Оправданное присутствие: Сборник статей

Айзенберг Михаил

IV

 

 

Факты и вымыслы

[15]

Разумнее всего было бы не участвовать в дискуссии, если не можешь дать точный ответ ни на один из поставленных вопросов. Основное затруднение в том, что с некоторой (достаточной) уверенностью я могу говорить только о собственном «читательском восприятии». Даже предпочтения некоторых близких знакомых становятся подчас неразрешимой загадкой. Тем более трудно говорить о том условном читателе, который всей своей массой читает каждый раз какую-то одну книгу.

Но этого и не требуется. В условиях свободного книгоиздания такой читатель сам яснее ясного говорит о своих вкусах: достаточно просмотреть наименования и сравнить тиражи. Картина, думаю, будет примерно следующая: доля non-fiction постепенно увеличивается, но и «литература вымысла» не сдает позиций. Вывод не сокрушительный, даже не слишком интересный. Еще и потому, что смена жанровых вех ровно ничего не гарантирует: ни повышения художественного или интеллектуального уровня, ни их понижения. У «литературы факта» есть некоторые гарантии (сама ее «фактичность» гарантирует некоторую близость к реальности), но ведь и реальность имеет, увы, свое бульварное толкование.

Вот и начну сразу с последнего пункта: о массовом и элитарном читателе. Можно предположить, что имеется в виду разный уровень образования, подготовленности, филологической изощренности. Но в сознании, помимо воли, являются какие-то образы, один хуже другого. Один читает наспех и без разбора, другой взыскательно щурится и брезгливо морщится. Спрятать свою книжку хотелось бы от обоих.

На мой взгляд, разделение идет по другому принципу: один читает, чтобы забыться и заснуть, другой – чтобы проснуться и – что? Понять? Ну, понять. Или почувствовать, ощутить что-то. Вместе с автором, а на самом деле – вместо автора. То есть, как бы встав на его место.

Помните анекдот про тронутую умом даму, которая, услышав стук в дверь, спрашивает: кто там? «Мама, это я». – «Не-ет, – отвечает дама. – Мама – это я». Вот и Флобер может сколько угодно говорить о своем тождестве с героиней романа, но мы-то точно знаем, кто здесь Эмма Бовари.

Я уже цитировал в другой статье одну удивительную фразу Мандельштама, а повторяться, знаю, нехорошо, но мне без нее не обойтись. «Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам». Ведь сколько разговоров о падении литературного спроса и исчезновении читателя, и ни в одном даже не мелькнуло такое слово – «вежливость». Я согласен, что читатель уже не ищет книгу-учителя. Но едва ли он ищет книгу-провокатора, книгу-вымогателя. За неимением лучшего можно перетерпеть необязательное воркование автора-попутчика. На перегоне «метро – больница» я еще могу занять себя произведением, на котором написано «купи меня». Но ведь на большинстве сработанных для продажи книг написано совсем не это. Там ясно читается: «купи меня, как я тебя». Эта литература полагает, что она меня купила и совсем не задорого. Что цена мне в общем ломаный грош. («Это стул не для вас, а для всех» – было написано когда-то на одном нехитром художественном объекте.) Писатель уверен, что знает вкус покупателя и уж как-нибудь сумеет его поймать. Читатель нехотя ловится, а чаще – вообще перестает читать.

Первый вывод: читатель выбирает не литературный жанр, а то или иное отношение к себе – читателю, человеку. И ищет книгу, автором которой он мог бы стать – на время чтения. Набоков сказал однажды (пересказываю очень приблизительно), что сверхзадача писателя – заставить увидеть написанное им. Странная, казалось бы, идея при том, что есть кинематограф (к которому Набоков всю жизнь присматривался с хищным интересом). Но вот «Война и мир». Все читали роман, все (многие) видели экранизацию. В первом случае ты действительно видишь происходящее: внутренним зрением, собственным воображением. И запоминаешь почти как эпизод собственной жизни. Или как свой невероятно яркий сон. Во втором – проглядываешь захватанные иллюстрации.

Кино, как известно, быстро устаревает. Граница, отделяющая драматическое от комического, а «стильное» от пародийного необычайно подвижна. Меняется вкус и «чувствительность», меняются показания нашей сигнальной системы в отношении человеческой внешности, в отношении «мимики и жеста». Но на восприятие художественного текста эти изменения как будто не влияют, при чтении включаются собственные представления. Написано «он криво улыбнулся», и мы представляем эту кривую улыбку так, как это нам сейчас свойственно. А в кино – вот она, эта кривая улыбка, кривее, действительно, не бывает.

Еще одна цитата. «Вскоре темы как таковые перестают интересовать; источником наслаждения становятся не судьбы, не приключения действующих лиц, а их непосредственное присутствие» (Х. Ортега-и-Гассет). Что привлекает нас в художественном повествовании? Не сюжет, вероятно, а тонкая связь разных обстоятельств, дающая возможность как-то участвовать в происходящем. Текст становится прозой при личном участии читателя. Сердце, бьющееся в такт повествованию, – не метафора, а физиологическая данность: скорость письма и сложноподчиненный ритм вызывают вполне определенные сокращения сердечных мышц.

Нужно оговориться: речь здесь идет не о реализме как литературном направлении, а о реальности в искусстве. О ее возможности. О ее природе. Я думаю, что эта реальность всегда известна художнику, но как-то вслепую: темно записана на подкладке его сознания. И он всю жизнь ищет, подбирает подходящую оптику.

Вижу, что разговор незаметно изменил направление: мы уже говорим не о читателе, а о писателе. О том, существуют ли сейчас писатели, готовые разделить свое авторство с читающим. Сделать его соавтором. А если существуют, то где обитают – в каких жанровых областях. Человек это уже не стиль, а жанр. Боюсь, что устоявшийся, снабженный мощной инерцией жанр заслоняет человека. А кто-то возразит: на то и инерция, чтобы ее преодолевать.

