Оправданное присутствие: Сборник статей

Айзенберг Михаил

III

 

 

Бронза, камень, трава

мы стихи возвели через силу как рабы адриановы рим чтоб грядущему грубому сыну обходиться умелось без рифм…

«Полный» сборник стихотворений Алексея Цветкова, названный им «Дивно молвить» (СПб.: Пушкинский фонд, 2001) и составленный из трех вышедших ранее книг, действительно напоминает форум. Строился он долго, выстроен обдуманно, масштабно и величаво. Под стихами не проставлены даты, но отдельные старожилы помнят, что издательство Ardis выпустило книгу «Эдем» в 1985 году. В сборнике она остается последней, то есть общий замысел за последние пятнадцать лет не претерпел изменений.

Сложнее различить его начальные стадии. Разговор о том, что происходило в русской поэзии шестидесятых-семидесятых годов прошедшего века по существу не начат. А когда начнется, это будет, я думаю, рассказ о людях, оказавшихся без средств к речевому существованию. Каждый, кто не мог бесконечно брать у поэзии взаймы, был просто вынужден начать, условно говоря, чеканить собственную монету.

К Цветкову эта – фальшиво звякнувшая – метафора применима не так условно, как к другим поэтам, его сверстникам. Фразы Цветкова медальны, они тяготеют к бронзовеющей латинской риторике, – только половину слов как будто переставили и подменили. Что ж так? Да у нас, видите ли, немножко другая эпоха.

В ранних стихах Цветкова многократно повторяются и варьируются образы и темы движения в тяге, в упряжке – напряженного волевого усилия («Живое сердце рвется из постромок…», «Трудись, душа в утробе красной, как упряжной чукотский пес…»). Этому есть объяснение. У поэта, начинающего речь «с нуля», на первых порах нет других материалов, кроме тех, что под рукой. Так вот подручные материалы Цветкова оказались на редкость твердыми, тяжелыми. В его поэзии язык и окружающий мир обмениваются физическими свойствами: как бы заражают друг друга своей физикой. И знаменательно, что именно языку диктует свои законы «физика твердого тела».

Поющие камни идут по дорогам — А мы говорим на своем языке.

Желая говорить на своем языке, Цветков долго пытался спеться с камнями и сродниться с металлами. Он чувствует слово как твердый предмет, который можно колоть и ковать, гнуть, резать. Но и мир, подчиняясь этой физике, тоже твердеет, бронзовеет, каменеет как от прикосновения Мидаса-металлурга, и автор поглядывает на него с нарастающей враждебностью.

отверни гидрант и вода тверда ни умыть лица ни набрать ведра и насос перегрыз ремни затупился лом не берет кирка потому что как смерть вода крепка хоть совсем ее отмени

Понятно и совершенно естественно происхождение особых «цветковских» метафор, тяготеющих к механо-сборочной работе или терминам сопромата. (Малограмотные критики в середине восьмидесятых оптом записали эти новации в «наряд» А. Еременко.) «В календарном цеху штамповали второе число…», «Но в ходиках души цепочку перетерло…» Оттуда же родом новый – жесткий, охлажденный – тон, дающий возможность избежать «лирической взволнованности». «Оскудевает времени руда…»

«Я хотел бы писать на латыни, / Чтоб словам умирать молодыми…» Однако уже было замечено (и даже в этой статье), что на дворе другая эпоха. Мифологические метаморфозы осуществимы – при всех усилиях – хорошо, если наполовину. Природе – как и человеку, как и его языку – недостает твердости.

Оставайся полынью и злаком, В мире фауны каждый не прав, И пиши с отрицательным знаком Языком вымирающих трав.

Уже в восьмидесятые годы поэзия Цветкова явно перестает подчиняться действию прежних законов. Смысл работы остается, пожалуй, прежним, но совершенно меняется материал. Все невероятное напряжение этой деятельности теперь расходуется на то, чтобы перевести язык в состояние смысловой биоорганической структуры (а уже она, в свою очередь, пытается стать твердой, сверхтвердой формой). На давнем чтении в Литературном музее у Цветкова спросили: почему все стихи без названия? «Просто я не знаю, как они называются,» – ответил автор. Ответ честный: стихотворение принялось и созрело, но этикетки с названием на нем не выросло. По тому же закону строчки поздних стихов не лишены прописных букв, а не имели их изначально. Как нет прописных букв, так нет и главных (ударных) слов. Все слова – строчные; они уравнены в правах. В этих повязанных сквозной аллитерацией словах так ощутима единая подпочвенная корневая система, что они и кажутся однокоренными.

здесь летой лес сплавляют без убытка в ботве улитка липкая слепа правь бог травы твой кроткий век улыбка когда нас всех уже смахнут с листка

Всякий раз поражаешься, что эта печатная поросль связана не только происхождением и видовыми признаками; что сочетания слов осмысленны, а смысл нетривиален. Что стихам присущ особый каверзный юмор и не чужды политические выпады.

Юмору Цветкова следовало бы посвятить отдельное исследование. Отметим лишь, что это юмор двойной: привычная ирония воссоединяется с «юмором стиля». Например, когда слова весело и обескураживающе-убедительно обнаруживают первоначальные значения: «и друг степей сурок», «покорный стон врача-специалиста / по ходу операции простой», или вот «светка впервые дала», но не просто, а «урок анатомии ловкой». Эта убедительность временами превращает стихи Цветкова в отчасти лубочное (то есть хитро упрощенное) иносказание, полное чудесных языковых кунштюков.

Только по невниманию к их числу можно отнести и разнообразные формы эллиптических казней: от псевдоразговорных сокращений («приходится что поступаю зря») до отсечения части слов («проснешься и времени больше не на»). Но это-то как раз не кунштюки, а основной (в поэтике Цветкова) принцип стихового строительства: смыкания и выравнивания, – уплотнения. «Теснота стихового ряда» в его поздних стихах так велика, что слова, кажется, стоят не в один ряд, а в несколько. Напряженность их строя ощутима физически.

Вот мы опять пришли к физике (видно, не далеко и уходили). Понятно, какое невероятное сопротивление материала должен испытывать автор, попытавшийся решить столько проблем сразу и одновременно: вырастить новый язык; по-мичурински его пересоздать; а еще сделать подобием новой латыни: языком последних определений, медальной отчетливости и той высшей лаконичности, что даруется наречию, уже готовому стать собственным надгробием. Но есть у Цветкова стихи, что стоят в полный рост – спокойно и без всякого напряжения. Это уже не иносказание, а, пожалуй, сказание. Это перекованный на новый лад классический, одический строй, только повествует он почему-то о поражении и тщете.

