Я устал не только от блуждания по джунглям. Меня вымотали попытки проникнуть в другой город, к его сокрытым дворцам и площадям, к истокам его власти. Я устал существовать на границе – на границе дома, где все события постепенно усыхали, лишенные соков смысла, и превращались в бессмысленный ритуал, и чужого края, порядки которого постоянно ускользали от моего понимания. Я встречался со словами и жестами жителей другого города, с криками его животных, с застывшими позами его скульптур как с иероглифическим текстом; хотя его письмена порою внезапно и почти болезненно пронизывал ослепительный разряд объединяющего смысла, но все же он каждый раз гас прежде, чем я мог его уловить. Я странным образом жил между двумя империями, в одной огонь смысла угасал, в другой никак не мог разгореться. Сведения о другом городе, которые я узнал, скорее сбивали с толку; то, что говорили о другом городе и его законах Алвейра, продавец, птичник, Феликс и сторож храма, звучало противоречиво и взаимоисключающе – и все же было ясно, что объяснения эти каким-то образом истинны.

Мне не хотелось никуда идти, я сидел дома и читал толстую книгу по логике, на страницах ее лежал ясный свет полуденного солнца, отчищенный снегом. Вдруг мой взгляд натолкнулся на странное слово-гибрид: первую его половину составляли буквы латиницы, но за них, как русалочий хвост, цеплялась вторая половина, написанная буквами другого города. На дне наборной кассы остались шрифты от ночной работы и случайно попались под руку дневному наборщику? Были ли чуждые буквы шифровкой, присланной шпионам другого города из их центра, расположенного в глубине пространств за стенами? Однако я заподозрил, что это нечто иное. Книга, которую я читал, стояла на полке довольно далеко от середины книжного шкафа, куда я засунул томик из букинистического магазина в Карловой улице. Я вытащил какую-то брошюру, стоявшую ближе к книге в фиолетовом бархате, и пролистал ее: как я и боялся, на ее страницах оказалось гораздо больше букв другого города, здесь встречались целые слова и фрагменты фраз. С ужасом я схватил том, что находился по соседству с таинственной фиолетовой книгой. Раскрыл его – и меня охватило чувство, какое бывает, когда переворачиваешь булыжник и видишь под ним копошащихся насекомых. Страницы почти полностью были покрыты жирными черными буквами из мира по ту сторону границы, только кое-где оставались одинокие островки латинских литер. Мне стало дурно, и я захлопнул книгу. Теперь я точно знал, в чем дело: чуждое письмо распространялось по моему книжному шкафу, шкаф зарастал им как сорняком. Я быстро извлек заразную фиолетовую книгу и забегал с нею по комнате, ища, куда бы ее спрятать. Можно ли вылечить библиотеку, пропитавшуюся непонятными письменами?

Потом я остановился, посмеялся над своими страхами и вернул книгу обратно в шкаф. Пусть округлые и острые буквы расползаются и множатся, пусть по коврам придут из темных углов тигры, пусть волна отрицаемого моря из глубин дома лизнет освещенный центр комнаты. Чего мне еще бояться? Внезапно я понял, почему другой город не принял меня, я осознал, что по-настоящему мешали мне вовсе не бортовые пулеметы вертолета, который возносился над волнующимися простынями, не акулы в сугробах, не волнующее острие меча Алвейры. Я вдруг догадался, что перед тем, кто в самом деле уходит, город открывается обязательно, что уходящего приведет к сияющим дворцам и темным садам любая дорога, на которую он ступит. А я до сих пор так и не ушел. По-настоящему уходит тот, кто оставляет все, кто с улыбкой и пустыми руками идет в темноту и не думает о возвращении. Тот, кто, уходя, предполагает вернуться, не сможет покинуть дом, даже если войдет в белые города в глубине джунглей и отдохнет на мраморе его площадей; его пути все равно остаются вплетенными в ткань целей, которые ставит пространство дома, и сияющие границы чужбины отступают перед ним. Я всю жизнь прожил на окраине и лучше разбирался в мире пятен и трещин на старых стенах, чем в мире форм, которые были признаны осмысленными и единственно важными, я никогда не понимал смысла пьесы, которая здесь разыгрывается, и ролей, из которых я должен был выбрать всего одну, время от времени я пытался примерить на себя ту или иную роль, но каждый раз только механически отбарабанивал слова – с отвращением и чувством стыда, который очень быстро окончательно портил мою и без того слабую игру, так что я предпочитал умолкнуть и спрятаться в углу сцены, – и все же до сих пор я боялся выкинуть текст и уйти в темные кулисы. То есть я, разумеется, уходил, но понимал свой уход как последнюю роль, которая в конце концов удивительным образом вовлечет меня в пьесу.

