыв глаза, я обнаружил над собой навес ее грудей, туго стянутых халатом. Навес раскачивался, будто ялик на взморье.

Мы встали. Утро искрилось светом и билось во все окна. Потрясенный этим, Семен принялся шарить по отделению в поисках сумрака.

К десяти привезли черепно-мозговую, следом — молодого летуна, черт-те зачем шагнувшего с балкона девятого этажа. Летун коротко проконвульсировал и, не дождавшись вмешательства, помер в коридоре. На вид парню было не больше семнадцати. Закончив с формальностями, мы покатили к морозильнику. Семен, отворачиваясь от окон, шел рядом. Когда подошли, он хлопнул по выключателю и принялся отворять дверь. Пока мы спали, в патрон слева вкрутили мощную лампочку. Десятиметровая камера лучилась, как знойный полдень.

Мы уже собрались ухватиться за конечности летуна, как вдруг Семен сказал: «Смотри!» — и кивнул вправо. Я бросил по направлению взгляд и наткнулся на странное сплетение тел. Тела лежали друг на друге, живот к животу, очень естественно и живо, совсем не похожие на два окоченевших трупа. Скорее так встречают утро юные любовники, утомленные долгой и горячей ночью.

Чехов лежал навзничь с широко раскинутыми руками, будто загорал на пляже. Суровые складки больше не омрачали его лица, имевшего теперь выражение нездешнего упокоения и блаженства. Сейчас оно казалось даже красивым.

На нем, озорно подобрав ногу, лежала она. Голова ее покоилась на его серой искореженной груди, повернутое набок лицо устало улыбалось, золотистые волосы разбегались в стороны, как змеи. Классовый контраст тел был очевиден, но сейчас это никак не нарушало их единства. Мир и покой исходил от обоих, как от некогда разлученных любовников, изможденных поиском и наконец обретших друг друга. Мы смотрели на них, как на явленное нам чудо, и в каждом из нас происходила некая работа, глубокая и тихая, по окончании которой мы не могли больше оставаться теми, кем были прежде. Смущенные и растерянные, мы вернулись к нашим обязанностям.

Нежно, как спящего, сняли летуна с каталки и опустили на кафель. Семен заботливо повернул его голову так, чтобы размозженная половина легла на пол и не была видна.

— Совсем еще мальчик, — сказал он.

Мы встали у выхода и с минуту еще смотрели на тела, после чего Семен запер дверь и погасил свет, на этот раз не сотворив тьмы.

 

Практика

За окном весна и цветет сирень.

В абортарии у нас работа кипит вовсю. Не прекращая тревожиться, стоит дыбом люминесцент и днем и ночью. По белому кафелю равнодушно стекает тоска — со стен на пол, но нам все равно: работа кипит вовсю.

— Эй, студент, — кричит мне доктор, — накрывай!

— Понял, доктор!

На рабочий столик полетела стерильная бязь, на нее — инструменты, все в строгом инквизиционном порядке. За дверью нетерпеливо бубнит очередь.

— Накрыл?

— Накрыл.

— Приглашай.

Заглядываю в блокнот. Первая — Столярова. Открываю дверь.

— Столярова!

— Я!

— На прием.

— А это больно?

— Вам или тому, что в вас?

— Мне.

— Нет.

— Почему так долго? — нервно несется из очереди. — Мы все занятые люди. Время — деньги.

— Убийство, дамы, требует подготовки, — отрезаю я, вытаскивая голову из дверного проема.

— Студент, определи срок, — жуя жвачку, просит доктор.

— Будет сделано, док!

Пока женщина взбирается на кресло, прозванное Эверестом, и разбрасывает ноги по подколенникам, я надеваю перчатки, смачивая пальцы в физрастворе для лучшего скольжения. Два пальца вовнутрь, ладонь на лобок. Катаю маточный шарик. Все просто: матка с куриное яйцо — 6–8 недель беременности, с кулак — 10–12. Я хороший студент и делаю все быстро и вовремя.

— 10–12 недель, доктор.

— Хорошо, молодец.

Дальше — проще. Пока доктор, прищурив ювелирный глаз, исследует дамские пустоты, я полощу эмалированную кастрюльку — из обычной кухонной утвари, наспех переименованную в «для дистрактного материала».

Всем вещам нужны имена, и кастрюльке, волей судьбы попавшей в абортарий, тоже.

— Наркоз готов? — неожиданно вылупился из-под промежности док.

— Смотря что оплачено. Промедол или местный?

— Промедол.

— Готово, док!

— Тогда вводи.

Перевязываю жгутом выше локтя, ввожу иглу, отпускаю жгут, опустошаю шприц. Женщина закатывает глаза и сладко выдыхает. Спустя минуту доктора осеняет.

— Слушай, по-моему, ее не берет. Дай ей ладошкой по лицу.

— А вам слабо, док?

— А я в перчатках стерильных.

— А-а-а…

Шлеп, шлеп. Спит.

— Ну, тогда поехали, — воодушевился доктор и, резво напевая «Зеленый светофор» Леонтьева, принялся впихивать в маточную шейку расширители Гегара. Все в строгом инквизиционном порядке: № 1, № 2, № 3, и так до десятого, пока маточный зев не достигнет оптимального диаметра. В ход пошли кюретки, поблескивая холодом медицинской стали.

— А почему, почему, почему, — напевает доктор, погружая петлю кюретки в разинутое лоно, — светофор зеле-е-е-е-ный, — и водит рукой назад-вперед, в одном ритме с припевом.

— Эй, студент, хочешь попробовать?

Я хороший студент, я обязан постигать науку во всех ее аспектах, и я говорю: «Да».

— Надевай варежки. Уже надел? Подходи.

Перенимаю у доктора инструмент.

— Нежно, но с усердием. Чувствуй ткань. Понял?

— Да.

Хрысь, хрысь, хрысь, хрысь. Моя кюретка скользит по маточной изнанке, соскребая со стенок притаившуюся жизнь.

— Ладно, хватит, давай сюда. И неси посуду.

Кастрюлька, прижавшись к кафелю, равнодушно ждет.

— Скорее, — ерничает док, — сейчас потечет!

Подставляю кастрюлю вплотную к нижней смычке половых губ, так чтобы нисходящий конец металлического зеркала касался посудного дна. К кюреточному «хрысь» подмешивается кисельный «хлюп», и спустя мгновенье из шейки матки показываются багровые сгустки, лениво стекающие в вогнутый ободок зеркала. И понеслось…

Хрысь — хлюп — хрысь — хлюп — зеленые светофоры — боязливо-брезгливый прищур доктора — равнодушие кафеля — весна за окном — очередь за дверью. Хрысь — хлюп — хрысь — хлюп — стекает дистрактный материал в объятия моей кастрюльки.

Что ж, стекайте, младенцы, стекайте, осужденные, стекайте по частям, стекайте целиком, под забористый напев славного доктора. Лейтесь, несостоявшиеся Моцарты и Бахи, Рафаэли и Ван Гоги, перекатывайтесь кровяными сгустками, нерожденные гении и злодеи, казановы и неудачники, террористы и честные налогоплательщики, красавицы и прыщавые мечтательницы, творцы и паразиты, стекайте с высоты Эвереста вялыми комочками — прямо в бездну эмалированного дна!

Вас отвергла материнская утроба?! Не отчаивайтесь! Моя кастрюля станет вам обетованным приютом в промежутке между абортом и турбулентной течью водопровода. Так что стекайте смелее, назло всем рожденным, стекайте осанной, навстречу чарующим веснам, лейтесь прогорклым маслом, дурманящим соком, осыпайтесь ромашковым цветом, перекатывайтесь, имитируя жизнь — ведь жить так хорошо, так весело, так сладко!

— Студент, эта готова. Гони каталку, — вздыхает доктор.

Три-четыре — и освобожденное от новой жизни тело томно распласталось на каталке.

— Увози в третью, там просторно. Не забудь пузырь со льдом на лобок.

— Слушаюсь, док!

За дверью нервно ежится очередь.

— А скоро?

— А больно?

— А доктор хороший?

— А это быстро?

«Да, нет, да, да!» — удовлетворяю по очереди иступленное любопытство абортичек, с трудом вписывая каталку в сложный поворот. Возвращаюсь в операционную и вымываю кастрюльку под краном. Случайный сгусточек упрямо не смывается. Подношу слизистый комок к свету. Боже! Через мутную слизь просвечивают жилки скелетика. Потрясенный, спешу к доку.

— Доктор, смотрите: человек, человек!!!

— Ах, — тянет доктор, — убери, убери… Лучше накрывай на стол, хоть с половиной справиться бы к обеду.

Смываю человечка мощной струей воды, надеваю перчатки, накрываю на стол — все в строгом инквизиционном порядке. Гляжу в журнал, приглашаю дам, удовлетворяю нетерпение очереди.

За окном весна и цветет сирень.

 

История Лейлы

В макушке Лейла достигала потолка. Могучий треугольник ее туловища застилал собою вход в кабинет. Как две стратегические боеголовки, выпирали из широкого торса груди, их тонус предполагал возможный запуск. Голос Лейлы позволял ей в минуты возмущения разряжаться яростью пароходного гудка. Каждое воскресенье она приносила свое окровавленное сердце и швыряла его мне под ноги.

— Вот, — говорила она. — Посмотри.

Мне следовало смотреть, а после говорить, что все не так уж плохо, что жизнь — это всего лишь сон, иногда, правда, кошмарный. Помимо прямых обязательств, наложенных на меня профессией массажиста, я исповедовал Лейлу, успокаивал и настраивал на бодрый лад. Чтобы размять громаду ее тела, я выкладывался, как галерный раб. Всегда трудоемкий массаж в случае с Лейлой превращался в род пытки. Простое поглаживание изматывало, точно строгание тупым рубанком, растирание роднило меня с дикарем, добывающим огонь трением. Трагедия Лейлы заключалась в чрезмерной горячности ее могучего тела, остудить которую никто пока не решился. Муж Лейлы, проявивший горячность в служении и к сорока годам примеривший мундир полковника милиции, был холоден в постели, так и не сумев погасить неуемного жара супруги. Но Лейла не сдавалась: подсовывала мужу эротические журналы, зажигала ароматические палочки, рядилась в алое кружевное белье, чем становилась похожа на гору с пылающими на ней маками. Периодами, устав от тщетных попыток расшевелить мужа, Лейла решалась завести любовника, даже давала перед сном клятву, что в течение недели найдет себе любовника. В минуты ночных грез воображение Лейлы подло выдавало Кларка Гейбла, который целовал Лейлу в губы и даже немного клонил ее назад, придерживая монументальное туловище сильной и легкой рукой. Таких клятв Лейла давала себе раз двадцать, но так и не дошла до реализации поставленной цели, так и не выполнила данных себе ночных обещаний. Мужчина, женский идеал которого хоть отдаленно напоминал бы Лейлу, если и существовал, то за пределами видимого ею горизонта. Несчастье своей жизни Лейла любила редкой, неистовой любовью. Она несла его в себе с тем трепетом, с каким вдруг забеременевшая, а прежде бесплодная женщина вынашивает младенца. Несчастье жило в ней, как опухоль, оно мучило ее болью и ласкало надеждой.

— Вот, — повторяла она. — Посмотри.

Так прошли две недели и половина наших с нею встреч. После сеанса Лейла искрилась, как бенгальская свеча, и плотоядно поглядывала в мою сторону. Я же, облачаясь в мантию непроницаемости, улыбался в ответ и напоминал о необходимости соблюдать диету.

Уже на втором сеансе Лейла принялась расписывать передо мною исторические панорамы. Она имела диплом историка, но работала в компании по продаже соков. Любовь к истории помогала ей в минуты отчаяния, которое, видимо, и охватило ее ко второму сеансу. В рассказах Лейлы оживали короли и придворные, лилась кровь изменников, текли лиловые соки затяжных оргий. Золото древности запылало передо мной, как костер.

Я наблюдал за тем, как Генрих Плантагенет влюбляется в Элеонору, слышал чудовищный вопль Эдуарда Второго, когда его анус пронзала раскаленная шпага, Иван Грозный в трех от меня шагах прикладывал к своим зловонным язвам изумруды и сапфиры. К пятому сеансу мы подошли к границам Нового Времени. Царь Петр и Карл XII. Большие перемены, завернутые в алые полотнища предсмертных воплей.

Уже к восьмому сеансу личная жизнь Ильича предстала передо мной, лишенная тайн. Окончание курса пришлось на развал Союза. Кутеж и свальный грех в кремлевских палатах, страна несется навстречу свободе, как пьяный корабль, в трюмах и на палубе то и дело раздается пальба, трупы выбрасывают за борт. Мировая история, поведанная мне Лейлой, была пропитана страданиями человеческой плоти и торжеством отмщения. Всякая историческая веха обещала изменить мир, обещание это подкреплялось обычно массовым кровопролитием. Народ ликовал, а после все возвращалось на круги своя, все текло, как и раньше — и так до наступления новой необходимости что-либо обещать и пускать кровь.

На последнем сеансе, в самом его конце, когда общими пассами я принялся соединять тело в одно целое и проводил ладонями от головы к стопам, Лейла заревела. Я как раз закончил второй из трех положенных пассов и подошел к голове, чтобы приступить к последнему. У Лейлы открылся рот, из которого вырвался стон, пронзительный и хриплый, будто со спины ее настиг убийца и заколол в сердце. Удивление и боль соединились в крике, как бечевки в хлысте.

Я отпрянул и встал посередине кабинета. За стенкой шумел турбосолярий, крик растаял в воздушных потоках, нагнетаемых мощным вентилятором. Упершись руками о боковины массажного стола, Лейла слегка приподнялась. Одеяло, которым я накрывал ее, сползло, оголив белое мраморное тело и арбузные груди. Они были невыразимо мощны и огромны, но лежали как-то грустно, словно им было неуютно, но они ничем не могли себе помочь. Груди, полные печального молока, подумал я. Хотя никакого молока там не было уже лет двадцать как: дочь Лейлы училась в институте, ненавидела мать и жалела отца.

Лейла присела на стол и зарыдала. Голова ее затряслась в ладонях, спрятавших лицо, туловище задрожало, а груди стали подпрыгивать, как счастливые дети.

Я стоял и думал, как быть.

Слезы размывали жирные тени и дальше текли по рукам черными ручейками, а с локтей капали на груди и текли уже по ним. Лейла не останавливалась и продолжала плакать. Ее засасывало все глубже, будто она попала в воронку и не противилась поддевшей ее стихии, овладевшему ею порыву.

Откуда-то сбоку нашло на меня это чувство. Как внезапное пробуждение, как нужное решение долгой и трудной задачи. Сначала я вспомнил Элеонору, брошенную Генрихом, потом Марию Стюарт, гордо восходящую на эшафот в шелковом пунцовом платье и кладущую причесанную голову на плаху, Павла Первого, заколотого в своей опочивальне, потом расстрелянных дочерей Николая Второго, с выбитыми глазами и детскими искромсанными лицами, потом сожженных белорусских детей вместе с матерями, евреев в гетто, армян, брошенных на скалы…

Род человеческий страдал, короли и цари умирали в мучениях, рабы гибли от голода и побоев, и Лейла, жена полковника милиции, неудовлетворенная женщина с несбывшимися мечтами, восседала сейчас на массажном столе и тоже страдала, стеная о горькой своей судьбе, о бесстыжей своей силе, о своем одиночестве.

Я подошел к Лейле и обнял ее, насколько мне позволяла длина рук. Я обнял ее и поцеловал в заплаканные размытые глаза. Лейла схватилась за меня, как за спасательный круг, и что есть силы вжалась. Правая ее грудь распласталась вдоль моего живота, от этого сдавленный сосок вынырнул из-под моих ребер и выглянул оттуда, будто трусливый зверек. Лейла замолкла и горячо продышалась в мою подмышку.

— Сестра моя, — сказал я ей. — Плачь.

— Вот, — всхлипывая, прохрипела она. — Посмотри.

Я поднял глаза и увидел, как палач взметнул топор к небесам, с силой опустил его, и голова Марии Стюарт покатилась по эшафоту к замершей и восхищенной толпе.

 

Немощные

Всякий раз, когда Генералу предстояло дать интервью, выступить на конференции или отчитаться перед вышестоящим, он звонил мне накануне вечером и просил принять его утром.

Я неплохой «специалист по телесной медицине», а попросту — массажист, и Генерал мне доверяет. Ему нравятся мои руки: «сильные и мягкие одновременно».

Он стоит посреди кабинета: крупный мужик с большим животом и при полном параде. Сегодня его ожидают телевизионщики, необходимо высказаться о «противодействии терроризму». Я киваю и прошу раздеваться. Пока мой Генерал снимает китель, галстук, штаны с лампасами, я расставляю в нужном порядке масла, мази, присыпки. И вот он уже в черных шелковых семейниках, оттирает стопы, готовится лечь на стол. Я бросаю на него взгляд: Генерал в этот момент с сожалением покачивает головой и хлопает ладонями по животу.

— Вот, запустил, никак не могу себя заставить в зал пойти… — извиняется он.

Блестящий офицер ГРУ, профессиональный убийца, герой Афгана, в чьем оплывшем, немолодом, но все же бравом лице проступают еще черты хищника, стоит передо мной, краснея, точно дева на смотринах.

— На ночь бы еще умудриться б не есть, но как откажешься? Не могу… — добавляет он, укладываясь на стол, и уже через минуту засыпает крепчайшим сном, сопровождаемый такой изумительной политональной трелью храпа, что хоть подпевай!

Генерал заказывал общий массаж, и я начинаю со спины, затем массирую голову, после перехожу к ягодицам. Как только я приспускаю трусы, Генерал вмиг перестает храпеть, приподымает бровь, открывает глаз и удивляется в пустоту: «Хы!» Убедившись, что я не талиб, готовый обесчестить своего пленника, бывалый солдат закатывает глаз и умиротворенно засыпает. Я не могу не улыбнуться бдительности клиента, тем более что она обнаруживает себя каждый сеанс и исключительно в момент подготовки ягодиц к массажу.

После Генерала («Массаж — великая вещь! Спасибо!») я принимаю Жену Финансиста. Красивая блондинка, чуть меньше тридцати, мать ребенка, не работает, следит за собой и за модой. Считает, что «красоту необходимо поддерживать в первую очередь изнутри». Меня ей рекомендовали, но она не скажет, кто именно. Кокетничает.

