Ошибки в путеводителе

Айзенберг Михаил

I

 

 

Ошибки в путеводителе

Что я думаю об Америке, меня спросили впервые уже на следующее утро по приезде в Америку. Я ответил: «На мой взгляд, Америка – страна неограниченных возможностей». Мне казалось, что это удачная шутка, но в Америке, видимо, другой психологический климат. Собеседник стал всерьез убеждать меня, что я жертва идеологической обработки. Вполне возможно. С каждым днем определение Америки становилось все более пространным и расплывчатым. Вероятно, любые широковещательные обобщения глуповаты. Чем обширнее личные впечатления, тем больше исключений, упрямо отказывающихся подтверждать правило. И хуже всего обстоит дело с теми наблюдениями, которые так охотно дают взаймы перед твоим отъездом: прекрасные дороги, ужасное метро, все яростно улыбаются, никто не курит и вообще бездуховность. Не знаю (произносить это надо осторожно и как бы неуверенно, растягивая «а» как можно шире). Кое-каким асфальтовым покрытиям Нью-Йорка не позавидуют московские выселки, а вот метро совсем не страшное, просто старое. Правда, однажды я там заблудился, отклонился от торных путей и действительно попал в иной мир. Развалы грязи. Экзотические черные люди задумчиво рассматривали меня со своих ящиков. На их спокойных лицах прочитывались кое-какие мысли, и эти мысли мне не понравились. Точно помню, что никто из них не улыбался.

Вообще, улыбаются в меру, а курящих видишь постоянно. Оценить степень бездуховности затрудняюсь, цифровые данные немного смущают. В журнале «New York» перечисление художественных выставок занимает пять страниц петитом. Это, скажем, неудивительно: западный художественный рынок – самая грандиозная (и до сих пор не раскрытая) торговая афера двадцатого века. Но и поэтических выступлений около пятидесяти ежедневно. Стихов, как известно, никто не читает. Но почему-то в книжном магазине поэтическими изданиями заняты стеллажи во всю стену. Видимо, для законченности интерьера или потому, что этот книжный магазин расположен на главной улице замечательного университетского городка Анн-Арбор, в котором я и провел большую часть своего американского времени.

В моем московском времени я впервые прочитал это название четверть века назад на титуле книги Набокова: «Ardis / Ann Arbor». Звучание этих непонятных имен отзывалось ворожбой культурного заклинания. Вот во вторую часть заклинания я и попал.

Все университетские городки немного похожи друг на друга, как счастливые семьи. (Это, впрочем, уже обобщение, а их, как мы знаем, следует избегать.) Во многих домах застекленные входные двери, и это, признаюсь, одно из сильнейших американских впечатлений. Последнее убийство было здесь пятьдесят лет назад, – только бы не сглазить. Во время моего недолгого пребывания разразился страшный скандал, вокруг которого в городе было много шума, а местная газета помещала материалы на первых полосах. Тренер университетской хоккейной команды в нетрезвом виде переставлял машину на стоянке, вышел пописать и тут же был скручен полицией. Мнения в обществе разделилась. Многие осуждали неуместную расторопность властей, дискредитирующую нашу спортивную звезду, нашу гордость. Интересно, что и в университетском городе по-настоящему знамениты только спортсмены. Здесь особенно заметно, что спорт – это разновидность идеологии, и становится немного не по себе от сплоченности публики на соревнованиях, от того, как легко управляют ею какие-то массовики-затейники в цветных кепках. Впрочем, и на это зрелище мы, не доверяя своим глазам, смотрим через какой-то бинокль. А что за бинокль? Кто нам его всучил?

«На время пребывания в Анн-Арборе твоим справочником и руководством должен стать “Пнин” Набокова», – внушал опытный новый американец. Я думаю, и он не совсем прав. Если смотреть через такую линзу, у предмета наблюдений сразу появляются увлекательно-знакомые, грациозно-уморительные черты, ни к какой реальности (кроме набоковской прозы) не относящиеся. И все же. Кое-какие новые знакомцы так и не смогли обрести собственное, внеперсонажное существование. Осанистый маститый руссист, посвятивший жизнь языку, который он так и не удосужился прилично выучить. Темнокожий студент, всякий раз стремительно засыпавший где-то между пятой и шестой фразой моей блистательной лекции. Пышненькая аспирантка Надья (Надя), как бы умащенная особым духовным лосьоном, в очках и соломенной шляпке. Или тот, напоминающий куницу – острое веснущатое личико, колючие глазки – профессор, вытянувший из нескольких строчек моего любимого поэта прядильную нить для солидного корпуса научных трудов. Всю «новую» – возникшую за последние полвека – поэзию профессор считал недоразумением, и его неприятно удивил внезапный интерес своих аспирантов к каким-то авторам, даже не все из которых уже успели умереть (то есть обзавестись единственным незначительным достоинством, могущим хоть как-то украсить их в глазах исследователя).

Вот аспиранты у него хорошие. Конечно, в основном девушки. И не дурнушки, не синие чулки. Как раз миловидность приятно дополняла пытливую усидчивость некоторых, особо примечательных. Вспомним хотя бы удивительный цвет волос (золото под пеплом) Керен, которая приезжала в кампус на мотоцикле, а наш московский телефон записала фломастером на запястье. Звонка, впрочем, не последовало. Но на всякий случай: милые Керен, Стефани, обе Лоры, обе Элизабет, Джулия, Сьюзен, Рейчел! Всегда рад продолжить разговор. О сюжете у Вагинова – силке, пленяющем целую стаю культурных смыслов. О фотографии Сталина на переднем стекле автобуса, везущего гроб с мертвым Шаламовым. О чем хотите. Я уверен, что вы станете хорошими славистами. В ваших глазах было столько открытого честного внимания, что ничего иного, инородного там уже не могло поместиться. Никакого, увы, постороннего интереса. Ни лукавого блеска, ни того особого электричества, точечные разряды которого так привычны, что принимаешь их как должное, и только пожив какое-то время в другом эротическом климате, начинаешь ощущать как бы нехватку кислорода.

В этой стране девушки заливаются краской, если случайно встретятся с тобой взглядом. Все время надо быть настороже, как будто ты учитель младших классов и, не дай бог, как-то обнаружится твое маниакальное напряжение. Как они, оказывается, необходимы, эти искры, токи, мелкие вспышки, будоражащие маленькие молнии в глубине случайного взгляда. Взгляды встретились, разошлись, должно быть, навсегда. Все равно успеваешь неощутимо вздрогнуть, и сердечный толчок длится, замирая, до следующего взгляда, угла, дня.

…Девушка обернулась и посмотрела. Я вздрогнул (на этот раз ощутимо) и понял, что за какой-нибудь месяц совершенно отвык от таких впечатлений. Но и место действия изменилось: я на день заехал в другой университет и совершаю невинный осмотр кампуса. Сырая дорожка вьется, огибая вязы (платаны? буки? грабы?). Еще раз обернулась. Если посмотрит в третий раз, пойду за ней, плевать на гонорар. Посмотрела. Не плюнул.

Встреча с устроительницей была назначена в китайском ресторане неподалеку от центральной улицы. Вообще-то неправильно кормить до работы, и все последующее это лишний раз подтвердило. Джейн (устроительница) сразу завела небезынтересный для нас обоих разговор: умер ли концептуализм, жив ли соц-арт и что это, собственно, такое. Беседа шла, на мой вкус, даже слишком бойко, перебивая незнакомые пищевые впечатления. Но скоро появилась новая участница, и я наконец вдумчиво сосредоточился на креветках. С грибами? Нет, то из меню таиландского ресторана. С кулинарными воспоминаниями беда: означающие (в отличие от означаемых) очень плохо усваиваются. Уже забыл, что такое брокколи и как называется та съедобная шишка, у которой полагается отрывать мясистые чешуйки и высасывать содержимое. Артишоки! Забыл вкус поджаренных устриц, королевского краба, морского ежа, угря в сладком соевом соусе (подается в лаковых деревянных ларчиках) и великолепной «нагими яки»: говядина, фаршированная зеленым луком и зажаренная в гриле под соевым соусом с сезамом и проросшей фасолью. Я увлекся, простите, да и как тут не увлечься.

«Мы хотим, чтобы на таких вечерах была совершенно непринужденная обстановка. Живое общение между студентами, преподавателями и выступающими, чай по-русски с тортом и прочее», – предупредила меня устроительница. Я так и не понял, что имелось в виду. Меня и поэта Джима Кейтса, выполняющего на этот раз обязанности переводчика, быстро усадили на низкий горбатый диванчик (не усвоенные еще означаемые резко изменили направление и подались наверх), и я сразу ослеп от света мелких юпитеров. Зал хранил непринужденное гробовое молчание. Угадать наполненность и состав было невозможно.

Чтобы как-то разрядить покалывающую электричеством обстановку, я взялся пошучивать, угощая темноту обезоруживающей американской улыбкой. Занятие это, в общем, не мое. Сколько я мог заметить, на угощение никто не польстился. Но переменить тон не удавалось, и на такой вот удушливо-шутливой волне я начал читать свои не слишком уморительные произведения. Четвертое по счету стихотворение опередил богатырский стук в дверь. От такого стука в нашей стране все еще вздрагивают. Джейн нырнула в прихожую и вынырнула с радостным объявлением: «А это пришел наш всеми любимый профессор Генри Рабиновиц!» Я взглянул на лежащий передо мной листок и в попытке расшевелить публику пошутил в очередной (и, клянусь, последний) раз: «Что ж, он пришел очень вовремя – сейчас про него будет прочитано стихотворение». Всеми любимый Генри пренебрег вешалкой и, усевшись в первом ряду, долго устраивал на коленях свой широкошумный плащ. «Генри, сейчас будет прочитано стихотворение про вас», – произнесла Джейн голосом конферансье. Это сообщение заинтересовало профессора, но почему-то не обрадовало, а я облился холодным потом. Пóзднее, никому уже не нужное прозрение, но отступать некуда. И прочел я все-таки этот стишок, в котором с доступным мне юмором затрагивалась еврейская тема. На прежних выступлениях в любой аудитории, бывало, какой-никакой смешливый шумок пронесется, успокоительно дохнув в сторону автора. В любой, но не в этой. Тишина как будто еще помертвела, из гробовой став загробной. Дело явно принимало непредвиденный идиоматический оборот. Я мельком заглянул в округлившиеся глаза профессора и понял, что меня сейчас сведут в участок за расовое оскорбление.

Думаю, спасла фамилия. Так сказать, смягчила удар. К концу чтения (минут через сорок) публика проглотила мою шуточку. Последовали кое-какие вопросы, вынесли наконец обещанный торт, гарант непринужденности… Подошел с выяснениями и невольный герой вечера: «А что, в Москве еще кто-нибудь пишет стихи? И чтения устраивают?» Ему не верилось, могу его понять.

Все-таки ощущение ужасной неловкости не проходило. Что-то ворочалось в душе, тяготило «как тяготят нас задним числом глупости, которые мы совершили, грубости, до которых себя допустили, или угрозы, которыми предпочли пренебречь» («Пнин», естественно). «Кажется, я неудачно пошутил?» – осведомился я у Джима на обратном пути. «Крайне неудачно», – отозвался мой друг с совершенно не свойственной ему резкостью.

 

Варум Нихт

«Warum nicht?» – кричал жене великий скульптор Карл Прантль, обливаясь слезами. Айги только что произнес трогательную здравицу в его честь, и семидесятипятилетний крепыш неожиданно разрыдался. Жена его Ута сама уронила слезу, но рыдающего мужа попрекнула немужским поведением. На это он и кричал «почему нет?» («почему бы и нет?»). С другого угла стола на скульптора с любовью смотрели сын Себастьян, его жена-китаянка и их общий друг, бывший монах-иезуит, ныне искусствовед.

У себя в Австрии Прантль очень известен. Он ищет по всему миру необыкновенные камни (и я не могу удержаться от перечисления пород: гранит, базальт, диорит, порфир, лабрадор), а потом, отсекая лишнее, доводит их до ума. Прантль невысок и крепок, совсем не стар и на все, что не камень, глядит ясно и удивленно. Характерные черты его облика выделены и усилены, как будто над ними поработал иллюстратор Толкиена.

Скульптор крепко принял на грудь – сначала шнапса домашнего изготовления, потом красного вина. Жена немножко беспокоилась. Только что он рассчитанным винтовым движением выхватил у нее огромную зеленого стекла бутыль. И с криком «Du, komm!» (вообще-то «иди ты», но звучит мягче – но повелительнее) налил себе снова.

