— Смотри-ка, — сказал Майлз, — слышно, как ласточки щелкают клювом, когда хватают жучков. Прислушайся!
— Рано они прилетели в этом году, — сказала Диана. — Оставались бы с нами, зачем куда-то улетать?
— Я их понимаю, они стремятся на волю, под крышу спокойного деревенского дома.
Был тихий вечер, один из тех весенних вечеров, когда вспоминается осень, когда листва словно источает тишину, переливаясь в лучах предзакатного солнца. Диана и Майлз гуляли по Бромптонскому кладбищу. Они засоли уже далеко, и шум машин с Олд-Бромптон-роуд и Фулем-роуд едва доносился сюда, точно отдаленное жужжание насекомых. Майлз и Диана присели на скамейку. Он обнял ее за плечи.
— Тихо, как в деревне. И зачем ласточкам улетать?
— Тебе не холодно, дорогая?
— Нет, Майлз. Солнышко уже теплое. Зелено прямо как на лугу.
— О зелени за зиму совсем забываешь.
— За зиму о многом забываешь. Каждая весна — это сюрприз.
— Да, каждая весна — это сюрприз.
— И чудо, что трава вырастает снова. Видишь, солнышко ее ласкает.
— Ты была сегодня у Бруно, как он там?
— Все так же. Не узнает меня. По-моему, он уже и Денби не узнает. Иногда говорит вроде что-то разумное, а ничего не понятно. Кажется, он живет только настоящим моментом.
— А неплохо пожить только настоящим, Диана. И как только он уцелел, когда упал с лестницы?
— Доктор говорит, его дни сочтены. Он уже не жилец. Да ты и сам видел.
— Да, жалко смотреть.
— Не то слово. Просто не жилец.
— Он так и не спросил про марки?
— Нет, слава Богу.
— Я даже рад, что они пропали.
Коллекция погибла во время наводнения. Должно быть, шкатулку вынесло в окно. Когда вода спала, ее нашли на дворе, в ней уцелело лишь несколько ящичков. Оставшиеся в них марки были безнадежно испорчены.
Майлз слегка сжал плечо Дианы. Слишком неожиданным было все, что произошло в последнее время. Жизнь сложна, она еще способна удивлять его. Майлз чувствовал, будто мир как бы вывернулся наизнанку. Все оставалось прежним, но вызывало у него совсем иные чувства, было окрашено совсем в иные тона. Жизнь предстала перед ним в новом свете, или, может быть, он впервые по-настоящему разглядел ее.
Несколько бесконечно долгих дней после ухода Лизы он изнемогал от мучительной физической боли. Он позволил Лизе уйти, просто взять и уйти, и еще воображал при этом, что страдает. Вплоть до следующего дня он не чувствовал, что разлучился с нею, будто требовалось время, чтобы он всеми фибрами души ощутил свою утрату. Вот тогда и пришла самая настоящая боль. Майлз не мог ни есть, ни спать. Он не появлялся на службе, хотя каждое утро уходил из дому. Целыми днями он бродил по улицам. Однажды на Уорик-роуд он увидел Диану и по ее отрешенному виду понял, что и с ней происходит то же самое. Диана его не заметила. По вечерам Майлз сидел в гостиной и делал вид, будто читает. К восьми часам Диана уже укладывалась в постель. Заставить себя делить с ней ложе Майлз не мог, он опускался на коврик перед камином и оцепенело, не смыкая глаз лежал так всю ночь. Ему стало казаться, что скоро он просто умрет от недосыпания.
Вначале он думал, что найдет Лизу, что должен найти ее. И как это он потерял ее из виду? Нужно было решиться жить на два дома. Можно было настоять на своем. Он спросил у Дианы, где Лиза, но Диана явно этого не знала. В Комитете защиты детей этого тоже не знали. Ему сказали там, что писать ей следует на адрес их Калькуттского отделения. Он представлял себе, как находит ее, встречает на улице или, быть может, застигает в аэропорту. Представлял себе, как однажды вечером на Кемсфорд-Гарденс он слышит тихий поворот ключа в замке. «Майлз, я вернулась, я не могла иначе. Я никогда больше не покину тебя». Он представлял себе их встречу в Индии, вокруг удивленные смуглые лица, а Лиза смеется и рыдает в его объятиях. Однако он не пошел ни в бюро путешествий, ни в аэропорт. Он даже не написал ей. В глубине души он понимал, что Лиза ушла навсегда, что он потерял ее, и он корчился от физической боли именно потому, что понимал это.