— Общий массаж плюс антицеллюлитный сделаем, дело к весне как-никак, надо убрать лишнее, не могу ведь я с этим… — наставляет меня, оглаживая пухлые боковины бедер — «попные уши».

Пока я копошусь с гелями, спреями, щетками, она не спеша раздевается, оставаясь в поле моего бокового зрения: на ней белые трусики тончайшего кружева.

— Не боитесь запачкать маслом? — спрашиваю, тыча в белье.

— Ой, и вправду. Муж подарил… Сниму от греха подальше…

Обнаженная, ложится на стол — с такой лоснящейся довольством негой, будто уверена, что ни один из прожитых в будущем дней не принесет ей ни единой неприятности. Благодарно вздыхает, когда разминаю мышцы надплечий, мурлычет, когда поглаживаю бока, игриво повизгивает, как только начинаю интенсивно пощипывать внутренние поверхности бедер. В конце процедуры наношу на ноги гель, препятствующий накоплению в «подкожке» жира.

— А давайте я встану, чтоб на все ноги сразу нанесли?

— Конечно, как вам удобно… — не могу отказать клиентке.

Жена Финансиста встает, упирается натренированными фитнесом руками в стол и раздвигает ноги. Не придавая значения этой стремительности спортивного тела, стою на коленях и втираю «устраняющий апельсиновую корку» эликсир в молодую кожу. Спустя несколько пассов клиентка ложится туловищем на стол, представив моему взору один из самых совершенных видов: тугой бутон, увенчанный темнеющей в глубине округлых, мясистых полусфер звездой. Обернувшись, Жена Финансиста целит в меня лукавый прищур, ведет бровью и тянет в улыбку рот. Во мне борются мужчина и врач, боевой клич горца и европейский подход к сервису. «Давай, действуй!» и «Не смей!» заглушают друг друга с частотой барабанной дроби перед смертельным цирковым трюком.

— Извините… — произношу наконец и, дотерев эликсир, выхожу из кабинета.

Уходя, Жена Финансиста, одарив меня взглядом, который обычно посылает женщина мужчине, не оправдавшему ее ожидания, проходит к кассе, горделиво расплачивается и уходит.

Мою руки, жду следующего клиента. «Сложный», — записан он в моем рабочем блокноте.

Владелец двух строительных корпораций, смуглый, с тяжелой смоляной головой, дружит с принцем Альбертом и любит обычную, но молодую и сильную нравом женщину. Богат, щедр, жесток и сентиментален. Отелло и Пьеро. Сплошные блоки в спине, тяжелый череп, дряблые ягодицы. Обида, ненависть и желание быть любимым проникли в тело так глубоко, что одним массажем тут не обойтись. Я рекомендовал когда-то ему психоаналитика, но клиент был непреклонен: «Еще мозгоправа мне не хватало!»

…Это повторялось последний месяц нашей с ним работы. После сеанса общего расслабляющего Сложный рыдал малышом, матерью оставленным, упершись в мою волосатую грудь, прикрытую хлопком зеленой хирургической рубашки. Его экстравагантная и отчаянная искренность наряду с финансовой мощью и статусом воротилы подкупали меня. Я сочувствовал ему.

— Она изменяет мне… и врет, врет… все время врет!.. Могу убить ее, любовников этих, все могу, а разлюбить ее не могу, не могу, понимаешь?! — голосит он сквозь частые всхлипы.

Я поглаживаю его мрачную, недобрую, мелко подрагивающую от сдавленного плача голову.

— Бывает, бывает… Надо жить дальше… Вы ведь сильный…

Через два года, пропитанное обидой и горечью, тело его изъест себя саркомой и умрет. А пока я совершенно естественно нахожу слова, что могут хоть как-то ослабить муки стареющего, угрюмого и сильного самца, чья юная самка счастливо и легко отдается молодым и веселым.

Выплакавшись, он расхаживает по кабинету, как человек, что-то мучительно вспоминающий.

— Мне пора! — говорит он вдруг и жмет большой сухой ладонью мою — большую и мясистую.

Когда он будет проходить сложную химиолучевую терапию в Германии, молодая самка сбежит к его партнеру. Думаю, это обстоятельство лишило его сил, и борьба с болезнью не только потеряла смысл, но и стала бременем, ибо взывала к жизни.

После трех «контактов» обычно отдыхаю, набираюсь сил. Сижу в холле клиники и смотрю телевизор, попивая чай. Листаю каналы, очарованный несусветной ерундой ток-шоу и сериалов, отдыхаю со скоростью 24 кадра в секунду. И вдруг — ба! мой Генерал!

Сидит, окруженный нацеленными в голову, точно дулами пушек, микрофонами телеканалов. Суров, собран, глядит исподлобья.

— Мы остановим заразу терроризма! — вещает он не сомневаясь. — Мы сделаем это, потому что мы можем!

На подходе новый клиент. Нужно произвести хорошее впечатление: быть вежливым, грамотно отвечать на вопросы, внимательно слушать, работать первый сеанс не во всю мощь и непременно внушить надежду на исцеление.

Покрываю стол свежей простыней, расставляю масла, крема, гели, присыпки, омываю руки, приседаю (для бодрости), глубоко дышу. Новый человек — новая история, новая боль. Следует подготовиться. Не могу иначе…

 

Антонио

Антонио встал и переставил диск.

— Привез с Ибицы, — сказал он.

Музыка нагнала фон, фон — настроение, и разговор потек в нужном русле. В квартире Антонио можно говорить только о женщинах, и если, скажем, начать разговор о бухгалтерском учете, то сведется он все равно к женщинам.

Антонио — большой любитель женщин. Ставший мужчиной в тринадцать и крайне впечатленный полученным опытом, к сорока он не сбавил оборотов.

Если вскрыть все ящики, из которых состоит Антонио, то в углу каждого непременно отыщется фигуристая молодуха не старше двадцати пяти. Ему скоро сорок, выглядит он на тридцать, думает о сексе как в двадцать.

— Как твоя последняя? — спрашиваю, не в силах оторваться от международной предметности его быта.

— Какая именно?

— Ну, та, что заглатывает целиком? — говорю, сконцентрировавшись на самурайских мечах.

— А… Так это… Уже все вроде…

— Она же тебе нравилась…

— Да, да, нравилась… Но в одно утро, понимаешь, встал раньше обычного, отлить вроде, смотрю на нее, на спящую, а у нее нос и горбинка на носу невнятная какая-то… Я как представил, что через годы с горбинкой этой будет… В общем, разонравилась она мне, понял, что не моя женщина.

— Из-за горбинки?! Так ведь, э-э-э, пластика носа там, хирургия…

— Не знаю, не знаю… — промямлил Антонио, присаживаясь на высокую тахту. — Видишь ли, хочу найти, чтоб все по мне…

— Блин, это же бред! Тебе пошел пятый десяток — какие на хрен идеалы?!

— Почему идеалы? Просто хочу, чтобы женщина подходила мне. Выпьешь еще?

— Наливай. Слушай, когда ты успел всей этой экзотической фигней затариться?

— Да… Путешествую много. Кое-что здесь покупаю, что-то дарят. Бивни, например, здесь у одного индолога купил. Мечи подарили, плетенки из Таиланда привез, кувшин с Китая, в общем — с миру по нитке.

— Ясно. Ну, это… Нос с горбинкой. И что ты ей сказал? Она, как я понял, планировала с тобой встретить счастливую старость.

Мы синхронно засмеялись. Дряхлый Антонио и начинающая стареть молодуха с разросшейся горбинкой на носу выглядели анекдотично.

— Ничего не сказал особенного. Сидим вечером у меня, фильм смотрим. Она раз — и на мне. Ну, потрахались. Через двадцать минут снова ластится. Я ей говорю: «Малышка, я фильм смотрю. Мне интересно». А она, знай себе, все лезет. Я ей второй раз говорю. Ноль реакции. «Малышка, иди помой посуду». Обиделась. «Я, — говорит, — домой лучше пойду». «Иди, — говорю, — пока». Ну, вот и все, в принципе.

— Не жаль? Как-никак искусница…

— Новая у меня старушка, правда, двадцать семь ей, зато визжит как резаная. — Антон вскинул брови и мечтательно вытянул губы. — Такое вытворяет… Никаких комплексов. Завожусь, как в восемнадцать…

— Это показатель…

— Еще какой… И не обидчивая, знаешь. Не напрягает. Комфортная телка, в общем.

Стены в квартире Антонио завешаны эротическими плакатами. Со всех сторон, не тая искуса, на меня взирают европейки с красивыми персиковыми бутончиками между ног, тугозадые негритосочки, гибкие азиатки с невинными лицами, рыжие ирландские фурии, латиночки, лоснящиеся от загара и приятной истомы… О чем еще можно говорить, пенясь в стекающих отовсюду эстрогеновых потоках!

— Антонио, а семья? А дети? Памперсы там всякие, школа, институт, трудности характера… Не хочешь?

— Ну почему не хочу… Видишь ли, все по-разному к этому приходят. Ты вот рано пришел, кто-то вообще не хочет, а я хочу, но еще не пришел. Одно радует: тянет меня последнее время к чему-то стабильному, и…

— Ни хера себе стабильность! — прерываю его, с трудом отводя взгляд от персикового лона европейки. — Третья девица за месяц. Если это стабильность, то у других, выходит, глубокая заморозка. Нет, Антонио, семья — это не для тебя. Обязательства, ответственность, времени постоянно в обрез, страхи за детей, одна и та же задница прижимается по ночам. Ты у молодой роскошной девицы умудрился отыскать гребаную горбинку на носу, после чего выдал ей расчет, а жену после родов — с растяжками, обмякшими сиськами — тоже рассчитаешь?! Так что не парь меня насчет семьи. Налей лучше, выпьем…

Причмокнув и несогласно вертанув головой, Антонио потянулся к бутылке. Алые шторы, тлеющая ароматическая палочка, бивни, мечи, иероглифы, интимные гели, выставленные в ряд, точно солдаты, эротические постеры, музыка с Ибицы, янтарный коньяк — все это создавало совершенно иную реальность, пропитанную соками любви и озаренную жарким присутствием тропической луны. Лишь изредка проезжавший за окном трамвай напоминал нам, что мы на Васильевском острове и что за окном бушует февраль. Но стоило трамваю укатить, как из-за шкафа вновь выкатывалась жаркая луна, довольная и манящая.

— Нет, правда, — сказал он тихо, — хочется определенности. Насчет семьи не скажу точно, но определенности определенно хочется.

Антонио улыбнулся собственному каламбуру.

— Слушай, Антонио, а на кой черт тебе сдалась эта определенность? Зачем тебе эти привязки? Ты другой. Жизнь потускнеет, а смерть станет ближе. Живи как живешь. Помнишь анекдот про еврея и стакан воды?

— Да, помню: «А пить-то не хочется!», гы-гы… Но я не о том… не о том… Будешь еще?

Я кивнул. Антонио разлил остаток коньяка, и мы оба замолчали. Громыхнул трамвай. Каждый думал о своем. Я — о ранней семейности, Антонио — о возможности поздней женитьбы. Но думали мы, в сущности, об одном и том же: о невозможности покоя по обе стороны экватора. Из-за шкафа всплыла луна, и девушки с постеров пустили по комнате еще одну волну чистого эстрогена.

 

Тяжелая промышленность

Перед отъездом в Питер я позвонил Лене и сообщил, что можно увидеться. До этого мы виделись всего лишь раз. Я запомнил красивое лицо и роскошную попу, стекающую с глубокого поясничного прогиба. Мы долго переписывались, но так и не встретились. Я запомнил адрес, а сложный код домофона Лена пообещала выслать на номер Аслана — моего друга, с телефона которого я и звонил. Мы условились подъехать к ней через три часа. «Орджоникидзе, 6», — повторила Лена и повесила трубку.

— Она мне нравится, — поделился я с другом. — И знаю: я ей тоже.

Аслан притормозил у кирпичной девятиэтажки и всмотрелся через лобовое в адресную табличку.

— Слушай, а кто такой этот Орджоникидзе? — спросил он.

— Первый нарком тяжелой промышленности. Еще при Сталине…

— Мм. Понятно. Ха-ха… НАРКОМ. Гасился мужик, что ли? — Аслану смешно.

— Скорее гасил… Набирай код, братан.

Друг, вглядываясь в смс-сообщение, тыкал по клавишам домофона.

Пиликнуло, и мы вошли.

Лена открыла, отошла в сторону и прислонилась к стене. Вид ее был застенчив.

Я вошел первым, чмокнул Лену в щеку, потом развернулся и представил ей Аслана, который на секунду потупил взор, потом посмотрел на Лену и улыбнулся ей тонкими губами.

На кухне мы разгрузили пакет, разлили по бокалам вино и сели с Асланом за стол. Лена, разложив по тарелкам жареную семгу, поставила в раковину раскаленную сковороду и открыла кран. Густой клуб пара взвился кверху, как джин, и расползся по потолку.

Кухня была очень мала — от двери до окна было не более трех шагов. Слева от входа, прижавшись друг к другу, теснились стиральная машина, холодильник и газовая плита, будто бы бросая вызов этому ущербному пространству.

— У тебя стиралка, — Аслан кивнул влево. — Это удобно.

Лена вспыхнула одобрением и кивнула. Подмеченная деталь комфорта была ей приятна.

— Да, да, это очень удобно!.. Иначе бы все руками пришлось… Ну, за встречу!

Лена вытянула руку, и тень от бокала легла на колбасную нарезку. Аслан покашлял в кулак, я чокнулся с Леной. Во дворе завопила сирена сигнализации. Друг кашлянул еще раз и энергично замотал головой, будто не соглашался с тем, что заболевает. Было видно, что он простужен: его потряхивало, иногда он передергивал плечами.

Выпить с нами он не мог, так как был за рулем, да и не стал бы все равно. Алкоголь выбивал его из привычного ритма, размягчал и мутил голову. Выпивший в его системе взглядов был равен слабому, а слабых, как известно, первых пускают в расход.

Мы болтали с полчаса, а потом Аслан предложил переместиться в комнату, залечь на тахту.

— Мне холодно, — произнес он, смущаясь.

Войдя в комнату, я обошел ее по периметру, потом сел на тахту и стал осматриваться.

Как только приходилось мне соприкасаться с человеком, который занимался совершенно непонятным для меня делом и находил в нем весомый смысл, я тут же пасовал перед ним.

Кто-то уже нашел, думал я, значит, он больше меня, значит, он сильнее.

И вот сейчас, когда я смотрел на развешанные вдоль шкафа пестрые, ядовитые платья, цветные накладные воротники из меха, шарфы из перьев, туфли на двадцатисантиметровых каблуках и парики, то сразу ощутил то чувство безнадежного отчаяния, какое, вероятно, охватывает отца, что вернулся после долгого отсутствия домой и застал там другого, которого его сын называет папой.

Вещи смотрели на меня молча и торжествовали, упиваясь моим поражением.

Аслан забрался на тахту и укрыл покрывалом ноги. Лена внесла бокалы, потом бутылку и расставила все это добро на краю журнального столика, большую часть которого занимал раскрытый ноутбук. Легкая походка сильного гибкого тела. Тело с пружиной внутри. Мне всегда нравились девушки с чистыми лицами и крепкими, спортивными бедрами. Такие девушки внушали мне чувство надежды и возможного счастья.

Я устроился рядом с Асланом. Его все сильнее пробирал озноб.

Лена уселась в кресло слева от тахты, подобрала ноги на манер русалки и закурила. Дым окружил ее сизым нимбом. Грозные, кислотных цветов наряды не спускали с меня своих скрытых и обжигающих глаз.

Аслан приподнялся на локоть и спросил Лену о назначении боковой подсветки и камеры на треноге за ноутбуком.

— Я работаю иногда, — сказала она. — Госпожой. В мире полно рабов, которым нужна Госпожа. И если раб желает мне служить, то он платит. Все происходит через интернет, как в виртуальной игре. Нет имен, нет людей, а есть только изображение и ник.

Мы переглянулись с Асланом.

— А если он не заплатит, если обманет? — спросил друг.

Аслан утеплил ноги, накинув поверх покрывала свою куртку.

— Это на его совести, чаще платят. Принести тебе одеяло?

— Нет, я уже согреваюсь.

Тем временем алкоголь брал меня в оборот. Горячие волны понеслись вдоль тела вестниками грядущей расслабленности и радости. За широким окном Москва приветливо поигрывала освещением. Этот большой и жестокий город казался мне сейчас необыкновенно родным, добрым и грустным.

Я встал и подошел к окну. Москва лучилась миллионами своих глаз, их свет был тепел и печален. Парой величавых царей возвышались два высотных дома, верхние этажи их были богато подсвечены и напоминали короны. Москва искрилась, точно ярко освещенная россыпь алмазов, текла подо мной кипящим потоком плавленой стали.

Всматриваясь в это бликующее море света, вдруг столкнулся с собственным отражением. Полное щетинистое лицо, мясистый нос, большие глаза с пухлыми, нависающими над ними веками и невеселый разлет бровей. Какая-то азиатчина: хмельная, разрисованная, лепная. Все наружу, никакого изящества, приветливой робости — во всем лишь правота собственного присутствия. Я выглядел очень пошло. Пошлее, чем тот, кто смотрел моими глазами, пошлее того, кто представлялся мне мною, того, кто думал и писал, сидя внутри оболочки, которая казалась мне теперь нестерпимо пошлой.

«Это на его совести, чаще платят», — вспыхнули во мне слова Лены, вспыхнули и погасли.

Я знал, что Лена приехала в Москву из Питера. Знал, что жила с известным писателем, а потом оказалась на улице. Знал, что продавала свои стихи, переходя от одного кафе к другому, знал, что кормилась фотосессиями, танцевала, выступала с фокусами на корпоративах, вела свадьбы и дни рождения. Знал, что нуждалась.