Ута рассказала, что муж в пьяном виде буен и недавно оказался в полицейском участке: сбил шапочку у остановившего его офицера дорожной полиции. Уте пришлось навести марафет и идти объясняться с министром юстиции. Министр был обескуражен: «Проблема в том, что ваш муж совершенно не раскаивается. И даже грозится каждый раз сбивать шапочку с полицейского, если тот его остановит». Галя, жена Айги, охотно подхватила тему. Ей тоже было о чем рассказать.

Здесь очевидно и сходство, и различие: различие обстоятельств и некоторое сходство темпераментов. Преувеличивать их не стоит, но все же. Однажды ночью подошел к нам на улице человек, явно изменившийся к худшему за последние сутки, и попросил денег: он, мол, только что из больницы. (Дали, но немного.) Примерно на третий свой австрийский день мы стали делиться друг с другом странными впечатлениями: многое очень похоже. Ну, не похоже, конечно, но что-то знакомое в типе и выражении лиц, в покрое одежды. В поведении. Что-то славянское.

Эти размышления заставили меня раскрыть карту Европы и еще раз внимательно рассмотреть, кто с кем граничит. Действительно – все рядом. Центральная Европа на карте несколько антропоморфна. Если считать Вену ее сердцем, то вся Австрия – тело. Есть две ноги – Италия и Югославия (обуви хватило только на одну), две руки – Швейцария и Венгрия (правая не знает, что делает левая). Головы, впрочем, тоже две: Германия и Чехия. В этом есть что-то эмблематическое.

Наш венский друг Эрих Кляйн сообщил, что до войны треть жителей Вены составляли чехи. Он и сам отчасти чех. Однажды мы полтора часа ждали его в модном (и довольно дорогом) кафе при Kunsthalle. Тип кафе оказался очень знакомым: такие «стекляшки» стоят на любом углу любого советского города и называются «Ветерок», «Турист» или «Волна». В Вене такое заведение – единственное в своем роде и специально предназначено для творческой публики.

Но удивительно, что и старые, традиционные венские кафе вызывают острое ностальгическое чувство, почти ощущение дежавю. Только эти впечатления совсем из другой эпохи. Матовые стекла (в Вене они, правда, не матовые, а туманно-серебристые), «брусковый» шрифт вывесок. Тюлевые занавески и бордовые портьеры. Люстры с рожками, бра, околпаченные торшеры. Но главное – фактуры и текстуры стен. Деревянные панели, охристая или коричневая масляная покраска с разделкой «под дуб»: тусклые волнистые жилки, крытые лаком. Что-то забыто-знакомое, различимое через четыре с лишним десятилетия, через детскую сонливую одурь очередей в поликлинике, аптеке, булочной, сберкассе… Ты это подпирал плечом, спиной, прислонялся шапкой.

(Удивительно и то, что есть в старых венских кафе свой безусловный шик – элегантность при обшарпанной непритязательности. В советских аптеках и сберкассах этого как будто не было.)

В одно из таких кафе я зашел в свой последний венский день. Меня привлекли скромные цены в уличном меню и то, что есть жареная печенка. Маленькое кафе столиков на десять, из них четыре сдвинуты вдоль стены и заняты компанией пожилых людей, явно местных. Они разом обернулись и посмотрели на меня, как будто я не туда зашел. Наверное, так оно и было. Другие столики пустовали. Только прислуга, толстая молодка в косынке и в голубом халате поверх платья, поправляла вывеску, взобравшись на подоконник. Я не стал садиться, подождал официанта. «Могу я иметь обед?» Можете.

За спинами сидящих была развешена на крючках их верхняя одежда: продавленные шляпы, мятые плащи, куртки, все вполне узнаваемое, советское. Лица тоже узнаваемы – вышедший на пенсию служивый люд. Разговоры о политике. От наших отличаются тем, что говорят не все сразу и вино заказывают бокалами. Сидят, галдят. На меня уже внимания не обращают.

Вошла пожилая женщина с палочкой, в бархатной шляпке, села за столик, потом пересела за другой, знаками показав, что там дует. По тому, как она ощупью искала сумку, я понял, что слепая. Ей принесли сосиски, поела, потом закурила, прислушиваясь к разговору мужчин. Сидит курит, иногда тихонько смеется их шуткам, – но совершенно отдельно, около, не напрашиваясь в компанию.

И ведь никто из этих мужланов не скажет ей: «Чего раскудахталась, слепая курица?»

Подумал я об этом и ни с того ни с сего вдруг заплакал. Один, в венском кафе. Warum nicht? Чего вы от меня хотите, в конце концов, я тоже только «тихий старый господин, который ненавидит жестокость».

Почему нельзя жить как люди?

Почему нет?

 

Здесь не воруют

Это было в те далекие времена, когда за границу уже пускали, но прямые рейсы Москва – Тель-Авив еще не наладили. Людям, собравшимся съездить в Израиль, приходилось искать окольные пути и сложные пересадки. Мы с женой решили пересаживаться в Афинах, заодно задержаться на пару дней. В самолете разговорились с соседями, милой семьей, и они посоветовали нам остановиться в центральном, но недорогом отеле, известном им по чьим-то рассказам. Вселились мы без особых хлопот и сразу же сбежали в город.

Что могут чувствовать выпускники архитектурного института, впервые попавшие в Афины (а мы и за границей оказались в первый-второй раз), представить несложно. Мы шли, а вокруг возникали, возвращенные в изначальный масштаб и материал, наши курсовые отмывки. Под памятником Лисикрату спали два пьяных и одна собака. На деревьях желтели круглые плоды. Светило яркое, ласковое греческое солнце, и в тот же солнечный свет превращалось наше сознание.

Вдруг я заметил, что взгляд жены теряет расплывчато-мечтательное выражение и как-то неприязненно фокусируется на моем плече. Я скосил глаза, но ничего необычного не увидел. Ну, плечо. Ну, сумка через плечо.

– А зачем ты вообще ее с собой таскаешь? Что у тебя там?

– Ну, паспорта, деньги.

– А почему не оставить в гостинице?

– Ну, – я был немного обескуражен, – все же паспорта, деньги…

Следующую фразу я запомнил на всю жизнь, потому что жена постаралась вложить в нее всю доступную ей силу убеждения и внушения. Текст пошел после напряженной паузы, в которой читалось: да, советское воспитание, да, беда, но ведь надо и такого постепенно готовить к новым обстоятельствам. И – с одинаково сильным, но по-разному интонированным нажимом:

– Миша! Здесь НЕ ВОРУЮТ!

А дальше было буквально следующее, и – клянусь! – без каких-либо преувеличений. До конца квартала оставалось двадцать-тридцать шагов. Мы сделали эти шаги и остановились пропустить машину. С другой стороны улицы на нас смотрели соотечественники – те самые соседи по самолету, а теперь и по отелю. Выражение их лиц так не соответствовало месту, времени и погоде, что мы решились спросить: все ли в порядке? Нет, сообщили нам, не все в порядке. Совсем не все. А именно: вдруг обнаружилось полное (и – забежим вперед – окончательное) отсутствие денежных средств семьи. Ее цивилизованный глава все оставил в отеле. Где, как известно, не воруют.

Нравоучительность этой истории слишком элементарна. Необязательны и пояснения о помраченном сознании советского человека, для которого Запад (то самое «здесь») начинается сразу за государственной границей и тянется на все четыре стороны (ну, на три). И нигде не воруют.

Пояснения запоздали. Все уже знают, что воруют практически всюду.

А мне хочется почему-то подверстать к этой истории короткое описание нашего (общего с пострадавшей семьей) отеля. Он назывался «Acropolis House», стоял на пересечении Nikodimon и Voulis. Нас соблазнила цена: всего семь тысяч драхм (44 доллара) за две ночи. Отельчик маленький, уютный. На лестнице ковры и кадки с растениями. Мне почудилось что-то домашнее.

Удобства, впрочем, оказались не в самом номере, а в отдельной комнате через коридор. Я вскоре туда зашел и, споласкивая руки, почти машинально взглянул в маленькое окошко над умывальником. Вид, ограниченный окном как картинной рамой, был почему-то знаком: рыжеватый от солнца холм и невероятных очертаний беломраморные развалины. Классическая точка.

Так я впервые увидел афинский Акрополь: на сороковом году жизни, из окна сортира. И обе эти истории связаны, мне кажется, не только местом действия.

 

Принцип пирамиды

Обратный путь наш лежал через Синайскую пустыню и дальше – через Каир. Там тоже хватало уморительных (именно что способных уморить) происшествий, опишу одно из них.

До границы с Египтом ехали по каким-то шишкинским просторам. На нейтральной полосе командир автобуса собрал со всех пассажиров по двадцать долларов. За что? За переход границы. С этого момента и начался наш поэтапный финансовый крах.

На египетской стороне поначалу не обнаружилось никакой особой экзотики. Наоборот, какие-то знакомые картинки, чуть подзабытые: захудалый буфет, разбитый асфальт, грязный сортир без воды и бумаги. Багажная тележка, своенравная, как мустанг. При обмене долларов на египетские деньги я получил кучу ассигнаций разного достоинства. Выяснилось, что и копейки (пиастры) здесь тоже бумажные. Я отделил одни ассигнации от других и пачечку ветхих, грязноватых копеечных бумажек брезгливо спрятал в особое отделение бумажника, решив избавиться от них при первой же возможности. Возможность представилась не очень скоро, на следующий день.

Синайская пустыня – самая подлинная: песок, песок, песок, барханы, две-три пальмовые рощи. Редкие поселения из недостроенных, но уже полуразрушенных хибарок или шалашей. На светящемся, призрачно-желтом песке стоят бедуины в черных, белых, цветных балахонах. Низко, у самой границы песка, тонкими струями летит золотой ветер. Начинается резь в глазах – то ли от света, то ли от немыслимой красоты видимого.

Черная искореженная военная техника.

После Суэца появились признаки цивилизации: какие-то казармы, танки на постаментах. Потом стемнело, признаки пропали. Тьма египетская.

И вдруг начался Каир. Вот уж чего я не ожидал. Настоящий мегаполис, гигантские развязки, небоскребы, реклама, лавины машин, тысячи людей на улицах, сумасшедшая ночная жизнь. Безумный город, оглушающий шумом и напором. Все почему-то бросают под колеса петарды, они взрываются. Кошмар.

Переход был слишком резким, мне показалось, что я трогаюсь умом. Вообще-то ум у меня довольно устойчивый, и все бы, вероятно, обошлось, но на следующий день мы поехали смотреть пирамиды.

Пирамиды действуют не издали, а вблизи. Они невероятны бесконечным количеством блоков, их как в кирпичной стене большого дома. Но эти «кирпичи» размером чуть не с комнату, понятие масштаба отменяется, человек перестает понимать, какого он роста. Все это в буквальном смысле поражает – как-то парализует воображение. В сознании начинаются легкие осыпи.

Общий колорит египетского туризма эти осыпи усиливает, делает не такими легкими. Не меньше десяти человек одновременно претендуют на твое время и наличность. Косоротые кривые разбойники в грязных балахонах на неузнаваемом английском предлагают стать твоим гидом. Погонщики верблюдов зазывают покататься на верблюдах, наездники – на лошадях. Предлагаются ослы, тележки, не помню, что еще – носилки, закорки, карачки. Ежеминутно просят сфотографировать или сфотографироваться. Дети ничего не просят, а хватают за руки и требуют деньги: «Мани! Мани!» Дети эти вовсе не нищие: ухоженные веселые малыши с наглыми физиономиями отделяются от прогуливающихся родителей буржуазного вида и липнут к туристам. Такая детская забава. Родители не обращают внимания, как будто не видят. «Мани! Мани!»

Сейчас мне кажется, что забраться внутрь пирамиды Хеопса мы решили, только чтобы спастись на время от этого бедлама. Решение было ошибочное, повторять никому не советую. Это плохое место, и людям там делать нечего.

Скорчившись, бесконечно долго ползли мы по узкому лазу. Доползли до погребальной камеры с разбитым саркофагом. И тут же подскочил какой-то чумной, пристроился, обнял за плечи – для совместной фотографии.

Внутри пирамиды было еще душнее, пот рекой, и когда вылезли, захотелось пить. Как назло, и солнце засветило в полную силу. Подул ветер и стал поднимать желтую пыль. Она сгущалась в воздухе, темнила его. (Вообще такое называется «начинается хамсин», и в это время сознание темнеет вместе с воздухом, но мы этого не знали.) Все люди куда-то пропали. Мы шли по мягкому песку к очередной пирамиде, и та чуть подрагивала, как мираж.