С Дианой они почти не разговаривали. Диана все больше и больше времени стала проводить в постели и, видимо, много плакала. Раз-другой при встрече на лестнице она было попыталась робко улыбнуться ему, но Майлз не мог ответить ей улыбкой, а однажды, когда она умоляюще тронула его за руку, он отпрянул, словно от удара током. Зарыдав, Диана ушла на кухню. Майлз понимал, что бессонница сводит его с ума, но ничего не мог поделать. Он терпеливо, покорно ждал, когда ему, обессилевшему, исстрадавшемуся, будет милосердно ниспослано безумие. Примерно на пятый день, к вечеру, его охватило оцепенение, он впал в прострацию. Он видел окружающие предметы с неестественной четкостью, но словно бы издалека, как бывает во сне.
Потом он вдруг очнулся от забытья, совсем не похожего на сон; была ночь, и в окно гостиной, где он лежал на полу, светила луна. Майлзу казалось, что он умер. Ему казалось, что он видит себя, распростертого там, на полу, а душа его, покинув тело, витает над ним, точно страж. Он лежал в лунном свете, силясь вспомнить, кто он и что с ним случилось. Потом вспомнил. Вчера в авиакатастрофе погибла Парвати. Совсем недавно он попрощался с нею в аэропорту. Она застенчиво помахала ему худенькой рукой и отбросила назад тяжелую косу. На ней было красное с золотом сари, которое он особенно любил. Помахав ему, она улыбнулась и пошла к самолету. И вот она умерла, разбилась, и прах ее развеян в горах, она исчезла с лица земли, их больше не существует — Парвати и его ребенка. Он лег ничком на ковер, отвернувшись от луны. Он лежал с открытыми глазами и все вдумывался и вдумывался в факт ее смерти. Парвати навсегда исчезла с лица земли. Ее больше нет.
Утром Диана нашла его там, в гостиной, он лежал все в той же позе, он был будто парализован и не мог двигаться. Диана вызвала врача, и Майлз кое-как доковылял до постели. Через некоторое время он пришел в себя, стал жаловаться, как обыкновенный больной, безропотно позволял кормить себя супом и согревать постель грелкой. Он сделался унизительно зависим от Дианы, ни минуты не мог вынести ее отсутствия, хотя почти с ней не разговаривал. Потом заговорил. Он проговорил с ней целый день, даже целых два дня, о Парвати, рассказал о ребенке, рассказал обо всем, что только мог припомнить. Он подробно описал Диане, как впервые встретился с Парвати. Она ехала на велосипеде, и он подумал: вот если бы ее чудесное сари запуталось в спицах, я бы подошел и заговорил с нею. Сари запуталось, и Майлз подбежал, помог освободить его и предложил Парвати пойти выпить с ним чаю. Она отказалась. Через два дня он встретил ее на митинге, и на этот раз она приняла его приглашение. Он рассказал Диане обо всем, даже о том, как в аэропорту Парвати помахала ему, как она отбросила назад косу. Он рассказал ей, как стоял в прихожей с газетой, в которой сообщалось о ее гибели. Диана слушала, и по лицу у нее текли слезы.
Потом они говорили о Лизе. Диана рассказывала об их детстве и о том, какой была тогда Лиза. Она разыскала старые фотографии и показала их Майлзу. Они вспоминали о том, как они встретились и как поженились. «Я уговорила тебя, Майлз.
Это совсем не то, что у тебя было с Парвати и с Лизой». — «Ты уговорила меня вернуться к жизни. Может быть, одна только ты и могла это сделать». Они беседовали о любви в жизни Майлза — действительно ли он давно полюбил Лизу и женился ли бы он на ней, если бы встретил ее раньше, чем Диану. Они тихо разговаривали, как разговаривают старики о давно минувшем, далеком. Тогда-то Майлз и заметил, что все переменилось, что мир стал выглядеть иначе, будто вывернулся наизнанку.
