В доме нашем, когда в него той ночью попала бомба и все квартиры вплоть до второго этажа сгорели, жило двенадцать семей. Точнее говоря: девять семей, два холостяка и одна вдова. Жили мы все в этом доме довольно давно и уже неплохо друг друга знали: встречались ведь не только на лестнице, на заднем дворе и в общей прачечной, но и в магазине, и в табачной лавочке, и в кабачке, что прямо через улицу, и в церкви по воскресеньям, а в последнее время, ясное дело, и в бомбоубежище. Вот уже лет десять никто из дома не выезжал и никто в него не вселялся, квартиранты, правда, у вдовы Зигель и у Ковальских время от времени менялись, но квартиранты не в счет. У вдовы тогда как раз вермахтовский чиновник жил и еще студент-медик — демобилизованный инвалид, а у Ковальских ютилась беженка, что кормилась вязанием на машинке, муж ее был на фронте, а дом разбомбили раньше нашего. За эти десять лет в доме два человека умерли, трое родились да один раз сыграли свадьбу — вот и все чрезвычайные события. Словом, тихий, спокойный был дом, заселенный солидными, основательными квартиросъемщиками. И тем не менее, хотя никто из обитателей не прятал у себя евреев и не жил в незаконном браке, хотя не было среди жильцов ни танцовщицы варьете, ни депутата рейхстага, да что там — даже пьяницы или на худой конец истерички, — тем не менее все в доме постоянно что-то выведывали и вынюхивали, потихоньку о чем-то сплетничали и судачили. И, пожалуй, одна только фройляйн Клара решительно ничьего любопытства никогда всерьез не возбуждала.

Но после той ночной бомбежки все изменилось. Надо сказать, что фройляйн Клара, оказавшаяся вдруг в центре всеобщего интереса, была добрейшей, тихой и богобоязненной особой в возрасте далеко за сорок и с незапамятных времен жила прислугой у профессора Бириха, старого холостяка с четвертого этажа. Это была типичная служанка, прямо как из детской книжки: все дела переделает, слова лишнего не скажет. Платья ее, на которых никто не видел украшений, даже по праздникам, и намеком не выдавали скрытое под ними тело. Словом, это была и не женщина вовсе, а просто — фройляйн Клара. И вообще казалось, будто она соткана из пыли, той самой пыли, которую она изо дня в день гоняет по профессорской квартире.

А тут вдруг посыпались вопросы:

— Нет, ну кто бы мог о ней такое подумать?

И ответы:

— Только не я.

Некоторые, правда, сомневались:

— Вы что, в самом деле так считаете?

Однако их ничего не стоило убедить:

— Но это же очевидно. Ясное дело, у нее кто-то был. Профессор как раз в Италии. А когда тревогу объявили, она, понятно, не захотела, чтобы он шел с ней в подвал, — ведь тогда бы все открылось. Наверняка какой-нибудь солдатик.

А другие добавляли:

— Да по ней сразу видать — вон ведь как выла, аж мороз по коже.

Особенно же проницательные заключали:

— А самое верное доказательство — это то, что она до сих пор молчит.

(Никому и в голову не пришло, что ее до сих пор никто ни о чем не спросил.)

Конечно, не обошлось и без самых отчаянных домыслов. Утверждали, к примеру, что служанка тайком прижила с профессором сына и что обуглившиеся кости — бренные останки именно этого сына, а вовсе никакого не ухажера. Однако ни это, ни другие подобные предположения не могли долго устоять против версии подавляющего большинства: у нее наверху был солдат. Под конец только дворник да лифтерши, движимые профессиональным тщеславием, возражали против этой версии и упрямо твердили свое:

— Если бы она кого к себе привела — от нас бы не укрылось!

Однако же подлинный раскол в общественном мнении дома породил совсем другой вопрос: как расценивать жуткую историю с точки зрения морали и нравственности? Весьма пуританская супружеская чета Нольте и чиновник вермахта настаивали на решительном и безоговорочном осуждении. Первые — со ссылкой на то, что подобные вещи терпеть никак нельзя, кругом, мол, и так «сплошной разврат», а второй, на удивление мерзкий человечишко, почти карлик, видимо, просто из зависти. Разбомбленная беженка, что вязала на машинке, не могла простить фройляйн Кларе, почему та не решилась привести «этого человека» в подвал; однако ей возражал одноногий медик: мол, у многих фронтовиков инстинктивный страх перед бомбоубежищем, так что покойник, очень даже может быть, остался наверху «по своей воле». Супруги Гюнтер в свою очередь были крайне раздосадованы тем, что именно фройляйн Клару, «эту развратницу в монашеском балахоне» (дословная цитата из разговора господина Гюнтера со вдовой Зигель), издавна ставили в пример своей единственной и не слишком домоседливой дочери. Обстоятельство это опять-таки настолько развеселило фрау Зигель, что она не смогла умолчать о нем ни в разговорах с обитателями дома, ни в продуктовой лавочке, ни просто на улице и в конце концов смягчила свой поначалу весьма суровый приговор фройляйн Кларе в сторону снисходительно-либеральную. Что касается остальных, то все они более или менее откровенно радовались. Одни — тому, что пример фройляйн Клары блестяще подтверждает старую истину: «Добродетель — это выдумка, просто не всем подвертывается случай согрешить». Другие искренне радовались за саму фройляйн Клару:

— Кто-кто, а уж она, такая честная, такая преданная, имеет право изведать в жизни хоть какое-то счастье — пусть даже и с этаким печальным концом.