Факт и вымысел. Работа творческой памяти или работа воображения. Но уже у Пруста трудно (пожалуй, невозможно) разделить эти стихии, да и последователи Джойса едва ли уверенно укажу т свое место в одной из двух областей. В каких-то случаях речь идет о мимикрии или искусной имитации, и именно эти случаи необыкновенно показательны. Едва ли не лучшие вещи, прочитанные мной в последние годы, использовали все доступные средства, чтобы стать (или показаться) не «романом», не «повестью». Хотя, возможно, ими и являлись на самом деле. Примеры? «Философия одного переулка» Александра Пятигорского, «Ло745жится мгла на старые ступени» Александра Чудакова или совсем недавняя «Берлинская флейта» Анатолия Гаврилова. Их авторы как будто открещиваются от чего-то, сразу дают понять, что они не «писатели». По крайней мере – другие, не те писатели. (Предисловие к «Философии одного переулка» начинается фразой: «Я – не писатель». Формально так и есть – в отношении Пятигорского, – но решительность этой фразы продиктована, на мой взгляд, именно писательской интуицией. В определенной художественной ситуации она подсказывает автору отказаться от привычных навыков, даже от самого звания писателя, и заставляет его изобретать какой-то неведомый гибридный жанр.)

И действительно: что-то произошло с авторами, ставящими на «вымысел», как на темную, но верную лошадку. Они поняли вдруг, что писательство – это просто такая профессия.

И, честно говоря, с этим не поспоришь. Но что-то все же не то, неладно. Может быть, решение правильное, да выводы слишком поспешны. Хочу уточнить: я говорю сейчас об относительно новой литературе, ловко сплавляющей стилизацию и симуляцию. О литературе, не меняющей нашего представления о природе художественного текста, а только обеспечивающей ему (тексту) более комфортное существование. О литературе, в общем идущей от Умберто Эко и его последователей. Это, на мой взгляд, «бумажная» литература (как есть «бумажная» архитектура – вещь в своем роде занятная), но именно она все плотнее заполняет магазинные полки и журнальные полосы. Обживаемое такой литературой пространство напоминает театральные подмостки, но читатель смотрит не из зала, а из-за случайной кулисы, как любопытный рабочий сцены. Вся фанера этих стен, кисея далей и рабочий пот откровений даны ему «в ощущениях». Никакое воображение не заставит его поверить, что это действительно дали, стены, страсти. Не заставит угадать в этом настоящее.

Я не в состоянии читать прозу, которая решает свои задачи, минуя реальность письма. Это заведомая фальшивка. Меня обманывают, хотят прикарманить мое время. Текст лепечет, бубнит, назидательно диктует или кликушествует. Никогда не говорит. Это никогда не речь – кого-то, с кем я хотел или мог бы поменяться местами. Но зачем мне слушать какого-то никого? Что в этом может быть интересного?

 

Записки затворника

Очень показательно, что «Дневник 1934 года» Михаила Кузмина выпустило именно «Издательство Ивана Лимбаха» (1998), прежде печатавшее только современных авторов, чья «современность» еще приправлена в читательском восприятии особой интригующей остротой и необычностью (О. Григорьев, Д. А. Пригов и пр.). Чутью издателей в данном случае можно доверять: умерший более полувека назад Михаил Кузмин и сейчас входит в круг таких авторов. Он очень известен, широко опубликован, но какие-то – и, может быть, главные – черты его творческого облика все еще кажутся непонятыми, неразгаданными. (Недаром фигура Кузмина так привлекает исследователей.) Загадочен прежде всего анахронизм Кузмина, сумевшего стать своим в самых разных временах и писавшего о далеких эпохах с речевой непринужденностью современника. Еще загадочнее, что он сохранил эту способность и для настоящего времени.

«Дневник 1934 года» – лишь небольшая часть дневниковых записей, которые Кузмин начал в 1905 году и с перерывами вел в течение всей жизни. Не все дневники сохранились, сохранившиеся опубликованы частично и в полном объеме доступны только специалистам. Почти подневные записи тридцать четвертого года – последние из дошедших до нас (дневник 1935 года не сохранился). Кузмин умер через год с небольшим после того, как 31 декабря закончил годовые впечатления словами: «А мысль о поездке в Италию не кажется мне невозможной». И в этой фразе весь Кузмин.

Многочисленные воспоминания донесли до нас разные мнения современников об этом поэте, от восторженных до негодующих, но всегда заметна какая-то завороженность в описаниях его обаятельно-грациозного, почти эфемерного облика. С удручающим постоянством воспроизводится и мотив маски, в общем привычный для Серебряного века. Переимчивость писательской манеры Кузмина тоже напоминала современникам смену стилевых масок, даже стилизаторство, но читатель «Дневника» едва ли поймет эти упреки. Прозрачность и мягкость тона поздней прозы почти подводят нас к разгадке авторского феномена Кузмина: соединения редкой искушенности и невероятной безыскусности.

Это не совсем дневник. Собственно дневниковые записи, фиксирующие самые незначительные события, скрупулезно – и немного болезненно – внимательные к мелочам, чередуются с воспоминаниями и фрагментарными описаниями, составляющими подобие личной энциклопедии: «Весна», «Дом», «Город», «Одичание», «Общественность»…Оказавшийся после революции в общественной изоляции и вынужденном (в том числе и по состоянию здоровья) затворничестве, Кузмин переписывает действительность, заново выстраивая ряды понятий и «чувственных вещей». Это форма противостояния хаосу, форма сопротивления. Вот как заканчивается, например, запись «Радио и патефон»: «Оба одинаково чудесны, но мне милее – радио». Кузмин, всегда поражавший современников безмятежной ясностью сознания, верен себе в любых обстоятельствах. Жалоб на нищету почти нет, а степень ее ощутима только в случайных проговорках: «Завтра собираемся в Павловск, только бы хватило денег». Сетования есть, но больше не на конкретные обстоятельства, а на ослабление воли или общее оскудение, выветривание слаженности и жизненной гармонии. И через все записи идет одна совершенно неповторимая интонация человека, смотрящего на уходящую и часто враждебную жизнь как на причуды не слишком воспитанных детей: без злобы и грусти, но с легким усмешливым неодобрением. «Круг знакомых, из которых меня потихоньку выперли. Я все-таки этим не очень доволен». Многие эпизоды дневника непритязательно комичны, и здесь один из секретов его обаяния: никакой заданности, установки на смешное (или трагичное), если что и получилось, то – само. Человек умный, наблюдательный и лукавый, Кузмин тем не менее довел изложение до замечательно бесхитростного тона. Даже о вере, даже о смерти – нейтрально, почти обыденно. И с той же спокойной обстоятельностью Кузмин фиксирует учащающиеся припадки сердечной астмы, обмороки, агонию. Жалеет друга, которому пришлось бегать за кислородной подушкой: «стал прыскать на меня кислородом, как персидским порошком на клопа, потом я задышал».

