К совместному завтраку в «Чистых сердцах» привыкнуть непросто, однако преподавательскому составу настоятельно рекомендуется завтракать вместе с девочками в столовой жилого корпуса «Вот и я». По утрам, когда у меня есть занятия, я притаскиваюсь в семь или около того — раздача прекращается ровно в семь тридцать (и попробуйте только выпросить жареный пирожок с начинкой из тофу или чашку попкорнового чая в 7.32!). К тому моменту, как я усаживаюсь за длинный стол, застеленный розовой камчатной скатертью, девочки уже часа два как «в наряде», чисткой-уборкой занимались. Дамы средних лет в розовых передниках и косынках в тон выносят подносы с восьмиугольными бенто, битком набитыми всякими вкусностями: тут и разноцветные ломтики сашими, тут и соленые сливы или вишни, маринованные огурчики, что трещат на зубах, точно пистоны, крохотные порции «утреннего салата», сдобренного чудными скользкими грибочками и неидентифицируемыми частями рыбы, и чаша с рисом, и, может, еще чаша с мисо, и болтанка из гречишных макарон — особое угощение по средам. Еще пара недель здесь — и вот я уже спускаюсь в столовую даже по субботам и воскресеньям, когда завтрак подают до вопиюще-позднего часа — до восьми тридцати, потому что по выходным бывает мое любимое блюдо восточного мира: рисовая каша-размазня. Я знаю: звучит прямо как из Диккенса — «Пожалуйста, сэр, добавки не надо», — но эта просто великолепная, густая, вязкая и при этом еще и зернистая. Залитая рисовым сиропом, съедается «на ура». На самом деле этой каши мне вполне хватает на целый день. Обнаруживаю, что если отказаться от двух трапез из привычных трех — тем более на такой высоте, — обостряется ум и даже зрение. Вечерние краски порою так ярки, что аж пульсируют.

На выходных девочкам тоже позволяют выспаться — по субботам никакой уборки, вот только по воскресеньям — поверхностное ритуальное очищение всех открытых для широкой публики коридоров и фойе. И до шести вечера в субботу, когда на вечерние спектакли прибывают первые зрители, девочкам позволяется разгуливать по территории в «штатском», хотя это подразумевает туалет не менее продуманный и прихотливый, нежели их повседневная практика: все облачаются в целомудренные платья, до блеска начищенные туфли-лодочки и благоухающие химией колготки. Все, за исключением Кеико — та предпочитает комбинезон цвета хаки, на талии стянутый патронташем из свиной кожи. В смысле одежды ей делаются некоторые послабления — ведь из нее готовят звезду номер один труппы «Огонь». Через пару лет, когда она, Мичико, Фумико и вся остальная орава предстанут перед публикой в полномасштабных постановках, Кеико предстоит играть главные мужские роли. Иными словами, романтического героя. Голос ее доведен до нужного тембра, бедра сведены на нет диетой, грудь плоская, туго-натуго перетянута, плечи кажутся шире ухищрениями костюмерши, походка раскованная — здесь инструктор по Маскулинному Поведению постарался, изысканный педик из Нагасаки по имени Тосиро, его единственный талант — безупречная имитация целого ряда закрепленных стилей «мачо», как западных, так и восточных. Кеико уже осыпают льготами и привилегиями, о которых остальной группе остается только мечтать. От нее ждут экспансивности, даже шумливости. Прочие учителя ее балуют, нянчатся с нею, просто-таки ею не надышатся. Подавальщицы в столовой то и дело доливают ей доверху мисо или тайком притаскивают ей еще вкусностей из бобового творога. В субботу утром, когда Кеико входит в столовую в своем спортивном комбинезоне, даже девушки постарше замирают и любуются ее походкой, с иллюзией тестикулярной размашистости. Пока она ест, рядом с ее подносом, словно по волшебству, появляются зверюшки-оригами. Кеико аккуратно разворачивает их один за другим и с непроницаемым лицом читает прихотливо сложенные любовные записочки.

По пути из столовой достаю из кармана телеграмму матери, разворачиваю и перечитываю, просто чтобы убедиться, что отец и в самом деле скончался. Внезапный спазм сгибает меня пополам — не знаю, виной ли тому телеграмма или добавочная порция каши.

Я имею право воспользоваться любой из дамских комнат здания «Вот и я» — они отмечены развернутым розовым веером на двери, — но что-то гонит меня вверх по холму до моего бунгало, хотя в какие-то моменты, в панике, взмокшая, я не уверена, что добегу. Влетаю на веранду, сбрасываю туфли, несусь через татами к туалету, у двери всовываю ноги в туалетные тапочки, рывком сдергиваю вниз джинсы и торопливо плюхаюсь на фарфоровую лохань. Отхожу от отделанной кафелем платформы.