Я смотрел на Москву, на приветливое море ее огней, на громадную ночь, повисшую над городом, словно птица; потом представил Лену, сидящую ночами в чате и унижающую за деньги рабов-иностранцев, и думал о безжалостной насмешливости жизни, ее циничности и диктате. Отчаявшись, красота и молодость всегда попадают в западню, думал я. Город выдает тарифы, спрос-предложение, а дальше — все по накатанной. «Как-то надо выживать», — говорила Лена, и улыбка не сходила с ее озорного и оттого еще более грустного лица.

Стоило взглянуть на это лицо, как мной овладевало странное чувство нежной благодарности за то, что живу, и ровное здоровое спокойствие оттого, что когда-то придется умереть. Так твердо и мирно шло от него принятие этой реальности, которой, по сути, не может быть прощения.

Вдруг Лена раскованно засмеялась. Смех этот салютом взмыл к потолку, дзенькнул о люстру и сразу растаял. Так могут смеяться только отчаявшиеся и умеющие прощать женщины.

Аслан прокашлялся. На окно накатил ветряной вал, рама упруго дрогнула. Я обернулся. Друг лежал поперек тахты, Лена курила в кресле. Оба смотрели на меня.

Между нами, пронизанные светом, текли медленные ручейки дыма.

— А давай выпьем, — радостно бросила мне Лена и широко улыбнулась.

Этому лицу настолько шла улыбка, что другое его выражение казалось неестественным. Я не понимал, откуда берется в людях столько силы и стойкости, столько оптимизма и надежд, которые не дают им, вовлеченным в подлый хоровод злосчастий, выпрыгнуть из окна или примерить петлю. Меня удивляли сейчас чистота ее девичьего лица, легкая широкая улыбка, резкие жесты, ребячий восторг в глазах, нагловатый бархатистый голос, разлитая по телу радость полной жизни. Лена сияла, как сияла Москва за окном. Город и девушка жили одной жизнью, проживали ее сообща, как сестры, и, омываемые мутными потоками лжи, предательств, унижений, купли-продаж, не переставали лучиться какими-то неведомыми надеждами, обещанием тепла и спасения.

Я улегся рядом с Асланом и залпом осушил протянутый мне бокал полусладкого, а за ним еще один. В голове понеслись образы, Москва вспыхнула фантастическим букетом цветов, платья и парики пустились в пляс, объятая пламенем, полетела цифра «6», за ней усердно несся нарком Орджоникидзе. «Он ее никогда не догонит», — подумал вдруг я. Спустя мгновение все успокоилось, и я услышал, как Лена разговаривает с Асланом. Оба уже пару лет в столице, им было о чем поговорить. Я же пил седьмой день и не спал больше суток, поэтому иногда отключался, даже не закрывая глаз, потом внезапно пробуждался и начинал нести околесицу. Настроение менялось, как освещение в дискобаре.

Мы пропустили с Леной еще по одному бокалу, а потом у Аслана зазвонил телефон, и он сказал, что вынужден отъехать на часик.

После его ухода мы выпили еще.

Алкоголь и новые впечатления погрузили меня в переживание никчемности жизни человека, полной бессмысленности его несмешных игр на грустной планете. Нежная, упругая, смеющаяся несмотря ни на что, Лена казалась мне сейчас символом обреченности человеческой породы. Я ехал к телке, а приехал к человеку с бедой. Раскованный смех и напускная жеманность не могли скрыть от меня пульсирующих болезненных ран. Я пытался нагнать позитивных волн, но камера на треноге и боковая подсветка возвращали меня к исходным позициям. Я вдруг понял, как сильно нас влекло друг к другу, как похожи наши судьбы, как неслучайна наша встреча…

Но, несмотря на эту мрачную отрешенность, я почему-то хлопнул рукой по тахте и сказал Лене, словно воткнул кол в землю:

— Давай, иди ко мне.

Лена пронзительно захохотала, вскинув голову.

— Давай, давай… Ползи сюда…

В знак убедительности я почему-то кивнул. Все выпившие мира уверены в неопровержимой мощи этого жеста.

Лена так легко перебросила ноги с кресла на тахту, будто сдула с рукава пепел. Спустя секунду вся она лежала рядом со мной, на боку, лицом ко мне. Вполне логичный итог полугодовой переписки и взаимной симпатии, подумал я.

Безнадежная холодность обстоятельств, в которых, как мне виделось, оказалась Лена, вползала в меня злым предрассветным туманом. Я лежал и испытывал вину за все это, за то, что такое может происходить, что жизнь и вправду неумолима в своем стремлении подавить человека. Неясная тоска жгла мне горло и пощипывала склеры. Любая наглядность возможности человеческого страдания ввергала меня в некую апатию, ступор острого сочувствия, вызванный пониманием, что я не в силах облегчить их, что мир намного сильнее меня, что я — ничто. И сейчас, когда Лена лежала и смотрела на меня ожидающе и вопросительно, я скорее хотел обнять ее и греть своим теплом, но никак не мять, не пыхтеть над ней, не владеть ею, как намеревался, когда ехал сюда.

И тем не менее я придвинул ее к себе и поцеловал в губы. Только поцеловав этот рот, я почувствовал всю его живость и уютную влагу стенок, податливость губ, прохладный верткий язык, понял так идущую ему улыбку. Рот отражал существо этой девушки, сообщал шифры и коды к ней, искренне дышал. Постепенно тревоги стали отходить, надежное древнее тепло телесной неги погнало приятные волны от живота вверх и вниз.

Мы целовались, кувыркались по тахте, комната и предметы перекатывались скачущим по наклонной доске кубиком, лицо Лены сменялось ее грудью, лопатками, кистями, бедрами. Я входил в нее, сжимал, целовал, покусывал, гладил — и с каждым толчком ощущал, как все напускное, несущественное, подлое, темное уходит из Лены, из меня, из Москвы, из большого неверного мира и, омытое прощением, утекает, не оставляя следа. После я лежал и смутно, из задворков сознания, стал различать повторяющуюся трель звонка. Лена подскочила, натянула халат, кинула мне брюки и пошла открывать. Нет слаще занятия, чем, отринув от себя женщину, предаться пустоте. Но нужно было вставать: вернулся Аслан. Я натянул брюки и поправил покрывало.

Друг вошел и снова прилег поперек тахты.

— Все в порядке, брат? — спросил я.

Аслан улыбнулся своей фирменной улыбкой, смысл которой сводился к тому, что по-другому у него и быть не может. Лена вернулась в комнату с новой бутылкой вина. До моего поезда оставалось еще часа два.

— Останься, — вдруг сказала Лена, и в комнате повисла пауза. — Сдай билет и останься. Пожалуйста…

— Не могу.

Я посмотрел на свои носки, потом на свои руки… и точно понял, что не могу.

Лена затушила сигарету, поставила на стол бокал, забралась на меня и, оседлав, сказала, что любит, что любила уже после первой встречи, что сразу поняла — я тот, кто ей подходит и нужен. Я взял ее за талию и придвинул к себе, а Аслан незаметно встал и ушел на кухню…

За сорок минут до отправления поезда я пошел в душ. Вода всегда помогала мне переключиться. Лена намылила мне спину, затем навела душ, смыла, а после — протянула полотенце, все так же улыбаясь и поражая этой невероятной и простой способностью казаться счастливой.

Вода меня отрезвила. Я скоро оделся и через какие-то минуты стоял у выхода. Лена, яростно смеясь, натягивала сапоги.

— Классные, — отметил я, кивая на сапоги.

— Еще бы. Дорогие! — засмеялась она.

— А мне по херу, что дорогие! Вот на мне всей одежды тыщи на три примерно…

— Да? А ебешься на все пятьдесят…

Ожидающий нас Аслан взвизгнул от восторга и хлопнул себя по коленям.

— Ай молодец, Лена! — выкрикнул он, подстегнутый ее задором, замешанным на контрасте грубой матерщины и чистой девичьей улыбки.

Мы спустились и торопливо втиснулись в машину.

Аслан быстро завелся, и мы помчали. Ночная Москва была сыра и многолюдна. Стройные холодные фонари, изогнув свои металлические шеи, невесело взирали на дорогу — так рассеянные старцы смотрят вслед молодой привлекательной женщине.

Расположившись сзади, мы жадно целовались с Леной; иногда я отрывался, чтобы оценить скорость, с которой Аслан гнал нас к вокзалу.

— Братан, главное, помни, — орал я сквозь долбежку музыки. — Мне нужно в Питер, а не в морг!

Взявшись за руки, мы бежали с Леной по перрону, целуясь и смеясь на ходу. Аслан отошел к ларьку купить мне газировки в дорогу. Едва нам удалось попрощаться, как проводница втолкнула меня в тамбур. Состав дрогнул железом и покатился. Я выглянул, чтобы еще раз посмотреть на Лену. Мы помахали друг другу напоследок, и я пошел располагаться. «Чаще платят», — гудело у меня в ушах в такт набирающему ход поезду. «Я люблю тебя», — билось в колесах.

Поезд разъедал ночь и мчал вперед. Мягкое постукивание колес и колыбельное покачивание вагона не обещали мне сна. Я привстал и, обнимая колени, сел в постели. Один в спящем плацкарте, объятый снежной ночью и клокочущим отовсюду храпом, между Москвой и Питером. В голове моей пылала цифра «6», за ней, дыша в пышные усы, стоял первый нарком тяжелой промышленности.

Я снова не знал, что со мной происходит и куда мне двигаться дальше.

 

Реквием

по восточному немцу

 

1

Я не знаю, почему жена выбрала именно Крит.

Среди горящих путевок значились Кипр, Турция, Болгария, так что поначалу меня одолевали сомнения. История Минотавра сильно забавляла меня в детстве. Геракл, поимевший в героическом припадке полсотни царевен, впечатлял в пубертатный период. После школы Греция занимала меня много меньше. Но стоило мне представить обтекаемых, как кувшины, гречанок, оливковые рощи на склонах гор, щедрый и разгульный греческий говор, утопающий в прожаренной синеве вечера, как я сразу же согласился.

Курорт, на котором нам предстояло провести отпуск, именовался Херсонессисом. На карте Крита он выделялся прибрежной точкой с северной стороны острова. В туристском буклете описывалось, как покатые спины гор вырастают из морской сини. Два слова о радушии греков, которое не знает границ, и об отпуске, который оставит во мне неизгладимые впечатления. Отель Pella Maria — три звезды, все включено, номер с кондиционером и видом на море. Желать большего я еще не научился.

Когда в самолете перед взлетом некрасивая стюардесса долго кривлялась, показывая, как надевать спасательный жилет в случае падения нашего аэробуса в море, мне неодолимо захотелось выпить. Справа от меня резвились жена и дочь, так что сама возможность падения образовала во мне доселе незнакомую пустоту, настолько бессмысленную, что я поспешил заполнить ее чем-нибудь покрепче. Удовлетворить эту потребность, согласно правилам полета, я мог не раньше достижения самолетом крейсерской высоты, до этого же запрещалось покидать свое место.

Самолет стремительно набирал высоту. Земля приобретала вид лоскутного одеяла.

В динамиках зазвучал голос командира корабля, который сулил нам все блага в небе и добрый полет.

Наконец, мы взяли позволяющую передвигаться высоту. По салону начали развозить напитки. Я ждал, когда улыбчивый стюард предложит мне на выбор коньяк или ликер, а я, состроив на лице утомленную задумчивость, небрежно закажу виски. Тем не менее напитки предлагались исключительно безалкогольные. Тревога не покидала меня, и я терпеливо ожидал учтивого сервиса. Но после того как третий стюард проплыл мимо меня с тележкой с соками, я потерял всякую надежду на бесплатное бухло и погрузился в немое раздражение. Согласно тем же правилам запрещалось вскрывать пакет с купленным в дьюти-фри алкоголем.

— Кать, а сходи разузнай, где можно поживиться дринком, — попросил я жену, устав от молчания.

Спустя минуту она вернулась с глянцевым журнальчиком в руках.

— У них тут свой дьюти-фри, на, просмотри.

Пролистав страницы с предложениями по парфюму, шампанскому и вину, я уперся в отдел крепких напитков. «Рэд Лейбл». Восемь евро за пол-литра.

Я вскрыл бутылку и приложился к горлышку. Горячая волна обожгла пищевод и излилась в желудок. В голове прояснилось: страхи и сомнения оставили меня, как остатки сна под ледяным душем. Мы уже летели так высоко, что небо под нами напоминало взбитые сливки. В лазурной ледяной пустоте висел одинокий глаз луны. Отражая солнце, луна казалась облитой кровью.

Внезапно мир прояснился и стал прозрачным, понятным и не сулящим зла. Зародившись в животе, это теплое и радостное ощущение разлилось по всему телу, проникло в глаза, уши, достигло пальцев ног. Жизнь представилась мне простой и неделимой, во всех проявлениях ее таилась непременная благодать. Великолепие мира, неслучайность всего, какая-то нежность во всем мироздании стали так очевидны для меня, что на глазах выступили слезы. Охватившее меня счастье перекатывалось внутри теплым гелиевым шариком. Я посмотрел в иллюминатор и увидел добрую ночь с упрямой луной в центре, потом взглянул на сопящих Катю и Леру, разгадав в их густом и мирном сопении очевидную значимость существующего порядка вещей. Все мое существо раскачивалось и пело в радостном гимне сияющей жизни, и на каком-то отрезке этого торжества меня сморил сон.

Когда жена добудилась меня, половина пассажиров уже сошла на землю и ожидала автобус. Голову сковывал обруч, нутро выворачивало наизнанку, вонючая, вязкая слизь вклеила язык к небу. Завороживший меня подлунный мир казался теперь горсткой смердящих разочарований, жизнь, искрящаяся в мистическом фейерверке светил, виделась сейчас опытом сбрендившего алхимика. Меня потряхивало, по позвоночному желобу стекала струйка холодного липкого пота.

Крит кипел в жаркой влаге, в воздухе гудела морская соль. За стенами аэропорта радостно разгоралась ночная курортная жизнь.

Из-за нерасторопного паспортного контроля образовалась очередь, мы замкнули ее хвост. Когда подошел наш черед, я широко улыбнулся кучерявому греческому пограничнику, получил удар в паспорт и вышел на улицу, в Грецию.

Нас встретила агент с табличкой нашего отеля.

— Марина! — представилась она так радостно, так рьяно заблестели ее глаза, так разошелся в улыбке рот, будто агент ждала встречи с нами всю свою жизнь.

Марина была похожа на стареющую дагестанскую женщину, черный костюм на ней усиливал сходство.

Нас погрузили в автобус — всего человек пятнадцать — и сказали, что скоро поедем. Через минут пять Марина запрыгнула на ступеньку и что-то протараторила по-гречески толстому водителю. Тот жирно кивнул, после чего мы тронулись с места, а я опять уснул.

 

2

Отель Pella Maria состоял из четырех этажей, с баром, столовой, бассейном и бильярдом на первом и жилыми номерами на остальных. С магистральной улицы — этого курортного Пикадилли с кучей магазинов — к отелю примыкало открытое кафе.

На ресепшен сидел молодой парень, похожий на мелированный аналог певца Витаса. «Стефан», — представился он. Я кивнул, а жена принялась выяснять у него на инглише, что тут да как. Когда оформление подошло к концу, Стефан с ошалело-счастливым видом выдал нам ключи от номера на четвертом этаже. В вознесшем нас маленьком зеркальном лифте пахло бассейном и спелыми арбузами.

Катя отворила дверь и вставила бирку от ключа в электрогнездо. Я везде включил свет, проверил работу кондиционера, спустил унитаз, открыл краны, врубил телик, вышел на балкон. Все работало исправно. Лера принялась прыгать по кроватям и тараторить: «Море, море, море…»

Мы быстренько разложили вещи, приняли душ и улеглись спать, чтобы выспаться к завтраку.

 

3

Завтрак проходил в гостиничной столовой размером с треть футбольного поля. Вдоль одной стены длинным рядом стояли столы с подносами, полными самой разнообразной еды. По сравнению со вчерашним днем я чувствовал себя олимпийцем, претендующим только на золото.

Аппетит мой разыгрался еще посреди ночи — тогда мне пришлось обмануть голод двумя литрами «Бон Аквы», — сейчас же я готов был слопать лошадь. Мне пришлось трижды подходить к стойке с подносами, чтобы наесться.

Тем временем отдыхающие прибывали, как звери на водопой. Толстые немки с дрессированными мужьями, расфуфыренные русские девушки (одна умудрилась надеть к завтраку вечернее платье), малахольные голландцы с красными вытянутыми лицами, длинноносые красивые чешки, инвалиды в колясках, пенсионеры всех стран — кого только не занесло сюда!

Среди броуновского движения входящих и выходящих я заметил мужчину с телом, не допускающим оптимизма. Он стоял в середине зала, неподвижный, как соляной столб, в джинсовых шортах, с осанкой человека, который последние тридцать лет ожидает удара по затылку. Врытый в пол взгляд и прилежно вытянутые по швам руки выдавали в нем индивида, готового послать все к чертям, включая себя самого. Есть люди, глядя на которых трудно представить их совокупляющимися. Этот был одним из этих.

Я стал наблюдать за ним, день за днем. Выраженный во всем его существе трагизм был так велик, что чувство обреченности всего сущего передавалось и мне.

Концентрация жизни, ее жадные до ощущений импульсы едва превозмогали в нем нулевой уровень. Бледно-розовая кожа, короткие идиотские усики, пришибленная походка, бессменные подростковые шортики — он походил на школьника, впавшего в депрессивный ступор. Ел он всегда один — и так обреченно, с такой невыносимой тоской в глазах, будто после трапезы его поволокут на виселицу.

Мне стало жаль его — такая жалость пронзает сердце, когда представляешь себя на месте бедолаги, — и я решил как-то скрасить его одиночество.

— Давай здороваться с ним, как иностранцы: нараспев, с улыбкой во весь рот, — сказал я жене.

Оказалось, что вид побитого жизнью иностранца, закованного в броню отчуждения, трогательно обжигал загрудки моей жены с первого брошенного на него взгляда.

— Давай, — согласилась она.

Мы поинтересовались у Стефана, откуда прибыл сей печальный субъект.