Легкость, как известно, тяжелая работа, чувствуется, что автор где-то жертвует сложностью оттенков ради ясности и «осенней» четкости изложения. (Тонкая ткань ощущений отчасти восстанавливается при неожиданных сближениях: «Но было как-то рождественски и по-немецки. Фольга какая-то».) Это особенно заметно в воспоминаниях, периодически всплывающих среди дневниковых записей. Основных линий две: саратовское детство и «Башня» Вячеслава Иванова. Воспоминания детальные и трезвые, лишенные всех психофизических последствий похмелья. (Похоже, Кузмин никогда особенно не опьянялся.) Очень внятный урок «человечной» демифологизации, необходимый именно нашему времени, – по-детски обидчивому и склонному, чуть что не так, просто смахивать фигуры, как шахматы в незадавшейся игре.

И здесь мы чуть коснулись того, что делает «Дневник» до странности актуальным чтением. Это очень честная и «прямая» речь очень взрослого человека. Человека своего возраста. (Что, как выясняется, не исключает и какого-то простодушия.) Который даже умереть мог «легко, изящно, весело, почти празднично». Конечно, Кузмин – человек очень «стильный», стиль заложен в основе его существа, а любое действие выразительно, почти сценично. «Дневник», кроме прочего, фиксирует и последний этап «художественного проекта» Кузмина: превращения собственной плоти в подобие эоловой арфы, а своей жизни – в увлекательно зашифрованную притчу. Спокойствие автора можно объяснить уверенностью в том, что сюжетная линия продолжается даже на последних, потаенных страницах и мало зависит от чьего-либо внимания.

Труднее понять другое: как существуют люди, которых изо дня в день буквально выталкивают из жизни как человеческий тип. Чтобы просто не было больше в мире таких людей. Постаравшись, можно прочитать в «Дневнике» кое-что и об этом: о победительной нежности и бесстрашии; о хрупкой сложности «художественных натур», оказывающейся иногда сильнее всех обстоятельств.

В заключение необходимо сказать, что собственно дневник Кузмина – лишь часть этой замечательной книги. Больше половины ее составляют разного рода комментарии, не только проясняющие обстоятельства времени и места, но и дающие дополнительные измерения основному тексту. Это воспоминания О. Н. Гильдебрандт, почти ежедневно общавшейся с Кузминым последние полтора десятилетия его жизни; редкие фотографии и рисунки; вступительная статья Г. Морева, подготовившего книгу к печати, и его же комментарии. По большей части в них даны сведения о людях, упомянутых в «Дневнике». Года рождения разные, года смерти – почти совпадающие, часто сопровождающиеся припиской «в заключении». Двухсотстраничный мартиролог общественного слоя, насильно прекратившего свое существование. Большинство этих людей не оставило о себе даже личных свидетельств, письменной памяти. Редкое исключение из правила – «Дневник 1934 года» Михаила Кузмина.

 

В конце прямой

Новая книга «Иосиф Бродский: труды и дни» (М.: Издательство «Независимая газета», 1998), по счастью, не напоминает наскоро сколоченный памятник. Некоторые рассказы очевидцев слишком откровенны для такого намерения, кроме того, Бродский не только герой, но и один из авторов этой книги. В нее вошли три его текста и одно интервью, а неумышленное соавторство распространяется и на остальные материалы, – настолько они заполнены репликами, словечками Бродского, цитатами из его вещей.

Бóльшая часть этих материалов уже публиковалась (в журнале «Знамя»), но даже знакомые тексты в книге выглядят несколько иначе. Они структурированы, распределены по разделам, некоторые из которых снабжены предисловиями и тематическими статьями составителей книги – Л. Лосева и П. Вайля. Разделов всего пять: «О Пушкине и его эпохе», «Поэт на кафедре», «В Англии», «Мемуары и заметки» и «Нобелевский круг». Основной состав книги – воспоминания друзей, коллег, учеников Бродского и интервью, полученные у знаменитых литераторов и славистов. Соотношение между иноземцами и бывшими соотечественниками не в пользу последних, что отражает реальность двух (с лишним) эмигрантских десятилетий в жизни поэта.

Похоже, что книга и замысливалась как множественный рассказ об этом периоде, наименее известном русскому читателю. Она проясняет положения, о которых мы не знали или только догадывались: далекие и малопредставимые интеллектуальные широты. Это прежде всего общественная и преподавательская деятельность Бродского, его абсолютная внедренность в англоязычные литературы, невероятная культурная активность. Действительно – «труды и дни». Трудовая дисциплина Бродского и ответственность в добровольных обязательствах как будто не имеют аналога среди известных нам поэтов-современников, а объясняются скорее всего особым темпераментом, при котором любое рабочее предложение понимается как вызов обстоятельств. Как Бродский принимал такой вызов, мы знаем.

«Он был выдающимся профессионалом», – отмечает Джон Ле Карре. Эта констатация имеет заметный британский акцент. Вообще, свидетельства англичан иногда довольно неожиданны, как взгляд со стороны. Доступны пониманию и их претензии: к языку и стилю английских стихов Бродского, к самому автору, как носителю образа «поэта, обладавшего высоким предназначением» (Д. Смит). Даже превосходные степени оценок здесь лишены специфической трепетности, а общая сдержанность тона кажется уместной в разговоре о поэте, относившемся и к себе, и к человеку вообще без особого пафоса.