Вдруг появился, возник, подъехал на ослике старик, совершенно сказочный. Одет в когда-то голубой балахон, голова закутана серым платком; нос кривой, над глазом шишка. В мокром мешке бутылочки кока-колы. «Давай по бутылочке», – предложила Алена. «Не стоит, купим где-нибудь минеральной». – «Всего пятьдесят пиастров!» Я отсчитал сто, стараясь, как и собирался, избавиться от бумажной мелочи. Старик в это время откупоривал вторую бутылку, и она никак не открывалась. Я с удивлением смотрел, как неумело, конвульсивно дергаются его руки. И глаза какие-то испуганные, почти безумные. «Видно, боится, что передумаем, – посочувствовал я, – Бедняга, нечасто ему удается что-то продать». Бутылки были грязные, напиток теплый и жажду не утолял.

Сфинкс стоял весь в лесах, его как раз облицовывали новенькими плитками. Не в силах вынести это зрелище, мы – через мертвый и черный Старый город – отправились в Цитадель. Это тоже туристское место, и за вход берут два с половиной фунта. Я раскрыл бумажник. Ничего не понимая, смотрел некоторое время на его содержимое. И вдруг как будто черной кислотой брызнуло в мозгу: я отдал старику не те деньги.

В одном отделении бумажника лежали фунты, в другом пиастры-копейки. Пачечки были примерно одинаковые, но пиастры мельче и совсем замусоленные, кирпично-песочного цвета (наподобие пирамид), а фунты розоватые или зелененькие. Спутать не так просто даже на второй день пребывания в стране. Я не могу этого объяснить. Все знают: я человек обстоятельный, деньги складываю аккуратно, а в чужой стране пересчитываю их как минимум трижды – на всякий случай. Это порчу на меня навели какую-то, морок. Это все ПИРАМИДА.

В глазах понемногу развиднелось, но левая часть туловища оживала с трудом. Пересчет копеечных ассигнаций дал в сумме пару долларов. С этой суммой нужно было прожить сутки в чужой, очень небезопасной стране, добраться до самолета и еще неизвестно сколько заплатить за переход неизвестно каких границ.

Вечером Алена отчаянно-твердым шагом вошла в ванную, налила стакан воды из крана и сделала несколько глотков. Я с ужасом последовал ее примеру. Потом, уже в Москве, мы прочли какое-то руководство, в котором настойчиво не рекомендовалось использовать каирскую воду даже для мытья. О споласкивании рта, тем более употреблении внутрь речь не заходила.

О том, как мы добирались до аэропорта, нужно рассказывать отдельно. Добрались, как видите, и вернулись в свой спокойный и немноголюдный, тихий и зеленый, комфортабельный город. Но еще долгое время после нашего возвращения Алена в ответ на какие-то мои разумные и справедливые замечания кричала, как попугай из «Острова сокровищ»: «Пиа-астры! Пиа-астры!»

 

Нашествие благодеяний

Набережная Сены. Рядом с нами останавливается дорогая машина, из нее обращается к нам по-итальянски господин приличного вида и в хорошем костюме. Мы приветливо улыбаемся и показываем руками, что он не угадал. Господин сразу – как будто других вариантов и быть не может – переходит на ломаный, но достаточно беглый русский. Объясняет, что бывал в Москве, останавливался в отеле «Метрополь»: о, роскошный отель! Он всегда живет только в лучших отелях, потому что рекламирует товары фирмы «Валентино», а «Валентино» – известная фирма. Мы подтверждаем известность фирмы учащенными кивками. Кивки не поспевают за поворотами мысли нашего нового знакомого, он говорит очень быстро и сопровождает речь демонстрацией вещественных доказательств. Две замшевые куртки в фабричной упаковке должны удостоверить его связь с фирмой «Валентино». Чтобы подтвердить подлинность замши, господин разрывает целлофан и пытается поджечь зажигалкой полу одной из курток. Куртка не горит.

Вот все, что осталось от рекламной кампании, объясняет господин, а сейчас он возвращается в Рим и совершенно не знает, куда их, эти куртки, девать. Вот что! Он нам их дарит!

Оба свертка вдруг оказались в руках моей жены Алены, и та даже покачнулась под грузом ответственности. А рассказ дарителя продолжился с той же быстротой, натиском и странной прямолинейностью, как будто через его речь проходило невидимое сверло. Теперь он показывал карточку казино, в которое вчера зашел на радостях и – вот беда! – проиграл все деньги. Не хватает даже на бензин до Рима. Но если мы хотим сделать ответный жест и подарить ему тысячу франков, его это вполне устроит. «Нет, с собой нет», – облегченно заверещали мы, запихивая свертки обратно в машину. «Всего сто долларов?» – недоверчиво прищурился обиженный друг. «Ну, с собой нет», – объясняли мы, для убедительности опять помогая себе руками. И двинулись прочь. Друг укоризненно смотрел нам вслед.

Да, говорили нам, случаются такие непонятные предложения. Один решительный человек даже получил такую куртку за исходные – действительно небольшие – деньги. Потом, правда, не знал, что с ней делать, и кому-то подарил.

Этот случай на набережной Сены как будто прорвал невидимую оборону, и дарители пошли стеной. На днях нас поздравили по телефону: мы выиграли два бесплатных билета на любой международный авиарейс по нашему выбору. Нужно только прийти и расписаться, но почему-то обязательно вдвоем. Мы не пошли. Название проводившей лотерею фирмы («Легенда») вызывало сомнения. Странно звучал и голос в трубке: девичий, даже приятный, но неоправданно настойчивый. Как будто девушка обращается не ко мне одному, а к большой группе не слишком толковых граждан.

В этих непрошеных телефонных голосах всегда есть что-то оскорбительное: прямое движение к цели, отстраняющее тебя как случайное звено, как помеху. Обычно они принадлежат тем, кто ошибся номером, разговор длится недолго, но их сверлящее бесчеловечное нетерпение все равно успевает проникнуть в твое сознание.

Хмурое утро. В телефонной трубке ледяной, русалочий голосок: «Говорит золотая рыбка. Хотела бы отправить факс».

– Едва ли получится, – сказал я и повесил трубку.

 

Третий Израиль

– Вы не стесняетесь записывать? – спросила Люся Улицкая, заметившая блокнотик и мои лихорадочные движения. – Я – ужасно. Записываю вечером в постели.

Я тоже очень стеснялся. Два дня крепился, ничего не записывал. Потом махнул рукой: а-а! пусть думают, что хотят. Кроме меня не записывал никто, только Валерий Попов пару раз черкнул что-то на сложенном вчетверо листке. Опытные люди, и они, конечно, правы. Или запоминать, или записывать (или смотреть, или фотографировать).

Самое печальное, что ничего из того блокнотика не способно войти в это подобие очерка. Там только беглые заметки туриста – нервные попытки не упустить какие-то важные, значащие детали. Но какие детали – значащие? Те, что застревают в памяти, как заноза, заранее их не угадаешь. «Важно не то, что важно, а то, что не важно, да важно, вот что важно», – как сказано в книжке М.Л. Гаспарова «Записи и выписки».

В тот раз мы стояли примерно в центре разрушенной крепости Массада, и я записал, что крепостная синагога – самая старая в мире (из сохранившихся, разумеется). Зарисовал зачем-то интересную керамическую облицовку бани. Зачем?

Записывать приходилось буквально на ходу, график поездки был очень плотный. Не знаю, как Люсе удавалось сохранять силы для вечерних занятий. Только на пятый день я нашел время и раскрыл карту Израиля, стал ее детально изучать. Подошел Битов: «Это у вас откуда?» Я объяснил, что карта осталась еще с прошлой поездки. «Но как же вы ее отыскали?» Объяснил, что, в общем, помню, где у меня что лежит. «Это болезнь», – твердо и без всякого сочувствия определил А.Г.

И отошел от меня, как от зачумленного, даже на карту не взглянул.

В Израиле я действительно был уже в третий раз, почти через равные промежутки времени: в 1990-м, потом в девяносто шестом и вот теперь. Почему-то чувствовал себя здесь уже немного своим человеком. Новые впечатления накладывались на прежние, а те просвечивали сквозь них, как если бы на палимпсесте не потрудились до конца стереть прежние записи.

Но и первые впечатления не были вполне туристическими. Потому, вероятно, что сразу попал, что называется, в объятия друзей и в силу природной переимчивости стал с первых же минут присваивать и особенности их зрения, и отношение к стране.

Одного из них, самого близкого, я не видел до этого восемнадцать лет. По дороге он показал мне на чуть выцветшее небо: хамсин! И заговорил о «запасе холода» в крови северян, пару лет помогающем переносить жару. На подъезде к Иерусалиму дорога пошла вверх… Но к этому впечатлению я еще вернусь.

И в этот приезд после аэропорта нас повезли в Иерусалим, сразу – в Старый город, со стороны Мусорных ворот. Было уже совсем темно и очень холодно. (Плащ по наущению М. Зайчика я запаковал в чемодан.) Мы подошли к Стене, я приложил обе ладони к бугристому, но отполированному прикосновениями камню и впервые почувствовал, как что-то проникает в мои поры. Переводя на человеческий язык, это можно назвать теплом. Но это не тепло. Наверное, в Израиле трудно быть атеистом.

«Отходить надо спиной», – сказал Зайчик. Я отошел спиной.

После ужина многие собрались гулять – группой, разумеется. Сбор был назначен на половину чего-то: девятого или десятого. Я опоздал на две минуты, но в холле никого уже не было. Пошел один – как будто в сторону Яффских ворот. Раньше я здесь не гулял. К Старому городу мы подходили обычно по улице Яффо, но сейчас она была перерыта и разгорожена, прокладывали трамвайную линию.

Ночная прогулка больших радостей не сулила. Улица была безлюдна и напоминала шоссе. По обеим ее сторонам шел каменистый склон, довольно обрывистый. Плотная и хорошо освещенная застройка была далеко впереди или далеко позади. Внизу, сразу под нашей гостиницей круто уходило вниз Кедронское ущелье, в темноте совершенно дикое. Только внизу, на другой ее стороне кучно светился мелкими домашними огнями Восточный Иерусалим.

«Если спуститься между этих двух кладбищенских оград, то попадешь в Кедронское ущелье», – написано на обороте маленькой фотографии, где углом сходятся две светлые стены, а в просвете виднеется та же уступчатая каменистая даль. По белизне камня и черноте тени видно, какая жара. На первом плане два моих товарища: впереди Зиник – в несколько гордой, победительной позе, – а чуть позади Леня Иоффе, немного сутулый и с обязательной сумкой через плечо. Снято откуда-то сверху. Я получил эту фотографию в 1975 году, и пришла она как раз вовремя: я лежал в больнице и тоже имел возможность любоваться со своего четвертого этажа разными видами. Крайнее окно коридора выходило на тогдашнюю улицу Архипова (теперь Б. Спасоглинищевский), прямо на синагогу. В конце концов меня стала раздражать очередь зевак к этому окну, я придвинул туда стол и стул, забаррикадировав собой доступ к бесплатному зрелищу.

В 1990 году прилегающие к крепостным стенам кварталы еще сохраняли милый взору туриста восточный колорит, для экзотики не было явной границы или она не замечалась. Сейчас новенькие отели подступили уже вплотную к старой городской стене.

Но Иерусалим и теперь остается очень разбросанным и неплотным городом. Застройка не съедает землю там, где холмы обрывисты или недостаточно пологи. (А таких мест очень много.) Это замечательная, потрясающая особенность Иерусалима. Вот эти каменистые пустые склоны, обрывы и ущелья в самом центре города. Живые куски Иудейской земли. Ее вид, состав, фактура, по существу, не изменились, и ты видишь – хотя бы по частям – ровно то, что видели люди тысячу, несколько тысяч лет назад.

«Прибоем воздуха и солнца / захлестнут город несплошной, / и место между гор заполнил / не новый день, а новый зной», – писал Леонид Иоффе. Первое время я так и смотрел на Израиль – через его стихи, как бы сквозь те русские слова, что он подобрал и переиначил для новых впечатлений. Весь его «Иерусалимский цикл» – удавшаяся попытка породниться с пейзажем, сделать его своим, привычным.

Мне повезло, я был немного подготовлен его стихами к встрече с новой реальностью, и это смягчило специфическую невменяемость туриста. Я имею в виду тот особый род прострации, когда зрение живет отдельной жизнью, невероятно активной, лихорадочной, а прочие виды сознания ждут своего часа в совершеннейшем бездействии. Путешествие отчасти возвращает человека в «первобытное состояние»: он окружен вещами, не имеющими названий.

Еще цитата: «По сплошному городу тоскуя…» «Сплошным городом» Леня называл Москву. Но по моему ощущению Москва тоже не сплошной город. Только Иерусалим размыкают природные разрывы – зелень, земля, камень, – а в Москве районы жилой, обитаемой застройки перемежаются какими-то мертвыми зонами. Если встретишь такую по ходу пешего движения, то ее надо пересекать, чувствуя себя при этом путевым обходчиком в «зоне отчуждения».