Ну-ну. В жизни ничего подобного не видела. Я знала, что его смерть принесет освобождение, но все же. Доктор Хо был прав: номер два для артистической натуры — и в самом деле номер два. Незаметно выскальзываю за калитку, проделанную в ограде позади моего бунгало, и бегу вверх по тропе к Гермико. Та устроилась на парадном крыльце, загорает.

— Ты непременно, непременно должна на это взглянуть. — Хватаю Гермико за руку и тащу ее вниз по тропе. Дверь в туалет приоткрыта, как я ее и оставила, густой глинистый запах растекается по всему дому. Я распахиваю дверь во всю ширь. Гермико осторожно заглядывает внутрь.

— Луиза! — восклицает она и глядит на меня, брови взлетают до самой линии волос. — Фотоаппарат есть?

— Только мой старый «Полароид».

— Неси сюда. — Она едва не кричит. Ну, для японки.

Фотик в футоновом шкафу, на верхней полке, за коробками и стопками книг. Я вручаю ей «Полароид», Гермико надевает мои туалетные тапочки и входит в комнатушку. Дверной проем озаряет вспышка. Она выходит, и мы наблюдаем, как из глубин глянцевого белого прямоугольника выплывает безупречное медное «Л», точно бархатистый угорь.

Она ставит фотографию на полочку у моей кровати и бормочет про себя: «Это нечто… просто нечто», — словно в трансе. Наконец поворачивается ко мне и говорит:

— Ты знаешь, что это значит? Я качаю головой.

— Теперь ты в полной мере стала самой собой. — Гермико усмехается. — Какой благоприятный день. Пойдем прошвырнемся по магазинам.

Мне никогда и в голову не приходило пешком дойти с горы Курама до Киото — это же невесть сколько миль! — но Гермико знает тайный путь, короткий и прямой. Сперва мы следуем по течению узкого ручейка, сбегающего вниз по склону; обе в таком восторге от моего фекального триумфа, что едва не парим в воздухе. Прямые сосны отгораживают солнечный свет; мы скользим над землей, точно скаковые лошади. Наконец ручей вливается в мелкую речушку. Мы неспешно идем вдоль пологого берега, однако ощущение такое, словно на самом деле не мы двигаемся, а мир смещается как диорама — прозрачные струи реки, глянцевые, точно краска под кистью художника, мужчины без пиджаков, выгуливающие миниатюрных любопытных собачек, футболисты, затеявшие кучу малу в красных облаках пыли, сгорбленная старуха, собирающая бутылки в вытоптанном бурьяне. Речушка впадает в другую реку, более широкую и полноводную, и внезапно мы оказываемся в самом центре Киото.

Покупатели запрудили крытые тротуары Каварама-ти-дори. Гермико берет меня за руку, и мы прокладываем путь сквозь толпу. Ток воздуха капсулой изолировал нас от мира, мы двигаемся в три раза быстрее престарелых дам с сумочками и авоськами, в три раза быстрее орд девочек-подростков в гофрированных юбочках и матросках. Ничто не властно к нам прикоснуться.

Ныряем в длинный магазин с высокими потолками. Пол — голый бетон, глазурованный смолой цвета меда, демонстрационные вешалки — ржавые железные перекладины, зеркала — длинные листы отполированной жести с пугающе острыми неровными краями. Продавщицам требуется целая вечность на то, чтобы доковылять до нас из глубины магазина — в этаких-то сандалиях с черными деревянными подошвами толщиной в фут. Впрочем, они и босиком проворнее не стали бы, так туго затянуты они в свои платья из ткани ламе медного цвета. На фоне подсветки — подсветкой работают хромированные автомобильные фары и сварочные горелки, что пылают в высоких нишах — неуклюже ступающие продавщицы напоминают вызолоченные этюды Джакометти.

Но вот они доковыляли — все наперебой кланяются, трепыхаются, скрежещут ресницами, словом, на Гермико не надышатся: она здесь, по всей видимости, завсегдатай. Гермико указывает на меня и велит им разобрать парусиновые цирковые шатры на одежду канадской великанше.

Девушки неверной походкой бредут на склады, спрятанные за рядами отключенных батарей парового отопления, и возвращаются несколько веков спустя с одним-единственным платьем, что свисает с их обесцвеченных рук, поблескивая, точно нефтяное пятно.