Бродский культивировал трезвый взгляд на вещи и пытался привить его русскому литературному сознанию. Но трезвость, заявляющая свои права сразу после смерти близкого друга и/или литературного кумира, не оскорбит только черствую душу. Вот и составители книги стараются сохранять деловую интонацию, а голос не слушается; слова ходят по краю, словно очерчивая провалы изменившегося мира.

«В восприятии друзей он был не столько личностью, сколько неким принципом неразрушимости…» Эта фраза Шеймуса Хини частично объясняет нам причины и последствия катастрофы. Для многих смерть Бродского – это еще и смерть принципа. Смерть одного из представлений о реальности; травматическое нарушение, помрачение самой жизни. Твердость – именно то качество (или уже состояние) Бродского, которое сильнее всего заворожило современников. Казалось, вероятно, что человека, стоящего так твердо, невозможно ни сдвинуть, ни сломать.

У стихов Бродского есть многочисленные поклонники, есть и немногочисленные осторожные критики, но, наверное, никто еще всерьез не оспаривал незаурядность и человеческий масштаб их автора. Большинство представленных в книге свидетельств говорят о чуде обретения биографии. О человеке, прочертившем свою жизнь как прямой эпический сюжет (и в полном соответствии с законами классической композиции). Вот фраза с оборота суперобложки – возможный ключ к разгадке тайны: «Правда заключается в том, что я никогда не чувствовал себя несвободным».

Мы знаем не так уж много примеров того, как гордая воля человека не позволила ему стать жертвой простого, но почти безотказно действующего исторического закона. Открытое и вызывающее неподчинение обстоятельствам сделало Бродского исключением, нарушающим (то есть почти отменяющим) закон, – культурным героем, примером, на который оглядывается поколение, как на свой возможный оправдательный приговор.

Нет сомнений, что уход в такое особое авторское состояние был для Бродского сознательным волевым решением, но он явно понимал, чем при этом рискует. (Величавость – синоним окаменения.) В его действиях прослеживается не менее сознательное удваивание образа, подобное сложным отношениям между классичностью и принужденной гордостью «гражданина второсортной эпохи» в его поздних стихах. Может быть, еще и поэтому не замечается особых сложностей в отношениях Бродского с близкими людьми. Как правило, они с любовью вспоминают о нем как о человеке участливом и верном дружбе, обаятельном, смешливом, порывистом. Некоторые наблюдения чудесны: «Всякий раз, например, когда он произносил слово „тиран“, я радовался, что речь идет не обо мне» (Ш. Хини). Другие – почти невероятны: «За исключением тех моментов, когда он читал, взгляд у Бродского был материнский» (Д. Коппер). Необъяснима для нас и фраза, сказанная Кушнеру: «Я боялся, что отстал».

И мы с благодарностью принимаем эти свидетельства. Героика нуждается в примечаниях. Точные подробности возвращают живой облик обобщенной легенде, в которую превращает человека неудержимое восхождение. Жизнь Бродского как будто взяла урок у его стиховой скорости. Еще в юности сказавший про «величие замысла», он нагонял свой замысел по кратчайшему расстоянию – по прямой. «И не вернулся он в родной город потому, что его мышление – и действия – были линейными…» (Б. Янгфельдт).

Может быть, прямая не самая естественная жизненная траектория, но Бродский – редчайший случай состоявшегося совпадения: задатков и реализации, направления и темпа, замысла и судьбы. Новая книга о нем по-своему, как бы с близких позиций, убеждает нас в точности этого совпадения.

И последнее, для тех, кто не распознал цитату в названии рецензии: «Точка всегда обозримей в конце прямой» (Иосиф Бродский).

 

(Читая мемуары)

Эта статья – лишь цепочка размышлений, идущих от одной мандельштамовской фразы из «Путешествия в Армению»: «Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам».

Фраза удивительная. Удивляет прежде всего соединение понятий «дерзость» и «вежливость». Пожалуй, никто другой не решился бы свести их в подобие тождества. А что означает здесь слово «настоящее»? И что такое вежливость мемуариста, тем более «абсолютная»?

Вот первое, что приходит в голову: вежливость в том, что тебя не занимают пустяками. Текст не «лепечет». Материал в любом случае имеет отношение к реальным обстоятельствам, а это уже не пустяк. В мемуарной прозе присутствует второй голос, произносящий неслышно и доверительно: «это факт».

Какая-то вежливость есть и в обращении мемуариста со своими героями, которых он делает персонажами не так споро, не так ловко, как это обычно удается беллетристу. Писатели – невольные фальсификаторы, если не ищут новый прием для каждого нового положения. Но в реальности этот «прием» уже задан обстоятельствами, нужно только найти ему подтверждение в языке. Реальная жизнь становится литературой (готовой литературой) крайне неохотно, и в описании мемуариста всегда есть что-то, кроме литературы: какой-то задержавшийся на умозрительной сетчатке остаток, в котором – при особом авторском такте или счастливом стечении обстоятельств – можно угадать «настоящее».

Но откуда «настоящее», если речь идет в прошедшем времени? Мне кажется, что и такой разговор может стать рассказом о настоящем, если касается не только обстоятельств, но и формы времени. Вещества времени. Для этого рассказа невстречи важнее встреч, а линии судьбы он рассматривает, как бы совмещая обе ладони. И можно предположить, что абсолютная вежливость состоит в том, чтобы ни на йоту не спутать «настоящее» с другим временем или с другим состоянием.

Мы читаем мемуары внимательно и с напряжением, но едва ли это означает, что нас так интересует чужая жизнь. Скорее, собственная. Как бы ни был нагляден и привлекателен образец, его не удастся примерить на себя, и ни одна черта чужой биографии ничего тебе не подскажет. И все-таки чему-то мы пытаемся здесь научиться. Должно быть, мы пытаемся перенять технику, но не литературную, а другую, жизненную, что ли. Позволяющую в нужных случаях подменить озадаченного жителя, мнемонические способности которого находятся в постоянном обмороке, – подменить эту песчинку в потоке времени стойким наблюдателем. Позволяющую понять, как смотрят на жизнь со стороны.

