Когда солнце наконец скрылось за деревьями, они уселись на опустевшей трибуне, на одной из грубо сколоченных скамеек возле выхода; он поднял с земли кусок льда, вывалившийся, должно быть, из лотка разносчика; лед таял, холодя ему пальцы. Лето стояло немыслимо жаркое, в одном предместье от жары деформировалось железнодорожное полотно, и поезд сошел с рельсов. Они совершали свадебное путешествие, собственно, это была ее идея — приехать сюда и посмотреть конкур: она была одержима конным спортом, а он был одержим стремлением ежеминутно, ежесекундно доставлять ей радость, больше того, научиться понимать ее интересы, сделать их частью своей души. Одно слово — молодожены! И вот теперь, когда соревнования закончились, они сидели на пустой трибуне и глядели на пустое конкурное поле. Они пошли сюда только потому, что так хотелось ей, он же был к лошадям, в сущности, равнодушен.

— Тот же сброд, что и на всех стадионах, только получше наряжен, — шептал он ей в переполненной электричке, косясь на людей, которые, как и они, направлялись к месту соревнований.

Они приехали задолго до начала, но другие явились еще раньше, так что все сидячие места оказались уже заняты, да и большинство стоячих тоже, и даже в самом дальнем секторе, куда еще продавались билеты — а он находился неподалеку от паддоков против второй «голштинской насыпи», — было столько народу, что они не смогли устроиться в тени дерева, венчавшего искусственный холм. Вот и стояли на склоне, пальцами ног сверля носы туфель, под палящим солнцем, в толкотне сотен липких от пота, танцевавших на цыпочках и по-гусиному тянувших шеи зевак, а потом, когда соревнования наконец начались, часами повторялось то же самое: старт перед «большой насыпью», преодоление одного препятствия за другим, две с половиной минуты одинаковых ошибок, одинаковых надежд, одинаковых доз везения и невезения, а вокруг всего этого — тошнотворный запах жары, законсервированной в коросте пыли и пота на человеческих телах, и ссадины от натиравших воротников и манжетов, и колючее прикосновение одежды к коже. Через репродукторы зрителей попросили не аплодировать до конца выступления очередного всадника, чтобы не пугать лошадей; из-за этого каждое выступление проходило в мертвой тишине — так продолжается, онемев, фильм в кинотеатре, когда внезапно пропадает звук, и, как в таких случаях, он безучастно глядел на происходящее, а в конце выступления, когда спортсмен брал последнее препятствие и трибуны взрывались громом аплодисментов, было и вовсе точь-в-точь как в кино, когда вдруг снова появляется звук, но к тому времени главное событие оставалось уже позади и чувство сопереживания приходило с запозданием, сгорая мгновенной вспышкой. Часа через два-три ему вконец осточертело так бездарно убивать свое время, силы и воображение, да и она изнемогла от жары и долгого балансирования на цыпочках в стремлении хоть что-нибудь увидеть из-за мешавших ей спин; они выбрались из толпы, спустились к палатке с прохладительными напитками возле другого выхода и выпили кофе, и, пока они там сидели, диктор как раз объявил по радио о «чистом» выступлении, которое в этот день так и осталось первым и последним, и такое вот событие они прозевали!

— Это самый трудный в мире конкур, — сказала она ему, когда препятствия снова пошли валиться одно за другим.

Они посмотрели еще несколько заключительных выступлений, затем награждение победителей, но потом уже и она была счастлива, что все кончилось. Они вышли со стадиона через тот выход, где стояла палатка; людской поток подхватил и понес их вокруг стадиона к вокзалу, но, поскольку там образовалась гигантская пробка и даже близлежащие улочки были запружены народом, они повернули обратно; он больше не мог находиться в этой толчее, тем более среди толпы, которой нравилось то, что он ненавидел. Они стали искать, где бы отсидеться и переждать, пока схлынет народ, но единственный ресторанчик поблизости, шумный и душный, оказался набит битком; он только наскоро глотнул у стойки коньяку — коньяк имел гадкий вкус и не принес желанного облегчения. И тогда у него возникла мысль вернуться на стадион и там наконец присесть. И вот они сидели в полном одиночестве, на обезлюдевшей трибуне, как раз против того места, где недавно томились под палящим солнцем, — сидели и смотрели на пустое конкурное поле. Травяной покров был во многих местах разрыт конскими копытами, какие-то препятствия валялись на земле, так никем и не поднятые после выступления последнего конкуриста. В его ладонях таял лед; он сжимал ледышку, словно мял глину, бесконечно медленно.

— Это было самое обыкновенное издевательство над животными.

— Какое же издевательство, если лошади даже получают от этого удовольствие? — возразила она.

— Да, то-то они в ужасе шарахаются перед препятствиями и ни в какую не хотят прыгать — это, по-твоему, от избытка удовольствия?

— Нет, тут виноват всадник.

— А помнишь то препятствие, прямо перед нами?