Меня вталкивают в просторную дымовую трубу из рифленого металла, что служит здесь примерочной. Даже в жестяном зеркале вижу, что платье — просто отпад. Скроенное по косой, с одного плеча приспущено, на другом едва держится, смахивает на кусок серой автопокрышки, но стоит мне пошевелиться — и ткань мерцает и переливается. При этом само мое тело остается неизменным, той же блеклой текстуры, как утренняя каша-размазня.

Выхожу в демонстрационный зал, все восклицают: «Ах-х!» Девушки, цокая сандалиями, устремляются ко мне, удлиненные киотские лица озаряются радостью.

— Дженки-дженки, — щебечут они, или что-то в этом роде. — Дженки-дженки.

— Что они говорят? — спрашиваю шепотом у Гермико.

— Тебе идет.

Искоса гляжу на свое отражение в длинной полоске измятой жести.

— Им платят, чтобы они так говорили.

— Луиза, это платье идеально тебе подходит. Только женщина настолько… величественная, как ты, может позволить себе его надеть.

Девушки-Джакометти выжидательно смотрят. Выдаю самую свою осмысленную фразу по-японски:

— Икура десу ка?

Одна из девушек качнулась вперед и подносит к моим глазам калькулятор из оцинкованной стали: на светодиодном индикаторе высвечивается цифра с астрономическим количеством нулей.

Гермико улыбается, кивает от моего лица, девушки-Джакометти бурно аплодируют. Вот уж неудивительно — за такие-то деньги, мать их за ногу.

Выходим на тротуар. Я прижимаю к себе здоровущий пакет не иначе как из пожелтевшего рыбьего клея. Проходим несколько шагов.

— Дай-ка руку, — говорит Гермико. И перекладывает мне в ладонь отрез серебристой кольчуги.

— Это что такое?

— Ожерелье, глупышка. К такому платью полагается завершающий штрих.

— Но где ты его раздобыла? Гермико широко усмехается.

— Слямзила, пока продавщицы отвернулись. Уж эта мне Гермико.

Заворачиваем за угол выпить чаю в тесной многоуровневой кафешке, где повсюду кованое железо филигранной работы и зеркала с золотыми прожилками.

— Хочешь попробовать мороженое-сандэй «зеленый чай»? — спрашивает Гермико. — Мое любимое.

— С удовольствием.

Официантка в мандариновом форменном платьице горничной из фарса времен belle epoque кланяется и убегает. Гермико заглядывает мне в глаза.

— Ты счастлива?

— Есть хочется. После похода по магазинам я всегда голодная как волк, но, в конце концов, лопаю-то я за двоих.

— Ты не?.. — пугается она. Я смеюсь.

— Я имею в виду, за двоих японцев. Я не беременна и никогда не буду.

Гермико накрывает мне руку своей рукой.

— Нет?

— Когда я в последний раз сделала аборт, я велела им заодно вытащить и все причиндалы тоже.

— И для тебя это… — она умолкает, закусывает нижнюю губу, — не явилось тяжелым душевным потрясением?

— Я уже давно собиралась это сделать. Mes regies всегда причиняли мне адскую боль…

— Твои — что?

— Mes regies. Французский эвфемизм для «месячных» — так было принято говорить в моей семье, чтобы никто случаем в обморок не грохнулся при мысли о вагинальном кровотечении. Хотя «месячные» — тоже эвфемизм, верно? Как бы то ни было, мне всегда казалось, что от матки проблем куда больше, нежели пользы. Так что я велела все на фиг вычистить.

В глазах Гермико — готовое излиться на меня сочувствие.

— И тебя не огорчает, что не будет детей?

— Вообще-то нет. Поглаживает пальцами мою руку.

— Ты всегда сможешь воспитать приемных.

— Еще до того, как у меня начались менструации, я твердо решила: никаких детей.

— В самом деле?

— Единственная услуга, которую я могу оказать человечеству, — это позаботиться о том, чтобы на мне мой род прекратился.

Французская горничная приносит наши сандэй; впрочем, на сандэй они похожи только в том, что и впрямь содержат шарики ароматизированного зеленым чаем мороженого на подставке из прозрачных коричневых кубиков. Кубики утопают в густом пузырчатом соусе: с виду похож на рыбью молоку, только темнее. Все месиво щедро посыпано мелкими белыми зефиринками и химически-яркими вишнями. Крохотной «крестильной» ложечкой осторожно зачерпываю — еще раз и еще. Гермико выжидательно смотрит.

— Правда, нечто?