— Он восточный немец, — задумчиво ответил Стефан. — Странный он. Попросил меня поменять ему номер с видом на море на другой, выходящий на шумную задымленную улицу. Первый раз меня просят о таком…

Каждое утро, застав его в момент поедания омлета с ветчиной (другого на завтрак он не ел), я подходил к нему и, лыбясь во всю ширь, напевал: «Хеллоооуууу». Растроганный таким вниманием, немец привставал, глаза его тут же застилала слезная пелена, голова сотрясалась приветственной дрожью, рот бормотал нечто нежно-невразумительное.

На третий день регулярных приветствий мне стало казаться, что уж как-то часто мы с немцем оказываемся вместе. Я встречал его в лифте, за соседним столом в ресторане гостиницы, в магазине сувениров и алкогольном супермаркете. И каждый раз напевал ему радушное «Хеллоу», а он в ответ готов был разрыдаться.

Однажды он слегка наклонился ко мне и, едва не разрываясь от конспирации, спросил по-немецки:

— Warst du im Aquarium?

В ответ я пожал плечами и вышел из лифта.

 

4

Армян всегда можно узнать по грустным глазам. У евреев глаза тоже грустные, но сильно приподнятые брови делают их вид еще и настороженным.

Араик прибыл на Крит через день после нас, с женой и двумя детьми: годовалым Тиграном и трехлетней Мери. То, что он армянин, я понял сразу. Мы быстро сошлись, долго говорили об Армении, о языке, обычаях, о том, как современная культура подъедает все национальные устои народов, словно тля — стебель, дабы привести человека под общий знаменатель среднестатистического потребителя с устойчивой мотивацией к потреблению.

Вот уже пятнадцать лет как он жил в Германии, выучил язык, получил гражданство и к фамилии Хачатурян добавил фамилию Пфафенгут. Араик Хачатурян-Пфафенгут — немецкое приложение сильно облегчало общение с представителями бюрократического аппарата.

Мы вместе ходили на пляж Star Beach, сообща гуляли по оливковой роще, выпивали в баре после ужина.

— Араик, что означает «Warst du im Aquarium?» — спросил я, отхлебывая пива.

— Это значит «Был ли ты в Аквариуме?» — вдруг он встрепенулся. — Слушай, а к тебе тоже подходил Титмо?

— Какой еще Титмо?

— Ну, этот восточный немец, похожий на замерзшего воробья.

— Да, черт возьми! Вот это да! Араик, что он еще сказал тебе? Интересный тип. Мы с женой здороваемся с ним каждый день, больно вид у него печальный…

— Ну, — начал Араик, — он рассказал, что не женат, что приехал один, что каждый день ходит в Аквариум вместо моря, вот и меня звал в Аквариум, показывал даже абонемент на пятнадцать посещений…

— Подожди, подожди, — перебил я, — ты хочешь сказать, что он ни разу не спустился к морю?

— Вроде так… Я спросил у него, чего он такой бледно-розовый, почему не загорает на пляже? И мне показалось, что при слове пляж его передернуло. Шальной он какой-то, даже для восточного немца шальной, — заключил Араик.

Каждый день, встречая меня где-нибудь, Титмо спрашивал, был ли я в Аквариуме. В подтверждение того, что сам он не забыл посетить столь важное для отдыха место, немец протягивал абонемент с указанными в столбец датами посещения. Когда вечером я встретил его в баре, бармен, кисля лицо, возвращал ему абонемент.

— Im Aquarium schwimmen große Fische! — восторженно заявил он мне с искрящимися глазами, как у камикадзе за секунду до смерти.

«В аквариуме плавают большие рыбы», — перевел подошедший к стойке бара Араик.

 

5

Вход был просторный: не толкая друг друга, в проем двери могли одновременно войти полдюжины посетителей. Помещение Аквариума напоминало гигантскую шкатулку с арочной крышей, все пространство которой пронизывал ровный голубой свет. Вдоль стен по периметру стояли огромные стеклянные кубы, на две трети заполненные водой. В аквариумах рассекала воду и прочесывала дно разная морская живность. Морские ежи намертво вцепились в камни. Мурены и крабы, акулы и пираньи, угри и морские звезды — вся морская фауна была расфасована по аквариумам. Я шел вдоль этих посудин, разглядывая рыб. Один аквариум был заполнен лишь наполовину. Сколько я ни вглядывался внутрь, так и не смог разглядеть никого, кроме краба и семги, проплывавших вдоль стекла. Большой зеленоватый краб вяло полз по дну и шевелил клешнями; пузатая семга с грустной головой и розовой полосой вдоль рябого тела кружила над ним. Я подумал, что что-то тут не то, и обратился к русскоязычному гиду.

— Видите ли, — сказала мне гид, — дайверы случайно обнаружили норвежскую семгу в Средиземном море, что, согласитесь, невероятно; ко всему прочему, семга постоянно находилась рядом с крабом, будто охраняла его, что еще более удивительно, ведь у этих животных совершенно разный лимит движения и рацион. Поэтому научным советом Аквариума было решено поместить их в отдельный контейнер и наблюдать.

— Когда их выловили?

— Около года назад.

Гид отошла, а я остался стоять у аквариума и вглядываться в темную гущу воды. На меня находила тревога, я обернулся и вдруг обнаружил, что остался в огромном здании совершенно один. Согласно законам жанра ужас должен был явить себя в ближайшие секунды. Внезапно вода забурлила. «Началось», — подумал я.

Из глубины аквариума резким толчком выплыло нечто и повисло в зеленом теле воды. На меня смотрело существо, отдаленно напоминающее Титмо.

«Этого не может быть!» — прошептал я. Серозные худосочные конечности вытянулись в щупальца, в гибкие скользкие пруты, сплошь покрытые присосками. Глаза немца пучило, как у лобстера, прежде мелкие усики развевались в плавной невесомости, точно ивовые плети. В водной среде немец чувствовал себя куда вольготнее, нежели в воздушной. Титмо пристально вглядывался в меня, готового наложить со страху в спортивные шорты, приблизился вплотную к витрине аквариума и сказал: «Im Aquarium schwimmen große Fische», — после чего принялся хохотать, как сумасшедший, а семга с крабом зло зашипели с ним в унисон…

Зазвенел будильник, и я открыл глаза.

— Ну что, алкаш, — пошутила Катя, — думал, выпьешь четыре литра пива и встанешь в семь утра?

— А сейчас сколько?

— Десять. На завтрак ты уже опоздал, но мы с Лерой купили тебе фруктов и круассан. Что тебе снилось?

— А что?

— Да ничего, просто ты все про рыб каких-то спрашивал и приговаривал: «Не может быть, не может быть».

— Да так, фигня всякая, — промямлил, привставая, а сам подумал, что надо бы довести объемы вечерних возлияний до разумных пределов.

После моего завтрака мы пошли на пляж.

 

6

Пляж Star Beach примыкал одним краем к подножию большого двугорбого холма и имел вид бумеранга. С вершины холма пляж походил на аппетитный натюрморт: мраморная говядина моря примыкала к яичнице-глазунье — белому песку с желтыми вставками зонтиков. Торчавшие из-под зонтов алые лежаки казались стручками красного перца. Два валуна и упиравшаяся в пляж скала напоминали пару картофелин рядом со ржаным кирпичом хлеба.

Мы медленно спускались к морю. Разбивавшиеся о берег волны осыпались нежной пеной. На лежаках в разных позах валялись отдыхающие. Немки и краснолицые голландки, невзирая на возрастные изменения груди, загорали топлес. Я заметил синюю палатку Араика и его самого. Он полулежал на полотенце и нервно болтал ступнями.

Араик меня приметил тоже, встал и прокричал бодро по-армянски: «Барев ахпер, ари, ари индз мот!» — привет, мол, брат, иди, иди ко мне. Несмотря на дерганую бодрость, по лицу его блуждала мятая бессонная ночь.

Прежде чем подойти к нему, нам пришлось сманеврировать между немкой с отвислой грудью, толстым негром с двумя детьми и бешеной азиаткой, подскакивающей на лежаке, точно живая форель на раскаленной сковороде.

Катя и Лера сразу подошли к Кристине, поигрывающей Тиграном, как куклой.

Араик резво привстал и сходу стал рассказывать о вчерашнем вечере, словно продолжал рассказ после того, как откашлялся.

— Когда ты ушел, — волнуясь начал он, — я, Титмо и еще один немец продолжали пить пиво. Мы с немцем все пробовали разговорить Титмо или хотя бы свернуть его с темы про Аквариум, которой он успел задолбать всех, даже управляющего гостиницей. — Араик загоготал. — Так вот. Потом немец ушел, и мы с Титмо остались одни. Бармен принес нам еще пива, Титмо взял себе вдогонку ром с колой. Через полчаса наших с ним посиделок Титмо пять раз рассказал, как побывал в Аквариуме. Тут я не выдержал — сам понимаешь: мы, армяне, народ вспыльчивый, — встал из-за стола и сказал ему: «Титмо, ты всех задолбал на хрен своим Аквариумом, что он тебе так приперся?! Давай о женщинах, что ли, поговорим?» И вот я так сказал ему, а сам думаю: нехорошо, обидел человека. Титмо перестал пить и долго смотрел в пол. Потом он встал из-за стола и подошел к стеклянной двери. Стоит, смотрит на ночной бассейн. Постоял минуту и спокойно подошел ко мне, рядом сел. И начал рассказывать о жизни своей. Я сразу понял, что попал на момент, когда человеку нужно жизнь выговорить всю свою — попал на исповедь и, — Араик виновато мотнул головой, — все на телефон записал, в общем… Может, я нехорошо поступил, но сделал это. Ночью я слушал его историю раз десять, Валерик, не поверишь, плакал даже, гм, ты себе не представляешь, братан, что это за…

Араик отхлебнул колы, морщась сглотнул и продолжил рассказ. Постепенно его слова приобрели некую текучесть и, срываясь с губ, превращались в моей голове в яркие подвижные образы. С моря дул утренний бриз, скользящий по телу, как нескончаемая шелковая ткань. Волны налегали на берег плавно, шипя на исходе, точно опадающий песок, это убаюкивало и вводило в транс, так что вскоре, раздвинув ширмы рассказа, я вошел в необычную жизнь Титмо.

 

7

Титмо родился вблизи Бад-Эльстера — военного городка на юго-востоке Германии — в семье инженера и медсестры. Отец мальчика, Рихард, несмотря на жесткий каркас своего имени, был человеком мягким и безвольным. Имел смешливое лицо, при взгляде на которое тянуло заплакать. На большой, заросшей в висках голове намечалась опушка лысины. Брови взметались, как две пущенные навстречу друг другу стрелы. Рихард больше напоминал еврейского сапожника, чем немца. Сына отец любил настолько, что не считал нужным его воспитывать. Физические методы воспитания Рихард считал недопустимыми и за восемнадцать лет лишь дважды, в сердцах, обозвал сына «сорванцом». Такая беззаботная любовь не сплела ни единой нити, связующей отца с сыном.

Мать Титмо, Грета, настолько отличалась от мужа, что, глядя на эту разность, избитая догадка о счастливом соединении противоположностей казалась более выдумкой, чем предположением. Грета работала в военном госпитале, где облегчала страдания пациентов, прибегая к широкому ассортименту средств, включая собственное тело, не утратившее после рождения Титмо девичьей крепости и теплого, как свежесобранный мед, аромата. Ни сама Грета, ни кто-либо вообще не мог объяснить ненасытности ее тела, бешенства ее похоти, полной ее безответственности перед сыном и мужем. Ко всему прочему, Грета колотила сына вплоть до четырнадцати лет, но ни разу не заставила его заплакать.

Рихард знал об изменах жены, как знали о них в округе все, но прощал супругу легко, как прощают капризы любимым женщинам. Коллеги Рихарда, люди интеллигентные, жалели его, и та почтительность, с которой они обращались к нему, более выдавала их сочувствие, нежели уважение к нему. На улицах же, в барах и магазинах разговоры о похождениях Греты занимали большую часть обсуждаемого в поселке.

Титмо вник в суть родительских отношений с того момента, как начал себя помнить. Воспоминания о том, как на дне рождения кузины он написал в штаны, и фраза дяди Рудольфа — друга отца — о том, что Рихарду досталась пропащая блядь, приходились на один и тот же период детства. Титмо все понимал. Не представляя сути измены, он глубоко уверовал в несправедливость мира, допустившего блуд его матери и, как следствие, позор его семьи.

— Ублюдок! Выкрест! Блядский выкидыш! — кричала детвора вслед тощему сутулому мальчику, который в ответ на ругань только пригибал ниже голову, словно уворачивался от летящего камня.

В школе Титмо познал тишину общего бойкота. Кроме учителей, гардеробщика и двух уборщиц, с ним никто не разговаривал. «Сын шлюхи».

И наверное, он не выдержал бы этого стыда, если бы не бабушка Марта, мать отца. Пока Грета помогала хворым воякам, а Рихард корпел над кульманом, маленьким Титмо занималась бабушка. Большая, белая, с мягкой неспешной речью, она постоянно сочиняла истории, в которых то и дело мелькали длинные тени потустороннего. Издерганного отторжением сверстников мальчика спасала фантазия, он отвлекался и часто засыпал под бабкино кудахтанье.

Бабушка рассказывала о многом: о древних справедливых царях; о мудрецах с белыми как снег волосами; о том, что, когда умирают любимые люди, они превращаются в птиц, за исключением тех, которые тонут — эти обращаются в морских рыб и в море обретают покой. Самоубийцы вырастают в посмертии ядовитыми грибами, убитые насильственно воплощаются в бабочках и имеют шестьсот жизней. Убийц ждет посмертная судьба пауков, которых поедает самка. Подавленный порочным разломом семьи, Титмо находил теплую радость в бабушкиных сказках, в пугающих историях о загробном мире, в неудержимом полете ее воображения. Смерть виделась мальчику доброй волшебницей, приводящей все недоразумения жизни к верному и справедливому заключению. Все рассказанное бабушкой Титмо воспринимал как грани нерушимой истины и постоянно произносил вслух любимые места. «Как морские животные», — приговаривал он, шагая в школу, и представлял себе, что станет дельфином после того, как утонет в озере. «Нет лучшей жизни, — думал он, — чем быть рыбой. Все молчат, и некому крикнуть, что мать твоя — бесстыжая шлюха».

Бабушка умерла, когда Титмо заканчивал десятый класс, и эта смерть стала для него глубоким личным горем. Без дорогого единственного друга мир существовал лишь в видимых формах, начисто лишенный смыслового содержания.

В такой пустоте Титмо окончил школу и встретил совершеннолетие, отметив которое решил уехать из города. Родители поцеловали сына, всучив ему конверт с тысячей дойчмарок.

Покинув родительский дом, Титмо ни разу не посетил его. Родителей он больше не видел. Гулкая пустота сердца не знала привязанностей и тоски. Лишь скучная механика существования заставляла его биться. Эта же скука управляла и его жизнью. Чтобы хоть как-то развлечься, Титмо приехал в Берлин, устроился на работу, снял комнату, а через год поступил в университет на исторический факультет. Погружение в пучину времени, казалось ему, быстрее отдалит его от дома и всего, что в нем осталось. О родителях Титмо почти не думал. Вначале он иногда вспоминал отца, но вслед ему приходила на память и мать, а этого он допустить не мог. Попытки оправдать ее истощили его до стойкого невротизма.

О смерти родителей он узнал лишь после объединения Германии, в пик всеобщего ликования, как еще одно доказательство отличительной несуразности его жизни от жизни многих и многих. Узнал от своего одноклассника Эрика. Первый красавец школы, вожак и задирала, неотступно окликавший Титмо «выблядком», походил сейчас на гнилой картофельный клубень. Эрик ширил в улыбке влажный синюшный рот, из которого, точно обгоревшие пни, торчали черные косые зубы.

Одноклассник рассказал, что мать Титмо померла уже лет десять как: ее зарезал один из солдат, помешавшийся на ревности, не в силах принять ее блудливость как данность. Зарезав Грету, любовник вскрыл себе сонные артерии. Рихард, узнав о смерти жены, отказался вдаваться в подробности ее гибели и на вопросы местных органов отвечал категорическим молчанием. На похоронах он не плакал, ровно принимал соболезнования, а через неделю его настиг сокрушительный инсульт, парализовав все части тела, кроме головы. Голова молчала первые месяцы, а потом заговорила, и большая часть сказанного была посвящена Титмо.

Рихард уверял медперсонал, что Титмо учится, что Титмо работает и вот-вот уже скоро, совсем через чуть-чуть, приедет к своему отцу, чтобы забрать его из больницы и увезти к себе домой, в Берлин, в Дрезден или куда бы там ни было. Медсестры слушали и кивали, машинально повторяя последние слова, сказанные головой. Выходило каждый раз что-то вроде: «Приедет, приедет» или «Да, и увезет в Берлин». Спустя год растительного существования Рихард умер, выкрикнув напоследок: «Титмо, мальчик мой, где ты?!»

После смерти Рихарда дом, за неимением наследников, отошел к государству.

Титмо слушал одноклассника и удивлялся, что внутри него не шевельнулся ни один душевный фибр, ни одна сентиментальная струна не зазвенела в унисон трагичному повествованию. Эрик окончил, не дождавшись обильных слез Титмо, суливших ему роль собутыльника в заливании горя, нарисовал на лице подобострастие и попросил денег в долг, после чего, довольный наваром, исчез из виду.

Встреча с Эриком преобразила его. Он стал вглядываться внутрь себя, но видел лишь лохматую ночь, полную детских страхов и тайн. Вдруг его осенило, что у него есть лишь один наивернейший способ обрести себя: создать семью и растить ребенка, растить его по-настоящему, привязываясь к нему и дорожа им.

Титмо устроился на хорошую работу в Комитет по реабилитации жертв СС. Работал с историческими документами, на сортировку которых уходило гораздо больше времени, чем на их изучение. И чем более трагичные разорванные войной судьбы фигурировали в делах, тем глубже укреплялся он в своем стремлении создать крепкую семью.

Титмо поклялся завести семью в течение года. Установка сроков не казалась ему проявлением инфантильности, напротив, в этом он разглядел подтверждение правильности своего выбора. Он будет любить жену и доверять ей, как младенец доверяет теплу матери. Никаких, к черту, измен, никакой слабости, никаких пустых прощений! Только любовь и взаимовыручка. Так думал Титмо перед сном, так думал, когда просыпался. Прежде равнодушный к женщинам, сейчас он напряженно вглядывался в каждую, кто сможет сделать его мужем и отцом. На работе, в транспорте, стоя в очереди, Титмо изучал лица женщин, их повадки, тревожно вслушивался в вибрацию голосов. Подобно натуралисту, он делал пометки и обобщения, пытался предугадать внутреннюю составляющую женщины по ее внешним данным. Константой оставался лишь один критерий — несхожесть с матерью.