Поэзия Цветкова – редчайший пример почти удавшегося построения «высокой классики» в случайном месте, в неподходящее время и силами одного человека. С трезвым ожиданием того, что такое построение может никому не пригодиться и пойдет на слом в самом скором времени.

Честь и хвала.

 

О Леониде Иоффе

Леонид Иоффе родился в 1943 году в Самарканде, в эвакуации. После окончания войны жил в Москве. Окончил знаменитый мехмат – механико-математический факультет МГУ, потом аспирантуру при кафедре функционального анализа. С юности писал стихи, которые до начала семидесятых годов распространялись только в самиздате.

В 1972 году Иоффе уехал из России и с тех пор жил в Израиле, в Иерусалиме. Преподавал математику в Иерусалимском университете. Публиковался в русских зарубежных журналах: «Континент», «Эхо», «Время и мы» и др. В 1986 году получил премию имени Р. Н. Этингер «за русские стихи в Израиле».

Три первые поэтические книги Иоффе были изданы в Иерусалиме: «Косые падежи» (1977), «Путь зари» (1977), «Третий город» (1980) – и лишь в девяностых годах переизданы в России. Две последние книги вышли уже в Москве: «Голая осень» (1999) и «Короткое метро» (2001).

3 июля 2003 года Леонид Иоффе умер после долгой и тяжелой болезни.

Эти краткие сведения мало говорят о жизни Леонида Иоффе, главным содержанием которой были все-таки не фактические обстоятельства, а русская поэзия.

В начале шестидесятых годов прошедшего столетия она, русская поэзия, старалась смотреть вперед, но при этом постоянно – и почти непроизвольно – оглядывалась назад. Молодые авторы, пытавшиеся одолеть советское безъязычье, искали помощи в том числе у поэтической традиции. Понятно и вполне объяснимо их особое внимание к тому времени, когда эта традиция переходила в новое состояние и почти переставала существовать: к двадцатым-тридцатым годам прошлого века, а по именам – О. Мандельштам и М. Кузмин, К. Вагинов и А. Введенский. Подобное внимание – не симптом неоклассицистического направления, но попытка уловить сегодняшнюю жизнь традиции вне готовых форм, вне привычного стихосложения. Испытания, имеющие целью определить реальное состояние языка.

Стихи Леонида Иоффе середины – конца шестидесятых демонстрировали это особенно наглядно. Они как будто сохраняли все традиционные поэтические качества. Неожиданным было то, как они их сохраняли: словно в другой концентрации, с повышенным напряжением, с какой-то завораживающей экзальтацией. Стихи говорили о привычных, часто будничных вещах, но в самих стихах не оставалось ничего будничного, любое слово там шло как на праздник, как на парад.

По мнению живущих всех лег злак, недопоенный солнцем, — чтоб вашим глазынькам сколоться об иглы аховых потех.

Иоффе – поэт крайних языковых переживаний, почти эротически ощущающий слово. Рабочим исполнением этого дара стало проявленное еще в ранних вещах специфическое двуязычие, а точнее – присутствие двух языков в одном: диковинно пересоставленная двойная речь. Поэтическое высказывание Иоффе сохраняет экономное изящество разговорной реплики, но это разговор на другом языке: особенном, новом для нашего восприятия, архаичном и живом одновременно. Сложное плетение двойного кода и балансирование на грани смысловых темнот – основа поэтической техники Иоффе, не допускающей просторечия даже в прямом сообщении. Слова, сдвинутые с привычных позиций, начинают искать новые места и новые связи. Новации здесь не самоценны, почти вынуждены. Они рождаются из попыток избежать стилизации, сделать текст живым и вибрирующим, создать сплошную текучую стиховую ткань.

Поэтический опыт Иоффе соотнесен с той тонкой материей жизни, где личные интуиции подхватываются и опережаются движением самого языка. В нем есть осознанная выделенность – предельное уклонение от соблазнов оркестровки и комбинирования чужих идей. Среди всех известных мне авторов Иоффе наиболее последовательно ведет какую-то «чистую линию» и так соединяет слова, чтобы природа их изменилась на иной, гармонический лад. Чтобы стихи соответствовали тому жизненному состоянию, когда взор и разум открыты и напряжены до предела.

Существованием Леонида Иоффе в русской поэзии можно иллюстрировать само понятие «литературный факт» – его происхождение и его бытование. Для последнего, как выясняется, необязательны ни широкая известность произведений, ни тем более личная активность автора. Стихи сами выбирают образ присутствия, и у состоявшейся поэтики есть только одно время – настоящее. Именно здесь родовое отличие от утраченного и вновь обретенного времени прозы, и здесь же ответ на тревожащий каждого автора вопрос: как умещаются четыре десятилетия сознательной жизни в четыре небольшие поэтические книжки? Что есть этот перекрывающий целое стиховой «остаток»? Его природа необычайно ощутима в стихах Иоффе. Это какой-то звучащий иероглиф – языковой слепок самого события существования.

Повязало сторонних становье, стало местом на двор и на дом. Виноградное солнце сквозное разномастных вязало родством.

Позднее (и уже в другой стране) эти свойства помогали Иоффе осваивать новую для русского языка реальность. «Иоффе поселился в Иерусалиме и стал одним из первых русскоязычных поэтов, попытавшихся включить в свои вещи и метафизический, и визуальный ландшафт вновь обретенной страны» (З. Зиник). Четыре (основных) сборника Иоффе – это четыре возраста одной поэтики, одной гармонической системы, но и четыре состояния душевной зрелости. Кажется, что автор задается такими предельными вопросами, что остается наедине даже не с самим собой, а только с выделенным веществом утраты. Эти стихи – нотная запись времени, ощущаемого как проникающее ранение.

Много позже, в 1986 году, во время присуждения ему израильской литературной премии, Иоффе сказал о самом для себя важном: о поэтическом магнетизме, о границе «между самонесущими стихами и коверкающим поэтический вкус эпохи версификационным повествованием». «Самонесущие» звучит не очень ловко, но я до сих пор не нашел, как бы иначе определить стихи, не имеющие другой опоры, кроме внутренних оснований: побудительного ритма и возникающего из ритма строя. Стихи, которые сами по себе.

Их необходимость и достаточность. Их открытость и незащищенность. Слово, сотканное за долгие годы из тины жизни и собственных нервов. Их органическая, кристаллическая выстроенность – но и зыбкость, порывистость, смутность. Как это сочетается? На его вещах словно лежит световой рефлекс – отсвет изменчивой водной поверхности. Безупречное чувство стихового ритма было в нем всегда, еще в самых ранних вещах. Он, вероятно, с ним родился. Его речь не тянется, а взмывает и падает. Смысл идет вслед за звуком, уходит вслед за звуком в какие-то неведомые области. И сердечный такт повторяет за ними все их движения.