Кажется, никогда прежде не пробовала несладких зефиринок. Ни дать ни взять волокнистые шляпки грибов, сплошная текстура, никакого вкуса. Коричневые кубики — желатин, ароматизированный кофе, а рыбные молоки оказались пудингом из хурмы, чуть пожиже, нежели готовила моя мать, однако с тем же пряным, мрачноватым, грязноватым вкусом. Во рту у меня воздвигаются предгорья Альберты. Вот уж не думала, не гадала ощутить этот привкус снова, тем паче в сочетании с мороженым «зеленый чай».

— Нравится? — тыкает меня в бок Гермико.

— Оно, хм… изумительное. Гермико хохочет.

— Луиза, что ты за «молоток»! Я ведь нарочно выбрала самый что ни на есть препакостный десерт, хотела полюбоваться на твою реакцию.

Снова берусь за ложку.

— Но мне нравится, в самом деле нравится.

— Можно дойти до «Баскин-Роббинс» и заказать настоящий сандэй.

Пытаюсь объяснить про пудинг из хурмы, хотя ясно вижу: мысли Гермико переключились на другое. Уж больно она переменчивая, эта Гермико. Живая, как шарик ртути — по-латыни меркурий…

Она встает — с соседних столов слетают салфетки.

— Ну ладно, пошли-ка.

— Ты уже назад собралась, на гору Курама? — Вот забавно: когда я там, я не хочу никуда уходить — просто забываешь, что остальной мир существует. Теперь же, когда мы в городе, ужасно жаль возвращаться обратно так рано.

— Нет, не на гору, — говорит Гермико. — Мы отправляемся в Осаку.

Небось пешком идти захочет.

— А это не слишком далеко?

— Сорок минут на синкансене.

— О.

На вокзале мы направляемся в дамскую комнату, где я переодеваюсь в новое платье, застегиваю ожерелье, а повседневную одежду заталкиваю в желтый пакет. Чувствую себя слишком разодетой и при этом не вполне одетой для сверхскоростного пассажирского экспресса, однако когда мы заходим в гиперсалон зеленого вагона (вагон первого класса), нас окружают личности всех полов, разряженные для вечера в городе. Гермико снимает свою короткую серебристую накидку и завязывает ее вокруг талии этакой широкой оборкой. У нее прелестные плечи — милее в жизни своей не видела, худенькие, мускулистые. Вскоре она уже разговорила парнишку в куртке из змеиной кожи. Плавный ритм их японской речи убаюкивает меня как колыбельная.

Город Осака больше похож на Токио, чем на Киото. Мы часами едем на такси вдоль бульваров, слишком широких и элегантных для проплывающих мимо скоплений высотных офисных башен и зданий-«коробок», возведенных на скорую руку и загроможденных ресторанами и бутиками. Гермико указывает на освещенный замок вдалеке на холме и говорит: «Хидеёси», однако не успеваю я разглядеть его как следует, как он уже исчез.

Тормозим перед стеклянным зданием в форме положенного на бок яйца. Тысячи детишек мечутся туда-сюда по широкой площади; мужчины без пиджаков, но в черных галстуках разглагольствуют перед ними в мегафон.

— Гермико, что это еще такое?

Она бежит через площадь, обгоняя меня, нетерпеливо бросив через плечо:

— Концертный зал «Персиковый цвет». Не отставай.

Гермико раздвигает толпу обнаженными плечами, кожа ее мерцает нездешним светом. Поднимаю глаза — из-за облаков выкатывается огромная золотая луна.

Вход в концертный зал «Персиковый цвет» преграждает фаланга коренастых парней в серых джодпурах и перчатках в тон. При виде Гермико они расступаются и низко кланяются. Выстроившиеся рядами девушки в золотой униформе с поклонами направляют нас через фойе и в зрительный зал; наши места в точности в центре, рядах в двенадцати от сцены — единственные пустые места под этими гулкими пещерными сводами. Пацаны на балконе принимаются скандировать что-то вроде: «Хэлло, хэлло, хэлло!» Мы с Гермико садимся, слышу, как шуршат тасуемые игральные карты. Оборачиваемся: тысяча зрителей поднимают вверх глянцевые карточки восемь на десять, что все вместе складываются в гигантскую черно-белую фотографию улыбающегося рта. «Хэлло, хэлло, хэлло», — эхом отзываются балконы.

Занавес безмолвно раздвигается, из ширящейся бреши выходит золотистый дым и растекается над аудиторией: на вкус точно ириски. Дым рассеивается, и вот уже я могу различить узкую лестницу, наклонно поднимающуюся к колосникам. Раскатистый барабанный бой, многократно усиленный чих, далекий шум дождя. По обе стороны от лестницы разворачиваются алые знамена. В центре каждого знамени вспыхивает золоченый диск света, а в диске — изображение гигантского золоченого улыбающегося лица, веки гладкие, точно песчаные дюны, брови — что вороново крыло.