На миг он замолк. Сцена, все еще стоявшая перед глазами, разыгралась прямо против них, у «голштинской насыпи», по форме напоминающей плотину: ища в воздухе опору передними копытами, уцепившимися наконец за верх стенки, и перенеся через нее тяжелое тело, словно крыса, переползающая на брюхе через уступ, лошадь взяла препятствие; ее шея содрогалась от мощных ударов пульса, под шкурой, покрытой пятнами испарины, толстыми жгутами проступили жилы, ужас и мука читались в ее вылезших из орбит глазах; и, когда она, стоя уже всеми четырьмя ногами на земле, вдруг увидела впереди на другом склоне холма новое препятствие — жердь, она так резко остановилась, что всадник покачнулся, едва удержавшись в седле, он послал лошадь на барьер, но та шарахнулась в сторону и, чуть не поскользнувшись, задом спустилась с насыпи, сбросив при этом всадника; остановилась она лишь в полукружье, образованном мгновенно отпрянувшей публикой, когда некий смельчак, сведущий в конном деле, ухватил насмерть перепуганное животное за уздечку; он передал лошадь всаднику, а когда тот снова сел в седло и, уже дисквалифицированный за превышение нормы времени, медленно поскакал прочь, в полукружье осталась на земле только изящная дамская туфелька — по счастью, единственная жертва этого инцидента. «Ты на глаза, на глаза ее посмотри!» Он передразнил ее:

— Лошади получают удовольствие! — И, рассмеявшись коротким сухим смешком, сказал запальчиво, обращаясь скорее к самому себе, нежели к ней:

— А тот англичанин-офицер! Из-за того, что он опрокинул несколько препятствий и потом просто не справился с лошадью, он в бешенстве принялся лупить беднягу хлыстом и шпорами и послал ее на живую изгородь. Я б его своей рукой пристрелил! Ничего удивительного, что после всего этого лошадь не прыгнула, а просто влетела в изгородь и застряла в ней!

— Конечно, это был неспортивный поступок, — согласилась она, но он ее почти не слышал. Сердце его колотилось от гнева; он крепко сжимал ледышку, ставшую не больше ореха.

— Когда два идиота вышибают друг у друга остатки мозгов — это их личное дело. Когда толпа дуралеев гоняет мяч и ломает друг другу ноги — это тоже их личное дело: здесь никто не страдает, кроме них самих. И кто гробит жизнь на автогонках, как те в Ле-Мане, пусть тоже пеняют на самих себя. Но мучить лошадей ради каких-то там спортивных целей — разве это не садизм?

— Я тебе уже сказала, все зависит от всадника.

— Да брось ты! Лошади вынуждены прыгать — со страху, с отчаяния. Будь у тебя во рту железяка, за которую тянут да дергают, ты бы еще не так прыгала!

На это она не сказала ничего. Но ее молчание не означало согласия, он это отчетливо чувствовал; пауза затягивалась, превращаясь в нечто безжизненно-прочное, в мертвую тишину, подобно тому как вода, замерзая, превращается в лед. Он тоже помолчал. Со дня свадьбы не прошло и недели, и вот, пожалуйста: они сидят друг возле друга и молчат, думая каждый о своем. Сознание этого причиняло ему боль, и он подумал, что ей сейчас, должно быть, так же скверно, как и ему. И совершенно другим тоном, словно поверив, что она опять будет слушать его, заговорил снова.

— Ну посуди сама, — начал он, запнулся и взял новый разгон.

— Посуди сама, — повторил он и попытался объяснить ей, что имел в виду: что животные делают лишь разумное, необходимое, сообразное природе; конь, внушал он ей, может прыгнуть с откоса, только уходя от погони и если его внизу ждет кобылица или если он стремится к корму или к водопою; животные вообще никогда ничего не делают для забавы, ради спортивного интереса.

— Сразу видно, что в лошадях ты ничего не смыслишь, — оборвала она его; в ее голосе не было ни единой нотки, которая бы его обнадежила, позволила перейти на другой тон, тон их прежних бесед; но он не хотел уступать и напомнил ей про лошадь, которая на «голштинской насыпи» попросту повернула вспять и ни в какую не хотела прыгнуть вниз с кручи.

— Почему? Потому что у лошади есть разум и ведет она себя абсолютно естественно: она выбирает наиболее удобный и безопасный путь. Лошадям не дано понять смысл спорта. Это дано только людям.

— Но не тебе.

— Если я не лазаю по крышам, чтобы сломать себе шею, то это еще ничего не значит!

И он принялся рассказывать о философах, которые усматривали в игре нечто от природы свойственное человеку, о том, что человек всегда стремился возвыситься над практической целью своего труда через украшение, критерии эстетического совершенства, символику.

— Понятие «игра» существует у людей, но не у животных.

— Ну, тогда ты, наверное, ни разу не наблюдал за кошкой.

Он согласился, что кошки тоже играют.

— Но кошки — животные домашние, а домашние животные кое-что переняли от человека, по крайней мере в некоторых внешних проявлениях.

Он вразумлял ее терпеливо, медленно, тихим голосом, словно говорил с больным ребенком, который никак не возьмет в толк, зачем ему на ногу наложили шину; но в нем уже скапливались другие слова, приближаясь к критической степени плотности, за которой следует взрыв. Он был готов вот-вот сорваться на крик, а она только сказала:

— Вот видишь. — И добавила как ни в чем не бывало (что снова заставило его подумать: «больной ребенок»): — Лошади такие же домашние животные, как и кошки, только намного благороднее.