Многое уходит, но звук остается: открытый звук – небывалый и незабываемый.

 

Лев Лосев, «Стихотворения из четырех книг»

Есть авторы, ставшие «частью речи» в самом буквальном и обиходном смысле этих слов. «А, все же, затрапезная столовка», – роняет вдруг один из неторопливо беседующих. «Где под столом гуляет поллитровка…» – понимающе подхватывает другой. А резюмируют уже дуэтом: «Нет, все-таки, как белая головка, так западные водки не берут».

Эти строчки принадлежат поэту Льву Лосеву, но уже не ему одному. Еще они принадлежат всем людям, включившим их в свой разговорный обиход и таким образом присвоившим. Таких строчек и целых стихотворений у Лосева множество. Его «индекс цитирования» – из самых высоких, это при том, что автор давно живет за океаном и там же, за океаном (в издательстве «Эрмитаж»), опубликовал две свои первые книги: «Чудесный десант» и «Тайный советник». То есть до России они дошли в считанном количестве экземпляров. Две следующие книги уже были изданы петербургским «Пушкинским фондом». Новая книга Лосева – избранное из четырех предыдущих.

Можно предположить, что наконец устранено – с огромным опозданием – одно из самых досадных издательских недоразумений. Но все не так просто. Я мог бы составить длинный список прекрасных стихотворений, не вошедших в изборник, хотя сам отбор, на мой взгляд, примечателен, а характер авторских предпочтений – тема особого, очень интригующего исследования. Нечего и пытаться заявить ее в маленькой рецензии.

Еще раз убеждаешься, что книга стихов – не сумма стихотворений. Все вещи знакомы, только их автор до прочтения книги был тебе неизвестен. Это какой-то другой поэт, другой Лосев. Более строгий, серьезный, менее склонный к рискованным шуточкам и каламбурам. (Надо заметить, впрочем, что шутки Лосева не имеют никакого отношения к «юмору», да и каламбурят люди не от хорошей жизни.)

Если вспомнить, мы и с первым Лосевым познакомились не так уж давно и всего-то лет двадцать назад впервые прочли его стихи в журналах «Эхо» и «Континент». (Из этих первых, вполне оглушительных, подборок вошло в изборник далеко не все.) Но «живым классиком» Лосев стал почти сразу и как-то неожиданно. Похоже, неожиданно прежде всего для самого себя. По его признанию, он начал писать стихи очень поздно, в тридцать семь лет (значащая цифра). Как будто ждал, когда наконец придет его время. Возраст автора и возраст его поэтики не всегда совпадают. Особая чуткость к пародии и «ирония стиля» сделали Лосева автором следующего – по отношению к его ровесникам – поколения, но это авторство дополнялось опытом наблюдения и рефлексии, точным пониманием литературной ситуации. Он прекрасно знал, каких именно общих мест современной ему лирики хотел бы избежать и каким образом. «Все это были рыбки на меху бессмыслицы, помноженной на вялость, но мне порою эту чепуху и вправду напечатать удавалось.» Бессмыслицы или прихотливой поэтической замысловатости в стихах Лосева нет и в помине, но сейчас он демонстрирует это не так программно. Видимо, чувствует, что его уже ни с кем не спутают.

Льва Лосева действительно ни с кем не спутать. В его лучших стихах (а их, лучших, очень много) есть какой-то особенный, личный фокус. Они начинаются обычно с непритязательного описания, перечисления, с зарисовки или комментария; они как будто пробираются исподволь мимо низких речевых истин, умышленно сталкиваясь с каждой. Ничего не имитируют, никого не обманывают. Только неуловимо меняется «качество звука», и ты оказываешься вдруг в ином пространстве, на другой высоте, в слитном гуле и громе оратории.

Именно поэтому стихи Лосева нельзя цитировать кусками, и все же – вот как заканчивается, например, стихотворение «…в „Костре“ работал», начатое с интонацией усталого и желчного мемуариста:

И время шло. И подходило первое число. И секретарь выписывал червонец. И время шло, ни с кем не церемонясь, и всех оно по кочкам разнесло. Те в лагерном бараке чифирят, те в Бронксе с тараканами воюют, те в психбольнице кычат и кукуют, и с обшлага сгоняют чертенят.

 

Евгений Сабуров, «Пороховой заговор»

Первая книга стихов Евгения Сабурова вышла с большим опозданием. В ней собраны вещи семидесятых и восьмидесятых годов, до 1990 года включительно. То есть теоретически книга могла выйти и пять-шесть лет назад. Но именно тогда началась бурная государственная карьера автора, ставшая некоторой неожиданностью даже для него самого, а тем более для людей, знавших Сабурова как литератора по преимуществу.

Надеюсь, что таких людей станет теперь гораздо больше. Есть художественные события, к которым понятие «вчерашний день» неприменимо, и, может быть, сборник «Пороховой заговор» вышел как раз вовремя. Во-первых, новые издательства научились за последние годы выпускать книги, которые не стыдно в руки взять, и книга Сабурова – не исключение. Но не это главное. Есть стихи, которым действительно некуда опаздывать. Едва ли они дойдут до любителей поэзии, пробавляющейся прибаутками или щеголяющей приемами. И это небольшое упущение. Не думаю, что снижается число читателей, ценящих в стихах трезвую интонацию, неаффектированный драматизм и живое движение чувства. Его вибрацию, его завораживающее ритмическое колебание.

Все падает и все взмывает вверх, как сыплет лепестки и поднимает души тот ветер, что нам губы сушит, срывает крыши, покрывает грех.

Кстати, о приемах. Стихи Сабурова живут какими-то вспышками новизны, когда не поданная «в лоб» новация сразу становится особой стилевой повадкой, а та, в свою очередь, – речевым тембром, личной интонацией. Их можно воспринимать и как выполнение сложных формальных заданий, и как особый род дневниковых записей. Неординарная откровенность автора не производит впечатление раздевания на людях хотя бы потому, что относится к другой, смещенной реальности, к состояниям, принадлежащим искусству и жизни одновременно. Это дневник «внутреннего» человека: снов и страхов, любовных смут, грозных или зыбких воспоминаний. Удивительно, что нашему автора (государственному, как мы знаем, человеку) так внятно изматывающее очарование «отложенного» настоящего – неизбывности, неутоленности. Наверное, это и есть сквозная тема «Порохового заговора». Необычной, замечательной, много лет писавшейся и наконец опубликованной книги.