На верхней ступени лестницы покачивается мумия, обмотанная окровавленными бинтами. Невидимые ниточки дергают за бинты, они приподнимаются, разматываются — узкие вымпелы поблескивают, точно влажные, когда на них падает свет.

Из савана появляется хрупкая фигурка, по-прежнему заключенная в оболочку, но теперь — лишь в оболочку чешуйчатой золоченой кожи. Голос, усиленный настолько, что идет он словно от основания моего мозга, начинает петь. Голос — так себе, ничего особенного; что поражает, так это его вкрадчивая доверительность: поет он только для меня.

Блистающая чешуей фигура сворачивается кольцом на верхней площадке и, продолжая петь (ни слова не понимаю, зато как ясен и отчетлив голос!), ползет, извиваясь, вниз по черной, застеленной ковром лестнице. Со ступеньки на ступеньку перетекает бескостное тело, точно золотой Лизун. Чувствую, голова закружилась, и тут осознаю, что, пока длился плавный, волнообразный спуск, я не дышала — позабыла, как это делается. Своего рода высвобождение.

Добравшись до сцены, фигура распрямляется, встает на ноги. Голос у основания моего мозга умолкает, чешуйчатый костюм расщепляется надвое, точно гороховый стручок. Появляется голова и лицо, кожа золотая, как чешуя, но бледная и влажная: это — лицо со знамен, обрамляющих лестницу. Гладкая маска. За такую не заглянешь. Прекрасная, невозмутимая — зачем бы за нее заглядывать?

На мгновение он застывает неподвижно: торс обнажен, волосы встрепаны, в свете рампы поблескивает испарина. И тут у меня сводит судорогой живот, в том самом месте, где некогда была матка: ну ничего не могу с собой поделать. Я подмигиваю ему жемчужиной — тонкий лазерный лучик чистейшего белого света протянулся от моего лба к его лбу. Вижу, он поймал его, запрокинул голову. Впервые улыбается улыбкой с черно-белых карточек, тех, что подняла толпа. Теперь весь зал скандирует: «Хэлло, хэлло, хэлло».

— Почему «хэлло»? — ору я Гермико, пытаясь перекричать общий гвалт.

— Не «хэлло», — кричит в ответ Гермико. — Оро. Так его зовут.

Он поводит плечами, стряхивая с себя остатки чешуйчатого костюма, через всю грудину — мазок алой краски. Воздев тонкие руки, призывает своих почитателей успокоиться. Затем неспешно подходит к лестнице — он просто класс, вплоть до золотой набедренной повязки, не закрывающей золотистых зарумянившихся ягодиц, — достает эллиптический золотой щит, в серо-черных разводах, с девятью струнами. Прижимает его к своему обнаженному торсу, так, что золотая кожа сияет сквозь щит, и легко проводит рукою по струнам. В жарком свете рампы красная краска растекается кровью, струится вниз, пятнает набедренную повязку. Весь концертный зал будто слегка раскачивается: Оро поглаживает струны так, словно ласкает и нас. Я мокра насквозь, точно под дождем побывала.

Не знаю, как долго он поет; не скажу, сколько песен. Аплодисментов нет, есть лишь ощущение того, как тысячи людей дышат в лад, в лад раскачиваются, в лад вымокают. Спустя какое-то время жемчужина открывается во всю ширь, омывает светом его лицо и торс. Вижу, как заалевшее тело выгибается навстречу ее касанию.

Без предупреждения он отставляет щит в сторону и говорит с нами — запросто, как ни в чем не бывало, самым что ни на есть обыденным тоном. Это продолжается довольно долго.

Я слегка подталкиваю локтем Гермико и шепчу:

— О чем это он?

— Он говорит, что хочет, дабы междоусобная война между кошачьим и птичьим населением немедленно прекратилась. Слишком много было боли, слишком много кровопролития. Крысиную популяцию — а крысы на протяжении всего конфликта действовали как наемники без чести и совести, сражаясь то на стороне кошек, то на стороне птиц — любезно просят удалиться на остров Грызунов во Внутреннем море, где Оро умоляет их поостыть и заново оценить свои мотивы. О’кей.

Оро завершил речь, коротко кланяется — и исчезает. Занавес. Никаких аплодисментов. Зрители, подавленные, даже опечаленные, друг за другом выходят из концертного зала «Персиковый цвет».

Гермико остается. Она снимает накидку с пояса и набрасывает ее на трепещущие плечи.

— Слишком уж прохладно в этом зале. Хочешь, зайдем за кулисы?