Теперь я знал, что в другой город может попасть лишь уходящий с осознанием того, что путь, в который он пускается, не имеет никакого смысла, так как смысл означает место в ткани взаимосвязей, творящих дом, и что путь этот нельзя даже назвать бессмысленным, так как бессмысленность – это дополнение смысла и принадлежит к его миру. Беспокойство оттого, что все сведения о другом городе противоречивы, исчезло. Я понял, что мое стремление свести при свете дня вместе все ночные толкования было лишь попыткой внедрить другой город в знакомую систему, превратить его в колонию привычного дома и тем самым подчинить и разрушить. Неразрешимый вопрос разрешился: он попросту перестал быть вопросом. Теперь я видел во тьме пространство, где клубились и изменялись неизвестные светящиеся фигуры, формы которых нельзя было выразить формами нашего мира и которые не имели никакого смысла, но все же несли в себе некое право, кажущееся гораздо более сильным, исконным и неопровержимым, нежели право смысла – право, сросшееся непосредственно с бытием, суверенным и ничему не подчиненным, а потому не боящимся никакой угрозы. То, что лениво ворочалось в пространстве, было одновременно и сырой, зачаточной действительностью, и первопричиной, изменчивым и равнодушным загадочным сиянием. Вопросы, которые я раньше задавал клубящимся формам и на которые получал различные и противоречивые ответы, не могли встретиться с этим бледным светом. В открывшемся мне пространстве невозможно было отличить истоки законов и привычек от осколков исчезнувших существ и отбросов нашего мира, аморфность начала от аморфности исчезновения, бой чуждых сил от абсолютной и несокрушимой цельности, круговорот хаоса от незыблемого порядка. Это пространство наконец-то освободилось от власти дома. Мне открылся край, перед которым нас всю жизнь хотят уберечь, нам отказывают в праве на проигрыш и праве на изгнание, праве потеряться и бродить вдоль стен, стать изгнанником в мире дальних углов, на задворках бытия. Как они назойливы – только и знают, что навязывать нам спасение и дом, они хотят лишить нас сияющих земель чужбины, где освобожденные вещи тихо излучают прекрасный холодный свет, хотят лишить отрады одиночества на ночных равнинах над сверкающими городами, лишить прекрасных медленных танцев чудовищ на пустой дороге, пьянящего исчезновения в глубине темных комнат, под холодными зеркалами, где дрожит свет далеких фонарей – болезненное созвездие зодиакального круга, что вращается в нутрах домов.

Я оделся и бегом спустился по лестнице на улицу. Было холодное, морозное утро, от солнечного света под бровями пешеходов, в изгибах каменных драпировок скульптур и под заснеженными карнизами залегли резкие тени. Лица и движения людей, которых я встречал, казались мне торжественно, фантастически застывшими. Я шел по узким улочкам, погруженным в тень, по улочкам, которые неожиданно выводили меня на сияющие площади, я проходил по темным галереям, на сводах которых белел снег и до боли слепил усталые глаза. Я думал о тайных битвах, богослужениях и балах, что проходят в глубине за молчаливыми фасадами, о далеких дорогах в сердце Азии, часть которых – это улицы; проходя мимо памятника Яну Гусу, я представил себе его полое нутро и задумался о том, что там скрыто – винный ресторанчик с площадкой для танцев, цех, где тихо жужжат машины, или же бассейн, на глади которого отражается свет разноцветных ламп, сияющих в голове пустого памятника? Быть может, уже сегодня я буду плавать в его прохладной воде, в мерцающих пятнах света, мое тело станут гладить длинные волосы девушек, которых мраморный трамвай увез от их семей и которые забыли, что по ту сторону пустотелых скульптур существует другой мир. Я знал, что все здесь в один голос заговорят о провале и дезертирстве. Но мой уход в другой город не станет спектаклем, прикрывающим фиаско. Боль от провала не утихала, но странным образом слилась с невыразимой радостью от дороги и стала ее частью. О побеге больше всего говорят те, кто сами изо дня в день прячутся в убежище дома от вызовов, бросаемых им темными окраинами и запасными путями. Я не держал на них зла за то, что они укрылись в родном пространстве, – преданность пьесе, в которой они играют, была достойна восхищения и вызывала уважение, но я не считал необходимым оправдываться за то, что не принимаю в ней участия. Кто-то остается, а кто-то уходит. Один в течение всей своей жизни ни разу не слышал музыки шелестов и шорохов, сопровождающей наши слова, а другого засасывает узор на ковре или дурманящее нутро гардероба, семья неделями сидит у распахнутых дверец шкафа и ждет его возвращения, но потом о нем все забывают. Как долго еще наше общество будет презирать тех, кто уходит? Когда примирятся уходящие и остающиеся? Когда уход в другой город станет тихим праздником; когда прекратятся насмешки над теми, кто отказался играть в пьесе или же не смог этому научиться; когда перестанут насильно тянуть на сцену тех, у кого уже назначена встреча возле больших кирпичных зданий на товарной станции с зеленым ангелом в золотой маске? Общество не осознает, что нуждается в тех, кто переступает границу. Уходящий уже не думает о следах, оставленных им дома, но тем, кто не ушел, они напоминают об ином мире, и от этого напоминания трепещет действующий миропорядок и ненадолго пробуждается дремлющая сила, что тайно им пестуется: без уходящих привычное мироздание окостенеет и отомрет. Уход не означает окончание разговора. Да и настоящий разговор возможен только между теми, кто ушел, и теми, кто остается. Беседы с соплеменниками – всего лишь набившее оскомину эхо собственных слов. Все беседы черпают силы из одной великой беседы между живущими в доме и тем, что преодолевает границу, – шумом, в котором шелест тканей мешается с воем и скулежом чудовищ и музыкальными пьесами длительностью в несколько дней, которые играет оркестр изгнанников. Те, что живут внутри, считают голоса окраин бездельным сопровождением слов и не обращают на них внимания, но эти тихие ноты и отдаленные выкрики все-таки подспудно воздействуют на застывшие формы: они растворяют их, а потом вызревают и плодоносят на дне памяти.