 

Иван Жданов, «Фоторобот запретного мира»

Поэзия Ивана Жданова давно нашла своих ценителей и свою «культурную нишу». В случае Жданова этот полунаучный термин легко получает какие-то зримые формы и воображается реальной нишей или гротом или пещерой добровольного отшельника, концентрирующего восприятие ради выхода за границы обыденного сознания и обыденной речи. Закону предельной концентрации подчинен и состав сборника «Фоторобот запретного мира».

Книга совсем небольшая: 52 страницы. В нее вошли стихи, тщательно выбранные из того, что было написано Ждановым за много лет – не меньше десяти. Такая сдержанность книге на пользу. Вышедшая в поэтической серии «Автограф», она действительно воспринимается как автограф Жданова – единый многостраничный росчерк его пера, иероглиф его поэтики.

Соответственно сама эта поэтика становится обозримее, понятнее.

Стихи Жданова не в последнюю очередь обязаны своей известностью тем дискуссиям о новой поэтической школе – метаметафоризме или метареализме – которые заполнили литературную периодику в середине восьмидесятых годов. Но как раз эти стихи оказывали слабую помощь в разъяснении сущности «метаметафоры» и ее особой актуальности. Слишком очевидным было их литературное происхождение: Серебряный век и поэтическая метафизика семидесятых годов.

Слишком безусловным и не вполне объяснимым казалось доверие автора высокому слогу и чужой мифологии – языку апробированной, нормативной культуры.

Такие недоумения новая книга Жданова по большей части снимает. Есть какие-то редкие и специальные обстоятельства, при которых пророческая нота не фальшива и не оставляет мрачного, опустошающего впечатления. Обстоятельства голоса, времени, темы – все вместе. Такое совпадение происходит временами в стихах Жданова. Речь уходит в глубину, отделяется от словарных значений, которые здесь подобны играющей условными бликами поверхности. Начинается ровное глухое повествование об одиноком скитании души. Кропотливо, упорно, равномерно вытягивает поэт полоски строк, ряды заветных слов. Как будто не в словах дело, а в самом этом разворачивании, упорстве, напряженном преследовании тени глубоководного смысла.

То ли буквы непонятны, то ли нестерпим для глаза их размах: остается красный ветер в поле, имя розы на его губах.

Смещенным, но опознаваемым значением наполняются опорные слова рассказа: «сердце», «тропа», «песок», «куст». Чем чаще они повторяются, тем делаются убедительнее. И едва ли не больше, чем сама речь, поэтической формой становятся образ говорящего и необычность его занятий: заклинание воздуха; проповедь кусту; описание нездешней пыли.

Черепа из полыни, как стон простора, выгоняют тропу, оглушают прелью. И тропа просевает щебень до сора и становится пылью, влекомой целью. И качается зной в монолитной дреме самоцветами ада в зареве этом, и чем выше тропа, тем пыль невесомей и срывается в воздух гнилушным светом.

Первый сборник стихов Жданова, вышедший еще в 1982 году, назывался «Портрет». Это слово могло бы стать вторым, дополняющим названием его новой книги – стать одним из тех «проступающих» значений, которые делают поэзию Жданова подлинной и оригинальной.

 

Сергей Гандлевский, «Конспект»

В рецензии на новую книгу стихов Сергея Гандлевского многословие было бы особенно некстати. Поэтика Гандлевского небезуспешно пытается стать формой существования – именно формой, а не формулой: автор тщательно вымарывает из текста все неопрятные следы черновика, но избегает навязчивой афористичности. Найти легковесный перехлест интонации в его зрелых вещах так же немыслимо, как обнаружить необязательное стихотворение в этом небольшом сборнике (всего сорок стихотворений), конспективном итоге примерно двадцати пяти лет напряженной литературной работы. Тон поэтической речи в первую очередь поразительно уместен. Даже в обращении с явными или скрытыми цитатами заметны спокойное достоинство и суховатая, немного горькая ирония. Авторский голос свободен от всех стеснительных обязательств, он звучит без малейшего надрыва, совершенно естественно, негромко и очень по-мужски. От такого собеседника ожидаешь услышать что-то насущно важное.

Книга стихов Гандлевского, изданная в 1989 году, называлась «Рассказ», и это действительно соответствует первому впечатлению от его вещей, нередко напоминающих своеобразное повествование. Но первое впечатление здесь не самое точное. Гандлевский странный повествователь, не очень ясно, что именно он описывает. «Смесь яви и сна и знакомо до боли». Скупость деталей соседствует с неожиданным и сильным эмоциональным развертыванием, причем на минимуме средств.

«Когда я жил на этом свете / И этим воздухом дышал, / И совершал поступки эти, / Другие, нет, не совершал». Одно такое «нет» мгновенно и окончательно прерывает «рассказ», но заводит «речь».

Неизбежны и магнитные смещения в определении литературной принадлежности автора. Внятность и композиционная стройность вещей Гандлевского явно ориентированы на классические образцы, но у свободы, с которой он обрушивает и подхватывает поэтическое высказывание, нет ничего общего с «традицией», понятой как осторожное чистописание. Авторская интуиция исподволь корректирует стратегию и заставляет по ходу работы менять представление о том, что такое стихи.

Поэзию Гандлевского делает безусловной художественной реальностью вовсе не выполнение литературных норм. Эта реальность возникает как движение фразы и ощутимая вибрация голосовых связок, обнаруживается в промежутке, в зазоре между образом и интонацией, – в каком-то озвученном отстоянии. Сдержанный ритм рассказа сопровождает протяжное немое звучание, знакомое всякому, кто оставался ночью в поле или в дождь смотрел на равнину.

Грядущей жизнью, прошлой, настоящей, Неярко озарен любой пустяк — Порхающий, желтеющий, журчащий, — Любую ерунду берешь на веру. Не надрывай мне сердце, я и так С годами стал чувствителен не в меру.

А теперь стоит пояснить брошенные наспех слова о поэзии как форме существования. Стихи, в общем, набор риторических приемов. И они обречены на такое незавидное состояние, пока какие-то обстоятельства – счастливые или счастливо преодоленные – не сделают их ширящимся пространством живого опыта, где обреченность лишь одна из возможностей, и как раз наименее вероятная. Так в поэзии Гандлевского риторика меняет свою природу, и в течении классического размера обнаруживается естественность душевного движения. Анализировать такое превращение трудно и не очень хочется. Стихи, собранные в этой книге, способны избежать кривотолков профессионального разбора. Они достойны того, чтобы их любили и читали друг другу вслух, волнуясь и взахлеб – как собственные.