Человек, умеющий что-то внятно рассказать о своей жизни – пусть даже пресловутому случайному попутчику – становится литератором. Не все поддается пересказу, но хуже, что многое, даже невыдуманное и глубоко личное, сразу становится литературным штампом. Выстраивание какой-то «истории» ощущается как насилие над реальностью, потому что в реальных сюжетах нет прямой последовательности, их закон обнаруживается задним числом. Внимательный взгляд замечает в мемуарном описании лакуны, пробелы скрытого сюжета: то, что следовало вовремя понять и запомнить, но не удалось, не было подходящего навыка, – не было техники. (И здесь нет особого противоречия с тем, что сказано чу ть раньше: даже если чего-то не было, то совсем невредно определить, чего именно.)

«Человек без будущего» – это не наша проблема, наша проблема – «человек без прошлого». Но возникает она не из-за известных форм амнезии, а из-за ослабления оперативных способностей памяти: сознательной памяти, способной выхватить существенное из потока происходящего. Какие-то вопросительные знаки повисают в воздухе и успевают раствориться еще до того, как мы осознаем их появление. Память бездействует, потому что ее не призывают к действию. Нам трудно приказать ей: «говори, память», она нас не поймет, у нас нет общего языка.

Нам, собственно, интересна любая биография, но только подлинная. Не переиначенная на литературный лад. Да есть ли такие? Таких, наверное, нет, и записанная судьба всегда подложна, по-своему клиширована, выправлена с оглядкой на известные мифы. Но в каких-то случаях у читателя есть возможность кое-что перепроверить самому и опробовать одну литературу другой, в подлинности которой он не сомневается. Например, когда перед ним мемуарные свидетельства о любимом поэте.

Здесь сопоставление происходит внутри одного художественного пространства: внутри того произведения, которое, помимо литературных фактов, включает и все вошедшие в литературу жизненные обстоятельства. По крайней мере, так произошло с Мандельштамом, чью судьбу, казалось, не отделить от стихов. Казалось?

Наверное, замечательно, что этот величайший художественный миф нашего века постоянно перетолковывается. Но, знакомясь с новыми материалами, хорошо бы понять, с чем мы, собственно, имеем дело, и соединимы ли эти версии с тем пространством, о котором шла речь.

Можно предположить, что любое свидетельство имеет жанровую природу, и в первую очередь попытаться этот жанр определить. Если, например, считать особым жанром литературный скандал, то, пожалуй, именно к нему тяготеет последняя по времени мемуарная публикация Э. Г. Герштейн. Как хорошо она пишет! Выразительно и точно, экономно, без претензий. При том, что самая тонкая ткань давних переживаний доходит до нас иногда с болезненной ощутимостью: «Это был мгновенный приступ отчаяния и сиротства, налетевший на меня как предостережение и так же мгновенно забытый». И все-таки поздние воспоминания верной подруги Мандельштамов производят странное и, надо сказать, довольно тягостное впечатление. Самое страшное, что можно из них узнать, – это что эротический климат квартиры Мандельштамов отличался некоторой прихотливостью (так не монастырь же). Но маленькие ядовитые стрелы с более чем полувековой выдержкой… Но продуманная с прустовской тщательностью система оговорок…Именно с ее помощью выстраивается новая версия последних лет жизни поэта и его гибели. Эта версия, вероятно, в чем-то правдива. Но – как бы это сказать? – она явно не реальна. Для объяснения вещей такого масштаба недостаточно такой правды; они существуют не в ряду фактических обстоятельств (так и видишь этот частокол), а в силовом поле событий. Но что такое «событие»? Сам Мандельштам определял как событие стихи, а поэзию (в «Разговоре о Данте») называл «полем действия». Событие это происшествие, обнаружившее собственный смысл. «Узел жизни, в котором мы узнаны». Не помещающийся ни в одну линейную фабулу остаток, должно быть, и состоит из таких событий.

Повествование не захватывает те области, где жизнь Мандельштама становится его стихами, и нам негде соединить их в один текст. Правда и реальность, не сойдясь в самых важных пунктах, начинают опровергать друг друга.

Это как бы сырая правда. Точечная, эпизодическая. Память не панорамирует, поздние свидетельства Э. Г. пытаются воссоздать зрение без дальней перспективы: взгляд очевидца событий. Но такой взгляд должен фиксировать текучее, переменчивое состояние жизни, и сам должен быть переменчивым и совершенно непредвзятым.

В этом опасность мемуаров: они фальсифицируют наблюдателя. Мемуарному наблюдателю подвластно только спрессованное и выбранное (выборочное) время, его глаз не фотовспышка, нельзя сфотографировать воспоминание.

Нет правды вне правды жанра, и мемуарный герой должен иметь ту же природу, что и мемуарное время – слитную и выборочную. Такой слитный образ дала в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна. Может быть, не образ Мандельштама, но образ своей жизни с О. М. Воспоминания разных людей о Мандельштаме в массе не очень выразительны. Заметен осудительный уклон: не отдавал долги, вспыльчив, запальчив, часто несправедлив. До смешного похож на Парнока, то есть на автошарж. Кажется, что никто из современников так и не увидел Мандельштама в полный рост. Только Ахматова и Надежда Яковлевна. Они и пишут о нем, как никто. «Когда, уничтожив набросок, / Ты держишь прилежно в уме / Период без тягостных сносок, / Единый во внутренней тьме…» Все пишут о набросках судьбы и отброшенных вариантах, а они – об окончательной редакции.

Но даже для поздних стихов Мандельштама окончательные редакции достаточно проблематичны. Когда Э. Г. Герштейн открыто обвиняет вдову поэта и Анну Ахматову в умышленном лжесвидетельстве, то здесь возможно только одно возражение: эта редакция не убедительна текстологически. Она подобна тем исследованиям, которые возвращают шедевр к исходному замыслу и свидетельствуют о том, чем не стало великое стихотворение, многократно переписавшее себя по ходу дела, – по воле языка и собственной нарождающейся формы.