Рим тоже не вполне сплошной город – потому что на холмах. Но есть города по-настоящему сплошные, как Париж или Вена. Петербург тоже на редкость сплошной город. Родившиеся и выросшие в нем люди, вероятно, как-то иначе ощущают Иерусалим, и интересно бы понять разницу в ощущениях. Половину нашей маленькой делегации составляли как раз ленинградцы (если угодно, петербуржцы). То есть, учитывая их сплоченность и корпоративную солидарность, – подавляющее большинство.

В эту неделю, когда хотели сделать мне приятное, говорили, что я похож на ленинградца. Найман выразился уклончивее: «Москвич может быть похож на ленинградца – с виду, издали, в первые пятнадцать-двадцать минут. Потом оглянешься: а он уже в ухе ковыряет или еще чего». Было это сказано перед самым Мертвым морем. А там соленая вода затекла в уши, внутри начало пощипывать, и примерно через сутки я сообразил, что действительно при любом удобном случае залезаю мизинцем в ухо.

Приближаясь к Мертвому морю, начинаешь чувствовать, что это самое низкое место в мире, на сотни метров ниже уровня моря. Барабанные перепонки ощущают легкое давление: это давит какая-то странная (как под водой) тишина. Чаша молчания. Молчаливые общины ессеев скрытно селились когда-то именно здесь: в пещерах, среди угрюмых скал, бурых и рыжих; располосованных желтой и красной охрой; отцвечивающих бронзой и золой.

Из отеля на Мертвом море мы поехали в кибуц «Эйн Геди». Обмеряли шишковатый, с виду каменный баобаб; изучали анчар (по-местному «яблоко Содома»): растение с крупными мясистыми листьями, на которых при изломе выступает ядовитое молочко. Смотрели на водопад, упомянутый в Песни песней, на пещеру, где Давид отрезал «край от верхней одежды» Саула. «И пришел к загону овечьему, при дороге; там была пещера, и зашел туда Саул для нужды; Давид же и люди его сидели в глубине пещеры» (Первая книга Царств, 24).

А где-то в зарослях следил за нами леопард, сбежавший из местного зоопарка. Гигантским черепахам сбежать не удалось, и мне случилось наблюдать, как они любят друг друга. Эту бесконечную и бесконечно унылую процедуру нельзя показывать людям, склонным к сопоставлениям. Кое-кто из нас видел на склонах и так называемых «горных зайцев». Экскурсовод уверял, что это никакие не зайцы, а выродившиеся слоны, но поверить в это невозможно.

Палатки бедуинов вдоль дороги больше похожи на навесы. В одной из таких палаток нас поили самогоном во всей его силе. (Это скорее исключение. В других местах попытки заказать спиртное почему-то приводили в панику весь обслуживающий персонал.) И как-то трудно представить, что такие же палатки стояли сравнительно недавно на том месте, где сейчас находится кампус Университета им. Бен-Гуриона: огромный комплекс разнообразных построек, вполне красивых. Мне особенно понравился «сенат»: круглое здание, очень стильное, сделанное на одном точном приеме. В центре кампуса – огромный прямоугольник зеленой травы, на которой сидят и лежат в самых вольных позах девушки и юноши, девочки и мальчики. Такие же мальчики на военной базе «Неватим» рассказывали нам об истребителе F-16. Скромные, улыбчивые супермены лет двадцати. Боевые летчики, офицеры. Конкурс по их военной профессии – сто человек на место.

Прошу меня извинить, если кого-то смущает такая чересполосица впечатлений – низких и высоких. Но от их обилия разбегаются глаза, они накладываются друг на друга. И при этом не смешиваются. (В приведенном библейском отрывке тоже может кое-что смутить.)

На блошином рынке Яффы глаза разбежались не на шутку, и, как всегда, наступил момент, когда захотелось что-то купить кому-то в подарок. Остановило меня замечание Битова: «Это все вещи, которые страшно мешают тебе в собственной квартире». Попов купил искусственную утку из папье-маше. Потом вертел в руках, недоумевая: «Как теперь ее транспортировать? Вплавь, что ли?» Все ему здесь откровенно нравилось, и его преувеличенное лицо почти не меняло выражения, оставаясь отвлеченно-доброжелательным.

Рынок в иерусалимском Старом городе еще больше и несравненно экзотичнее. В этот раз нам на весь Старый город полагалось несколько часов, а в первый приезд мы с женой из него почти не вылезали (отчасти скрывая свой энтузиазм от знакомых). Однажды я полдня бродил там один, плутал по разным кварталам, не обращая внимания, который из них арабский. Когда потом проговорился Лене, тому чуть дурно не стало: был самый разгар интифады. За день до этого кому-то «вставили нож». В воздухе действительно висело тяжелое напряжение. По Via Dolorosa проскакал однажды юноша-араб на белом скакуне, и туристы с криком прижимались к стенам. Зато нигде не было толчеи. Даже в Кувуклии храма Гроба Господня мы пару минут были одни, не считая монаха-сторожа.

А в этот раз в Кувуклию стояла очередь на час, и пришлось кое-кого провести без очереди (мы очень спешили). Сделал это – за скромное вознаграждение в один доллар – удивительный человек, с которым мы только что познакомились. Катя, наш экскурсовод, представила его нам как представителя семьи, уже триста лет владеющей землей, на которой стоит храм. Угадать в нем араба я бы не смог. Такого человека можно встретить в каком-нибудь украинском селе: характерные усы, меховая шапка с отворотами, потерявшее форму пальто. Хозяин земли церемонно поздоровался с нами и каждому вручил визитную карточку. Вопрос о его финансовом состоянии остался открытым.

Тот же человек провел нас в зал, принадлежащий греческому патриархату, где находится центр (иначе – «пуп») мира. Такой странный камень. И в это я, знаете ли, готов поверить. Ну, может, не именно в этом зале, но где-то здесь, где-то рядом.

Что ты, Иерусалим? Не ты ли сердце мира, что просыпается раз в тысячу лет, словно в ожидании последних времен?

Прежде всего поражает плотность случившихся здесь событий. Кажется, что половина мировой истории сошлась на одном пятачке. Рядом с горой Сион могила царя Давида, а над ней – зала Тайной вечери. Событиям словно бы не хватает места, и приходится надстраивать второй этаж. На Елеонской горе, месте Вознесения, захоронена и голова Иоанна Крестителя. Примеры такого рода можно перечислять до бесконечности, только неловко сообщать общеизвестные факты. Вот еще один, не общеизвестный: знакомая мне семья живет примерно на том месте, где Иисус Навин остановил солнце.

Пространство событий сжато здесь мощной центростремительной силой. Оно сворачивается. Но подобное воздействие как будто испытало и время. Прошлое ясно отпечаталось в настоящем. Истории двух-, трех-, пятитысячелетней давности оставили свой след, его можно увидеть и даже потрогать. И не только потрогать. Ведь и дождь в каком-то смысле событие (мы это почувствовали, когда он вдруг пошел). А в «Эйн Геди» продают минеральную воду, которая, прежде чем выйти наружу, пятьсот лет шла в скальных порах. То есть ты пьешь ту самую воду, что упала с неба пятьсот лет назад. Событие можно выпить (а не только есть глазами). «Съешь меня, выпей меня, прими меня в себя», – говорит тебе в этой стране чудес то, что было в Начале и продолжилось потом. Не просто история, не только культура. Но то, для чего нет единого слова.

То есть наоборот: единое слово как раз есть. Но это удобнее объяснять на иврите, где «слово» и «дело» слиты в одном обозначении.

…На подъезде к Иерусалиму дорога пошла вверх, ее обступили бледные ступенчатые холмы с ярко-желтой мимозой и кипарисами. Потом их сменили негустые серебристые сосны. Их прозрачная тень ложилась на засыпанную иглами землю, создавая мелкий и изменчивый рисунок. Это было похоже на быструю шифрованную запись, спешно фиксирующую ход какого-то удивительного происшествия. Казалось, что ее можно прочитать.

Передо мной был пейзаж, наполненный смыслом, как наполнены им камни древних строений. Природа Израиля как будто не вполне природна: у нее слишком осмысленное выражение. Она походит на какое-то сообщение. Словно над созданием этой местности природа и Священная история трудились сообща.

Удивительно, что при такой историко-топографической плотности осталось еще очень много свободного места. Много земли и воздуха Израиля.

Долина Завулон: бурые склоны, рыжие осыпи сквозь синеватую траву. Долина Хула: на фоне сине-лазоревых конических гор красные поля – или зеленые, салатного оттенка, яркой свежести. «И свежа, как вымытая басня, / До оскомины зеленая долина», – писал Мандельштам, который никогда ведь этого не видел, – и как угадал? Кинерет: вокруг пепельно-зеленые и голубоватые холмы облачной плотности с волнистым гребнем, как при легком бризе. Вдали стая птиц вспыхивает, как салют. Гора Тавор (Фавор): круглая, с боковым пробором.

Иудейская пустыня. Круглые складчатые холмы с пятнами колючек, и на их склонах отары больших круглых камней. В поры известняка въелся белесоватый лишайник. Вдали расплываются, как мираж, мягкие очертания смугло-палевых гор.

– Какая она красивая, эта Иудейская пустыня!

– Красивая. Но мы предпочитаем оазисы.

Этот короткий обмен репликами очень характерен. Приезжий и старожил на одни и те же вещи смотрят совершенно по-разному. В наш второй приезд друзья с гордостью показывали красивые новые городки-районы, занявшие вершины холмов, которые я помнил пустыми, незанятыми. Среди этих холмов не было двух одинаковых или даже похожих, и каждый из них, казалось, создан тем вдохновенным терпением, что под стать великому искусству. Я радовался радости своих друзей, но восхищение давалось с трудом. Совсем не давалось, если быть честным. Я с болью видел, что прежний текст кое-где уже стерт, и что делать с этой землей? Срочно перевозить в Британский музей?

Понимаю, как бессовестно легковесны мои слова. Они и не могут быть иными, потому что я мыслю на другом языке. Я все-таки турист. Одно из стихотворений израильского поэта Иегуды Амихая как раз о нас – о туристах в Израиле: «И сказал я себе: спасение наступит только тогда, когда их гид скажет им: “Видите эту арку римского периода? Это чепуха, но рядом с ней, чуть левее и ниже, сидит мужчина, купивший фрукты и овощи для семьи”». И действительно: никогда, никогда я не сочту чепухой римскую арку, я знаю, как мало их осталось. Но много ли осталось в мире (в нашем мире, я имею в виду) мест, где живое так явно не боится жизни?

Ровно это мы и смогли почувствовать в свой последний приезд, увидев другую сторону этой страны: ее «нормальную» жизнь и непомерную работу будничного упорства.

Я только хочу сказать, что и сам Израиль – своего рода палимпсест. Он пишет свою историю поверх прежней, это все то же сообщение, но нам не всегда удается его прочитать, потому что изменилось время и вместе с ним изменилась – как бы это сказать? – техника письма. Но главное Событие – само существование Израиля. И нам удалось увидеть, каких усилий стоит это существование. Удалось почувствовать это непомерное, но привычное, даже будничное напряжение. Неиссякающий источник жизненной силы. Упорствующее, длящееся сопротивление.

…В первый свой приезд мы шли от Гефсиманского сада к склепу Авессалома, минуя овец, коз и приглядывающих за ними смуглых подростков. Козы смотрели на нас с недоумением, а в движениях подростков замечалась странная задумчивость. Она передавалась и нам – мы невольно стали задумываться о правильности выбранного маршрута. Мы явно шли по чужой территории. Но тогда осторожность и постоянная оглядка еще не вошли в обычай. Мы не понимали, как это возможно: вот своя страна, а шаг в сторону – и уже чужая. И люди живут изо дня в день как воздушные гимнасты.

Но Иоффе сказал об этом иначе и гораздо точнее: «Как саженцы над преисподней, / мы продержались и сегодня».

 

Машина времени (Римский дневник)

«Правильно, Рим – город всех городов, все остальные гуляют, где хотят, богатеют и украшают себя, как могут, или борются за сохранение своей старины, а он остается на своем месте, не богатея и не украшаясь, и в конце концов все возвращаются к нему, как домой» – так прокомментировал наш старший товарищ Александр Асаркан сообщение о моей первой поездке в Италию (1997), туристический ликбез: Флоренция, Венеция, Рим.

Трудно придумать три города, настолько отличных друг от друга. Флоренцию хочется тут же досконально изучить с путеводителем в руках. В Венеции хочется, ясное дело, умереть, но очень не сразу, желательно лет через пятьдесят.