 

Тимур Кибиров, «Парафразис»

Тимур Кибиров – поэт «книжный». Но не в том осудительном значении, которое обычно придается этой характеристике, а потому что книга является для него единицей творческого измерения: он мыслит в масштабе книги, в крайнем случае цикла. И сегодня у нас есть возможность судить автора по его законам, – книга Кибирова «Парафразис» вышла недавно в петербургском издательстве «Пушкинский фонд» (поэтическая серия «Автограф»). Это издательство, видимо, чувствует ответственность за свое громкое название и действительно выпускает только хорошие или очень хорошие поэтические сборники.

Но «Парафразис» как раз не сборник. В подзаголовке значится «книга стихов», и это определение вполне уместно. «Парафра-зис» задумывался и писался как цельное, подчиненное строгому плану сочинение», – уведомляет в предисловии автор. В основе сочинения – большой цикл «Памяти Державина», разделенный надвое поэмой «Солнцедар». Еще шесть крупных произведений начинают и заканчивают книгу.

«Строгий план» не связан в данном случае с каким-то сквозным сюжетом. Мотивы возвращаются, не повторяясь, и именно их внутреннее движение делает собрание стихотворений и поэм книгой. Простое перечисление мотивов ничего не скажет читателю рецензии: основное построение идет где-то рядом с тематикой, и важны не те вещи, которые описывает автор, а постепенно проясняющийся взгляд на эти вещи.

Такой эффект – следствие определенного формального замысла, который в «Парафразисе» проявлен вполне отчетливо. Но основа этого замысла – желание автора достичь предельной естественности стихового движения, совпадения всех его модуляций с голосом, данным автору от природы – делает задание как раз не вполне формальным. Важно и то, что Кибиров не реформирует стихосложение, а постепенно «разнашивает» даже самые твердые его формы. Он хочет внятности и простоты, – но и всего остального, что должно возникнуть в стихах вслед обретенным простоте и внятности.

На самом деле простота чревата, а сложность беззащитна и чиста, и на закате дым химкомбината подскажет нам, что значит Красота.

В «Парафразисе» прежние свойства стихов Кибирова, собираясь и очищаясь, становятся новыми. Явно умышленная приватность тематики. Ровный и ладный ход повествования, уводящий стихи в «прямую речь». Улыбчивая или усмешливая интонация. А как же коллажность, обилие прямых и скрытых цитат, откровенные стилизации? Но ведь сказано давно и не нами: «цитата есть цикада». Скрытый ток чужих голосов и ритмов входит в любой «внутренний» голос, а интонация Кибирова легко присваивает даже чужеродную стилистику.

Отцвела-цвела черемуха-черемуха, расцвела, ой, расцвела-цвела сирень! У Небесного Царя мы только олухи. Ах, лень-матушка, залетка моя лень.

И наконец о том, с чего следовало бы начать: о названии. По прочтении книги оно кажется не таким смиренным, как представлялось. Автор явно имел в виду не «пересказ близкий к тексту», а «передача чего-либо своими словами». Вот именно: своими словами.

 

Владимир Гандельсман, «Эдип»

Владимир Гандельсман – один из немногих поэтов, чьи стихи читаешь с настоящим – то есть хищным и ревнивым – вниманием. Из чего следует, что он автор актуальный. Это определение в общем самодостаточно и в пояснениях не нуждается. Все нижеследующее – косвенные характеристики и побочные приложения к уже упомянутому основному качеству, и без него они не имели бы силы и даже смысла быть упомянутыми.

«Эдип» – третья книга Гандельсмана, изданная в России за довольно короткий срок (есть еще две американские). Помещенные в ней стихи написаны в разное время, первые от последних отделяет почти двадцать лет. Стилевое единство сохраняется, но возраст поэтики меняется вместе с возрастом автора. И здесь без существенных оговорок последние становятся первыми. Стих Гандельсмана в его ранних вещах порой берет на себя обязательства (в том числе моральные), которые ему не очень хочется выполнять. Они нагружают стих и мешают ему бежать впереди себя легко и весело, доверяя только собственному ритму и не увязая в деталях. Но соблазн принять за прямую речь всего лишь прямое описание постепенно оставляет автора. Его подвижный, постоянно ищущий новые возможности язык подчиняет себе чувственные области, еще не захваченные (и не захватанные) литературой.

«Когда бы нюх звериного чутья мне щупал путь…» Отважное и какое-то отчаянное упорство, с которым автор идет по собственному следу, переходит из личного свойства в художественное качество. Это страхует от инфантильности самые рискованные подходы к ранним возрастным впечатлениям, избавляет их от неопрятности юношеского дневника. Стихи все больше перенимают у Гандельсмана его способность приближаться к основным вещам жизни прямо и вплотную.

это кому-то хворается там и хнычется, ноют суставы, арбуза ночного хочется, ноги его замирают, нашарив тапочки, задники стоптаны, это сынок о папочке…

Важно, что «Эдип» можно прочитать двояко: и как избранное зрелого поэта, и как собственно книгу с нелинейным, но достаточно ясным сюжетом. В каком-то смысле – почти детективным: лирическое описание точно – до запахов и осязательных ощущений – восстанавливает картину событий, в которых авторское сознание различает и состав преступления. Это и есть основная тема книги, она подсказана ее названием и прослежена от первых, еще неопознанных мотивов до неизбежных последствий. Ужас пред собственным происхождением удостоверен здесь вечным мифологическим повтором и подтвержден кафкианским дознанием: стремлением узнать наконец все обстоятельства своего «дела» и своими глазами прочесть вынесенный тебе когда-то приговор.

 

Григорий Дашевский, «Генрих и Семен»

Клуб «Проект ОГИ» выпустил очередную книгу своей «поэтической серии». Для клуба это третья по счету книга, для Григория Дашевского вторая. Или тоже третья, – смотря как считать. (Дело в том, что сборник Дашевского «Перемена поз», изданный в Лейпциге, пал жертвой профессиональной тяжбы двух немецких переводчиков и был уничтожен по приговору суда.)

С годами поэзия Григория Дашевского теряет видовую определенность. Стихи восьмидесятых годов наводили на мысль о программной архаике, стихи девяностых выглядят, пожалуй, новаторскими. Вернее, не выглядят, а являются новациями в своей основе. Замечательно, что такое видовое перерождение не сопровождалось ни сменой художественной идеологии, ни переходом в другой литературный лагерь. Просто изменилось время, вместе с ним изменились – по существу не меняясь – стихи.

Едва ли есть какое-то новаторство само по себе. Поэзия – это слово в определенной ситуации. И такую ситуацию надо создать. Например, присвоить речь: безусловно обозначить ее личную принадлежность.