Говорить об этом тяжело, больно и очень опасно. Ни на секунду нельзя забывать, кто говорит – и о ком. Воспоминания современников, друзей, хранителей архива – и мнения о них случайного человека из послевоенного советского поколения. Кому они интересны? Но и почтительное недоуменное молчание едва ли лучше, какой автор пожелает, чтобы именно так был встречен его труд.

Уместнее все же сопоставлять свидетельство и свидетельство. Мне кажется, что лучшим комментарием к мемуарам Герштейн были бы письма С. Б. Рудакова, тоже сравнительно недавно опубликованные в значительном объеме. Это действительно «документ». Рассказывая жене о своем гениальном наставнике и подопечном, Рудаков попутно сводит с ним кое-какие счеты. В основном творческие (тот не ценил его стихов), но переведенные в однообразные сетования на дурной характер, на припадочную вспыльчивость и «суетливые» попытки не пропасть сразу и окончательно. Разочарованно отмечает полное отсутствие величавости в этом истерзанном и почти умирающем человеке («Побледнел: „Сергей Борисович, а я, часом, не умираю? Со мной этого не было, так что я не знаю, как это бывает…“» Какая жизнь, сердце разрывается. Цеплялся за любую работу, оттачивал рецензию на сборник метростроевцев. Песье одиночество…) Но когда Мандельштам начинает перекипать стихами, наблюдатель отводит взгляд от бокового зеркальца, приходит в себя и видит наконец своего собеседника. Происходит какое-то чудо: мгновенное возмужание, даже стиль меняется, исчезают жеманные инверсии, рассказ идет легко и бегло. «Боже, как дивно Мандельштам говорит». В записях Рудакова действительно появляются клочки записанных по свежим следам подлинных мандельштамовских слов. По большей части они звучат как зажеванная магнитная запись, но прорывается и живой голос: «Отобраны, заложены жизнь и смерть – выданы ломбардные квитанции. То же у других людей. И идет разговор с помощью квитанций, а настоящее все спрятано – концы в воду. Действительность надвинулась. Мы ощущаем ее корку, ее отвердение. Жизнь – это же движение, действие, событие – его нельзя описать».

«Он признавал только настоящее», – пишет и Эмма Герштейн, но почти не комментирует свое наблюдение. Допустимо, я думаю, пояснить его ну хотя бы ссылкой на Лотмана: «Настоящее – это вспышка еще не развернувшегося смыслового пространства». Именно: еще не развернувшегося, но и не способного развернуться без усилий особого рода. «Мы живем, под собою не чуя страны», – вот подлинное обвинение, потому что то, что мешает поэту понимать время и заражать этим пониманием окружающих, мешает и самому времени стать настоящим (в обоих смыслах) временем. Мандельштам чувствовал это как никто другой – до умоисступления. Все его биографические странности могут найти объяснение, если рассматривать их как отчаянное сопротивление выталкиванию из своего времени. И все настоящее, вырванное им из временного потока, не подвержено ревизии или почетному забвению. Настоящее всегда здесь и теперь, нужно только прочесть.

Мандельштам считал, что мыслит «опущенными звеньями». Можно считать эту статью попыткой восстановить одно из таких звеньев. (Возможно, неудачной.) Тогда посмотрим, чем завершается отрывок, начинавшийся фразой, что приведена в начале статьи: «Но мыслящая саламандра – человек – угадывает погоду завтрашнего дня, – лишь бы самому определить свою расцветку».

 

«Пора вам знать, я тоже современник…»

Вышел в свет последний, четвертый том «Собрания сочинений» Осипа Мандельштама. От более ранних подобных изданий его отличает доступная полнота, скрупулезность составления и своеобразное построение: материалы подобраны по хронологическому принципу, а жанровое деление присутствует внутри каждого тома. Вероятно, по академическим меркам такое построение спорно, но спорить почему-то не хочется. Творчество Мандельштама действительно не поддается принятым расстановкам, и хронология для него, пожалуй, самая естественная канва.

Впрочем, четвертый том представляет собой некоторое исключение из заявленного правила: он дополняет и завершает собрание. К двум составителям первых трех томов (П. Нерлер, А. Никитаев) здесь прибавились еще два: Ю. Фрейдин и С. Василенко. При их участии подготовлен основной раздел тома «Письма». Так озаглавлен и весь том, что справедливо, хотя собственно письма составляют ровно треть его объема, а дальше – переводы, комментарии, именные и прочие указатели.

«Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя…»

Таким письмом кончается раздел «Письма», и тут нет режиссерских ухищрений составителей, это действительно последние слова Мандельштама, дошедшие до нас.

Режиссура была уже в руках других инстанций. Как, похоже, и все в жизни этого автора. Самое страшное письмо – последнее, самые дивные стихи – поздние. Судьба Мандельштама сложена как боготворимый им готический собор, только нервюры его еще шевелятся, наподобие живого стебля. Остов не каменеет.

Облик Мандельштама представим, изменчив и совершенно естествен. Легче легкого представить его хохочущим, испуганным, обманутым. И в любом состоянии он безупречен – в прямом значении слова: его невозможно упрекнуть, вернее, невозможно понять, кто бы решился это сделать.