— Но все равно животные!

Он чувствовал, что пора кончать этот дурацкий спор. Он понимал, что она ни за что не изменит своего мнения, хотя бы назло ему, и, чем больше он говорил, тем сильнее становилось ее упрямство. Но как раз это и подмывало его стоять на своем:

— И на лугу они резвятся вовсе не для забавы, а лишь потому, что телу их необходимо движение. И вот как хочешь, а все равно это жестоко — требовать от зверей, чтобы они вели себя как люди. Сегодняшний день был тому отличным доказательством.

— Мне понравилось.

— А мне нет.

Они сидели понурив голову и молчали. Крошечный кусочек льда в его руке совсем растаял, мокрыми пальцами он провел по лбу, вискам и векам, но влага на его горячей руке стала теплой и не принесла свежести. Он ощущал рядом ее присутствие, присутствие той, которая называлась его женою, и воспринимал ее близость как прикосновение чего-то очень неприятного. Все, что они говорили друг другу, налипало на их потные тела, окутывало обоих осязаемой марью взаимной неприязни, тошнотным дымом пепелища после отбушевавшего в каждом из них пожара; так что разъединявшее их в то же время отвратительным образом привязывало их друг к другу. Так, во всяком случае, ему казалось, и он не мог отделаться от этого ощущения; но мысли его текли вспять, в прошлое — сквозь недолгие дни их супружества, а потом еще дальше — сквозь те полгода, что они были знакомы, к тому вечеру, когда он впервые ее увидел; даже не ее самое, а сперва только — из-за своеобразного расположения светильников, глубоко утопленных в стене, — тень, которую она, пока невидимая, отбрасывала на стену прямо возле открытых дверей; и лишь затем он увидел ее во плоти, и стерта была прекрасная тень. И никогда более он не видел этой тени, хотя часто вспоминал о ней, но никогда более не видел. Да в этом и не было нужды, ибо отныне существовала она, она сама во плоти… Но теперь, когда она сидела рядом и он чувствовал ее физическую близость острее, чем даже в первые их ночи, — теперь он почему-то вдруг опять вспомнил об этой тени, испытал по ней щемящую тоску, и тоска его ощупывала контуры тени, которую ее тело отбрасывало тогда на белую стену, — тени, которую он полюбил, прежде чем увидел девушку. Но его тоска была скверным художником, и она, эта девушка, все время стояла между ним и тенью, из которой она родилась, подобно тому как рождается в залитой солнцем комнате пробуждение из сна о таком пробуждении. И точно так же, как ни один новый сон не может вернуть былое сновидение, так и его тоска ощупью искала какого-то утоления, но взгляд его натыкался лишь на нее — и тут она встала и сказала, что пора идти. Так оно, пожалуй, и было, и он тоже встал. Они вышли со стадиона и зашагали к вокзалу. Спускаясь по ступенькам, он взял ее под руку — как всегда, но на сей раз собственная рука показалась ему очень тяжелой, а ее — еще тяжелее, он бы с радостью вовсе не касался ее, настолько ему был неприятен этот жест. Дожили, горько подумал он; вот, стало быть, как происходит сближение двух людей! И по его распаренному телу пробежали мурашки, словно стайка крошечных насекомых. Он все еще держал ее под руку, и в ожидании поезда они бродили по платформе. Она бросила какую-то фразу, он что-то ответил — начал раскручиваться вялый разговор. Временами она говорила: «Раньше конкур был интереснее». Он, однако, едва слушал, ибо внезапно поймал себя на мысли — так часто бывает, когда человек ищет ответ, а находит вопрос, — что его точит досада, вызванная совсем иной причиной, досада на то, что они провели несколько мучительных часов в жаре и давке, а так и не увидели единственное безукоризненное выступление, выступление того, кто не спасовал ни перед самым глубоким в мире рвом, ни перед самой крутой в мире насыпью, ни перед самой высокой в мире стенкой, — именно этого удальца они и не увидели. Его терзала досада, хотя в глубине души все это было ему совершенно безразлично. Эта досада была ему непонятна и чужда, как чужд какой-нибудь птахе высиженный ею птенец кукушки, и, поскольку это неожиданное чувство досады мало-помалу наполняло его все большим удивлением, он почти не слушал, что говорила жена; только позднее у него было такое чувство, будто он все-таки что-то слышал. Но в эту минуту он вовсе ее не слушал. Потом наконец прибыл поезд, и они поехали в город.

В здании вокзала, миновав загородку на перроне, они секунду помедлили, словно забыли, куда идти. Какая-то сила, вроде той, что выносит всадника из седла вдруг остановившейся на полном скаку лошади, выжала из этой крошечной заминки несколько слов; за словами последовали взгляды и шаги в ресторан: они были ужасно голодны. И когда они признались друг другу, что всю дорогу в поезде каждый молча думал только о еде, оба не смогли сдержать легкой улыбки.