«Генрих и Семен» – очень тонкая книга. Тонкая даже в прямом смысле слова, в ней всего сорок страниц. Наверное, она могла быть и потолще, но автор избирательно свел под одну обложку только то, что соответствует какой-то новой программе и отвечает новой художественной задаче. По моему ощущению Дашевский прежде всего стремится решить ее как задачу с двумя неизвестными – и только неизвестными. То есть по возможности устраняет литературного переводчика, стоящего между ситуацией и стихом. Он создает первичную стиховую материю.

Солнце зароют на ночь – ан дышит утром, а мы наберём с тобою грунта в рот, в дрёму впадём такую – не растолкают. Тронь меня ртом семижды семь раз, сорочью сорок тронь, семерью семь.

Это новации по необходимости. Поэзии Дашевского необходимо каждый раз рождаться заново, иначе она не сможет сохранить то, ради чего и существует: внезапность, сиюминутность. Живую и смутную (как через надышеное стекло) подлинность. Укрощенную горечь. Безутешную мысль и утешительную мелодию.

Тихий час, о мальчики, вас измучил, в тихий час грызёте пододеяльник, в тихий час мы тщательней проверяем в окнах решетки.

Ритм рассекает внутреннее пространство вещи как рассекают воздух взволнованные движения. Почти каждая строчка существует в своем особом наклонении, от чего стихи становятся объемными. Их состав сдвинут и переиначен – перетянут на свою сторону – единым ритмическим порывом, меняющим в том числе и состояние словесности. Те словосвисты и словошорохи, из которых созданы стихи Дашевского, могут сложиться (и складываются) в осмысленные фразы, но природа их остается прежней: мыслительной и импульсивной, по сути доречевой. Стрелы дыхания, бьющие в одну цель.

 

Евгения Лавут, «Амур и др.»

Первая книга стихов Евгении Лавут вышла почти семь лет назад. Это время пошло автору на пользу: первая книга была примечательной, вторая оказалась замечательной. Реальный возраст Лавут позволяет причислить ее к молодым поэтам, но пользоваться этим позволением не хочется. Сами стихи не позволяют делать им никаких скидок, а героиня книги как будто одновременно и старше, и значительно моложе автора. Два ее возраста состоят в сложном и, видимо, мучительном родстве. Какой-то временной провал не дает им соединиться.

Есть области жизни, где словам не место, и человек проходит их, не оставляя прямых свидетельств. Одна такая область героиней книги пройдена, а судить о ней мы можем только по тому, как изменились стихи и как полны они воспоминаниями – телесными, фантомными, незабываемыми – о недавно прошедшем. А еще более косвенно – по болезненному оттенку некоторых оборотов или судороге, вдруг схватывающей стиховой метр.

кроме как здесь нигде не найти такой жалкой ласки нигде у нищего не попросить подачки, даже у дочки нищего, у его собачки, у его мозжечка не попросить подсказки, у мёртвой птицы пера, у серого неба краски

Мир, в котором не оказалась, а словно очнулась старшая героиня книги – мир реальный, не очень веселый. Здесь в чести не благопристойность, а откровенность, и все секреты не предъявлены, но легализованы. (Ангел в стихах Лавут явно женского рода.) Здесь нет ничего необязательного, нет разницы между связями внутренними и внешними, между словами для себя и речью на людях.

дверь поплотней закрыть, придвинуть кровать к стенке голову обмотать сжать кулаки сдвинуть веки а то не вспомню ела или пила, была или нет, любила или болела.

Опыт, разделивший двух героинь книги, – прежде всего опыт преодоленной немоты. Стихи полны памятью о том времени, когда о словах и речи не было. Слова потерялись – и чудом нашлись. Радость находки как будто подымает стихи, отделяет их от поверхности листа. Простые слова, но какие-то окрыленные. Обращенная в письмо устная речь: слово, которое аукнулось – и откликнулось.

 

Твердые правила

Предисловие – своеобразный жанр, со своими условностями. Считается, к примеру, что читатель, открывая книгу, открывает и нового для себя автора. Условие не такое уж немыслимое, потому что авторов много, читатель один, и степень его осведомленности непредсказуема. Какие предварительные биографические сведения пригодились бы такому читателю?

Вероятно, самые общие: родился, учился…

Олег Юрьев родился в 1959 году. Ленинградец. До отъезда в Германию (в 1991 году) успел закончить Ленинградский финансово-экономический институт и три курса Литературного института, опубликовать книгу стихов и несколько пьес. Достаточно необычно разнообразие литературных специализаций Юрьева: поэт, драматург, прозаик. Более того: известный драматург и успешный прозаик. Его пьесы ставятся в Германии, – но продолжают ставиться и в России, а книги прозы (их на данный момент четыре) переводятся и выходят – по крайней мере в Германии – в издательствах с хорошей репутацией.

Разные литературные профессии Юрьева, возможно, существуют не в ущерб, а в дополнение друг другу. Говорю «возможно», потому что наверняка не скажешь: другой вариант судьбы можно представить, но нельзя сличить с имеющимся. Опыт прозы – прежде всего опыт пристального зрения, прихватывающего точные и значащие детали, – заметен в некоторых поздних стихотворениях (например, «Витязь в тигровой шкуре»). Но это, скорее, исключения. По складу ума Юрьев, возможно, прозаик, но, так сказать, по технике звукоизвлечения – прямой поэт. Мне кажется, что для Юрьева и проза является формой поэтического языка, но организованного иначе и на других основаниях. Другой ритм, другой тип связи и связности. Другой источник? Вот это как раз сомнительно.

Сведения о поэтических публикациях Олега Юрьева звучат как будто не так победительно. Это и понятно: в стихах нельзя по-настоящему преуспеть, не овладев какой-либо смежной профессией (шоумена, например). В самой глубине произведения вечно продолжается работа, по своему существу не доступная публичности и способная только надеяться на понимание. Поэтому у хороших стихов с успехом непростые отношения, и автор сам определяет допустимые пределы популярности.

Но Юрьев в этом отношении как-то особенно скрытен. Очень характерны названия альманахов, в которых он по большей части публикует свои стихи: «Камера хранения», «Незамеченная земля». Есть род литературы, который почти дорожит своей неопознанностью и утаенностью, а в публикации видит именно «камеру хранения» – до лучших времен. Эта осторожность словно бы передается критике (предположим, что таковая существует). Но и ее немногословность по-своему объяснима: автор задает ей работу почти непосильную. К нему очень трудно подобрать ключ.

Попытаемся, однако.

В большинстве авторов – даже хороших, лучших – заметно литературное происхождение, и можно проследить нелегкий труд их продвижения от общего к частному. Олега Юрьева не отнесешь ни к этой основной категории, ни к немногим из нее исключениям. И вот почему: его литературное происхождение вполне различимо, но его частное дело определилось как-то сразу и помимо общих черт.