Блуд внушал ему отвращение, физическая близость вне семьи казалась кощунственной, так что в свои тридцать два Титмо ходил в убежденных девственниках. Чувство, когда, глядя на женщину, ощущаешь, как подкатывает к горлу комкий восторг страсти, было ему незнакомо.

Все молодые женщины, попадавшие в его поле зрения, носили на лице некий отпечаток животности, потребность быть употребленными. Их мимика была более рекламой, характеризующей товар, чем живой пластикой лица, отражающей внутреннее естество. Общение с незамужними сотрудницами окончательно убедило его, что и к семейной жизни они подходят как к сделке, сулящей сверхприбыли. Интересы и потребности знакомых мужчин полностью совпадали с женскими, только имели более откровенные сексуальные запросы. Титмо был одинок.

Однажды, на дне рождения сотрудника Пауля, Титмо заметил девушку, худую и молчаливую. Девушку звали Эльза, она приходилась троюродной сестрой имениннику. Эльза была настолько тихой, так скромно было ее присутствие, что никто, кроме Титмо, не обратил на нее внимания, принимая, видимо, за часть обстановки. Эльза отвечала на вопросы Титмо однозначно, не вдаваясь в детали, исследуя смущенным взглядом пол. Титмо еле сдерживался, чтоб не заплакать от этой чистоты, от ненарочитости этих жестов, от небывалого несоответствия этого образа образу утраченной матери.

Когда все начали расходиться, Титмо предложил девушке ее проводить. Не смея произнести твердое «да», Эльза нетвердо кивнула. На следующий день они гуляли по парку. Через неделю поцеловались, через месяц решили пожениться, а через два сыграли свадьбу. Со стороны невесты присутствовали ее родители и брат Пауль. Сторону жениха представлял сам жених. Такая скромность полностью вписывалась в мировосприятие обоих. Спустя год после знакомства у молодоженов родился мальчик, которого нарекли Норбертом.

Титмо вдруг обнаружил себя абсолютно счастливым. Занятия с малышом и помощь супруге наполнили его жизнь новым смысловым содержанием. Все предыдущее стало неважным, еле существующим, застрявшим в сознании похмельным сном.

Норберт рос, радуя родителей крепким телом и ранней смышленостью. В мальчике чувствовалась порода, не проявленная в родителях. Древние сильные гены арийцев, дремавшие в Титмо и Эльзе, проявились в Норберте, чья внешность обещала красоту, характер и благородство. Любящие родители сообща растили ребенка, вели хозяйство, принимали решения. Титмо поражался, насколько просто семейное счастье, еще больше поражаясь факту неприятия этой простоты своими родителями. Иначе как зловещим стечением обстоятельств Титмо не мог объяснить роковую изломанность родительской семейной истории.

Когда Норберту исполнилось четыре года, Титмо преподнес подарок жене: путевку на недельный круиз по Средиземноморью. Эльза бредила морем, и Титмо не прогадал с подарком. Сам Титмо ехать не мог — до отпуска оставалось три месяца, — а ребенок с матерью пусть насладятся морем и отдыхом в полной мере.

Описав круг, самолет взлетел и скрылся в небе. Не успел Титмо проводить семью, как уже почувствовал острую, неуемную тоску по жене и сыну.

А через три дня, когда Титмо был на обеденном перерыве, его настигло это известие…

Диктор программы новостей сообщал, что этой ночью туристский лайнер, рейс № 184, совершавший круиз по Средиземному морю, сойдя с фарватера, напоролся на риф в Эгейском море вблизи острова Дио. Далее говорилось, что из-за значительных повреждений корпуса лайнер дал резкий крен и стал быстро тонуть. Из двух тысяч пассажиров удалось спасти восемьсот сорок шесть человек. Все телеканалы мира освещали трагедию. Туристская и судоходная компании, организовавшие тур, приносили всем родственникам погибших соболезнования, гарантировали солидные компенсации. На месте катастрофы велись непрерывные поисковые работы.

Титмо не помнил, как ушел с работы, не помнил, как пришел в офис туроператора, как наводил справки о жене и сыне, как получил ответ, что в списках спасшихся такие не значатся, не помнил, как оказался дома.

Он четко помнил, как очнулся ночью, как выскочил под ливень, как бежал по улицам в поисках сына и жены. «Норберт, Эльза!» — выкрикивал он, вырастая в безлюдных проулках пугающей тенью. Помнил, как лежал в луже лицом вниз, как малодушие то и дело заставляло его вынырнуть и дышать — теперь уже совершенно бессмысленно. Помнил, как попал в больницу, помнил жар в легких, помнил уколы, здоровую дикцию доктора, сообщавшего о пневмонии и необходимости специального режима, помнил, как отказался от помощи психолога, выделенного ему как потерявшему семью и все смыслы.

Выздоровев, Титмо так и не вышел на работу. Не в силах жить и не в силах умереть, он заперся дома. Поглощая снотворное, большую часть времени он спал. Просыпаясь, Титмо подолгу смотрел в потолок, в точку, или выл, прихватив ртом край подушки.

Все чаще Титмо вспоминал бабушку Марту и ее рассказы, воспроизводил в голове ее ровный уютный голос. «А те, кто утонул, превращаются в свободных и красивых рыб», — вспомнил однажды Титмо и увидел, как жизнь его выходит на новый рубеж…

Титмо начал с учебников по ихтиологии. За месяц посетил все океанариумы Германии. За год объехал все крупные аквариумы Центральной Европы. Специалисты рекомендовали ему дайвинг в Красном море, но он наотрез отказался. Море внушало его человеческой сущности утробный страх и нестерпимую ненависть; оно поглотило основу и содержание его жизни — его семью.

А на Крит он прибыл с единственной целью — изучить местный аквариум.

 

8

Араик окончил рассказ и глубоко выдохнул. Рассказывал он дергано, иногда даже надрывно, не сдерживая в себе всплесков южной крови, но именно благодаря этой эмоциональности поведанное им обращалось в моих подкорках в живой поток человеческой судьбы.

История Титмо осела во мне пьяной печалью задушевной песни.

— Араик, а ты не спросил у него, что он ищет в аквариумах?

— Спросил. Но он посмотрел на меня очень нехорошо, молча встал и ушел. Но теперь хоть понятно, почему он избегает моря.

— Это да… Слушай, а ведь остров Дио — это та самая безжизненная глыба, что торчит из моря недалеко отсюда, верно?

— Я тоже удивился этому. Странно это все…

Я оглянулся. Пляж опустел наполовину: в отелях близилось время обеда, и отдыхающие спешно расходились. Прибежав с моря, наши жены и дети копошились в палатке. Я крикнул Кате, что пора собираться. Усыпанная искрящимися каплями, она кивнула и побежала принимать душ.

До отеля было пятнадцать минут ходу. Перегретые солнцем, мы с Араиком волочились, как заморенные волки. Пропеченный асфальт дышал жаром, в воздухе тяжело пахло битумом. По дороге мы трижды заходили в магазины — вдохнуть кондиционированного воздуха и остыть.

К моменту нашего прихода в отель мне совершенно расхотелось есть. Я поднялся в номер и упал на кровать. Кондиционер накатывал чудесные волны холода, я лежал и вслушивался в блаженное остывание перегретого тела.

Проснулся я только к ужину — от дикого голода и сильного волнения. Мне вспомнился мой пьяный сон про аквариум, сейчас он казался мне особенно неприятным.

Катя и Лера лежали на соседней кровати, изучая рисованный детский журнал, купленный в местном маркете.

— Привет, семья, — бросил я по пути в душ.

— Привет, пап, привет, — отозвались мои.

Волнение нарастало, и перед ужином я принял двести виски, четырежды опрокинув в себя полную рюмку. Пустой желудок враз всосал спиртное и с силой паровозного выхлопа направил его пары в мозг. Беспокойство исчезло, от этого захотелось есть еще больше. Нужно было идти в столовую, Катя и Лера ждали меня внизу.

В лифте я столкнулся с Титмо. Сегодня он совсем не походил на себя прежнего. Вместо пришибленной осанки — боевой фрунт, на месте жидких глаз — огненные точки.

Почтение к его горю склонило мою голову в уважительном глубоком приветствии. Титмо кивнул коротко и твердо. Перед выходом он пожал мне руку, впечатал в меня взгляд и сказал по-русски, глубоко переживая каждую чужеродную букву: «Спасибо, Валерий». В ответ я радушно приобнял его за хилые неразвитые плечи и чуть не расплакался. После ужина, сморенного спиртным и обильной едой, меня снова потянуло в сон.

Утром нас разбудило чрезмерное оживление в коридоре. Тяжелые быстрые шаги и опережающий восприятие скорый греческий говор. Надо было вставать к завтраку. Когда, собранные, мы вышли в коридор, меня чуть не сбил с ног Араик. Он несся, как раненый зверь, глаза его выражали неподдельный ужас. Мне пришлось его потормошить, прежде чем услышать его голос. Мимо нас пронеслась пара местных полицейских в голубых рубашках с короткими рукавами. У обоих вырастали из рукавов густо волосатые руки. Араик уперся в меня стеклянным взглядом. «Титмо», — произнес он.

 

9

Дядя Стефана дружил с комиссаром местной полиции. Два толстяка, они быстро сошлись на любви к продолжительным и обильным застольям. Это позволяло знать о происходящих в округе вещах немного больше официальной версии. Стефан, глубоко проникшись случившимся, поделился с нами сполна.

Судя по заключению полиции, мужчина посетил Аквариум за два часа до его закрытия. К вечеру народ стал убывать, и, улучив момент, мужчина спрятался под стойкой последнего в ряду аквариума, в конце зала. После того как последний посетитель покинул заведение, охранник обошел все залы, потушил в них свет и ушел в дежурную смотреть телевизор. Мужчина выполз из-под сосуда, в котором, словно обернутые разноцветной фольгой, плавали экзотические рыбки, встал на раздвижную лестницу, оставляемую чистильщиками в дальнем углу, отодвинул крышку аквариума и нырнул внутрь. Несмотря на длительный предсмертный период, мужчина не совершил никаких попыток, чтобы выбраться из воды. Справляясь с нечеловеческими мучениями, он дожидался смерти, которая и наступила вследствие асфиксии. Перед тем как утопиться, мужчина сделал надпись красным маркером на фасадном стекле аквариума: «Титмо — дельфин».

«В аквариуме плавают большие рыбы», — вспомнил я слова Титмо и вдруг увидел перед собою открытое, полное сил море и тройку дельфинов, живо взрезающих дремлющую гладь воды.

 

Дорога

Прощаемся.

Спины, заключенные в замки обнимающих рук. Звонкие выкрики последних слов тают в лесу. Рассаживаемся по машинам. Лена прижимает к груди початую бутыль вина, словно уснувшего в гостях младенца. Яна, защищая живот, садится за руль. Утомленный атлант Герман втискивает себя на переднее пассажирское. Последним, когда все прощальные слова погибли в лесу, уселся и я. Лена отхлебнула вина и призналась мне в любви. Я кивнул и посмотрел в окно.

Мальчиком я видел пьяной свою мать. Единожды. Мы возвращались от гостей, а она все хохотала да спотыкалась. Я просил ее не притворяться пьяной, но у меня ничего не выходило. Отчаяние стягивало голову железным обручем. Когда мы добрались до дома, мама завалилась на постель и сразу уснула, а я плакал от бессилия и обиды. С тех пор меня тошнит от невозможности привести хмельную бабу в чувство тотчас, когда она принимается изрекать банальности, пошатываясь и икая.

— Моя мать бухала, и ее ебали все подряд, — вдруг призналась Лена.

Я посмотрел в окно на сомкнутый в одну шеренгу лес, нескончаемый забор печальных елей. Эти вечнозеленые статисты, живые и равнодушные, как матери, хоронящие своих детей, полны тихой тревоги, мрачного покоя и ночной синевы.

«В жизни каждого мужчины наступает момент, когда ему необходимо сделать выбор между женщиной и Богом», — шепчут ели.

Лена делает большой глоток и замолкает, принимаясь за свое любимое занятие: покусывает губы и слизистые стенки щек. Яна беременна, за упругими стенками живота уже пятый месяц зреет новая жизнь. Изломанная талией в шестьдесят сантиметров, Лена поглаживает бутылку и ест свой рот, а я постепенно впадаю в состояние привычного раздражения, вызванного безответной неподвижностью мира, пьянством Лены, жизнью вне праздника и тем порядком вещей, при котором, случись нам погибнуть на этой дороге, ничего не изменится. Ели, распушив свои иголки, все так же смиренно будут стоять вдоль дороги, а юноша, только что промелькнувший в окне, бодро продолжит свой путь и завтра. Эта борьба — между смыслом и возможной в любой момент смертью — неодолимой стеной разделяет жизнь и мою к ней любовь.

— Герман, Герман, — очнулась Лена. — Вера в себя — это вера в Бога. Герман, ты слышишь?

Машина наезжает на кочку, и Лену мягко подбрасывает, точно фигуру, что оживает от нагнетаемых снизу потоков воздуха. Вино в бутыли пускает волну, и чтобы избежать винопролития, Лена ловко ухватывает горлышко ртом и жадно всасывает, будто изголодавшийся карапуз — материнский сосок. От выпитого Лену бодрит, черты лица ее резко остреют. И без того низкий голос переходит в сиплое рычание. Лена рычит о своей жизни, словно медведица, потерявшая медвежонка. Ели отступают, теперь мы несемся мимо редких фонарей поселка, согнутых непосильной ношей света.

— С одиннадцати лет я боролась с пьянством матери, вы слышите?

Поселок позади, и мы снова во власти вечной хвои.

«Дорога неизбежна, — рождается мысль из живота. — В мире вообще ничего нет, кроме дороги, все остальное — лишь приложение к ней. Дорога продолжает утробу. Самая логичная смерть — смерть в пути…»

Герман гипнотическим голосом, способным успокоить разъяренного психопата, отвечает Лене, развивает порванные наплывшим отчаянием и алкоголем мысли моей женщины, иногда он тяжело вздыхает.

— Я плевала на государство, которое топчет своих детей…

С 12 лет Лена ходила по инстанциям и просила спасти маму. На худой конец — забрать ее от мамы в детдом. Вдруг тогда мама опомнится…

Объятая хмельной горячкой, мать нередко переходила границы человеческих возможностей. Однажды она подняла одной рукой диван, зашвырнув им в напуганную, забившуюся в угол дочку.

Толстые работницы учреждений, в которые девочка приходила с просьбами, вдоволь посмеявшись, отсылали ее: иди, мол, к родной матери, неблагодарная! Лена шла вдоль трассы и ревела, дорога всякий раз возвращала ее домой.

— Где шлялась? — припертая похмельной тяжестью, встречала мама. — Лучше бы уроки делала!

Яна сворачивает на кольцо, прибавляет газу. Лена ест щеки. Герман вздыхает.

— Съезд на Токсово, — говорю я.

Справа и слева мерцает ночной город. Вместо елей, вдоль трассы высятся зеленые борта из полупрозрачного пластика. Кольцевая не имеет перспективы. Только съезды и только в назначенное время. Упустил съезд — катись дальше. Бесконечное движение без цели и остановок.

Доезжаем. Прощаемся с Германом и Яной. Слова сносит встречными фурами. Идем с Леной к ларьку за сигаретами и соком — на утро.

— Ты не уйдешь от меня? — вдруг спрашивает Лена, когда, закупившись, мы подходим к нашему подъезду.

От торца высотки к Муринскому кладбищу бежит песчаная дорога, дальние ее контуры скрадывает ночь. В лифте тесно и душно, как в гробу. Как только входим в квартиру, Лена плетется к кровати и падает сраженным пулей солдатом. Я снимаю с нее белое, осыпанное черными горошинами платье, укрываю одеялом и целую в смуглую спину.

— Никто никуда не уйдет, — отвечаю ей и гашу свет.

 

Детство

 

1

В доме было четыре комнаты. Гостиная, детская, бабушкина комната и отцовская. Уложив нас спать, мать перебиралась к отцу. Дом был спланирован так, что в комнату отца нельзя было попасть из других комнат, в нее вел отдельный вход. Уход матери сопровождался скрипом половиц. У бабушки Варсеник, или просто Бабо (бабушка на армянский манер), тоже был отдельный вход. Так был достигнут компромисс между враждующими мамой и бабушкой, а также удовлетворена потребность отца в затворничестве. Отцу было необходимо хотя бы пару часов в день побыть одному. Его интересовали книги, фотографии, музыка, марки и собственные ногти: состриженные, они собирались в спичечную коробку. Комната его была по периметру заставлена книжными полками, упирающимися в потолок, посередине стояла кровать, справа от нее — проигрыватель, слева — стол, на нем — фотолаборатория, в глубине — этажерка, между всем этим нагромождением — узкая тропинка для передвижения. На одной из верхних полок, прислонясь к книжным корешкам, стояла баночка, на ней коротко и грозно значилось: «ЯД!» Баночка всецело владела моим воображением. Я воображал ее воздействие на человека, на кожу, на глаза. Мне думалось, испив яда, человек немедленно должен покрыться волдырями, из глаз его — потечь мутная кровавая слизь, сам отравленный — издавать нечеловеческие звуки. Отец игнорировал мои расспросы по этому поводу, приходилось доходить до всего самому. Комната отца наполняла меня немым трепетом. В этой комнате, полагал я, спрятана некая тайна.

Дом был огорожен высоким забором, сложенным из известкового куба. Вдоль забора росли гранатовые, абрикосовые, тутовые деревья, ближе к центру — два инжирных и одна яблоня. В инжирные деревья были вколочены огромные гвозди и клинья. «Дерево железо любит!» — восклицал дед Сергей и вспыхивал багровым румянцем. Инжир плодоносил зелеными плодами с вязким липким молоком внутри. В августе созревшие инжиры наливались золотом и медом, падали и тлели на земле, со временем чернея, как мертвые грачи. Мы разбегались и скользили по опавшим плодам, мешая плодовую слизь с сухой землей. Гранатовые деревья, посаженные на месте бывшей выгребной ямы, густо кустились и выдавали плоды невероятных размеров — не меньше детской головы. Алая голова граната венчалась царственной коронкой, из которой пробивался пучок карих волосков.