Но вспомним, как легко и охотно решались на это современники Мандельштама. Время не узнает своего героя и выбирает в герои того, кто особенно отважно следует лучшим образцам пройденного. Современники – не хочется их называть очевидцами – ждали наглядно последовательной биографии, а Мандельштам писал: «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз…» Общий ход личной правоты и художественной интуиции в его судьбе казался опрометчивым, казался делом случая…

У Арсения Тарковского, лично знавшего Мандельштама, есть посвященное ему стихотворение «Поэт». Четвертая его строка – про старого клоуна в котелке – звучит немного странно, как будто уничижительно. Можно бы и обидеться за любимого поэта. Но обиды почему-то не чувствуешь. Этот экранный клоун похож на состарившегося Чарли Чаплина. Но ведь Чаплин появляется и в стихах самого Мандельштама, причем дважды, оба раза в 1937 году. Впервые мелькает в стихотворении «Я молю, как жалости и милости»: «В океанском котелке с растерянною точностью / На шарнирах он куражится с цветочницей». Котелок здесь оказывается океанским, а у растерянности есть оборотная сторона – точность. Через два месяца появляется стихотворение, так и названное «Чарли Чаплин»:

Чарли Чаплин, нажимай педаль, Чаплин, кролик, пробивайся в роль. Чисти корольки, ролики надень, А твоя жена – слепая тень. И чудит, чудит чужая даль.

Совершенно ясно, что это обращение к себе, отождествление с экранным образом (какая такая вдруг жена у Чарли?). И для контраста можно вспомнить полную отвращения строчку Ходасевича: «А он сейчас разинет рот / Пред идиотствами Шарло».

Вероятно, в конце жизни Мандельштам уже чувствовал перерастание своей поэтики в новое состояние и грядущее «второе рождение» в виде героя нового культурного эпоса (невольно чем-то близкого экранной маске). В таком качестве Чаплин действительно родственник Мандельштама, только – из низов. Родственна новизна образов, являющих миру какую-то небывалую возможность существования: на самом его крае, где можно удержаться только «растерянною точностью», – безупречно отработанной и выверенной неловкостью комика-эквилибриста. Впечатление от такой работы двоится. Она и трогает до слез, и восхищает, как образец непривычной, впервые востребованной миром отваги.

Новый герой, – смешливый и вспыльчивый, бездомный, с детскими золотыми пластинками вместо зубов, в невероятных штанах из полосатого юбочного крепа, в съеденной молью легендарной шубе из ста мемуаров…Живущий уже не в жизни, а непосредственно в культуре…«Когда подумаешь, чем связан с миром, / То сам себе не веришь: ерунда!». «То усмехнусь, то робко приосанюсь…» «И не живу, и все-таки живу».

И в литературной судьбе Мандельштама много загадочного, много «не от мира сего». В ней есть какой-то захватывающей дух скрытый сюжет, подобный сказочному. Какое-то необоримое возрастание.

В 1924 году Юрий Тынянов написал статью «Промежуток» – о современной поэзии. В ней был проведен общий смотр действующих авторов на предмет годности и актуальности. Среди прочих Тынянов поощрительно отозвался о Сельвинском, Тихонове, Асееве; коротко и кисло – о Ходасевиче; а о Мандельштаме уважительно, но как-то раздумчиво, осторожно. И поразительно неверно. Вот характерные цитаты: «Его работа – это работа почти чужеземца над литературным языком… Его химические опыты возможны только на малом пространстве… Его оттенки на пространстве эпоса немыслимы». Невероятно. Тынянов даже цитирует стихотворение «1 января 1924», в котором трудно не услышать именно грозное нарастание эпоса, идущее поверх жанровых границ как новый род поэтического звучания, отзвука, резонанса. «Век. Известковый слой в крови больного сына / Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь, / И некуда бежать от века-властелина…»

Еще занятнее фраза о «работе чужеземца», но она-то как раз имеет свою традицию. Что-то подобное мелькает и в немногочисленных рецензиях десятых годов на первый сборник Мандельштама «Камень». Язык Мандельштама многим кажется искусственным, «филологичным» и стилизованным – «русской латынью». Так кому все-таки слышнее: современникам или нам? Какая «латынь»? Первые же прочитанные стихи Мандельштама – это волна необъяснимой подлинности, идущая через картонный советский мир, в котором, казалось, утрачена сама возможность восприятия реального. Но эти стихи оказались сильнее. Они пробили все, как пробку в ухе.

На самом деле Мандельштам создал не другой язык, а другой образ связности в существующем языке: смысловую связь, не подчиненную ни линейной логике, ни случайным правилам ассоциативной игры. У Мандельштама были свои представления о поэзии, недаром в «Разговоре о Данте» он назвал ее пространство «полем действия». В его стихах неожиданное сведение исходных значений приводит в действие смысловые метаморфозы, необратимые, как химическая реакция, и закономерные, как биологическое развитие. Смысл осуществляется поверх значений: в событии их встречи. На место, предназначенное подтверждению и согласию, врывается длящееся безграничное понимание.

Мандельштам действительно изменил представление о поэтическом строе. Жизненная энергия его стихов повернула на себя движение языка; их смыслы оказались жизнетворящими.

Известность Мандельштама феноменальна. Не всенародна, даже не массовидна, и все-таки феноменальна. Феноменальна ее природа. Это какая-то культурная страсть. При всей представимости человеческого облика Мандельштам невероятен, как невероятен непрерывно берущий разбег марафонец. И нам уже не дано заметить «филологичность» в авторе, чья судьба так соединилась с его стихами, что стала не комментарием к ним, а чем-то совершенно от них неотделимым, гениальным сверхпроизведением, великим художественным мифом нашего века. Для нас, людей этого времени и этого места, Мандельштам не просто гений, но гений ангельского чина. Чем оплачено хотя бы то неправдоподобное спокойствие, с которым он относился к судьбе собственных стихов? «Люди сохранят, – говорил он. – Если не сохранят, значит, это ничего не стоит».

И действительно: чего стоят стихи, если не считать их одновременно самой непрочной и самой прочной вещью на свете?

 

Передел мифа

Побудительной причиной к написанию этой статьи стал выход книги «Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников» (М.: Наталис, 2002). В ее основе расшифрованные магнитофонные записи из фонда литературоведа В. Д. Дувакина, сделанные на протяжении пятнадцати лет. Собеседниками Дувакина (и его последователей) становились ближайшие друзья Мандельштамов или их случайные знакомые, и сведение этих «звуковых мемуаров» с материалами другого рода – мемуарными очерками, письмами, документами, стихами – позволяет увидеть жизнь героев книги в новом, иногда непривычном освещении.