В Риме хочется жить вечно. Никогда не думал, что клише «вечный город» относится не к его возрасту, а к характеру и состоянию. Так определена его способность к вечной жизни – невероятная витальная активность. Трудно понять, как город может быть одновременно таким красивым и таким живым, совершенно не музейным, не «прекрасно увядающим».

Я думаю, что любой человек мог бы жить в Риме: это город не только итальянский, но всеобщий. «Не город Рим живет среди веков, / А место человека во вселенной». Нет уже никаких Афин, остался только туристический островок вокруг Акрополя. Нет целых стран (пусть какие-то из них этого еще не заметили). А Рим жив и непреложен. Потому что он город всех городов. (И жив еще Иерусалим, только он не город, а место: место всех мест.)

После той первой поездки я начал понимать, какой невероятной жизненной удачей стала бы возможность провести в Риме не пару-тройку хлопотливых туристских суток, а какую-то часть жизни, пусть даже очень маленькую. (Хотя для человеческой жизни соотношение части и целого не подчиняется арифметике.)

Но только через пять лет забрезжила вдруг стипендия Фонда памяти Иосифа Бродского.

Люди в трех странах активно занимались этой проблемой, но у них ничего не выходило. Было послано приглашение экстренной почтой и копия-факс в итальянское посольство. Приглашение не пришло, а факс был умело и быстро потерян при переброске из посольства в консульство. Я уже терял надежду, но приглашение повторили. А еще через пару дней раздался звонок в дверь, и – о радость! – принесли то первое приглашение экстренной почтой. Хочу заявить официально: к этой службе у меня нет никаких претензий, они подвижники и мастера своего дела. Я это понял, когда прочитал адрес на конверте: Mr. NATANOVICH Дом. 11/13 kv. 16 105061 Mosca Russia.

Мне кажется, что для человека, приехавшего в Италию, нет более «творческого» занятия, чем смотреть на Италию. А пребывание в Риме задает твоему зрению такие задачи, которые хотелось бы решать всю оставшуюся жизнь.

Полагаю, что провел свое римское время самым разумным образом. Я жил там два с половиной месяца, а занимался только тем, что ходил по улицам как заведенный и смотрел. Если шел дождь или я просыпался позже обычного, то начинал нервничать. Казалось, что безобразно теряю время. Все упускаю. Мало с кем общался и почти разучился говорить на любом языке. Только ходил и ходил, кружа по одним и тем же местам, не уставая и не насыщаясь. Даже не очень понимал, что меня гонит.

Мой друг, писатель Зиновий Зиник, заметил однажды, что Рим подобен внутренности разрушенного мозга. Это дает какое-то объяснение моему поведению: похоже, я кружил по Риму, как кружит мысль человека, пораженного «сверхценной» идеей.

Э.Ш., распорядитель Фонда, отправила в Болонский университет мою характеристику, звучащую примерно как рекомендация на Нобелевскую премию (вот так и создаются дутые репутации). Там, видимо, решили, что к ним приедет настоящий писатель и ему нужно создать условия для работы: стипендия на полтора месяца (Professor Fellowship) и вилла под Болоньей, настолько уединенная, что без автомобиля никуда не доедешь. Пиши да радуйся. Но я отказался: это приглашение съедало ровно двадцать римских дней.

«Если я и сочту вас сумасшедшим, то не поэтому», – так своеобразно одобрил мое решение один русский римлянин.

Когда чувствовал, что взгляд становится – хотя бы отчасти – машинальным, я уезжал из Рима на день или несколько дней. Был во Флоренции, Сиене, Ареццо, Ассизи, в маленьких городках – Сан-Джиминьяно, Картона, Сполето, Орвието, Витербо.

Все итальянские города существуют по своим зрительным законам, зрению приходится перестраиваться.

Надменное пространство Флоренции живет по двойному стандарту: масштаб палаццо, рассчитанный на гигантов, помыкает рядовой застройкой.

Феноменально по точности и завершенности городское построение Сиены. Она спускается вниз уступами, в три шеренги. Центральная площадь идет клиньями, как раскрывающийся веер, и город подхватывает это движение, – становится взмахом веера. Обходя площадь по окружности di Citta, все время теряешь направление: город переворачивается в голове.

В пространство малых городов, вроде Сан-Джиминьяно и Картоны, входят на равных ощущение высоты, горный воздух и вид на огромную долину. Солнце сквозь тучи, из-за ближней горы виден язык Тразименского озера, утром зеленый, а к середине дня темнеет, голубеет. Все в розово-золотом тумане. Сияние долины чрезмерно: у простых атмосферных явлений нет таких возможностей. Она лучится нездешним светом.

Но та же оптическая перестройка ожидает зрение и по возвращении в Рим. Ты снова видишь все как впервые.

Сначала зрительные впечатления по привычке обращались в какие-то заметки и записи, все более краткие и примитивные. Потом только они и остались – живые картинки, западающие все дальше в глубь сознания, вытесняя все прочее. В конечном счете только они и сохранились.

В последние римские дни я развлекал (и утешал) себя, мысленно рисуя карту города и подписывая улицы почти без запинки. Но мне ли не знать, что уже через полгода я буду кусать кулак, вспоминая название левого луча, идущего от Piazza del Popolo, или улицы, продолжающей ось Испанской лестницы.

Рим – город, в сущности, небольшой. Непонятно, как я мог два с половиной месяца ходить по нему восемь, десять часов ежедневно, выучить почти наизусть его карту и все же постоянно оказываться в каких-то неведомых улицах или на площадях, неизвестно откуда возникших.

Взять, к примеру, фонтан Треви. Находится буквально в двух шагах от Корсо, да от чего угодно, и еще не в самом сложном районе. Но я не помню случая, чтобы его появление было ожидаемо: всякий раз он как-то обнаруживался. (А бросил ли я в этот раз монетку? Что-то не помню.)

Но самый загадочный район – бермудский треугольник между площадями della Chiesa Nuova, Navona и чудесной Campo dei Fiori. Это странное место – самое древнее в городе (после античности). Я так и не научился находить маленькую piazza Pasquino: все время выходил не туда, а ведь она в двух шагах от Navona, чего проще. (На неказистую статую, вмонтированную в дом самого Пасквино, и сейчас наклеены какие-то обидные стишки про правительство – пасквили.)

В карту лучше не заглядывать, она только подтверждает неадекватность ориентации. В реальном пространственном ощущении Рим состоит из отдельных мест: ничем не соединенных кусков. Они вылезают одно из-под другого, как из рукава фокусника. Исходи этот город вдоль и поперек – и все равно сохранится какой-то остаток.

Каждый новый император начинал с того, что сносил все, построенное предшественником. Неудивительно, что это не один город, а сто, но существуют они одновременно, в одной топографии. Поражает вовсе не то, что разные части Рима отличны друг от друга. Такие отличия свойственно любому старому городу, да хоть бы и Москве. Особенность Рима, на мой взгляд, в том, что каждая его часть отлична сама от себя, да не единожды и не дважды, а всякий раз и на любом развороте. Как в сказке: повернешься-обернешься, а перед тобой уже совсем другое место. Да и другое время.

Это «сказочное» вечное время, в котором живет Рим, и делает его самым увлекательным (в прямом смысле слова) для пешехода городом. Плутаешь, как в лесу. Заколдованном, разумеется, лесу, а то стал бы в нем плутать выпускник градостроительного факультета.

Римский ансамбль отличен от прочих: он развивается не только в пространстве, но и во времени. То есть имеет дополнительное измерение.

И сам Рим отличен по своей сути от всех других городов, в том числе итальянских. По нему ходишь, как по льду над затопленной цивилизацией. Какой-то временной колодец, и дна не видно, может, его и нет вовсе.

Рим ставит человека на место. Он говорит ему: посмотри-ка, сколько веков, сколько величайших событий – и как их спрессовало время, как мало места они занимают. И как же прилагается сюда твоя жизнь? Да никак. Она явно лишняя.

Может, отсюда и отстраненность римлян – их холодноватая любезность?

Да, итальянцы очень любезны. Но неаккуратны. Все бросают на мостовую – окурки, бумажки. Мусорят.

Испытываешь огромную благодарность и к этой их привычке, и к самому мусору: это будущий «культурный слой». В Риме он нарастал так быстро, что ради нового строительства не требовалось полностью сносить древности, уже ушедшие в землю. Вот они и сохранились.

Культурный слой становится еще одним дополнительным измерением города – временем роста. Город растет, как дерево: наращивает слои.

Иначе говоря: «Природа – тот же Рим и отразилась в нем».

Если мне казалось, что опаздываю на встречу, я просто ускорял шаг – и приходил раньше назначенного срока. Это римское правило: в центре до любой точки можно дойти за полчаса, но если смотреть по сторонам, придешь через десять часов. Или через десять недель. Зависит от того, как смотреть.

Но на свою первую римскую встречу я опоздал довольно сильно.

В день приезда к вечеру пошел дождь. Я позвонил Семе Файбисовичу, и мы решили, что дождь – это ничего, все равно надо встретиться. Я вышел с большим запасом, но перепутал остановки, почти час ждал под дождем подходящего автобуса, так и не дождался. Проходящие машины упорно обдавали меня водой. Узнал, что «Deposito» означает «в парк», а приехал на такси (за десять евро).

Мой товарищ стоял под проливным дождем, один на темном Капитолии.

В 1982 году я посвятил ему стихотворение, где была такая строчка: «Это оттуда, из города Рима выкройки чуда». Ни один из нас тогда в Риме не был и выкроить это чудо не надеялся. Но есть какая-то закономерность в том, что именно Сему я встретил в свой первый римский день. Пересеклись мы только на один вечер: я приехал, он уезжал, как бы передавая мне эстафету.

«Дождь в Риме идет один день», – сказал Сема. Его наблюдение, в общем, подтвердилось, хотя и не без сбоев. Дождливых дней было довольно много. Меня успокаивали, что в феврале здесь уже весна, все расцветает. «А чему ж расцветать, если ничего не отцвело?» – удивлялся я. «Ну, еще акации зацветут».

Скоро зацвели и акации.

К ночи второго дня я снова забрался на Капитолий. Кроме меня, никого там не было, ни одного человека. Полная тишина, только вода журчит в фонтане. Афина в багряном своем хитоне высоко опирается о копье. Кружат большие птицы, но не чайки. Альбатросы?

Наконец приехала полицейская машина и тоже стала кружить около меня, недоумевая. Я упорно стоял столбом, смотрел на Афину, на поддельного Марка Аврелия, не уходил. Но их нервы оказались крепче.

* * *

Я все-таки выпускник архитектурного института и многое знаю по картинкам. Встречи с шедеврами желанны, но главное очарование не в них. Опасное сердцебиение начинается, когда видишь улицу, по которой хочется идти бесконечно, или неожиданно, по чутью, сворачиваешь в какой-то закоулок и оказываешься на углу, где можно провести всю оставшуюся жизнь. Таких углов сотни.

Еще с первого раза я помнил, что на одном из уличных фасадов есть такая скульптурная группа: четыре головы в нише, а рядом лев, терзающий наполовину отсутствующего быка. Но забыл, где именно. И вдруг, проходя по Portico d’Ottavia, увидел: да вот же они – милые, печальные – в двух шагах от кошерного ресторана. Над ними еще красивая старая надпись на камне.

Это район гетто, один из лучших, то есть самых запутанных, там еще попадается кусками «настоящий» Рим: смешные витрины, живые окна, дворы с висящим бельем.

Круглую S. Stefano невозможно обойти: справа сад, это еще куда ни шло, но слева к античной ротонде прилепился нелепый розовый гараж. И вот я, бывший реставратор, думаю: «Боже, не дай его снести, этот нелепый розовый гараж!»

Обходил Замок Ангела и вдруг застыл на месте: в закатном небе происходили какие-то космические события. Небольшое темное облако вдруг стало расширяться, образуя концентрические круги и вихревые узоры. Я не сразу понял, что это птицы. Они собирались в комок, потом рассыпались, чертя извилистые фигуры, и снова сбивались в кучу. Это было похоже на начало тайфуна.

Такие птичьи представления я видел потом много раз, и всегда в одном месте – около Ватикана. Они на время прекратились, потом начались снова.

Около фонтана Trevi ловил себя на том, что все время отвлекаюсь от скульптуры-архитектуры и смотрю на толпу. И как-то морщился, каялся. А потом сообразил, что такое отвлечение вполне законно и наверняка входило в задачу архитектора: барочное искусство и создавалось как декорация жизни.