К концу лета тутовые деревья покрывались бурыми, фиолетовыми, черными бугристыми ягодками. Казалось, жуки облепили ветки. Дерево дрожало, в листьях блудил жаркий ветер. Иногда тутовины служили нам орудием мести: стоило метнуть их в обидчика, и ты был отмщен. Зачастую являлась мать обидчика и по ту сторону забора принималась голосить в три горла о пропащей вещи, о несмываемых пятнах, о нашем бесстыдстве. Когда ягоды созревали, Бабо, горбя спину, улыбаясь и потрясывая головой, прибегала со старым покрывалом, которое мы с сестрой Наташей растягивали под деревом, а после забирались на дерево и трусили мелкие ветви. Бабушка Варсеник сидела внизу, чуть поодаль от покрывала, и, морщась от чистого сильного солнца, поглядывала на нас урывками. Устав от тряски, мы с Наташей усаживались на ветвь потолще и принимались за тутовины. Сиреневый сок тек по нашим щекам, животам и ногам. Мы ели и корчили друг другу глупые рожицы, свидетельствовавшие о настигшем нас счастье. Наташа походила на Маугли, спина ее была покрыта черным приглаженным пушком, с головы ниспадали и струились по плечам жгучие смоляные волосы, в глазах темнели упругие зрачки. Наташа была мне защитником и била бивших меня. Пацаны считались с нею как с лидером. Все дохлые кошки в округе были осмотрены ею лично. Наташа могла поднять мертвую крысу за хвост, Наташа метко лупила из рогатки, Наташа могла делать из подшипников самокат и съезжать с заасфальтированной горки. Наташа была моим главным аргументом в случавшихся во дворах спорах.

Небо сквозь крону синело клочками, горячий воздух жадно входил в нас, жизнь обещала всегда быть радостью. Бабо принималась покрикивать на нас, если мы, по ее мнению, засиживались на дереве. Тогда, резко сменив положение, вцепившись в ветви и конвульсивно подергиваясь, словно исполняя ритуальный танец неведомых дикарей, мы принимались за тряску дерева. Тутовины отрывались и лиловым дождем покрывали настил. Некоторые ягоды расплющивало от удара: брызнув соком, они ложились рядом с пятнышком, как павшие солдаты. В итоге, когда сотрясалось лишь дерево и ничего больше не падало, Бабо кричала нам: «Херика!», что означало «Достаточно!». Мы спрыгивали и вместе с Бабо начинали поднимать с концов покрывало, чтобы тутовины скатывались к центру. Когда же в середине одеяла синел массивный холм ягод, Бабо скручивала концы настила змеей, обхватывала ее цепкими руками, отрывала от земли и семенила на свою часть двора, чтобы там уже разбирать урожай. Мы очень любили Бабо.

 

2

Армен, мой двоюродный брат, гостил у нас; в доме были я, мама и он. Папа работал на почтовом поезде и был в рейсе, Бабо гостила у дочери в Ереване. Весь день мы носились по двору, а вечером сидели в комнате отца и слушали пластинки. Мне нравился «Дельтаплан» Леонтьева и песня про двух грузин и какой-то там кувшин. Армен был худ и смугл. На шее его белело пятно витилиго. Мне оно очень нравилось, его пятно: оно делало Армена Арменом, моим братом. Лишись он его, я бы изменил о нем мнение, он был бы уже иным. Пятно добавляло тайны, питало острый интерес к его натуре. «Это неизлечимая болезнь!» — говорил он, и в глазах его загорались голодные огни обреченности. Я гордился братом, его мужеством и втихаря ему завидовал: завидовал его болезни, нераскрытой наукой, неизлечимой, несомой им, как взрослая ноша. Ко всему прочему, Армен хорошо дрался, и это безоговорочно наделяло его авторитетом.

Мама была в гостиной. Потом она позвала нас ужинать. Мы сидели и ели. Армен всегда ел плохо и даже был за это бит своей матерью. Я же, наоборот, страдал обжорством. Когда-то мне было внушено, что еда прибавляет силы, что тот, кто много ест — силач. Я этому поверил и старался не отступать от данной методики наращивания силы. Желудок мой был растянут, как старые семейники.

Вдруг за окном послышался шум. Бежала толпа, вспыхивали крики, кто-то два раза отчаянно громко выдохнул «ОХ!», ужасающий визг вперемешку с хрипом донесся до нас.

Мать подскочила, выбежала на улицу, через мгновение вернулась, стала прыгать по комнате, как напуганная курица, била себя по бедрам. «Вай, вай! Убивают, убивают! Вай!» Мы с братом были неподвижны. Нечто гнусное, незнакомое доселе, стало подниматься к горлу, растеклось по шее, просочилось в черепную коробку. Я впал в ступор, хотя реального страха не испытал. «Боже! Боже!» — причитала мать. Вскоре она вышла из спальной, прижимая к себе чистые простыни, жгут, бинты и ножницы. На секунду замерла посреди залы, потом подошла ко мне, схватила за руку и вывела из-за стола. Всегда капризный и упертый, сейчас я повиновался, скованный охватившим меня новым чувством.

— Надо помочь, — сказала она незнакомым мне голосом. — А ты, Арменчик, сиди и жди.

Мы вышли на улицу и двинулись к трамвайной остановке. Луна, обрамленная нимбом, катилась по звездному небу. Я увидел, как мужчина в черных брюках пытался ползти, судорожно перебирая ногами и взмахивая руками, словно тонущий.

Мама ускорила шаг, я еле поспевал за ней. Молодой и смуглый, худой, с каменным подбородком, он распластался на горячем асфальте и корчился от боли и ужаса. Спина его была исколота как минимум в десяти местах. Места удара походили где на воронки, где на эллипсы, где на длинные щели. В воронках и эллипсах кровь сначала заполняла кратер и только потом изливалась с переполненных чернеющих озерец. Из щелей она просто текла. Кровь струилась с боков широкими ламинарными лентами и собиралась на асфальте в несколько быстро спекающихся лужиц. Из-под уха пульсировал тонкий фонтанчик. Луна отражалась в лакированных лужах. Запах крови, соединенный с горячим битумом, расползался и лез в ноздри, как жертвенное курение.

Смерть обходила его кругами, он не отрывал от нее глаз. Пустота уже заливала черной водой его глазницы, он ошарашенно водил мутными стеклянными шарами по кругу, словно силился понять происходящее, придать насильственному умиранию своего тела хоть какой-нибудь смысл, пока в один момент мы не столкнулись взглядами. Я стоял в нескольких шагах от умирающего и смотрел на него со всей жадностью любопытного детства. Возможно, вид ребенка, спокойно созерцающего агонию, успокоил его, потому что на мгновение он перестал извиваться и остановил вращение глаз. Мы смотрели друг на друга, как давно знакомые люди, как, может быть, смотрят при встрече друг другу в глаза надолго разлученные, а под старость соединенные близнецы. Время застыло, нас будто бы изолировало от окружающего мира. Было видно, как угасание достигает его сознания, обволакивает его мысли клеем, накрывает разум черным саваном небытия. Движения умирающего потеряли ярость сопротивления: из истеричных и отрывистых они превратились в вялые и конвульсивные подергивания. Борьба была на исходе. Рот его стал открываться, глаза мутнели в ночи, голова коротко подрагивала, лицо разом осунулось, будто из него высосали воздух.

Мама стояла с накрахмаленными простынями и вертелась вполоборота, как заведенная кукла; мать искала поддержки, но улица предпочитала не выходить за пределы своих домов, наблюдая через окна, подглядывая через дверные щели, выпирая головы из-за заборов. Вокруг зарезанного толпились подельники убийцы с острыми лицами (убийцы редко бывают толстяками), убийца с торчащим кадыком и прилизанными волосами, мама с простынями и я — с бинтами и ножницами. Суета возрастала, мама решила приблизиться для оказания помощи и сделала несколько решительных шагов в сторону тела. Внезапно, словно из-под земли, перед нами вырос маленький, смуглый, резкий, с дурным взглядом. В руке его крепко сидел нож, измазанный кровью. Убийца походил на цыгана.

— Мотай давай, дура, бля, а то ляжешь рядом, и сынок твой ляжет, — прошипел, пеня рот, «цыган», потрясая окровавленным ножом.

Мама запричитала: «Вай-вай-вай!» — и, взяв меня под руку, рванула к дому. Я обернулся. Цыган склонился над раненым и произвел несколько решительных ударных движений в шею. Два хлопка с легким причмокиванием, утробный выдох и злой плевок достигли моих ушей. Ноги лежачего дважды качнулись в стороны и замерли.

Мама что-то бубнила себе под нос и ускоряла шаг. Я чувствовал, как в нее вползает страх. Рука ее вспотела и сделалась липкой, она то и дело опускала на меня взгляд и кивала, будто убеждала себя, что с сыном все в порядке.

Теперь, когда сошел с нее медицинский пафос, она поняла, что чуть не погибла сама и не погубила ребенка. «Глупость, глупость! — говорило ее спешащее нервное тело. — Сильва, ты глупая женщина, разве можно так?!» — вторил окидывающий меня цепкий материнский взгляд. Армен сидел на полу возле пианино и листал толстую книгу с картинками. Он был напуган, смуглость его окрасилась серым; дети всегда понимают, что происходит за окном. Когда мы вошли, он быстро встал и начал тараторить что-то несвязное, наверное, от ужаса.

Перед сном мне не читали, как обычно. Работал телевизор, я лежал рядом с мамой и вспоминал убитого. Мне даже не было его жаль, я еще не приобрел способность сострадать людям, мной владел восторг нового знания, запах спеченной на асфальте крови будоражил меня неведомыми смыслами. Я понял одно. Понял, что убийство возможно. Армен сопел на соседней кровати, рот его был приоткрыт. Этот открытый рот напомнил мне убитого. Мы все умрем, дошло вдруг до меня. Умрет Бабо, умрут мама и папа, умрет сестра Наташа, Надя, брат Армен, и я тоже умру, и никто не знает, где, когда и как это произойдет.

— Мам, а я умру?

— Что?.. А, ты… Нет, сынок, что ты… Что ты!.. Не думай… Спи… Господи…

Этот ответ только укрепил во мне правоту моего открытия. Я укрылся одеялом и прикусил кулак. Так я стал взрослым.

 

Халязион

После отпуска в Абхазии у меня вскочил халязион на верхнем веке левого глаза, что сделало его совершенно несимпатичным. Ко всему прочему я бросил курить и изрядно набрал в весе, и это обстоятельство обезобразило меня окончательно. Сильно раскачиваясь в стороны, впереди меня теперь приплясывал живот. Лежа на боку, я трогательно поглаживал валявшийся рядом жировой ком. Зашнуровывая ботинки — пыхтел и наливался кровью. Я стал реже задерживаться перед зеркалом и все чаще занимался любовью в темноте. Мои женщины расценили этот поступок как дань романтизму. Однако меня очень смущал мой неэстетичный вид.

Врач-офтальмолог, обследовав и прощупав глазную шишку, вышел в соседнюю комнату, пять минут отсутствовал, потом прибыл в глубочайшем смятении и объявил мне, что дело непростое и хорошо бы понаблюдать с месяцок.

— Понимаете, — молвил он, оживленно разминая свой подбородок, — халязион расположен на сложном участке, и при удалении может быть затронута мейбомиева железа. Так что, уважаемый, давайте-ка понаблюдаем вас с месяцок.

Так и сказал: «с месяцок». Что ж, надо так надо. Градина на верхнем веке день ото дня занимала все большую часть моих мыслей. Это не могло не отразиться на поведении.

Теперь, заходя в вагон метро, я занимал такую позицию, чтобы избежать удобного для демонстрации моего халязиона ракурса. Если все места были заняты и приходилось стоять, то я вставал вплотную к дверям, пялясь в собственное отражение и проскакивающую мимо тоннельную ночь.

При наличии свободных мест я присаживался, сворачивался в три погибели, так, чтобы фас моего лица был незрим для сидящих напротив, и таращился на нестройный ряд обутых ступней. Со стороны я выглядел как человек, у которого сильно заболел живот.

Таким образом, за четыре месяца мне удалось исследовать некоторые особенности обуви и примыкающих к ней пассажиров. Я создал целую классификацию, соотносясь с которой можно было безошибочно угадывать облик человека, лишь взглянув на его обувь. Что вовсе не означает: грязная неухоженная обувь — пролетариат и чурбан, дорогая и ухоженная — преуспевающий бюргер и очаровашка. Не все так просто.

Грязные, точно побитые и разочаровавшиеся в жизни ботинки могли принадлежать одновременно грузчику, поэту и алкоголику, исключая факт сочетания этих субъектов в одном человеке. Выплывшие из рекламных разворотов журнала мод босоножки красовались на ступнях безобразной толстушки с размазанной по лицу черной тушью, аспирантки, вперившейся в Хайдеггера, и матери троих детей, устало прикрикивающей на свое потомство. Но несмотря на это, мне удалось вывести систему оценки на тот обобщающий уровень, который, при видимом отличии носивших схожую обувь, находил единящую их общность, неоспоримую деталь, неопровержимое доказательство их единства.

Так, женщины, тяготеющие к светло-коричневым тонам, с ухоженной, но недорогой обувью, с тупым или овальным носом, чаще всего читают Донцову и Дашкову.

Остроносая дамская обувь на высоком каблуке, добротного пошива, характеризует особу не особо озабоченную духовным поиском. Заглянув к ней в сумочку, вы без труда обнаружите свежий номер «Космо». Та же обувка, но кустарного производства выдаст бедную студенточку, грезящую о красивой жизни, но из-за нехватки средств, вынужденную гнаться за модой в чисто формальном смысле.

Пятнистые, перевязанные разноцветными шнурками, причудливой конфигурации шузы укажут на неформальную молодежь неопределенного пола и мировоззрения, основные тезисы которого зиждутся на всецелом отрицании принятых норм и тотальной ненависти к нормальным людям.

Рокеры и алисоманы носят тяжелые черные гады с прилипшей к подошве, редкой для города грязью.

Вкусы кислотников, напротив, льнут к психоделической окраске кроссовок, бутс и кед.

Новоиспеченные эмо предпочитают нежно-розовые тапочки, с неуместно вклинившимся черным штрихом, что, вероятно, символизирует трагичный излом бытия и невозможность жить в мире, лишенном проблем.

Солдаты и военные считываются враз по кирзачам и незатейливому дизайну офицерских ботинок. Правда, однажды, исследовав мятый кирзовый сапог и решив бросить скорый взгляд на солдатика, я наткнулся на бородатого мужчину в костюме и галстуке, читающего разворот «Российского коммуниста». Штанины костюмных брюк были бережно заправлены в голенища армейских сапог.

Рабочие плиточники, каменщики, штукатуры легко угадываются по белым разводам вдоль всей длины ботинок. Но и тут мой аналитический метод потерпел фиаско, когда, оторвавшись от мужских, в белых разводах, ботинок сорок пятого размера, я уперся взглядом в милую, внушительных размеров бабулю с добродушным белым лицом.

Начищенные мужские туфли, черные и остроносые, чаще встречаются на молодчиках с обостренным чувством собственной значимости, чтящих мужской кодекс и «понятия». Консервативные, стремящиеся к крутизне ребята. Для таких показаться джентльменом — величайший огрех. Отсутствие средств, не позволяющее обзавестись спортивным авто и другими атрибутами «настоящего мужика», они вымещают на миролюбивых представителях растаманского движения, выпаливая им дреды и пиная их тощие зады острыми носками пижонистых туфель. Во время выяснения отношений с кем бы то ни было эти чаще используют следующий язык подавления:

— Ты чё, эй, страх потерял, дебил, бля. Ты чё, эй, не сечешь, с кем базар ведешь, бычара? Хорош рамсить, придурь…

Выходцы из интеллигентных семей не гнались за модой и чаще предпочитали классический тупоносый вариант обуви, содержа ее в чистоте и не слишком заботясь о ее внешней форме и поношенности.

Качественная вельветовая или замшевая, темно-коричневых тонов, обувь была почти что симптомом, по которому смело можно было отнести носящего ее мужчину к прослойке обеспеченных интеллигентных людей с творческим компонентом в профессии. Фотографы, архитекторы, художники, журналисты, перешагнув сорокалетний рубеж, точно загипнотизированные, начинали питать слабость к мягкому материалу.

Впрочем, список можно продолжать довольно-таки долго. Конечно, были и исключения из правил, что в свою очередь подтверждало само правило.

Мне стоило чрезвычайного труда не поднимать головы, предварительно не определив психотип пассажира (исходя из данных, предъявленных его обувкой). Я мог бы написать диссертацию на тему «Обувь и духовные приоритеты пассажира метро», только меня никто не просил об этом, за это не дали бы степень кандидата наук и, конечно же, не заплатили. Я блуждал в сумерках одиночества.

Халязион тем временем рос и наращивал массу. Халязион-мальчик спустя две недели стал подростком, встретив месяц своего рождения крепким лиловым мужичком размером с фасолину. Женщины, приходившие ночью и трепетно любившие меня в непролазной темноте, утром спешно уходили. Пока собирались, поглядывали исподтишка на мое бугристое веко, морщили свои хорошенькие лица в гримасу брезгливости — и были таковы. Женщины так морщатся, если при них, например, раздавить жирного таракана, а после заострить их внимание на желтом содержимом, извергнутом его полостями.

Встречи с друзьями стали также нерегулярными. Всякий раз, встречая меня, они озабоченно восклицали:

— О, черт! Чё это за херня у тебя на глазу?!

Восклицали сотни и сотни раз, но каждый раз с таким участливым удивлением, что казалось, видят это впервые. Я думаю, если бы у меня на лбу открылся третий глаз, их бы это удивило меньше, чем расположившийся под сводом брови застойный сгусток ткани. Халязион, черт бы его побрал, чуть не пустил мою жизнь под откос.