Закулисный запах везде один и тот же: пахнет гримом, затхлым сигаретным дымом, тигровой мазью, слепой паникой. Повсюду толкутся люди, не сразу поймешь, кто есть кто. С девицами в шикарных льняных костюмчиках все просто — это свита, такие всегда вьются вокруг звезды, причем любой звезды. Журналистки, ассистентки-администраторы, девки на одну ночь, недавно возвысившиеся девочки на побегушках. Каждая в свой черед пытается разнюхать что-нибудь про Гермико. Их общение — строго пункт за пунктом! — напоминает жестко ритуализированный брачный танец. Каждая девушка встает под углом в сорок пять градусов от Гермико, избегая встречаться с ней глазами. Гермико, отвешивая короткие быстрые поклоны, объясняет свою миссию. Девица в льняном костюме мнется, извиняется. В этом веке встретиться с великим Оро, пожалуй, окажется затруднительно, если не вовсе невозможно, но если Гермико и ее диковинная спутница-переросток будут так добры подождать… Один льняной костюмчик улепетывает прочь, его место заступает другой. Гермико повторяет свою смиренную просьбу, новая девица бормочет какую-то обескураживающую формулировку. Надо отдать Гермико должное: чем больше она вынуждена повторять одно и то же, тем вежливее, даже подобострастнее она становится.

Тем временем крепкие парни в спортивных куртках расхаживают вокруг, бормоча в «уоки-токи». Чуть в стороне — стайка девочек-подростков, от которых за версту несет провинцией: юбки слишком длинные и обвисают, точно сшитые вручную, волосы не столько подстриженные, сколько отпущенные. Они терпеливо ждут, чуть покачиваясь из стороны в сторону, в руках — завернутые в целлофан букеты. По всей видимости, первые ряды фэн-клуба Оро — в преддверии ночи, посвященной созерцанию божества. С полдюжины мальчиков обступили рояль, притиснутый к брандмауэру в глубине сцены. Один наяривает на аккордах: «Это не был ты», еще один декламирует слова негромким, обыденным тоном. Вряд ли они сильно старше девочек из фэн-клуба, но эти ребята наводят на мысль о Токио — деньги, привилегии, искушенность. Все одеты одинаково — в мешковатые габардиновые брюки и безукоризненно чистые парадные белые рубашки большого размера, миниатюрные ноги — в луковицеобразных черных муль-тяшных туфлях; никого вокруг, кроме себя, не видят. И неудивительно. Никто больше не обладает их чужеродной, неприкосновенной красотой и обескураживающим лоском, их ухоженными волосами, спадающими на один глаз, точно запятая, их отполированными, налакированными ноготочками, что раздирают дымный воздух.

Справа выныривает клин ребят в длинных бежевых полушинелях и направляется прямиком к нам с Гермико, расшвыривая девиц в льняных костюмах и деревенщин неумытых. Полушинели расступаются — за ними стоит Оро, в джинсах, футболке и темно-синем блейзере; блейзер драпирует его настолько идеально, что никаким иным, кроме как кашемировым, просто быть не может.

— Гермико-сан. — Он кланяется — так, что торс его на мгновение застывает параллельно полу — и вновь выпрямляется, широко усмехаясь.

Гермико кланяется точно так же низко, выпрямляется, набирает побольше воздуху, снова кланяется, на сей раз в моем направлении.

— Моя подруга Луиза, — говорит она.

Он поворачивается ко мне, запрокидывает голову, чтобы разглядеть меня как следует. Боже правый, да в парне два фута росту!

Небольшое преувеличение. Кабы мои титьки были полкой — что полностью исключается, учитывая силу тяжести, — Оро вполне мог бы опереться о них своим безупречным подбородком.

— Привет, Луиза. — Он сжимает мою здоровенную лапищу обеими своими миниатюрными ручками. — Я так ужасно рад с тобой познакомиться. — Точно ребенок, глядящий вверх на абсурдно высокое дерево, он не знает, рассмеяться ли или начать на меня карабкаться.

Самый габаритный из парней в полушинелях выступает вперед, склоняется и рычит что-то в крохотное золотое ушко Оро.

Оро оборачивается к нам.

— Поедем ужинать? Мы с Гермико киваем.

— Мы поедем во второй машине. — Появившиеся слева с полдюжины серых полушинелей подталкивают Оро к пожарному выходу, вот только Оро стоит перед нами, не трогаясь с места, в окружении полудюжины бежевых полушинелей.

Гермико со смехом хлопает в ладоши.

— Кагемуша, — восклицает она.

— Хай, — усмехается Оро. — Кагемуша. — Двери пожарного выхода распахиваются, и серые полушинели запихивают второго Оро в огромный серебристый «даймлер».