Я перешел мост Манеса, миновал заснеженные многоярусные сады. Я не думал о возвращении, но не мог с полной уверенностью сказать, что никогда не вернусь. Я высвободил будущее из сети планов; теперь оно сияло светом, угасшим в мире, где было нашим слугой. Я не знал, что меня ждет, будет ли пребывание в другом городе бесконечным отрицанием привычной пьесы или же ее переплавкой и очищением в древнем пламени. Меня это не волновало, отдавшись на милость дороги, я не знал, повелит ли она мне в будущем навсегда остаться за стенами или вернуться назад с отрезанными драконьими языками в сумке. Того, что мы называли будущим, больше не существовало, было лишь чистое и цельное пламя времени, лишь зарево сущего, в нем пульсировали темные соки созревающих прошлых деяний и форм и невнятные запахи бесшумно приближающихся чудовищ. Я поднимался по крутым улочкам вдоль задних фасадов дворцов, я не торопился, я даже не знал, куда сверну на следующем перекрестке. Я размышлял о том, чем буду заниматься в другом городе: стану ли золотоискателем в джунглях книг, монахом в монастыре под крышей старого дома в Либени, рыбаком, что ходит за уловом в темное внутреннее море и видит вдалеке светящиеся лампы вечерних комнат? Раньше я сумасбродно полагал, что можно провести отпуск в другом городе, вернуться и написать о своем отдыхе книгу. Что ж, тогда я оставлю здесь книгу о встрече и о границе. Остальные мои книги будут написаны буквами другого города и напечатаны в ночных типографиях, что скрываются за пальто в шкафах. Быть может, какая-нибудь из моих книг окажется на полке букинистического магазина и кто-то, подобно мне, завернет туда в дождь или метель, с удивлением увидит, как из-за книг с другой стороны полки покажется нежная женская рука и вложит в промежуток между томами книгу; потрясенный, он достанет и откроет ее, будет рассматривать страницы, испещренные незнакомыми значками, потом наклонится, заглянет в темную щель на полке между книгами и увидит огни, мерцающие на черной глади, ощутит запах каменных коридоров. Я пересек пустую Градчанскую площадь, у Мартиницкого дворца свернул на улицу Новый Свет, прошел переулком, одну сторону которого составляла каменная стена, скрывавшая невидимые сады, поднялся по разбитой пологой лестнице, тянувшейся вдоль старинной кирпичной ограды. Заблестели рельсы, за ними сверкал на солнце маленький заснеженный сквер, на снегу качались тени деревьев, тревожимых ветром. Я стряхнул снег с лавочки и сел, наблюдая за игрой теней на искрящемся снегу. От Порохового моста медленно приближался трамвай; когда он подъехал ближе, я увидел, что он зеленого цвета. Трамвай тихо остановился перед сквериком, все его двери открылись. Я встал и пошел к нему по снежной белой целине.