Женщины, в отличие от мужчин, были более тактичны в своих наблюдениях:

— Васечка, что у тебя с глазиком? — лопотали они, оценивающе приглядываясь к глазу в алых сумерках моей спальни.

— Сглазили, — отшучивался я, не выдавая экзотично звучащий диагноз. Но утром все равно, спешно и брезгливо морщась, собирались, чтобы уйти и не вернуться.

Женщины, которые со мной не спали, не доставали меня надоедливыми расспросами, а просто внимательно исследовали бугорок, поселившийся на моем веке.

Но более всего меня достали бабки! Они буквально ходили за мной по пятам, предлагая ценнейшие знахарские зелья от моего недуга. В виде основного средства настойчиво рекомендовался байховый чай, круто заваренный в собственной моче. После пятнадцати минут кипения мочу предлагалось слить в другую посуду, чаинки собрать в марлю и прикладывать тампон к глазу, периодически подмачивая его в чайной моче. Баба Зоя из соседнего подъезда, модернизировав классический метод, предлагала просто окунать во вскипяченную мочу чайный пакетик «Липтон».

— Тсс! — заговорщицки шипела она, примыкая к моему уху. — Никому ни слова об этом. Бабки не поймут, подумают, отваживаю я тебя от них. Не любят они прохрэсса! Старухи! Хе-хе-хе-хе-хе…

Я утвердительно кивнул и в расстроенных чувствах побрел дальше.

Все чаще я просто кивал и уходил. Расстроенный и одинокий. Шишка продолжала расти, пока не достигла величины половины глазного яблока. Доктор, продолжая тревожно мять подбородок, советовал подождать еще с месяцок.

— Мейбомиева железа — это серьезно! — восклицал он, вздымая указательный палец правой руки вверх, а левой продолжая мять дряблый подбородок. — Надо бы, милейший, подождать с месяцок…

Думаю, я долго бы еще ходил к задумчивому доктору, если б не случай, избавивший меня от надоедливого дефекта.

Потерпев очередное фиаско в попытке познакомиться с привлекательной девушкой, я устало брел домой. Завоевавший уже половину века, халязион мало привлекал красоток, и даже вдохновенно рассказанные анекдоты, прежде поставлявшие мне не один десяток легкомысленных барышень, сейчас оставляли их равнодушными, будто я пересказывал им текущие сводки с фондовых рынков. Наглый, бесстыжий уродец вогнал меня в тоску и уныние. В конце концов я поплелся в бар и напился текилы, от отчаяния запивая ее пивом.

На улице оказался глубоко за полночь. Не было часов, поэтому о времени я узнал от немолодой женщины, которая, пройдя мимо меня шатающегося, сказала другой немолодой женщине, шедшей рядом с нею:

— Четыре утра, а все пьянь шастает по городу…

Внезапно меня охватило чувство полнейшей безнадеги. Плескавшаяся в свинцовых волнах Нева не придавала оптимизма, нагоняя тревогу и умножая горечь отравленной недугом жизни.

Внезапно, будто противореча угасающей во мне витальности, меня накрыла волна вожделения и, не дав опомниться, понесла дальше. Захотелось женщину. Где-то читал, что, агонизируя, мужчина эякулирует — так природа напоследок восстает против смерти, надеясь продлить себя в случайно оброненном семени. Я был далек от агонии, но жизнь представлялась мне штукой жалкой и бесформенной, как тающая на солнце медуза. Природа, почуяв неладное, взялась за свое. Возбуждение нарастало. Плохо освещенные улицы множили зуд.

Я уже собирался свернуть за угол, но вдруг услышал цокот приближающихся каблучков. Прислушался. Тонкая шпилька, стальной колпачок. Скорее всего, девушка с модным журнальчиком в сумочке. Шажки были четкими, оформленными, спешащими. Упругая, дерзкая походка.

Молодая девушка, представлял я, стройная женщина… Блондинка… Брюнетка…

Образы соблазнительных женщин запрыгали передо мной быстрыми слайдами. Прилив тестостерона сносил все плотины. Страх и простые приличия забылись, как пьяный сон. Я готов был к прямому действию. Шаги приближались. Я встал у самого угла, вжавшись в стену. Втянув понурый живот, замер. Идущая навстречу мне прелестница через пять секунд должна была поравняться со мной. Пять, четыре, три, два, один… Бросок!

— Иди ко мне, моя куколка! — завопил с придыханием, сбагрив тело могучим рывком к себе.

Мое лицо оказалось на линии сосков жертвы. Вместо душистых и мягких полусфер, в нос уперлись два твердых блинчика. Обонятельные анализаторы уловили запах мужского пота на отвороте женской кофты. Вместо звонкого девичьего визга надо мной прогремел мужицкий басистый раскат:

— Да ты реально офигел, фраер!

Не успел я опомниться, как поймал справа чугунного крюка в челюсть. Пока пытался поймать равновесие, что-то сверкнуло сталью и полоснуло по левой брови. Горячая жидкость залила лицо. Тело продолжало громыхать надо мной:

— Ну чё, подонок, мясца захотелось молоденького?! Получай…

Я смирно лежал на земле, свернувшись калачиком. Дьявольский хмель от текилы и пива вмиг испарился, как испарилось и желание близости.

— Получай, похотливая собака! — не унималось тело, продолжая охаживать остроносыми полусапожками мой обмякший живот.

С удивлением осознал, что прежде не встречал такого фасона. Попинав меня еще минуты три и поверив в то, что я потерял сознание, тело пошарило по моим карманам и, не обнаружив ничего, кроме паспорта, сплюнув, ушло. Ушло, заманчиво поцокивая каблучками. «Еще одно исключение из правил», — подумалось мне. С трудом поднявшись, я завернул за угол, прошел метров двести и остановился. В меня уперлась зеленая неоновая вывеска.

— Ночной клуб «СТЕЛС», — прочел я, сглотнув очередную порцию пряной крови. — «ШОУ ТРАНСВЕСТИТОВ!!!», — анонсировалось ниже.

Не помню, как добрался до дому, но через неделю, когда сошли синяки, халязиона уже не было. На его месте красовалась тонкая бурая полоска зарастающего пореза. В этот же день я посетил своего доктора.

— Гм, гм, гм, — цедил он, не переставая разминать бритый подбородок. — Надо бы понаблюдать. Приходите-ка, любезный, через месяцок…

 

Обстоятельства

Степан Ложкин, сорокалетний холостяк, большой и нескладный житель села Трофимовка, собирался в областной центр на юбилей родственника и нервничал. Города Ложкин не любил и всегда поражался желанию людей поскорее туда перебраться. «Вонь и суета!» — восклицал он, когда кто-то начинал при нем расписывать прелести городской жизни.

Нужно было выгладить костюм, надеть тесные и скрипучие лакированные ботинки, найти подарок и весь вечер общаться с гордыми горожанами, которые несут в себе факт городской прописки, как орден за заслуги перед Отечеством.

Но больше всего Степана беспокоило другое. Он никак не мог представить себе, как будет ночевать в чужом доме, посещать тесный туалет, громко сморкаться (а тихо он не умел) во время умывания в ванной, которая по соседству с кухней, а на кухне полно завтракающих гостей…

Все это тяготило Степана, и если бы кто-то сообщил ему сейчас, что торжество отменяется, то он бы почувствовал сильнейшее облегчение и, наверное, на радостях напился.

В городе Ложкин долго блуждал по торговым центрам, выбирая подарок. В парфюмерном отделе он провел полчаса. Стоял, брызгал пробники мужских одеколонов на бумажные полоски и подносил их к носу, пока не перестал различать запахи и не почувствовал гудение в голове. Степан выбежал на улицу, закурил и сладостно затянулся.

— Напридумывали ароматов… Парфюмеры, мля! — выругался он, когда выдыхал.

В конце концов, купив в галантерее дорогой кожаный ремень с хромированной бляхой, а в алкогольном отделе бутылку коньяка, Ложкин поехал к юбиляру.

Народу в просторной трешке набралось человек тридцать. Два соединенных в один стола ломились от обилия еды и напитков.

Хозяин и юбиляр представил Степана гостям так:

— Степан Ложкин — мой сельский родич и могучий холостяк!

Ложкин вжался от стыда в стул, потому что шестьдесят глаз смотрели сейчас на него как на диковинное животное, будто все ожидали момента, когда он, раскрыв пасть, издаст редкий и пугающий рык. Вместо этого Степан покашлял в кулак и слегка привстал со стула.

За столом крепко выпивали и много ели. Это немного раскрепостило Степана, который помимо прочего опасался еще и того, что придется медленно и чинно есть, опорожняя одну рюмку в час, а то и реже.

Прямо напротив него сидела стройная блондинка с большим, часто улыбающимся ртом. Степану даже показалось, что она несколько раз задержала на нем взгляд. Блондинка напомнила ему учетчицу Тамару, с которой он в прошлую страду лежал под навесом зернового тока на огромной горе горячей пшеницы и мучительно размышлял: как бы правильно поцеловать ее, чтобы не обиделась или чего хуже — не закричала. Золотистые волосы Тамары струились по желтым блестящим зернам и почти сливались с ними. Казалось, они оба лежат на гигантской копне ее волос.

После того как Степан в третий раз уверил себя, что блондинка на него запала, он побежал в ванную, смочил расческу, приладил пробор, расчесал брови и вернулся на место.

Когда веселье подходило к концу, Степан узнал, что помимо него остаются еще пять человек — иногородние, — которым постелют на полу в разных комнатах.

Ближе к полуночи гости начали расходиться. Сытые и пьяные, они уходили шумно, как цыгане, выкрикивая на пороге поздравления и норовя в …надцатый раз обняться с юбиляром. Вскоре Степан понял, что в числе прочих останется и блондинка, к концу вечера оказавшаяся Татьяной. Радость и вместе с тем тревогу почувствовал Ложкин, но быстро разогнал это смутное ощущение, и пока другие пили водку, он с юбиляром на пару добил бутылку подарочного коньяка.

Оставшиеся в доме гости пели с хозяевами застольные песни и даже два раза станцевали под быструю современную музыку. Ложкин не танцевал, но живо притоптывал и оглушительно хлопал в ладоши, не сводя глаз с ритмично подпрыгивающих грудей пляшущей Татьяны. Он смотрел на танцующую блондинку и снова вспомнил Тамару, вспомнил, что так и не решился ее поцеловать тогда, на току, и вдруг ясно понял, что она только этого и ждала, потому что именно поцелуя не хватало для того, чтобы картинка получилась полной, а воспоминание законченным.

«Дурак, — думал Степан, не переставая отбивать ладонями ритм, — дурак…»

Потом женщины убирали со стола и стелили гостям.

За какие-то полчаса пространство, полное света, хохота и движения разгоряченных тел, стало темным, тихим и дремотным.

Посреди ночи Степан резко открыл глаза. Оглушительный храп и протяжный свист заполняли комнату. На полу, помимо Ложкина, спали двое мужчин. Степан открыл глаза и понял, что сильно хочет в туалет. Сладостный и мучительный спазм в животе заставил его бесшумно вскочить, сорвать с чернеющей в ночи спинки стула брюки, и перешагивая через тяжелые, сморенные обильным застольем тела, выйти из комнаты и направиться в уборную.

Он включил свет, бесшумно вошел в тесный клозет, заперся изнутри. Поднял стульчак и тяжело взобрался на унитаз. «Суета!» — думал он, вскарабкиваясь, и чтобы расслабиться, стал представлять, как сидит в своем деревенском туалете, сосновом, с небольшими щелочками в стенах, в которые по лету ласково струится ветерок, нагоняя свежесть и легкую прохладу.

Тут Степан заслышал голоса. Кто-то разок засмеялся и два раза дернул за ручку. «Как будто с первого раза не понять, что занято!» — раздражался про себя Ложкин, восседая на фаянсовой посудине, точно орел на скале.

За дверью принялись суетиться. Послышался женский голос и короткий, придавленный смешок. Степан представил, как стоит за дверью Татьяна, представил, как встретит его выходящего, как войдет после него и ужаснётся запаху и как он — Степан Ложкин, могучий холостяк — не покажется ей таким симпатичным, каким казался за столом.

От этих мыслей его передернуло. Он покрутил головой и с тоской обнаружил, что в городских туалетах нет щелей для естественного обдува, а есть лишь скромная пластмассовая решетка для вентиляции с грязными, забитыми прорезями.

Ложкину перехотелось.

Он сошел с унитаза, как бы для страховки заглянул в его нутро, убедился, что там чисто, смыл, застегнулся и вышел.

В коридоре было пусто. Тишина зияла, будто степная ночь.

Степан дернулся и зашел в ванную. «Надо бы помыть руки, а то услышат, что вышел из параши и так, с грязными ручищами спать почесал, подумают: чурбан немытый, пахарь сошный, забулдыга». Ложкин открыл кран, смочил пальцы, сковырнул с внутренних уголков глаз сонные крошки и вдруг почувствовал новый сильный позыв. Вернее, не новый, а все тот же, только на этот раз гораздо сильнее.

Как можно степеннее — чтобы не создать суеты — вышел он из ванной, прошел в уборную и проделал все то же самое, что и в первый раз. Не успел Степан помечтать о сосновом своем убежище, едва воображаемое пение птиц коснулось его волосатых ушей, как за ручку снова дернули, потом еще раз, а потом еще.

Послышались удивленные возгласы.

«Блядство! — молча загибал в сердцах Степан. — Неужто неясно, что раз заперто, то занято!»

Он еще раз с тоской взглянул на замусоренную вентиляцию, подумал о блондинке и зло соскочил со своего пьедестала. В кишках зарычало, протяжно завыло и болезненно потянуло. Степану показалось, что живот его набит гирями — ржавыми и шероховатыми. Он обернулся, нажал на спуск и вышел, всем видом изображая удовлетворение и дежурное спокойствие.

Коридор пустел, точно выколотый глаз.

«Вот черт, а! Вот черт!» — трясло Степана от злости. Он с силой сжал кулаки и, минуя ванную, прошел в комнату, перешагнул через два тела и улегся.

«Вот, — думал он, — какие неудобства! Мало того что надо взбираться на этот сральник и упираться потом плечами в стены, а головою в дверь, так еще и никакого проветрона, никакого спокойствия и расслабления! Как живут только?!»

С этими мыслями Ложкин проворочался с четверть часа, потом уснул. Ему снился зерновой ток и Тамара с расплескавшимися по пшенице волосами, несметная голубизна неба — вместо шифера крыши, желание поцеловать ее и робость сделать это. Когда в своем сне он наконец повернулся на бок и приблизил свое лицо к Тамариным губам, а она не шевелилась и медленно закатила глаза, в животе снова засвистело и потянуло. Степан вздрогнул, отпрянул от Тамары и проснулся. В коридоре послышались голоса. «Дело к подъему», — подумал он по деревенской привычке и принялся растирать себе лицо.

Ложкин скоро оделся, перешагнул через сопящие тела и вышел в коридор, изображая всем своим видом первое свое пробуждение. Там он застал двух молодых людей, поздоровался с ними и, определив в них племянников хозяйки, встал рядом и крепко замолчал. Оказалось, никакой не подъем, а просто очередь по нужде. «Мне так еще лучше. За компанию даже веселее», — подумал Степан и зевнул.

Ребята громко шептались.

— А я ей, значит, говорю: чего смотришь? — рассказывал худому брюнету невысокий с побритой головой. — Давай, что ли, приступим…

— Ага, и чего? — в нетерпении суетился брюнет.

Лысый коротко покосился на Ложкина, потом приблизился к брюнету и громко прошипел:

— Согласилась.

— И ты молчал всю неделю?! — почти что взвизгнул брюнет.

— Да в западло было как-то… Наташку-то оба знаем…

Вдруг ребята переглянулись и как по команде прошли в комнату: не в ту, в которой спал Степан, а в другую — в хозяйскую спальню.

В туалете нажали на спуск. Щелкнула щеколда, отворилась дверь.

Навстречу Степану вышла блондинка в коротком шелковом халатике и с сонным беспорядком на голове. Татьяна остановилась, посмотрела на Ложкина в упор, поморщилась, словно недоумевая от того, как такая встреча могла произойти, кивнула и прошла в ванную. Степан прошел в уборную и заперся.

В туалете пахло свежим сонным женским телом и теплой мочой. Ложкин услышал, как вышла Татьяна из ванной и как зашагала по коридору. «Ушла. Ушла спать», — с какой-то детской радостью подумал он. От сознания этого факта в кишках у него сделался сильный и повелительный спазм, приятный до истомы и болезненный сразу.

Степан расстегнул ремень, стянул штаны, взлетел на унитаз, уперся локтями в стену и с каким-то лихим восторгом выпустил из себя все то, что томило его этой ночью.

Это было то удачное опорожнение, когда все выходит без остатка, единой потугой, когда знаешь, что даже изнутри ты чист и ничем не стеснен.

Ложкин подтерся, смыл, натянул штаны, помахал ладонями (чтобы создать хоть какое-то движение воздуха), отпер дверь и вышел в коридор.

В коридоре, прислонившись к стене, стояла Татьяна.

Степан удивленно и почти испуганно кивнул ей и решительно прошел в ванную, сильно ударившись плечом о косяк. Он услышал, как блондинка заперлась в туалете, представил, как она морщится в плотных клубах запаха, как воротит голову, и стал ждать, когда она выбежит оттуда пулей и зло и брезгливо смерит Степана взглядом, перед тем как сгинуть в комнате. Ложкин покраснел и весь съежился, словно был пойман на воровстве людьми, которые долгие годы считали его порядочным.

Он открыл кран и принялся мылить руки. Яблочный аромат мыла коснулся ноздрей, и вместе с запахом в него проникла какая-то естественная убежденность, что все хорошо и ничего такого на самом деле не произошло. Лицо его разгладилось и приняло обычный свой землистый оттенок. Степан выпрямился и уверенно шагнул в коридор.

«Что я им, парфюмер, что ли — благовония распускать в параше? В конце-то концов!»

Туалетная дверь отворилась, вышла Татьяна и так добро, так тепло улыбнулась Степану, что он невольно приблизился к ней. Она остановилась и чуть подалась вперед. Степан сам не понял, как обнял Татьяну, как приблизил к себе, как горячо поцеловал в губы. Он лишь почувствовал, что должен и может это сделать и что делает все правильно. Чувствовал, что что-то в нем поменялось теперь, чувствовал невероятное облегчение от этого понимания. Голова его кружилась, а Татьяна обнимала его за шею и сильнее прижималась.