— Воин-тень, — поясняет мне Гермико. — Дублер Оро. Древняя японская традиция.

Самая габаритная бежевая полушинель шепчет что-то Оро на ухо.

— Надо ехать по-быстрому, как рыба в воде, — говорит Оро.

Шесть бежевых полушинелей, Оро, Гермико и я с грохотом скатываемся по винтовой лестнице, мчимся по шлакобетонным коридорам, освещенным через равные интервалы тусклыми фиолетовыми лампами. Никто не произносит ни слова. Достигаем грузового лифта с дверями, что, раздвигаясь, уходят в пол и потолок, точно гигантские стальные челюсти. Лифт довозит нас до уровня многоярусной парковки. Темно-синий седан «мазерати» с визгом притормаживает рядом с нами, пассажирская дверь со щелчком распахивается. Гермико уже забирается было внутрь, но один из парней в полушинелях взрыкивает на нее.

— Подожди второй машины, — говорит Оро. — Мы поедем во второй и не иначе.

Дверь закрывается, «мазерати» отъезжает.

Появляется еще один седан, двойник первого, на «хвосте» у него два микроавтобуса и «линкольн». Мы с Гермико забираемся на заднее сиденье второго «мазерати». Оро усаживается впереди.

Шофер в белых перчатках направляет визжащую машину вниз по витому пандусу и выныривает в ночь. Светофоры, по всей видимости, для супер-дупер японской звезды не указ. А может, Оро и его личный шофер просто плевать на них хотели. Нас с Гермико швыряет туда-сюда; на поворотах седан аж на два колеса встает. Гермико с Оро взахлеб болтают на японском, через каждые несколько фраз или около того переключаясь на английский — но не ради меня. Скорее это свойственно их стилю, их пофигистич-ной невозмутимости космополитов.

— Ты хорошо сегодня сыграл, — роняет Гермико, когда нас сталкивает вместе: это шофер вильнул в сторону, объезжая группу девиц в красных куртках, что роем проносятся мимо на раззолоченных мотороллерах, ослепляя кармазинными задними фонарями.

Оро говорит что-то, чего я не улавливаю. Оба смеются.

— То-то я удивилась, когда ты заиграл на моей черепахе, — говорит Гермико.

— Понимаешь, — объясняет Оро, — я весь дом обыскал, вот не нахожу черепахи, и все тут. А потом просыпаюсь однажды утром — а она стоит в уголке. Я так обрадовался. «Добро пожаловать домой, Черепаха», — говорю. — Похоже, заметил, что я недоуменно рот разинула. — Мне эту черепаху Гермико подарила, когда мы были совсем детьми.

Смотрит на меня так, словно ждет осмысленного ответа. Мне полагается плясать от счастья по поводу того, что он отыскал-таки свою гребаную черепаху?

— Ну, музыкальный инструмент, на котором он сегодня играл. Я сама его сделала, специально для Оро.

— Настоящий панцирь морской черепахи. Когда Гермико мне его подарила, на нем было только семь струн. Я добавил еще две — для гармонии, — поясняет Оро.

— А как ты эту штуку называешь? Оро изумленно смотрит на меня.

— Черепаха. Я называю ее Черепаха. Ну, еще бы.

Тормозим у подножия высотной башни, что выглядит одновременно внушительной и построенной на скорую руку: она мерцает, точно мрамор, облепленный липучим целлофаном. Машина медленно ползет вниз по бетонному пандусу — и вот мы снова на многоярусной парковке. Оро вводит нас с Гермико в тесный лифт.

Лифт поднимается — и мы выходим в небольшой сад-оранжерею. За узким каменным мостом — ресторан, сзади огражденный выгнутой стеной стекла. Женщина в кимоно поспешает нам навстречу и, тараторя и кланяясь, ведет нас не в глубину помещения, откуда пришла, а по периметру сада. Рядом с каменным фонарем она раздвигает тканевую ширму из волокна рами — там за длинным лакированным столом расселись девицы в полотняных костюмах, лощеные мальчики в белых рубашках, парочка захребетниц из фэн-клуба в свалявшихся шерстяных кофтах, наброшенных на плечи, дабы защититься от губительного кондиционера, и группа мужчин средних лет в темных деловых костюмах. Едва мы вышагиваем из обуви и ступаем на татами, все они разражаются аплодисментами. Еще одно полотно выгнутого стекла обеспечивает нам невыразительный вид на ночную Осаку и освещенные краны гавани за нею.