Это поучительное чтение. Есть в книге воспоминания, достоверность которых не вызывает сомнений. Но и в лживости некоторых подложных свидетельств тоже не усомнишься, – они не смешаны с правдой в уже знакомых нам и хорошо распробованных пьянящих пропорциях. Стихии не смешаны. Книге не вредит даже полудомашний и пристрастный тон комментария. О ее героях трудно говорить отстраненно, а все написанное о них почти автоматически становится «интеллектуальным бестселлером». Почти каждая новая публикация истолковывает жизнь Мандельштамов по-своему, и в разных версиях их судьбы обнаруживается интрига, почти детективная. «Судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра» (О. Мандельштам). Образ не укладывается в сознании с таким комфортом, чтобы застыть хоть на какое-то время. Мандельштам не позволяет не думать о нем. Он – источник мысли.

Есть какие-то факты его биографии, общеизвестность которых не делает их менее загадочными. Почему, например, Мандельштам так открыто читал стихи о Сталине («Мы живем, под собою не чуя страны»)? Это никак не спишешь на самозабвение «щегла», не способного не пропеть свою песенку. Другие стихи все же умело утаивались, а это – напоминающее дразнилку и смертельно опасное – автор зачитывал (по свидетельству В. Г. Шкловской-Корди) прилюдно и в общественных местах. Зачем?

Вызывает недоумение и какая-то слишком дружная неприязнь к Мандельштаму писательской общественности. Авторам, относящимся к товарищам по цеху с пристальным, иногда восторженным вниманием, обычно прощают вспыльчивость и непростой характер. А Мандельштам как раз из таких. (Правда, заинтересованность не распространялась на цех в целом и, надо признать, не была заведомо благожелательной.)

Мне кажется, две эти загадки при сопоставлении способны отчасти объяснить друг друга. Писатели – народ чуткий, и если не любят, то за дело. Не любят, как правило, тех, кто хочет что-то отнять. Лишить каких-то привилегий.

Стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» написано осенью 1933 года. (И в те же дни – еще одно, «Квартира тиха, как бумага…», где «Видавшие виды манатки / На улицу просятся вон».) Весна и лето этого года особенно богаты постановлениями правительства по поводу работников пера: их съезда, их жилищных условий, их «Городка писателей». Жизнь как будто налаживалась. Государство прямо предлагало литераторам свою опеку, говорило им: «вы – на особом счету». Этот счастливо складывающийся общественный договор Мандельштам бесцеремонно попытался нарушить. И вовсе не по этическим, а по сугубо профессиональным соображениям.

Мандельштам не вполне прочитан и недопонят. Какой-то новый Лотман смог бы, наверное, отделить в его биографии темперамент от социального кода, а код – от игры по гениально угаданным новым правилам. Но кое-что угадывается и по свидетельствам в книге «Осип и Надежда…». Известно, что Мандельштам очень ценил Есенина, но в разговоре с Н. Д. Вольпин отозвался о нем с явным раздражением: «О чем он пишет?! „Я – поэт“. Стоит перед зеркалом и любуется – „Я поэт“. И чтоб мы все любовались, что он поэт». Можно расслышать здесь дальние отзвуки той ярости, которую вызывали в Мандельштаме жалобы молодых стихотворцев на то, что их «не печатают». Все это, видимо, казалось ему частными случаями профессиональной слепоты, полувменяемости: автор претендует на место, которого у него больше нет.

Продолжение разговора требует свести две цитаты. «Москва как бы приготовилась к долголетней культурной спячке… Отсиживаются. Но как долго придется сидеть, никто решительно не знает». Это запись в дневнике Н. Пунина, помеченная мартом 1925 года. Еще и в нашей жизни ощутим этот удушливый сонный туман, и в отличие от Пунина мы знаем, сколько продолжалась спячка: около тридцати лет. В пересчете на возраст культуры это два-три поколения. Тремя годами раньше (1922) Мандельштам написал, что «„Онемение“ двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти» («О природе слова»). А в том же 1925 году перестал писать стихи, не писал пять лет и наверняка понял по собственному опыту, откуда идет подобное «онемение» и к чему приводит.

В тридцатые годы поэзия Мандельштама перешла в новое состояние, и для этого ему – как автору – нужно было родиться второй раз. Этот Мандельштам – поэт другого века и автор иного рода. Поэт настоящего, то есть тот, кто пишет ради будущего и на его языке. «Большой писатель, да и большой поэт, – сказал Мандельштам, – никогда не пишет о прошлом. Он пишет о будущем» (из воспоминаний Е. К. Гальпериной-Осмеркиной). Нет ничего удивительного в том, что время не признало своего героя. Жизненная интуиция Мандельштама казалась современникам опрометчивой, а творческие претензии – вздорными. Исключений не так уж много, в сущности, несколько семей.

В стихах и действиях Мандельштама тридцатых годов происходит настоящий передел культурного мира – передел мифа. Прекращает существование миф о поэте-небожителе и властителе дум. О Юпитере, которому что-то позволено. Выветривается, становится неупотребимым и все связанное с этой мифологией терминологическое оснащение (попробуйте произнести без судороги, например, слово «вдохновение»). Мандельштам понял, что литература, основанная на подобном самосознании, уже не способна ничего сделать при новом мировом устройстве. И потребовал для нее других оснований. Он собрался отобрать у писателя его охранную грамоту, его жизненные привилегии и особый статус. Автор, ушедший как крот в историческое время, роющий в нем свои ходы, теряет представление о себе. Кто он? Он – каждый. Сквозь эту тьму, эту толщу способен пройти только голос без имени, безымянный голос. Так и можно понять странный, истребительный жест Мандельштама: писатель должен отказаться от защиты и защищаться сам – от имени человека общей судьбы, от имени каждого. «Воздушно-каменный театр времен растущих / Встал на ноги, и все хотят увидеть всех – / Рожденных, гибельных и смерти не имущих». Гибельных и смерти не имущих.