Степану вспомнился зерновой ток, горячая пшеница и золотые убегающие волосы учетчицы. Не вспоминалось только сожаление о когда-то упущенном моменте.

 

Метрополитен

Короткие рассказы о метро

 

«Космополитан»

Улицы вылизывал зной, люди кисли в автобусах, словно замоченные яблоки. Влекомый могильной прохладой, я спустился в подземку. Минуту спустя пришел поезд. Вагон принял меня, как многодетная семья подкидыша. С трудом протиснувшись вглубь, я уперся в подмышку малахольного здоровяка, запах которой изумлял степенью отвращения ее хозяина к гигиеническим процедурам. Малахольный плотоядно всматривался в свое отражение и время от времени встряхивал головой, сотрясая густые сальные кудри. Собственный вид приводил парня в восторг, ввиду обстоятельств переживаемый им молча. Казалось, расступись народ, и он пустится в пляс, как якутский шаман.

На ближайшей станции людей выбросило на платформу, точно рвотную массу. В вагоне стало свободней, и мне удалось извлечь лицо из влажной подмышки крепыша, затхлой, как могила. Не успел диктор завершить тираду об опасности закрывающихся дверей, как у моего левого уха взорвался отчаянный женский вопль, оказавшийся приветствием коммивояжера. Я обернулся и застал зрелую нарумяненную даму с кипой модных журналов, крепко прижатых к груди. На плече, как инфантильный ребенок, висела клетчатая базарная сумка. Женщина сообщала, что берет журналы прямо от издателя и поэтому может предложить их нам не за сто, как в розничной сети, а за тридцать, как в счастливом сне. В действительности журналы были прошлогодними, хотя и в девственной целлофановой плеве.

Народ мегаполиса торжественно молчал.

Мой здоровяк не обратил на крикливую даму ни малейшего внимания и, очарованный собственным отражением, не сводил с себя глаз.

— Всего тридцать рублей!!! — ликовала женщина, словно объявляла о конце мировой войны.

Народ оставался верен молчанию, принявшему форму сна, чтения и разглядывания рекламных вывесок. Молчание было триединым.

— …И вы будете в курсе всех модных новинок! — не унималась коммивояжер, умоляюще вглядываясь в лишенную модных пристрастий толпу.

Близилась остановка, предусмотрительные пассажиры осторожно пробирались к дверям выхода. Дама с журналами стояла строго по центру вагона, вокруг нее угрожающе зияла пустота.

— …Тридцать, — произнесла она напоследок, бросив в толпу обвиняющий взгляд.

Предвидя остановку, поезд начал тормозить медленными короткими рывками.

И тут это случилось.

Дама что есть мочи зарычала, задрыгала ногами и швырнула в столпившихся у выхода людей стопку журналов.

— Суки! — заорала она диким нижним горлом. — Суки и тупицы! Вы так и сдохнете в своем говне, захлебнетесь им, да! Да!! Да!!! Я, как дура, стою тут, кривляюсь, а они… А вы… Суки, вот вы кто! Ненавиииижу!!!..

Поезд уже въезжал на платформу, степенный диктор принялся объявлять станцию. Напуганная происшедшим толпа отринула от женщины и вплотную прижалась к выходу.

Внезапно женщина остановила поток брани, скинула с себя сумку, сделала глубокий вдох и принялась отплясывать, нарочито сильно стуча каблуками. Следующей стадией такой истерики могло стать либо помешательство, либо самоубийство.

Двери открылись, и, погоняемый чужим заразным горем, людской ком вышвырнуло в залитое светом фойе. Малахольный оторвался от лишенного тоннельной ночи стекла, подобрал с пола модный журнал и, не взглянув на танцующую, вышел вместе со мной навстречу входящим.

 

Пивной фестиваль

Время близилось к полуночи, я возвращался с работы и, не дождавшись своей маршрутки, решил спуститься в подземку. Весь день и вечер я простоял у массажного стола, усердно работал руками, слушал исповеди своих клиентов и всячески подбадривал их обмякший жизненный тонус. Теперь мне хотелось только одного: поскорее добраться до дома, легко перекусить, прочесть парочку страниц дежурной книги и забыться крепким сном.

У входа на станцию «Василеостровская» толпилось много людей. Большинство было навеселе: то и дело душный июньский воздух взрезал пьяный женский визг или, наоборот, раскатом проносился чей-то могучий хохот. Была суббота, народ праздновал выходные. Несмотря на позднее время, некоторые гуляли с детьми.

Я достал припасенный жетон, опустил его в жетоноприемник, миновал турникет и вступил на ленту эскалатора. Приятная усталость томила тело, день казался прожитым не зря, и, сотканная из таких вот дней, жизнь виделась вполне осмысленной штукой.

Мне нужно было проехать одну остановку до «Гостиного двора», потом сделать пересадку на синюю ветку и доехать до «Пионерской».

В вагоне народу было немного, все сидели. За секунду до закрытия дверей вовнутрь влетели три человека, два из которых были похожи на большие куски сдобного теста. Самый большой из них — в кожаной косухе — имел на голове шапку светлых вьющихся волос и румяные щеки.

«Ангел-переросток», — подумал я.

Трио громко гоготало, жестикулировало и наконец присело. Слева от меня сидела женщина с девочкой дошкольного возраста, напротив — пара крепких ребят с грозными спортивными сумками на коленях. Набитые кулаки, развитые надбровные дуги, сплющенные носы и лишенные всякого смысла глаза выдавали в них боксеров.

Где-то в середине пути парень в косухе встал и пошатываясь подошел дверям. Ко мне он стоял спиной, но общий ход его жестов и подергиваний говорил об одном: мужчина собирается помочиться.

Через секунду после моей догадки от писающего, пенясь и резвясь, потек ручеек. Миновав рельефные ботинки-гады хозяина, он вытек на середину вагона, собрался в небольшое озерцо и что есть силы пустился по линолеумной долине между сидениями. Женщина взвизгнула и прижала к себе дочку. Все пассажиры нашего ряда подняли ноги и принялись растерянно озираться. Смущение и брезгливость кривили их лица. Судя по количеству выделенного, парень обладал незаурядным мочевым пузырем.

Я посмотрел на боксеров и жестом договорился, что, пока буду разбираться с хулиганом, они присмотрят за двумя его дружками. Парни твердо кивнули. Я встал, подошел к мочащемуся и хлопнул его по плечу. Ко мне обернулась блаженная маска, похожая на сырой улыбающийся пирог.

Смущение в вагоне нарастало. Поддержанный коллективным возмущением, я взметнул руку и влепил кулак в румяную мясистую щеку. Парень не успел опомниться, как его кудри оказались в моей накрепко сжатой ладони. Меня поглотил восторг отмщения: не сдерживая порыва, принялся бить его лицом о металлический каркас дверей. Двое дружков ссущего ангела сидели не шелохнувшись. Тем временем, пока моя правая рука держала курчавую и дурную голову, левая наносила короткие удары в ухо. Восклицательное торжество свершившегося правосудия носилось по вагону.

«Правильно!», «Так его, суку!», «Бей сильнее подонка!», «Ногами его херачь!», «Убей чмошника!» — неслось со всех сторон. Большая женщина в цветастом платке, точно рефери, скакала вокруг избиваемого и едко подбрасывала: «Ну что, сученыш, просался? А? А? Больно? Больно? А ссать людям под ноги не больно? А? Получай теперь! Получаааай!..»

Бой длился не более минуты, и когда поезд принялся тормозить перед остановкой, я отпустил крепыша. Массивное тело рухнуло, голова гулко ударилась о пол. От улыбающегося пирога не осталось и следа: место лица занял отекший фиолетово-бурый, с кровяными разводами, кусок плоти. Игривые русые кудри смотрелись сейчас трагично. Мне стало жаль парня.

Не видя во мне больше опасности, двое подбежали к приятелю и принялись его поднимать. Ликовавшие полминуты назад люди перед выходом смотрели на опухшее багровое лицо и бросали на меня короткие осуждающие взгляды.

Не желая разборок с милицией, я спешно двинул к переходу. Народ позади меня обсуждал происшедшее.

— Ну, нельзя же так бить, честное слово, все-таки человек… — возмущалась большая женщина в цветастом платке.

 

Будущее тела

Передо мною стояла девушка: смуглая, яркая, склонная к полноте.

Свежестью несовершеннолетия были насыщены кожа, черты лица, белизна глаз, контур рта, черные сияющие волосы. Упругая молодость ликовала в каждом уголке тела. Даже в чуть утолщенной подкожной клетчатке чувствовалась тугость юности.

Но что-то повседневное, рутинное, глупое в ней предсказывало ее будущее, полное разочарований и раннего увядания.

Внезапно оболочка вагона спала, как сдернутый пыльный чехол, и передо мной возник стандартный офисный кабинет. Пошлый союз серого и белого связывал потолок, стены, пол. Пластиковый минимализм прислуживал пространству. В уголке стоял стол с массивной стеклянной столешницей, за столом сидела она: крупная женщина с жирным загривком, венчающим надплечья, с руками как вздувшиеся манжеты. Груди напоминали трехлитровые банки, схваченные бюстгальтером. Жировые круги, точно покрышки, нанизывались на тяжелую ось позвоночника.

Было тихо. Только остывший от неверия в мечту, от несбывшихся надежд взгляд смотрел в стену в полной тишине.

Поставленный голос диктора озвучил остановку, грузная женщина повернула голову и посмотрела на меня. Ее глаза были исполнены мольбы о помощи, и слезы — нерастраченное тепло души — катились по щекам. Я хотел было поговорить с нею, но офисная реальность схлопнулась, и я вновь обнаружил себя в вагоне метро. Девушка, пустившая мое воображение в пляс, вышла.

Ни на секунду не усомнился я, что угадал ее судьбу. Это было слишком очевидным, чтобы быть неверным. Негибкая линия талии, глупенький подбородок, рассеянный, ленивый взгляд проступали сквозь временную победу молодого тела и говорили о сути этой натуры, ее задачах, интересах, целях, верованиях, мечтах. Элементы тела таили шифр жизни, ее программу, и сам того не желая, я прочел его.

На следующей остановке я вышел и машинально обернулся — проверить, не забыл ли чего в вагоне. Никчемная привычка, почти невроз. Вещи всегда теряются от излишнего хозяйского бдения.

Тут мы встретились взглядами. Стоя в проеме разведенных дверей, меня пристально изучал мужчина интеллигентной наружности и понимающе качал головой. Догадка пронзила мозг, во рту пересохло.

— У меня все будет хорошо! Понял?! — крикнул я с платформы.

Мужчина горько улыбнулся и сочувственно закивал. Двери захлопнулись. Поезд дернулся и стал набирать ход.

 

Врай

Я ждал жену и дочь на Гостинке, чтобы поехать с ними домой. Но у Леры оказалось дополнительное занятие, и Катя позвонила, сообщив, что они задерживаются и доедут сами. Я спустился в подземку и пошел переходом на станцию «Невский проспект».

Сотни ног отбивали час пик. Народ густо валил, держась курса. Стремительный поток заполнил тоннель движущимся разноцветьем спин.

На середине пути я наткнулся на темное пятно у стены, в нижней ее части. Это была старая женщина, завернутая в черные обноски. Нищенка была лишена ног, сгорбленная, она походила на ломоть ржаного хлеба. Старуха сидела основанием своего туловища на поддоне от ящика и пела жалобливую песню с неразборчивыми словами. До меня доносилось: «Врааааай-врай-врай-врааай-ай-ай…»

Далекая и светлая печаль, уняв будничный гомон, вошла в меня предрассветным туманом. Я сгреб всю мелочь и подошел к ней. Заметив приближение подателя, старуха уняла свой маятник и единым твердым движением вскинула голову. На меня посмотрело вспаханное тяжелой судьбой и тем не менее смешливое лицо. Выдержав вдумчивую паузу, лицо спросило себя скрипучей скороговоркой: «Русский? Вроде да, а вроде и нет. Нет. Точно не русский. Ёпт… Жид? Нет, нет, не жид… Да ты ж хачик — черножопый, мля! Да ну тебя на хер! Пшел на хер, пшел на…» Старуха загородилась от меня черной сухой ладонью. Я сунул мелочь обратно в карман и двинул дальше. «И деньги твои на хер мне не нужны! Ха-ха!» — полетело мне в спину.

Поезд домчал меня до «Пионерской». Не было охоты идти в пустой дом, и я решил пару часов побродить по парку. Мохнатые кроны сосен копошились в серой завязи неба. Дул ветер. Близилась зима. В ушах звучала старухина песня, местами разрываемая матерной бранью.

Когда вошел в квартиру, навстречу мне выбежала заплаканная Лера с красными пятнами на лице. Я присел, чтобы поймать ее.

— Папа! — закричала она и бросилась мне на шею. — Папа!

Близость отца обострила угасшее в ребенке чувство, и дочка снова заплакала. Я узнал этот плач по начальным его интонациям, по характерному надрыву. Так плачет первое познание безысходности, так плачет только детская душа, столкнувшись с неодолимой стеной реальности на окраине игрового коврика, так плачет невозможность чуда.

Вошла Катя, глубоко вздохнула, растерянно пожала плечами и снова исчезла в комнате.

— Ну-ну, малышка, — прошептал я в дочкино ушко, — прекращай. Расскажи лучше папе, что случилось. Ну-ну…

— Пап, — всхлипнула она. — Когда мы с мамой спустились в метро… я увидела… увидела… бабушку …без ног, папа! Она пела песню. Папа, совсем без ног!.. Пела песню…

Воображение ребенка в секунды воссоздало картину поющей безногой старушки, и Лера снова зашлась в рыдании.

— Без ног не ходят, папа… не ходят… — рвалось сквозь слезы первое болезненное прозрение.

Я прижал ее маленькое вздрагивающее тельце к себе и сказал:

— Не плачь, малышка. Ты не знаешь главного. Когда старушка попадет в рай, она помолодеет и у нее вырастут новые быстрые ноги на всю вечность.

— Правда? — Лера посмотрела на меня с надеждой. — На всю-всю жизнь?

— Правда, дочка… На всю.

Лера звонко засмеялась, а я затянул осевшую во мне песню о рае.

 

Диагноз

Я ждал поезда. Шел первый час ночи, интервалы между поездами возрастали, а мне еще надо было успеть на переход. Рядом на платформе лицом ко мне стоял улыбчивый усатый толстячок и, погрузившись в себя, отрешенно грыз ногти. По глубокому закату глазных яблок было видно, как ему хорошо. Мужчине на вид было лет сорок пять, судя по одежде и повадкам, он был холостяком. По крайней мере, я не смог бы представить его лежащим рядом с женщиной. Неопрятность и сутулость вполне могли накинуть к его истинному возрасту добрый десяток. На влажном лбу небрежно лежал скрученный полуседой локон, обвисшие толстые щеки придавали лицу сходство с грушей. На манер портупеи сбоку болталась черная матерчатая сумка. Выглядел он удручающе. Я сходу предположил олигофрению. Не исключил также перенесенный с осложнением менингит…

Иногда грызун останавливался и озабоченно вглядывался в ногтевые ложа, вероятно для контроля результата труда. Внезапно он перестал грызть, растопырил пальцы и с упорством заядлого хироманта принялся изучать внутреннюю поверхность ладони, переводя взгляд от одной к другой. Десять пухлых молодцов глянули на меня в упор, десять изгрызенных парней, прошедших сквозь строчащий прикус невротика, встали напротив меня в одну шеренгу. Лишенные ногтевых пластинок, они походили на барабанные палочки или на фашистов в касках. Спустя минуту толстяк вновь принялся за дело: застрочил челюстями, воздев глаза горе. Подходивший люд, едва задев грызуна взглядом, занимал по отношению к нему отдаленное положение, секундная брезгливость корчила их лица, кто-то, выражая тошноту, высовывал язык и морщил нос.

Громко и немодно зазвонил телефон. Толстяк запустил руку в широченную штанину и выудил оттуда могучих размеров мобильник, который имел в девяностые прозвище «гроб» — за массивный трапециевидный корпус. Деловито вытянул антенну и невероятно красивым, слегка урчащим голосом плейбоя произнес:

— Слушаю тебя, милая.

Я встал как влитой, не отводя от него глаз. На меня мой сосед не обращал ни малейшего внимания, впрочем, как и на остальных. Он выслушал «милую», после чего принялся расписывать ей некий алгоритм действия, замысловатая кривая которого сводилась к последовательным воспитательным приемам. Речь его была образцом исконно русского языка, строгое изящество дворянской культуры стояло за каждым словом, как часовой. От удовольствия вдоль позвоночника пробежала стайка мурашек. Я стоял и боялся шелохнуться. Я слушал и не верил себе.

Должно быть, речь шла о многочисленном потомстве.

— После того как сорванцы попросят прощения, — заключил он, — передай, что папа уже едет и везет гостинцы. Машуню поцелуй от меня и гони спать, ей вставать ни свет ни заря. Кириллу дочитай «Золотого петушка», страница заложена, не ошибешься. Обнимаю тебя.

В растопыренный правый карман брюк телефон попал бы и сам, случись ему во время разговора выпасть из рук, но толстяк, в обратном порядке, нажав «отбой» и сложив антенну, бережно, как в нору, просунул аппарат и с небывалым усердием набросился на пальцы. Со стороны могло показаться, что человек согревает озябшие ладони.

Подошел поезд. На выезде из тоннеля он яростно прогудел и втолкнул на платформу клубы сырой прохлады. Ветер приподнял вихры с затылка многодетного грызуна, которые обрамили свод черепа серией вопросительных знаков и нулей. Мы вошли и уселись друг против друга. Толстяк раскрыл сумку и достал большую книгу в глянцевой обложке. Раскрыл ее и, состроив на лице маску глубочайшей сосредоточенности, погрузился в чтение. Я пригнулся, чтобы прочесть название. «Искусство маникюра. Пособие для профессионалов» — значилось на обложке.

Двери захлопнулись, поезд поехал и что есть мочи врезался в ночь.