Мы не знаем, где реально берет начало поэзия Юрьева, но впервые находит себя она в некоей литературной области, общей для поэтов его возраста и круга или более старших авторов вовсе не областного масштаба. Понятно, что я говорю о так называемой «ленинградской школе», рожденной под звездами Мандельштама и Константина Вагинова. Юрьев – ленинградец (или, если угодно, петербуржец) не только по рождению. Это достаточно очевидно и по некоторым поэтическим основам или принципам, общим для Юрьева и для его старших современников: Елены Шварц, Александра Миронова, Сергея Стратановского или Виктора Кривулина. Сильным магнитом, определяющим линии их развития, движения, стал сам Петербург – как некое длящееся литературное событие и/или состояние.

В арсенале Юрьева можно заметить некоторые излюбленные приемы Вагинова (например, сдвоенные, составные определения). Но существенны не эти, немногие, технические заимствования, а общее отношение к поэзии, к фигуре поэта, к его роли. Поэт предстает здесь новым Орфеем на полдороги к аду, а родной город видится классическим Строем, обращенным в руины.

Как будто все меньше колонн в колоннадах Когда-то любимых домов И все тяжелей переносится на дух Кровавых заводов дымок; —

Но еще характернее – в том числе по словарю – начало этого стихотворения: «Какая-то убыль почти ежедневна – / Как будто рассеянней свет, / Как будто иссохла, изжёстчилась пневма, / Как будто бы полог изветх;». Перечень жизненной недостачи облекается в редкие слова и архаичные глагольные формы, а убывание привычного языка даже опережает убыль явлений. Стихи Юрьева очень похожи на «стихи». За ними стоит школа. Но не школа как направление, а суммарная выучка российского стихосложения, позволяющая автору выбирать возможности по душе и быть не похожим ни на кого из предшественников или современников. «В плоти и крови его стихов растворился опыт чтения и всасывания русской поэзии, и он, наверно, уже последний поэт, поэт Предела… Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как архаична сама Поэзия, существ уже не будет», – пишет о Юрьеве Елена Шварц. «Последний поэт» здесь можно прочесть как «последний Орфей», и это не оксюморон, здесь нет логического противоречия. Просто в ходу другая логика, и слова Шварц означают, что Юрьев – на особом счету. По этому счету последний может стать первым. Или даже должен стать первым. Интересно, что именно это в каком-то смысле и происходит. Юрьев во многом наследует своим старшим товарищам, но – вот странность! – по части «чистоты эксперимента» как будто предшествует им.

Относительно ранние стихотворения, с которых начинается книга «Избранные стихи и хоры», это те же «стихи Юрьева», только написанные как бы мягким карандашом – или менее четким почерком. С годами почерк твердеет, а высказывание как будто освобождается от попутных обстоятельств. Но к письму Юрьева ничего явно не прививается, не подмешивается. Оно беспримесно, замкнуто и развивается словно из одной точки, последовательно нарастая слоями, как древесный ствол. В этой точке Юрьев возник сразу и целиком, а потом только проявлялся – все больше становился самим собой. Как сказано в эпиграфе к стихотворению «Второе подражание псалму»: «Человек – это колодезный ворот, накручивающий на себя свою цепь».

Азартному искателю интертекстуальных связей здесь много поживы, но мало радости. Все – на виду. Вот Баратынский: «Пряха или стихи на второе имя». Вот Заболоцкий: «Зима 1994». Вот Блок: «Письмо с моря». Легко продолжить, но интересной игры не получится, потому что для самого автора это никакая не игра. А что же тогда? Вероятно, продолжение разговора.

«Вот те, Новокаину, блокада набелённого навеки дня…!» («Песня»). Только по одной такой строчке можно понять, как плотно и сложно наполнены эти стихи отсылками в самые разные стороны. Они туго-туго сплетены, их ритмическое строение выверено и разнообразно, фактура словно шита серебром, а лексика обогащена самыми разноплановыми включениями – от архаизмов до напоминающих неологизмы областных значений. При всем том совсем не ощущается, что мы присутствуем на празднике поэзии. Строгость тона и ювелирная выделанность стиха напоминают, скорее, об аскетическом упражнении.

Это довольно необычно для классической (или вольной) борьбы авторской поэтики и стиховой инерции, где «стихосложение» – что-то вроде тех железных сапог, которые необходимо износить по сказочному заклятью. Но наш автор как будто заворожен самой стихией стихосложения, а ее оковы представляются здесь добровольными веригами. И все-таки достовернее предположить другое: там, где он ходит, без такой оснастки не обойтись. Этим дополнительно заявляют о себе место и характер его путевого испытания.

Родившись в Петербурге, Юрьев оказался в нужном для себя месте. Но нет полной уверенности, что он оказался там в нужное (для себя) время. Я имею в виду совпадение или несовпадение магистрального направления в определенный литературный период – и направления личного. В случае Юрьева говорить о совпадении как будто не приходится. Время его выхода на литературную сцену – восьмидесятые годы. Это время было занято в основном своими особыми проблемами: конструктивными разработками и стратегическими маневрами, все более утонченными, а зачастую – всего лишь остроумными. К работе Юрьева это не имело ни прямого, ни даже косвенного отношения. Своего времени ему еще нужно было дождаться.

Такое попадание в не свое время легко может смазать твое присутствие на литературной карте, и чтобы этого не произошло, нужно прилагать особого рода усилия. Человек, которого в упор не видят, жаждет стать видимым. Человек, которого сносит в сторону, пытается устоять. Движениями человека, идущего против течения, руководит одна основная сила – сила сопротивления.

Поэтическая работа Юрьева по многим признакам похожа еще на труд старателя. И по отношению к слову, как к чему-то твердому. И по отзвуку его стиха – слитному гулу, идущему словно из-под земли. Но больше всего по самому характеру деятельности: упорному, одинокому, одержимому.

Метрический ход этих стихов разнообразен и изобретателен, темп – изменчив. Но при этом в них совершенно отсутствует речевая оживленность и естественная разговорная интонация. Движение их не однородно, но поступь одинаково тверда, и она все тверже. С помощью разного рода инверсий и того, что Гумилев называет «намеренными синтаксическими трудностями». Юрьев добивается впечатления каменеющей плотности стиха, его незыблемости. Какая-то не проясненная до конца твердость есть и во всех его конструкциях. Ничего рассеянного, случайного. Ничего мимолетного. Только последовательная концентрация усилий, только утверждение.

Загадочнее всего в этом утверждении – его основа. То есть ее видимое (вернее, мнимое) отсутствие.