Никогда не любил барокко, а в Риме почти возненавидел. Эту фобию подтверждают чудесные маленькие городки вроде Витербо, куда барокко не добралось. (Значит, не росло само по себе, а победно наступало из единого центра.) Что-то произошло в это время: какая-то общая установка, какой-то приказ по армии искусств победил вольное живое развитие. Кажется, по этому приказу все самое лучшее и кончилось.

Впрочем, есть гениальный Барромини, да и в целом среда настолько активная, что зрительно растворяет все вредное – как океан.

Piazza Navona – дивная, долгая, вольная, больше похожая на луг, чем на площадь. Ее размер определен тем, что повторяет очертания античного стадиона. Фонтаны Бернини в этом пространстве выглядят китчем.

Это самая оживленная, самая веселая площадь Рима. Какой-то постоянный карнавал, кукольники, бродячие актеры. Однажды и я ненадолго вступил в их братство.

Клоун выступал на южной оконечности Navona. Я его уже видел раньше, но тогда он работал один: крутился на одноколесном велосипеде с седлом метра два от земли или заставлял милейшую китаянку полчаса держать три зажженных факела и только потом слегка ими пожонглировал.

В этот раз к нему на подхвате присоединилась клоунесса. В основном она не слишком артистично кривила рот, изображая ужас от того, что вот-вот произойдет.

А намечалось что-то действительно угрожающее. Клоун пока ничего не делал, только расхаживал взад-вперед, внимательно оглядывая публику, – выбирал жертву. Он явно присматривался к самым чопорным, скованным, неулыбчивым и статуарным. Мне стало неспокойно: в своем длиннополом плаще (и в очках) я мог показаться ему подходящей кандидатурой. Так и случилось: вместе с двумя другими истуканами меня вызвали в круг. Каждому выдали поднос с рюмками и тщательно стреножили – обвязали ноги ремнями. После чего надо было укороченными шажками двигаться к финишу, кто быстрее. Двое моих коллег пытались и здесь сохранять осанку, а во мне вдруг проснулся уличный комик и я, пародийно работая локтями и гримасничая, заковылял к заветной цели. Пришел первым и получил приз – голубую воздушную палку, завязанную наподобие цветка.

Испытания на этом не кончились. Нас посадили на низенькие сиденья спинами друг к другу и как-то завалили, соединив в одно целое. И, конечно же, выдернули сиденья. Свалились мы не сразу и еще долго копошились, понемногу оседая. В этом действии победители уже не предполагались.

Мои спутницы смотрели на меня с одобрением, а младшая (внучка) была в полном восторге. Наконец-то и ее что-то здесь порадовало, а то все церкви да церкви.

Второй (и последней) нечаянной радостью оказалась для девочки площадь Арджентина, плотно населенная бродячими кошками. Но я-то хотел показать место, где закололи Юлия Цезаря.

В Риме все немного театрально, зрелищно – и громко. Ревут мотоциклы, играет оркестр около виллы Farnese, там же раздают какие-то листовки. Возможно, оповещают о забастовке: она началась через день.

Напрасно я стоял в то утро на своей остановке: автобусы не ходили. На подходе к центру появились группы людей с красными и синими флагами, а «красные» еще и в особых галстучках. Выглядят как творческая интеллигенция разных возрастов, возможно, ею и являются. Все со свистками, азартно и весело освистывают штрейкбрехерские автобусы.

Я пошел на гул мегафона, и тот привел меня на длинную Piazza Ss. Apostoli. В ее торце расположилась временная трибуна, источник звука. Те люди, что стоят ближе к трибуне, уже совсем другого вида: задумчивые, угрюмые пролетарии. Слушают хмуро и как будто недоверчиво, но по сигналу послушно свистят в свои свистки. Оратор в костюме и при галстуке, тип очень знакомый, международный: напористый мордоворот с разболтанным, развязно-подвижным ртом.

Пишу «интеллигенция», «пролетарии», но без особой уверенности. Набрели мы как-то с итальянской поэтессой Аннелизой Алевой на замечательный винный бар «Al Vino», что на via dei Serpenti. «Какое приятное, – говорю, – место, и лица интеллигентные». Аннелиза огляделась, потом еще раз, повнимательнее, и сказала, что вон за тем столиком, возможно, сидят интеллигенты.

– А кто остальные?

– Просто состоятельные люди – или дети состоятельных людей.

Подобные ошибки в считывании и социальном определении неизбежны в чужой стране. Аннелиза согласилась: «Даже Бродский не мог распознать социальные моменты, характеристики. Однажды на озере показал мне: вот, смотри, два друга плывут на лодке. А второй был просто наемный гребец, один нанял другого. И любой итальянец это понял бы с первого взгляда».

* * *

Я иногда открываю свою синюю книжечку, «римский дневник», и сразу начинаю улыбаться. Там есть какие-то детали, кусочки. Но в основном описания церквей или картин, а это никому не интересно. Все же не могу удержаться от некоторых перечислений, понимая, что удовольствие они доставят только мне самому.

Лучшее место для дневных прогулок, пожалуй, Celio (Целий). Для вечерних – район между Navona и рекой. Принцип дневных прогулок – «от окраины к центру», вечерних – противоположный.

Самые красивые девушки – на Campo dei Fiori.

Лучшие виллы – Дория-Памфили и Джулия (внутренние дворы).

Лучшие церкви пришлось бы перечислять до конца страницы. Многие едут в Рим ради античных памятников, а Средневековье остается как бы на втором плане. Кому-то (даже знаю кому, но здесь не скажу) церкви этого периода кажутся похожими друг на друга, но это совсем не так. В Риме вообще нет ничего одинакового или типового.

В «Зойкиной квартире» Булгакова один персонаж, авантюрист и враль, рассказывает про свое утраченное поместье: «одна колонна красивее другой!» В Риме эта шутка бы не прошла, ее бы не поняли. Здесь в любой средневековой церкви все колонны разные, и действительно одна красивее другой.

В S. Maria in Trastevere, самой старой церкви Рима, пять колонн красного мрамора (из храма Исиды), а остальные серые и полированные, явно более поздние. Неполированные серые колонны, по моим наблюдениям, всегда античные, повторного использования.

Раз уж зашла речь о мраморе, нужно вспомнить Флоренцию и Брунеллески с его гениальным (как и все остальное) чувством материала. Во флорентийской S. Spirito он свел белый мрамор и песчаник «серена»: какой-то идеально-серый, не теплый и не холодный, мягкого туманно-пепельного тона. В нем как будто материализовалась идея серого цвета – абсолютно спокойного, возвышенного. Поэтому в пространстве церкви есть что-то призрачное. Ты находишься одновременно и в реальном интерьере, и внутри гениального замысла.

А пол из плит негладкого красноватого камня – как будто мягкий.

А летящий архитрав центрального нефа, от которого перехватывает дыхание!

Некоторые природные материалы по красоте сравнимы с самыми чудесными вещами на свете, да хоть бы и с бабочками. Я это понял на выставке «Римский мрамор», где была и гениальная статуя Мацидии (Statua di Macidia), свояченицы императора Адриана. Выполнена она из двух видов мрамора: черно-серого, по виду хрупкого, похожего на вулканический туф, и белого в тон слоновой кости, шершавого и почти передающего фактуру кожи. Тончайшие, вихрем вьющиеся складки хитона, спокойное лицо с убранными назад волосами. Чудо. Хранится в Aurunca, маленьком городке под Неаполем. Кто ее там видит?

* * *

В последний месяц я мало пользовался автобусами и метро – только если уставал. Окраины к тому времени были, в общем, освоены, я выходил из дома и шел прямо, влево или совсем влево. Прямо: по Quattro Fontane до Spagna и далее по Condotti до Coronari, а там или на другой берег, или вниз, петляя вокруг Navona и постепенно забирая к гетто. Влево – через Monti, один из самых любимых районов. Совсем влево – по Сельчи к Целию. Сельчи круто спускается вниз, и монастырская стена слева по ходу становится все выше, неприступней, невероятней.

Это одна из самых красивых и самых правильных – именно римских – стен. Едва ли не главные римские впечатления – стены, а наиболее активная часть стены – плоскость. Декор выглядит ее оправой. Драгоценна именно плоскость – не испорченная декором, не ослабленная проемами. Только нарастившая шкуру поразительной окраски. Да и слово «окраска» имеет здесь то значение, что возможно в разговоре об окраске животных.

Цвет и краска различаются не только в живописи. После Рима московские дома кажутся выкрашенными, даже те, что покрашены давно. Они покрыты этой краской, но краска могла быть и другой. А дома Рима или Венеции имеют свой цвет. Это одно из их неотчуждаемых качеств, как пропорции или материал: их природное свойство, естественная пигментация. Цветовое распределение неоднородно, как у живого организма. Тут румянец, там бледность в желтизну.

Рим на закате – охристый, рыжий, палевый; издали почти одноцветный.

Говорят, что раза два в году налетают на Рим ветра из аравийской пустыни и приносят красный песок. От него этот особый налет на стенах – румяный, с жаром изнутри. Загар! И именно южный загар, он всегда яркий, красный.

Но что-то происходит с итальянцами, с их художественным чутьем. Римляне готовились к какому-то юбилею и нещадно, не жалея сил, красили свой гениальный город. Реставраторы счищали загар и наносили ровный слой косметики; с помощью огнедышащего сопла чистили древнюю черепицу, превращая ее в новенькую. Денег, к счастью, не хватало, все выкрасить не успевали.

* * *

Это Алена сказала (а я сразу согласился): после того как нагляделся фресок, смотреть масляную живопись почти невозможно. В ее основе есть что-то густое, неоправданно дробное.

Во фреске есть чистота.

И ясность, просветленность. (Кроме прочего, это может быть связано и с техникой фрески, позволяющей работать только набело.)

Лучшие церковные фрески Рима, наверное, в S. Clemente: пятнадцатый век, работы Мазолино. Но начинал их Мазаччо, и мне кажется, от него там остался один кусок.

А лучшая алтарная роспись – в конхе S. Croce in Gerusalemme, работы Пинтуриккьо и Романо (только не Джулио, а Антониаццо): приглушенные тона, деревья и голубая даль, группы задумчивых людей в свободных позах на фоне сине-зеленого пейзажа.

Но самые великие фрески все же не в Риме, а в Падуе, Ассизи, Ареццо.

На главной улице Ареццо через каждые десять метров стоят парами, тройками невероятные франты в шляпах и цветных пальто, в ярких шарфах, закинутых через плечо; обмениваются пустыми любезностями. Мы не стали слушать и сразу пошли в церковь S. Francesco. Фрески Пьеро делла Франческа – в алтаре, отделены от прочих шнуром и служителем. Я не мог их как следует рассмотреть и спросил: нельзя ли подойти поближе? Оказывается, пожалуйста, – да хоть влезай на них, только сначала возьми дополнительный билет.

Фрески невероятные. Алена углядела – вот ведь зоркость! – что у человека, несущего брус, чуть неприлично задралась набедренная повязка. А я все смотрел на «Сон Константина», на человека, сидящего у постели, на синий испод его платья.

Знаменитая сцена битвы («Победа Константина над Максенцием») издали лучше, чем вблизи: краски продолжают движение; все сливается вместе, как в общем крике, и во всем какая-то радость.

Более поздняя живопись в интерьерах церквей как бы забивает остальное, особенно скульптуру: отбирает у них пространство собственной перспективой. А раньше все жили в согласии, потому что у мозаики и средневековой фрески другое пространство – какое-то взаимообратное (обратная перспектива).

Мозаика при прямом электрическом освещении становится хуже: проще, грубее, а в полутьме светится таинственным золотым светом. Понятно, что на такое освещение она и рассчитана.

Но мозаика церкви S. Cecilia in Trastevere хороша при любом освещении. Вероятно, лучшая. Внизу, как всегда, овечки, по краям домики. Над головой Христа – рука в облаке, и по три фигуры с каждой стороны. Удивительнее всего левый крайний: с маленькой головкой и похож на китайца, а нимб – квадратный, голубовато-зеленый. Держит в руках домик-церковь; значит, это не святой, а ктитор и во время создания мозаики был еще жив, потому и нимб квадратный. Под ногами у них цветы, по бокам пальмы (на одной птица, похоже, попугай), а за спинами – «закатные» облака: розовые и лазурные пятна в форме рыб на глубоком ультрамарине фона.

В Сан-Марко есть почти полный двойник этой мозаики, – ан нет, не то. И закатные облака выведены за алтарный свод, и под ногами не цветы, а какие-то коврики, и попугай с дерева улетел.