Боль не уменьшилась. Может быть, она только чуточку притупилась, когда он вернулся к обычному образу жизни, снова начал есть и ходить на службу. Словно боль осталась там, на прежнем месте, а он разросся вокруг нее, стал сильнее и легче теперь ее переносил. Она больше не гнула и не сокрушала его. Он бережно, нежно нес ее в себе, точно драгоценность. В метро он очень прямо сидел на своем месте, неподвижно сидел за служебным столом, баюкая боль, стараясь, чтобы ей было удобнее и легче у него внутри. Он много думал о Парвати, о Лизе. Их тени всюду следовали за ним. Безутешно, не ища облегчения, переживал он невозместимую утрату; баюкая великую свою боль, он всматривался в то, что случилось, и мир представал перед ним в новом свете.
Диана твердила, что он должен оставить ее и уйти к Лизе. Он слушал ее, но ничего не отвечал, только улыбался и отрицательно качал головой. Ее слова теперь уже не имели никакого отношения к действительности, к его нынешней жизни. Он понимал, что Лиза — недостижима и должна остаться недостижимой. В этом и состояла ее роль, ее предназначение. Он никогда не перестанет любить ее. Однако он догадывался, что не встретится с нею больше. Она была помазанница судьбы, отлученная от него, недосягаемая. И он будет поклоняться ее холодной добродетели, поскольку никогда больше ее не увидит. Майлз вспомнил, с какой возвышенной категоричностью она сказала ему во время их последнего разговора: «Не нужно говорить об этом». — «Ты мне напишешь?» — «Нет». Она была уже совершенно другой в его представлении, не той молчаливой больной девушкой, которую он знал столько лет и жизнь которой была полна лишений. Этот образ уступил место другому: она была для него теперь холодным, высоко парящим ангелом, суровым и сильным, поразившим его навеки. Ангелом смерти, может быть, смерти Парвати.
Майлз, конечно, знал, что будет дальше. Он улыбался своей потаенной улыбкой, улыбался наедине с собой, улыбался Диане, глядя сквозь нее, когда она убеждала его, что еще не поздно уйти к Лизе. Он теперь не спешил, ибо был во власти иных сил. Теплые солнечные вечера он проводил в летнем домике, хотя Диана и беспокоилась, что там еще слишком сыро. Когда было холодно или дождливо, он сидел у окна в своем кабинете, глядя на серые облака, стремительно проносившиеся над крышей выставочного зала Эрлз-Корт. Когда темнело, он не зажигал света и смотрел на багровое зарево в лондонском небе. Мысли его делались смутными, расплывчатыми, на душе теплело. Смещалась, клубилась вокруг них тьма, и они начинали дробиться. Распадаться на образы.
Майлз начал писать. Он писал легко. Огромными кусками, сложными, уже совершенными. Образы витали вокруг, ослепляли его своим многообразием. Бывает некая красота законченности в любви. Бывает некая красота законченности в искусстве. Только крайне редко. Майлз чувствовал наконец, что у него в стихах впервые в жизни звучит его собственный голос, и ничей другой. И он понял, что наступил момент, когда он смиренно может назвать себя поэтом. Он ждал этого многие годы, преданно ждал. Теперь же ему казалось, что он просто не умел ждать и что все его попытки предуготовить себя к великому служению, к которому он приступил только сейчас, были ненужными. Он пыжился, надрывался, бессмысленно скребся у поверхности жизни, а кто-то огромный, усмехаясь, наблюдал за ним. Что помогло ему, что перенесло его через труднопреодолимый моральный барьер в истинную жизнь — об этом Майлз тоже знал, но теперь, приступив к делу всей своей жизни, он уже больше не сосредоточивался на этом. И в глубине души у него жила спокойная уверенность в том, что, когда страсти перестанут владеть им — а это рано или поздно случится, — с ним останется его мастерство.
Диана и Майлз поднялись со скамейки и пошли назад, обняв друг друга за талию. Они шли медленно, как старики. Вечернее солнце заливало молодую травку, в теплом воздухе терпко пахло сырой землей. Липовую аллею осеняла дымка молодой листвы.
— По-моему, в летнем домике нужен электрокамин, — сказала Диана. — Самый простой выход из положения.
— Наступают теплые дни.
— Все равно там сыро. А если мы утеплим домик, ты сможешь работать в нем и зимой.
— Хорошо бы. Особенно когда идет снег.
— Да, особенно когда идет снег. Нужно будет все щели законопатить. Как называется эта штука, ну, из которой делают прокладки на двери и окна?
— Что-то не помню.
— Завтра же спрошу в скобяной лавке.