Есть личный словарь поэта: слова, ставшие символами и неотступно владеющие автором. У Юрьева одно из таких – самых употребительных – слово «твердь». Обманчивое слово, представляющее небо твердой корой и точной рифмой вызывающее свое пугающее подобие. Если свести в точку поэтику Юрьева, такой точкой стало бы это древнее, почти вышедшее из употребления слово.

Движение стиха продолжает ритм поэтического труда. Его скорость велика, но почти неизменна, а расстановка пауз соответствует неостановимому напору разогнавшейся словесной машины. И в работе этой машины тоже слышен глубинный до-речевой гул.

Идет она, эта работа, словно одновременно в двух режимах – и по двойному заданию. Стихи Юрьева задают себе в пример самые высокие образцы, они принимают в себя весь предшествующий литературный опыт и ни от чего не хотят (не могут?) отказаться. Но при том эти стихи начинают строить себя из самых глубин языка и по ходу дела пересоздают все, что встречается на пути.

То есть новаторское по существу стихостроительство происходит в каком-то особом, пронизанном ностальгией пространстве и не ждет помощи от обстоятельств – от самой жизни, состоящей из случайных подсказок.

Мы никогда не поймем загадку или тайну поэта, не задавшись вопросом: что являет собой целое его речи? Собственно – что он говорит? И ради чего? Но только поняв, как он говорит, можно понять суть высказывания.

Что же являет собой целое речи Юрьева? Во-первых, можно сказать, что это целое есть, и оно предельно ощутимо. Оно существует безусловно, но отчего-то не спешит себя проявить. Не спешит сказаться. Как будто для него достаточно просто существовать, и оболочку стиха оно тоже принимает за очередную «камеру хранения». Более того: поэзия Юрьева явно дорожит своей немотой. Текст закрыт и не проявляет, скорее, отчуждает переживание и ситуацию. Все идет в дело, но само это дело – скрытное, потаенное.

Я, впрочем, вижу в этом не личную странность, но общую для всей нашей работы. «Да обретут мои уста / Первоначальную немоту» (О. Мандельштам). Поэзия немотствует, потому что она – язык до превращения в понятия. До начала «культурного обмена». И все же индивидуальная особенность, странность существует. Как правило, поэтика перерождает себя так, чтобы сделать личный язык не вполне птичьим и постепенно расширить круг сообщников. У Юрьева же стиховое развитие проходит как будто в обратном направлении – к началу, к первому побудительному движению. К той точке, где целое яснее всего проявлено как немое.

Его речь обращена к истоку.

Соответственно и творческое время Юрьева устремлено к своему началу. Мы могли бы предположить (и это не будет недопустимой натяжкой), что стихи Юрьева намерены существовать не во времени, а до времени. По крайней мере до того времени, когда вошла в полную силу русская поэзия. Олег Юрьев хотел бы, мне кажется, начать ее заново – и во многом иначе. Вспомним об Орфее.

Суть задачи (и смысл работы) даже не в том, что высказывание невозможно – то есть просто фактически, технически невыполнимо – ни на каком ином языке, кроме того, что создается в процессе высказывания. Суть в том, что новый язык и является собственно высказыванием. Вот эти необычные сращения слов, которые даже неловко называть «сочетаниями». Пересоставленные и сплавленные наново, они идут в разлом, обнажая игру дикой породы.

Но почему Юрьеву так нужны при этом те слова, что надежно испытаны временем? Потому, вероятно, что в них сохранился некий накопленный за два столетия силовой остаток. Такие слова сами по себе являются формой, и она достаточно затвердела. Это твердая форма. Она сопротивляется повторным испытаниям, сопротивляется тому, кто хочет дать ей вторую жизнь. Она требует работы. Заключенные в старые слова новые смыслы испытывают прежние связи: пробуют их на разрыв. Подобная задача требует осторожности. Б. Бухштаб предупреждал об этом еще в 1926 году: «Нужно быть очень осторожным, ставя слова: легкий, косматый, прозрачный, пчелы, воск, шелк, ласточка – потому что у этих слов в поэзии нашего часа сильное стремление повернуться той же мандельштамовской стороной». Тот час для поэзии прошел, и от современного автора здесь требуется не только осторожность. Еще и особого рода смелость: выверенная опрометчивость.

Чтобы понять необходимость именно таких испытаний, нам нужно приглядеться к тому, что и как видит Юрьев. Нам нужно, собственно, увидеть его зрение.

Если посмотреть на сегодняшние реалии издалека, словно из позапрошлого века, и повернуть невидящие сегодняшние зрачки, можно многое различить. Вот движется автомобиль:

Коробок заводной превращается в течь И течет по ночному шоссе под уклон, В нем четыре жильца, помещенных углом Меж нетвердых стекольчатых створок.

Явления и вещи уходят в глубокую тень – или приближаются к своим прообразам. Речь идет даже не об особенности видения, но о самой зрительной способности. Заданная себе работа заставляет автора совершенствовать эту способность, обращая ее в прибор ночного видения – все более тонкий, все более приноровленный различать контуры внутри слепящей тьмы, ослепительного темного блеска. Одно из стихотворений Юрьева так и называется – «Стихи к у ходящему зрению». Уходящему не значит слабеющему. Зрение у ходит в другую область – в другое время, и взгляд, прозревающий ночь, слепнет для прочих (дневных) впечатлений. Зрение ли это? Скорее, умозрение. И собственная природа – такой же законный предмет оптического исследования. Взгляд обращен и вовнутрь, в глубины собственного подозрительного строения. Что-то проявляется, как на рентгеновском снимке. «Человек, эка странная полость» («Ода»). Зрение здесь – видящий прибор, щуп, зрительный нерв, проникающий в пазы вещества, исследующий его строение и состав. Физическое строение, химический состав. Все это, уже незримое, – как оно устроено? Как устроен мир, и есть ли в его устройстве какая-либо прочность? Какое-то твердое основание? Насколько прочны старые слова, – то есть прежние понятия? Среди слишком очевидного (заметного, видимого) убытка есть ли что-то постоянное и неубывающее? Чтобы узнать это достоверно, нужно увидеть изнанку существования, его испод: как сходятся нити, как плетется основа.

Кажется, вышелушились бесследно Зерна глазного пшена, Только и видит обратное зрение, Ясное дотемна: Старые сумерки реже и бреннее Вычесанного руна, Старое дерево медно, Старая медь зелена.

Упорное стремление видеть вещи в истинном свете проявляет себя как сила. Мы чувствуем поток силовых линий, он проходит сквозь наш состав. Его можно не понять, но нельзя не заметить.