В S. Clemente тоже замечательная мозаика в алтарной конхе и, видимо, старше тех, что в Трастевере. На тех фигуры в ряд, а здесь вокруг креста витое «древо жизни», с каждой стороны по пять стволов-стеблей, завивающихся волютами (античное влияние), а под ним – овечки на голубом фоне; мотив как в эллинистическом мавзолее S. Costanza на моей Nomentana.

Объясню, почему «моей». На Nomentana я жил в маленьком доме, вроде сторожки, у ворот виллы Mirafiori, занятой сейчас филологическими кафедрами римского университета. После занятий ворота запирались, но у нас, постояльцев, были свои ключи.

Домоправительница синьора Драгони на первую встречу опоздала на двадцать минут. И немудрено: она очень старая и сильно хромает. Но когда я попытался помочь ей застелить мою собственную постель, она бурно запротестовала: «Но, но, профессоре!» Все детали быта она объяснила мне по-итальянски, только очень громко. Я все понял.

Мой первый день в Италии мог стать и последним. Проходя по via Fea, я заметил маленькую приоткрытую дверь, ведущую в цветущий, чудесный, таинственный сад. И уже почти вошел в него, то есть сделал шаг внутрь, но что-то меня остановило, и я вернулся, чтобы прочитать крохотную латунную табличку рядом с дверцей. Там было написано, что это посольство Афганистана.

Постояльцы менялись быстро, я стал старожилом. Неделю вообще никого не было, я выходил ночью и бродил по саду, как собственник виллы.

По обеим сторонам располагались достопримечательности: ближе к городу – вилла Torlonia, где жил Муссолини (а сейчас она стоит ветшающая, пустая), чуть подальше – уже помянутый мавзолей Св. Костанцы и базилика с захоронением Св. Агнессы (только голова – в церкви на Navona). Я посетил их в самые последние дни, а раньше ездил на автобусе до центра или до какого-то другого пункта, подходящего для моих сегодняшних планов. Если без пересадки – до Circo Massimo, с пересадкой – куда-нибудь поближе к Ватикану.

Не знаю, которое из моих поселений лучше: у обоих имелись свои достоинства и недостатки. Следующая (и последняя) моя квартира была на via Principe Amedeo, у вокзала Roma Termini, но ближе к S. Maria Maggiore. Марта Кравиери, волонтер фонда, восторженно описывала мне район будущего проживания: такой необыкновенный, не совсем римский, экзотический. Экзотики там действительно хватало. Я, собственно, уже знал ее характер по прошлой поездке; в первый свой приезд мы там жили в гостинице. А за пять лет привокзальные районы и Рима, и Флоренции ощутимо ухудшились: чернота как будто сгустилась, почувствовала себя хозяйкой.

От моего жилья по обе стороны via Principe Amedeo тянутся в сторону рынка странные лавочки с совершенно одинаковой восточной бижутерией. Посетители их единичны и не менее загадочны, чем ассортимент. Мрачные представители неопределимых национальностей (и рас) стоят у дверей и подозрительно рассматривают проходящих.

В нашем квартале и дальше к центру все куда понятней: на каждом углу стоят одна или две девушки и говорят тебе «чао!». На моем углу – две совсем черные, как вакса. Одна очень красивая: тоненькая и в очках, тип студентки или секретарши. Ближе к вечеру появляются их коллеги, подпирают стены, а ночью лежат на чужих мотоциклах, как русалки. Все флаги в гости: Индонезия, Малайзия… Я проходил мимо них взад-вперед, и уже через пару дней они стали окликать меня, как знакомого. Но специального интереса не проявляли, ожидая, когда незрелый плод наконец созреет и сам упадет к ним в руки.

Квартал ближе к вокзалу оккупировали группы рыжеволосых крепышей в ярких женских платьях, с грубоватыми мужскими голосами и страшноватыми лицами. Однажды я видел совместное профсоюзное собрание обоих полов: человек десять что-то шумно и деловито обсуждали, уже не глядя по сторонам, не реагируя на прохожих.

Очень скоро я перестал замечать, какие экзотические племена меня окружают и как они временами недружелюбно выглядят. Впрочем, не было в них ни агрессии, ни пристальной внимательности. Италия, что ли, на всех так действует?

Кстати, обозначение «квартира» не соответствует действительности: в моем распоряжении были только комната и санузел. В той же квартире жили еще хозяйка с красивым именем Беатриче и физик из Южной Америки Энириче – полноватый господин лужинского типа. Прихрамывает. При виде меня какая-то сигнальная искра пробегает в глазах, они приветливо вспыхивают, а рука приветственно вскидывается: «Hello! How are you?» Ничего другого я от него не услышал.

Беатриче весь день раскладывает пасьянс и очень эмоционально сама с собой разговаривает. Нормальное занятие для пожилой дамы, но есть одна деталь: она это делает на компьютере. А по вторникам ходит танцевать танго.

Позже появилась Жанетта, радиожурналист. Та на особом положении, ей разрешали курить в кухне. Удивительно, как имя точно совпадает с внешностью и, кажется, сутью: вздернутый носик, нахальные глаза, хрипотца. Такое дитя парижских предместий – при отце-немце и матери-итальянке. Отец четыре года проработал в России и привез оттуда песню «калинка-малинка моя», которую Жанетта долго припоминала, а потом фрагментарно, но правильно исполнила.

Эх, послушал бы кто тот «английский», на котором мы общались. Она его знала еще хуже меня.

Хозяйка и радиожурналист в последний вечер устроили мне замечательный прощальный ужин и утром, расцеловав, посадили в поезд.

Представления о хороших и плохих районах не всегда совпадают. Рыжая славист Элеонора повела меня ужинать в свой район S. Lorenzo. Время позднее, ближе к часу, а на улице и во всех заведениях полно народа, жизнь кипит. Район студенческий, а прежде был рабочий. Элеонора от него в восторге, хотя он довольно новый, и архитектура там заурядная.

Элеонора явно левая, на стенах квартиры полный иконостас: Ленин, Че Гевара. (Я был у нее в гостях на студенческой вечеринке.)

Римская вечеринка – загадочное предприятие. Все очень быстро съедается, и сразу подают сладкое. Почти не пьют: один-два бокала вина. О более крепких напитках нет и речи. Небольшой разговор о том о сем – и разбегаются. Все занимает два-три часа.

Когда я стал расхваливать свой любимый Малый Авентин, знакомый итальянец удивился: «Как странно! Именно этот район всегда казался мне совершенно мертвым. Это место, где живут священники». Возможно, он прав. Именно там жил Вячеслав Иванов, и я однажды сидел на его стуле. Хотя нынешняя музейная квартира вовсе не та, которую снимал когда-то поэт, но стул-то, надеюсь, подлинный.

С Авентина едва ли не лучшие виды на Рим, уступающие только Яникульскому холму. Самый оригинальный – на площади Мальтийских Рыцарей, Piazza Cavalieri di Malta, где очень заметна рука Пиранези. Если подойти к воротам и посмотреть в круглую дырочку, сквозь прорезь в боскете увидишь собор Св. Петра.

И еще про лучшие виды. За два дня до отъезда я все же забрался на Алтарь Отечества: меня уверяли, что нужно посмотреть на Рим именно оттуда. Лучший вид был бы с верхней галереи по оси Корсо, но у создателей, как оказалось, странное архитектурное чутье: ничего, кроме огромного зада бронзового коня, с этой точки увидеть невозможно.

Я поделился своим недоумением с бывшим московским архитектором, поселившимся в Риме, но тот неожиданно возмутился: «Как? И вы повторяете эти клише?» По его мнению, именно Алтарь Отечества (загородившее Капитолий огромное здание конца девятнадцатого – начала двадцатого века, которое римляне справедливо обзывают «вставной челюстью») ближе всего по духу римской архитектуре времен Империи. Нет, мне так не кажется. Я думаю, что это помпезное сооружение если чему и соответствует, то нашим представлениям об имперской архитектуре. А те основаны на разных научных реконструкциях, вот и наше представление – та же реконструкция.

И кстати. Гуляя как-то по Манхэттену – от южной оконечности до Уолл-стрит, я все как-то озирался, не понимая, что мне это напоминает: затесненные высотные пространства, поднятые в высоту портики, сходящиеся углами огромные, имперской мощи здания. Потом понял: это и есть мое представление о Риме цезарей, соединившее картинки-реконструкции и собственные зрительные предположения, полученные во время римских прогулок.

Но представить исчезнувшую архитектуру невозможно. Вот и раскопки в Остиа Антика оставляют в душе странное чувство. Все это немного похоже на разрытые могилы. Какое-то насилие, вроде эксгумации. Что и понятно: событие прошло, закончился его земной век. Его уже нет. Но его еще пытаются выдать за что-то существующее.

* * *

Не было в Италии человека, который не спросил бы меня, видел ли я фильм «Русский ковчег» и знаю ли Евгения Солоновича. Нет, нет и нет. (А сейчас уже да и да.) Третье «нет» относится к знанию языка. Хотя итальянский язык как будто несложный, а многие слова знакомы: кальсоне, панталоне, фортеция… Деньги – сольди. Слово хоть и не русское, но тоже знакомое. «Это песня за два сольдо, за два гроша», – пела в детстве радиоточка. А в детстве память даже слишком хорошая: собирает весь мусор и уже никогда не выбрасывает.

А в Италии 2003 года из всех радиоточек неслось «нас не догонят» (группа «Тату»), только по-итальянски.

Издали итальянская речь даже напоминает русскую, и я несколько раз обманывался. Впрочем, иногда она русской и оказывалась. Или – даже чаще – украинской. На маршруте автобуса № 84 я уловил любопытный разговор о русской литературе, а по пути в Витербо – отчетливый запах перегара. Потом люди за моей спиной заговорили, и все объяснилось. Эту речь можно услышать в транспорте, идущем в какую-нибудь чертову даль, на общественных скверах или у церкви Madonna dei Monti. А еще на углу Clivo dei Publicii и Via di San Sabina – рядом с монастырем, раздающим бесплатный суп в картонке и хлеб с тонким ломтиком сыра.

«А чтоб ему якорь в задницу и в перед за такую работу», – обращается к публике (publicii) мордатый мужичок (виден ворот тельняшки). Никто не обращает на него внимание. Какой-то человек ест свой суп далеко в стороне и спиной к остальным. Смотреть на это тяжело. Хоть Гете и говорил, что «кто хорошо видел Италию, и особенно Рим, тот никогда уже не будет совсем несчастным», но на этих людей его наблюдение не распространяется: нескрываемое и какое-то окончательное несчастье написано на их лицах.

Но вот интересно: вместе с этими бедолагами стоят в очереди за бесплатными бутербродами и случайные туристы, вполне приличные с виду дамы и господа.

Хорошо в Италии то, что мало кто знает английский и к тебе не суются с этим якобы общеобязательным языком. Но в некоторых ситуациях это же и плохо. Например, когда нужно выяснить, где продают билеты или как пройти. Я пожаловался Аннелизе Алеве, что итальянцы ничего не объясняют, считая, видимо, свой образ жизни единственно возможным. Она согласилась и с этим: «Сейчас еще стало чуть получше, появились хоть какие-то указатели. А раньше так: если ты римлянин, ты и так все знаешь, а если нет, то “иди домой”».

Видел одну странную надпись: «Romanes go home».

Схема автобусов – недостижима. Ее нигде не продают. Возможно, ее и нет вовсе.

Автобусные билеты продают в табачных лавочках, там же и почтовые марки. Я долго переводил на итальянский и заучивал свою просьбу: «одна марка для письма в Россию, одна – для открытки в Америку». Продавец показал: вот марка в Россию, вот – в Америку. Делал он это как-то чересчур церемонно и наставительно. Я оценил его юмор, когда наклеивал марки: они были совершенно одинаковые.

Метро в Риме отличное, но пользоваться им необязательно: все равно ни до чего путного не доедешь. Но уж если вошел, не запутаешься: всего две линии, одна точка пересечения. Поражает, что все проходят, не предъявляя никаких проездных.

Марта сказала: «Я предупредила хозяйку, что русские едят, когда хотят». Я действительно ел, когда хотел, случалось, что и ночью. Никто меня не стыдил. Но, похоже, такое несоблюдение этикета воспринимается как дикость. Итальянцы едят по часам.

В историческом центре почти нет продуктовых магазинов, только аптеки, книги, одежда. Это какой-то заговор рестораторов.

На via Veneto столы ресторанов – в стеклянных павильонах между домами и проезжей частью. Такой театр еды.

В ближайшей пиццерии официанты поют на разные голоса, но счет приходится ждать полчаса, да и еда невкусная. За пиццерией ресторан «Santi», вроде неплохой, но я скоро заметил, что жадный старичок-хозяин сам себе начисляет немереные чаевые, а за пиво берет четыре евро. И стал ходить к чистым и честным китайцам на Manin.