Оро восседает на почетном месте в центре стола, я — слева от него, Гермико — справа. Бесконечные смены официантов в белых жилетах приносят подносы с едой, по большей части японской, хотя в одной из серебряных кастрюль с подогревом обнаруживается кок-о-вен, а в другой — гора картофельного салата. Девицы в льняных костюмах прохаживаются насчет моих навыков в обращении с палочками и, подозреваю, что, прикрывшись салфетками, еще и непомерный аппетит мой вовсю обсуждают, в то время как сами себе подкладывают рыбью жабру там, прозрачный ломтик цуккини — здесь. Оро, вооружившись керамическим графином, лично заботится о том, чтобы моя чашечка для сакэ не пустела. По ходу трапезы меня представляют веем и каждому, кроме как мужчинам в деловых костюмах в дальнем конце стола. У тех, как я заметила, на лацкане пиджака — по крохотной квадратной серебряной булавке.

— Кто эти croque-morts! — спрашиваю у Гермико.

— Кто-кто?

— Ну, служащие похоронного бюро в конце стола.

— Это мои менеджеры, — сообщает Оро.

— Так много, — вздыхает Гермико.

— И вовсе не много. — Вид у Оро обиженный. — Один занимается телевидением, один — кино, один — музыкой, один ведет бухгалтерию и один надзирает за остальными четырьмя.

— А ты еще и в фильмах снимаешься? — Хлопаю ресницами, давая понять, сколь глубокое впечатление он произвел на простодушную гостью с Запада.

— На моем счету — детективный сериал «Маку Хама: частный сыщик» и еще полным-полно рекламных роликов, ано… — Он загибает миниатюрные пальчики. — «Карри “Камасутра”», «Солодовое виски “Скинфлинтс”», «Ароматизированные свечи “Жорж де ла Тур”». Кроме того, я делаю по три-четыре фильма в год. Только что закончил один. Ужасно крейзовый. Знаешь Джима Джармуша, ну, того, что поставил «Более странно, чем рай»?

Я киваю.

— Мой новый фильм в том же духе. Хочешь посмотреть? — Подливает мне еще сакэ.

— А то.

— Ты завтра свободна?

Гляжу через его плечо на Гермико.

— Надо ли нам сегодня возвращаться на гору Курама? Она качает головой.

— Уже слишком поздно. Мы можем заночевать здесь, если ты не против.

— В ресторане?

— Это отель, Луиза.

— О’кей, — говорю я Оро. — Съездим поглядим завтра твой крейзовый фильм. Он на японском?

Он кивает.

— Я перескажу тебе сюжет.

— Нет проблем. Мне Гермико переведет.

На краткое мгновение он смотрит на меня — глаза в глаза. Его глаз прочесть не могу — они все равно что из обсидиана, но что-то подсказывает мне, что он здорово обломался.

Когда официанты приносят чайники с зеленым чаем, Оро извлекает из внутреннего кармана блейзера пачку сигарет и протягивает ее мне.

— Что это за марка?

Он демонстрирует мне бледно-голубую этикетку: «НЕВОЗМОЖНЫЕ СИГАРЕТЫ».

С помощью маленькой нефритовой зажигалки дает мне прикурить. Ловлю его — ну, почти ловлю — на разглядывании жемчужины.

— А ты в Японии давно, Луиза?

— Нет, я…

Тканевые ширмы из волокна рами расходятся в разные стороны, и возникает еще один официант, неся в руках пагоду пустых тарелок; между тарелками торчит по полоске бумаги. Водружает пагоду на стол между нами с Оро, наклоняется, шепчет что-то Оро на ухо.

— Автографы для кухонного персонала, — поясняет мне Оро. Официант вручает ему ручку, и Оро двигается сверху вниз от тарелки к тарелке, подписывая свое имя — по-английски — на каждой бумажной полоске.

Закончив, он встает. Менеджеры, столпившиеся у выгнутого окна, жестом зовут Оро присоединиться к ним. Мы с Гермико неслышно идем за ним через татами, и я вдруг понимаю, что вид в окне уже другой: гавань исчезла, вместо нее — освещенный огнями замок, что Гермико показала мне из такси целое столетие назад. Вращающийся ресторан. В Летридже, на вершине «Трэвел-Лодж» тоже такой есть. У меня аж голова закружилась. Кто скажет, что Луиза Пейншо — деревенщина неумытая?

Стоим у окна рядом с менеджерами, те глядят вниз, на землю. Тридцатью этажами ниже — тысячи и тысячи поклонников Оро, все смотрят вверх.

— Пора идти, — говорит Оро и оборачивается к Гермико: — Ты остаешься здесь?

— Все уже улажено, — говорит Гермико.

Он дважды кланяется — и исчезает в вихре «бар-берри».