Такие вот разговоры ползли по дому, чему в немалой степени способствовала и теснота, поскольку все жильцы ютились теперь в уцелевших нижних этажах и в подвале. Фройляйн Клара, однако, ходила среди всех этих шепотков и шушуканья как чужая, ни о чем не догадываясь. Между тем в соответствии с суждениями жильцов переменилось и их отношение к соседке, хотя та поначалу и не заметила: что фрау Нольте хотя и не отвечает на ее приветствия теми же словами, как раньше, но произносит их отрывистей и суше; что молодой медик при встрече с ней почтительно раскланивается, точно со скорбящей вдовой; что разбомбленная беженка прочла ей мужнино письмо с фронта; что домоуправитель подолгу смотрит ей вслед, недоверчиво покачивая головой; что вдова Зигель пытается втянуть ее в разговор о своем былом супружестве. Словом, в этом облачке пыли начали видеть человека, такое же живое существо, что и остальные, — в ней открыли душу.

И не только душу. Фабричный мастер Пюрингер, холостяк с бывшего пятого этажа, временно расквартированный у нас, однажды проводил ее долгим взглядом, когда она поднималась по лестнице, и с тех пор каждое утро брился, а вечером, придя с работы и умывшись, он теперь повязывал галстук.

Тем временем профессор, которому фройляйн Клара послала телеграмму, вернулся из Падуи (он вел там свои исторические исследования), дабы установить и зарегистрировать объем ущерба; с этим делом он обратился ко мне.

— Вы юрист и разбираетесь в этом лучше меня, — сказал он. — Ведь это все бесценные вещи.

Собственно, опись он уже составил, а от меня хотел лишь узнать, во сколько оценить убытки. Опись начиналась перечнем личного имущества, для университетского профессора, прямо скажем, весьма убогого. Потом шел список предметов, которых во время пожара лишилась служанка. Но главную часть составляло описание научной библиотеки — восемь тысяч томов, и все сгорели, за исключением примерно трехсот особо ценных и редких книг, которые профессор незадолго до начала бомбежек догадался перевезти на дачу. Завершался сей документ перечнем рукописей, заметок и прочих бумаг. Я проконсультировал его, как мог, без особой надежды, но добросовестно, а потом, покончив с делом, мы пропустили по рюмочке. Однако, когда пришло время прощаться, он, бросив извиняющийся взгляд на мою жену (она тотчас вышла), попросил о беседе с глазу на глаз. И вот что сказал:

— Конечно, поступок ужасный, но я был так молод и всегда мечтал заниматься древнейшей историей. И свидетелей — ни души, это в Хальштатте было, а захоронение просто на диво хорошо сохранилось, и скелет, знаете ли, и все ритуальные предметы. Вы, конечно, сочтете это кражей, вы ведь юрист, но для меня, поймите, это нечто совсем другое, это самое сокровенное в моей жизни. Даже Клара ничего о нем не знала, я хранил его в шкафу, под замком, и только оставшись один в квартире, отпирал свой тайник и любовался им, отдыхая и от средневековья, и от всех последующих безумных времен, когда столько всего понаписали, вместо того чтобы совсем просто, как этот…

Голос отказал ему, старичок вдруг весь обмяк, будто вместе с ископаемым скелетом потерял и собственный. Однако тотчас же овладел собой, встал, протянул мне руку, извинился и направился к двери. Но на пороге обернулся и добавил:

— А Клара, добрая душа, так убивалась из-за этих чертовых книг. Было бы из-за чего… — И он вышел, сокрушенно качая головой.

Я был готов немедля броситься вон из комнаты, стучать во все двери и раскрыть всем и каждому тайну обугленных костей, что были найдены тогда в развалинах. Вернулась жена, я хотел все рассказать ей, но не рассказал — ни ей, ни другим, вообще никому на свете. Ведь в нашем сознании несостоявшийся роман с доисторическим кельтом, умершим два с половиной тысячелетия назад, превратил фройляйн Клару в женщину, и по сравнению с открывшейся мне фактической правдой я увидел в этом превращении высшую истину. Захотелось побыть одному, получше обдумать эту мысль, и я направился в кабачок напротив. За столиком в кабачке, он — перед большой, она — перед маленькой кружкой пива, сидели холостяк Пюрингер и наша фройляйн Клара. Завидев меня, она слегка покраснела, но на мое приветствие ответила с максимально возможной между людьми разного пола непринужденностью. Тогда я понял, что и дальше буду молчать.

Позднее, впрочем, истинные обстоятельства дела все равно выплыли наружу — поговаривают, что не без участия коротышки чиновника, который якобы заявил в полицию. Но это уже ничего не могло изменить. Во всяком случае, господин Пюрингер уже никому не позволил сбить себя с толку и вскорости взял Клару в жены. И она — в свои сорок семь лет — еще успела подарить ему младенца. Крестным отцом, замещая в этой роли доисторического кельта, был, конечно же, профессор.