Я, собственно, не занимался поисками каких-то особенных ресторанов и порекомендовать могу только один: «Gavernelle» на Panisperna. Там дают замечательную рыбу rombo (действительно какую-то ромбовидную), чем ресторан и знаменит. А он явно знаменит: на стенах фотографии известных посетителей: папа, Феллини, Софи Лорен, Мастроянни… При мне, впрочем, никого из них не было.

В Риме часто вспоминаешь Феллини. До сих пор ходят по городу щеголи в лихо заломленных шляпах и шелковых шарфиках, а на Monti в бесчисленных крохотных мастерских по ремонту чуть ли не примусов и велосипедных шин сидят мрачные толстяки в ковбойках. Они вполне узнаваемы: это персонажи итальянских фильмов.

С одним реальным персонажем Феллини я познакомился уже на третий день своего пребывания в Риме. Познакомила нас римлянка по имени Саша.

У Саши «выпукло-девический» лоб, а из глаз исходит невероятное сияние, почти чрезмерное. Его подхватывает блеск безупречных зубов, и все это очень подходит к ее голосу. Такой голос могла бы иметь какая-нибудь нимфа ручья. Он звенит и переливается, ну, точно как ручей. Одна за другой, подчиняясь какой-то сюжетной мелодии, следуют бесконечные, диковинные, иногда дикие истории про родственников и знакомых. Есть, есть такие девушки.

Саша – человек настроения. Настроение у нее переменчивое, поэтому увидеть ее воочию трудно, даже если уже договорились. Мы в основном разговаривали по телефону, а встречались всего несколько раз. Зато при каждой встрече она заодно дарила меня самыми необыкновенными знакомствами.

В тот, первый раз Саша даже не опоздала. Ну, почти не опоздала. Мы встретились в кафе Greco и уселись в дальнем углу на уютном диване под маленьким портретом Гоголя. На подлокотнике дивана отчетливо читалось слабо процарапанное слово «хуй». Саша показала мне итальянский журнал «Poesia» с собственной фотографией на обложке. На фото вид у Саши задумчивый, но решительный. Она там похожа на Маугли: не то укусит, не то сбежит, не то скажет свое первое человечье слово.

Выйдя из кафе, мы пошли по улице Babuino и за скульптурой, изображающей этого Бабуина, встретили Сашиного друга, старого поэта Вито Ривиелло. Он стоял у газетного ларька, где на почетном месте красовался тот самый поэтический журнал (думаю, козни Вито).

Бабуин сам черный, а голова белая, приделанная. У Вито внешность не менее удивительная: крючковатый нос, «римский» подбородок, брови приподняты, как у клоуна. Он и есть клоун, эксцентрик, каждое его слово почему-то вызывает смех даже у человека, не знающего итальянский. Какой-то выдающийся комический дар. Постоянно импровизирует, как акын, оперные арии на темы происходящего вокруг. Или вдруг закутается в свой шарф, как в шаль: «О, меня бросил муж, я так некрасива!» Или затеет танцы с обменом шляпами. Но держится на одном артистизме: заводится на публике. А когда садится к столу, задыхается и обливается потом. Глаза потерянные.

Уже втроем прошлись мы по знаменитой Margutta (см. «Римские каникулы») и завернули в винный бар. Вито, похоже, местная достопримечательность: бесчисленные знакомые обнимали его, попутно интересуясь, с кем это он пришел. Саша мне тихонько переводила. Какой-то парень с уголовной внешностью оглядывал меня мрачно и враждебно. Он, как выяснилось, не любит русских: «Они все мафиози». (Странные, однако, у некоторых представления о русской мафии.) Вито, посмеиваясь, защищал: «Ему дали премию», но тот насупился еще больше: «О, им уже и премии за это дают!»

И мы вернулись на Babuino в «Bar Notegen». Нотеген – имя хозяина, это пожилой человек болезненного и отрешенного вида, сам сидит за кассой. Заведение нельзя сказать, что уютное. Узкое помещение с красными стенами, увешанными довольно жуткими картинами какого-то болгарского художника. Масса очень странных, пьяных людей.

Скоро рядом с нами очутилась пожилая пара, непохожая на других посетителей: режиссер Мауро Мизуль с женой (конечно, знакомые Вито). Мауро и есть персонаж Феллини, он снимался в фильме «И корабль плывет», играл безумного поэта. Внешность у Мауро немного карикатурная: маленький, голова в половину туловища, а нос в половину головы. Чуть рыжеватые волосы и какая-то удивительно чистая кожа. Ужасно милый, приветливый, все впечатления сразу отражаются на лице. Мы его заинтересовали. Сначала он прислал нам по бокалу шампанского, потом вовсе подсел к нашему столику.

Одни и те же люди уходили и возвращались. Что-то кричал немолодой человек в черных очках. «Это о политике», – равнодушно пояснил Вито. Мауро смотрел неодобрительно и печально.

Появилась еще одна пара: она молодая, а он старый, грузный, с седым ежиком. Не хватает нескольких передних зубов. Это внук Пиранделло.

Куда я попал? Похоже, туда, где все времена перемешались и не стоит ничему удивляться.

* * *

В какой-то момент начинаешь подозревать, что у этого города есть свое силовое поле, очень ревнивое к отлучкам. Многие возвращения в Рим проходили негладко.

В городе Витербо с его готическими фонтанами я стоял на остановке в полной темноте и одиночестве, ждал последний автобус. Когда появился еще один человек, я решил уточнить: действительно ли это направление на Saxa Rubra? Ответ категорически отрицательный. Борясь с приступом паники, я все же сел в подошедший автобус – и оказался прав. Человек сел вместе со мной, и тогда я разглядел его глаза – совершенно безумные.

А через пару дней я поехал в Сполето. Над синими горами клубились тучи. Когда поезд вынырнул из очередного тоннеля, вся окрестность была засыпана снегом.

Сполето – город больших угловатых дворцов, нависающих над узкими улицами или продолжающих гору. Я долго бродил по этим улочкам, забираясь все выше – к замку, главенствующему над городом. Солнце уже не пряталось. Мальчишки бросали снегом в незнакомцев, те радостно отвечали. (Опять Феллини.)

В замок не пускали, нужно ждать экскурсии. Я пошел в обход и, миновав замок, вдруг увидел горы в снегу, невероятный готический мост, а на другой стороне две простые сторожевые башни.

Солнце. Снег льется с деревьев. Время прекратилось. Целый час его не было вовсе.

В маленьком Сполето шесть церквей двенадцатого и тринадцатого веков, одна четвертого. Они открыты, и почти везде я был единственным посетителем. В базиликальной S. Salvatore (именно она четвертого века) не удержался и сфотографировал интерьер. За что и был примерно наказан.

Но главную местную достопримечательность я заметил только на обратном пути: у самой станции стоит огромный полуабстрактый динозавр из черного кованого железа (работы, между прочим, Колдера, и очень знакомый, известный). То есть по пути туда этого слона я и не приметил. И уж точно не приметил, с какой стороны подходил мой утренний поезд.

Вечерний поезд подошел на ту платформу, что указана в расписании, и ровно в назначенное время. Голос из репродуктора сообщил какое-то «бла-бла-Рома Термини – бла-бла». Я хотел еще, помню, уточнить на всякий случай, но сам себя постеснялся: какая все же идиотская мнительность, давно пора с ней кончать. Сказано же итальянским языком: Рома Термини. Уселся покомфортнее, обложился проспектиками и стал вносить примечания в свои записочки…

Tutto bene? А не тут-то было. Una piccola avventura.

Прошло больше часа. Проехали Foligno. Название показалось знакомым, но не по сегодняшним впечатлениям. Я как-то забеспокоился и вытащил карту. И где ж это у нас Foligno? А вот где – в другой стороне, уже за Перуджей и Ассизи, на полпути до Ancona, а та аж на побережье. Девушки-соседки испуганно подтвердили: поезд до Ancona. (И опаздывает почти на час.)

Внутри что-то тихо рухнуло (но тут же включился внутренний хронист, подмечающий все детали). Так. Итак. Все сегодняшние поезда на Рим, похоже, уже прошли мимо меня. Я бросился в тамбур. На ближайшей остановке дверь открыть не смог: жал на кнопку, а следовало дергать ручку вроде стоп-крана (а зачем тогда кнопка?). И к лучшему: неизвестно, где бы я оказался – там ни огня, ни темной хаты.

Пошел к первому вагону, навстречу мне контролер. На каком-то несуществующем языке я объяснил ему происшедшее. Тот долго цокал, морщился, рылся в своих бумажках, а я обреченно ждал, полагая, что он ищет квитанцию, чтобы выписать штраф за безбилетный проезд. Но оказалось, что он роется в расписаниях, упорно и почти безнадежно ищет какой-то самый последний поезд. Нашел все-таки: из Gualdo, а та – через десять минут (если я смогу открыть дверь).

Смог. На маленькой темной станции, совершенно безлюдной, был открыт и освещен только проходной отсек. А билет? Ангел в виде случайной девочки (задержалась, изучая расписание) указал(а) на автомат вроде тех, что для газированной воды. Как им пользоваться, не знала даже она, нажимала наугад какие-то кнопки. Автомат отказывался сжевывать банкноту и упорно отрыгивал мелочь. Но на какой-то пятидесятый раз все же сдался.

Спасибо тебе, дитя! Какие же вы чудные, итальянцы!

Ангел ушел, я остался один. До поезда часа полтора (если сумею открыть дверь). А если не сумею? Следующий поезд в четыре утра, никаких гостиниц нет в природе. В природе нет даже туалета.

А есть в природе она сама – природа: ночь, холод, снег, зима. Желудок. Заснеженный полустанок. Нет, это не Италия. Это что-то родное, страшно знакомое.

Минут через сорок стало поспокойнее: появились люди. Сначала белокурая бестия в умело продранных джинсах, в том числе и на причинном месте. Радостно обратилась ко мне, но не тут-то было. Бедняжке пришлось маяться минут десять, и было заметно, как ей невыносимо трудно так долго ни с кем не разговаривать. Когда появился крепыш в дутой куртке, они так и набросились разговорами друг на друга. За крепышом – две подружки, толстая и тонкая, и тоже включились в какое-то жаркое обсуждение. Все сразу закурили. Я понял, что обсуждается возмутительная табличка, запрещающая курить в помещении станции. Сколько ядовитых шуток, сколько смеха!

Некто мрачный в черной шляпе, черном пальто, негодуя окаменелым лицом, быстро прошел сквозь задымленный отсек и вышел на платформу. Крепыш проводил его глазами и очень похоже изобразил удава. Общий поощрительный хохот.

Когда мы сели в поезд, я был совершенно счастлив – второй раз за день. Как же нам всем было хорошо, всей нашей дружной маленькой компании. А как мы курили в вагоне! Проходящие пассажиры ускоряли шаг и закрывали лица шарфами.

Напоследок я еще попытался сойти на остановку раньше, даже почти сошел, но успел запрыгнуть обратно.

«Что же ты не позвонил? – сказала потом Саша. – Мы бы за тобой приехали».

* * *

Кажется, я так и не сошел с этих кругов. И даже не способен сойти, пока не сформулирую какую-то очень смутную идею – о времени, о Риме…

Вернувшись в Москву, я обнаружил, что разучился писать, разучился разговаривать, общаться. Просто разучился жить в Москве и долго не мог окончательно вернуться, не понимал, что я теперь должен делать. Хватался за одну книгу, за другую – Гоголь, книги об Италии…

Но в самой Италии даже книги по архитектуре листались иначе. Там это были моментальные снимки реальности, здесь они превратились в научные пособия – в историю архитектуры. Но архитектура, похоже, не терпит такого отношения. Я очень много лет это чувствовал, но никак не мог схватить – сформулировать. Пока меня не ударила в лоб случайно брошенная фраза: «настоящая архитектура – окаменевшее событие». Именно! Событие неповторимо. Оно существует в своем собственном времени: прошлом настоящем (настоящем прошлом). Мы видим, к примеру, как изменились за это время руки и глаза людей, как изменились материалы. Видим и множество других вещей, но делаем это безотчетно, мешая себе прикоснуться к другому времени. В самой «метафизике» архитектуры есть очень сложное, многослойное наложение разных «физик» – то есть оптик. В том и состоит ее головокружительное воздействие: ты переносишься из одного времени в другое. И не из настоящего в прошлое, а из сегодняшнего настоящего в настоящее историческое – в то настоящее, которому уже тысяча, две тысячи лет.

Мы смотрим на архитектуру, архитектура смотрит на нас. Смотрит само время, «кусочек вечности».

Переживание такого рода – это оптическое путешествие во времени.

Это, собственно, машина времени.