Она была человеком современным: читала Генриха Бёлля, голосовала за Бруно Крайского (несмотря ни на что!), каждое утро вместе с Ильзой Бук делала упражнения по изометрике, а собственная квартира, бездна всевозможных аэрозолей, периодически вспыхивающее желание покупать и постоянные смены врача-гинеколога — вообще, набор тех предрассудков, которые многими ошибочно почитаются за истинный атеизм, — все это было неотъемлемой частью довольно-таки твердого и последовательного для ее понятий (понятий?!) мировоззрения. Поскольку о себе она — по привычке и, так сказать, принципиально — неизменно думала с восхищением и была крепко-накрепко уверена в непогрешимости собственного образа мыслей, постольку она верила в доброе начало в человеке (к каким бы сторонам жизни это ни относилось), но, так как люди вокруг постоянно творили зло и наносили ей разные обиды, это ее постоянно оскорбляло и ранило (не очень глубоко, так, слегка царапало кожу). Говорила она мало, но в ее доме непрерывно работали на полную мощность несколько производящих шум машин: один-два телевизора, обычно с выключенной картинкой, два-три транзистора, а нередко еще и квадрофонический проигрыватель; она переходила не из комнаты в комнату, не из кухни в ванную или в кладовку, но из Пятой Бетховена — в учебную программу, а оттуда — через репортаж о футбольном матче — в отчет о государственном бюджете или выступление джаз-оркестра, из чего следует, что глубоко в подсознании совесть ее была нечиста, недаром разговоры с собой она вела крайне осторожно, жалостливо и сочувственно, так что любой посторонний мог бы их слушать совершенно спокойно. Ее приятельницы — все без исключения «снобки» и «дуры набитые» — прочно зачислили ее в разряд «снобок» и «набитых дур», но она была всего лишь дитя своей эпохи (если хотите, своего класса просоциалистической буржуазии), дитя в буквальном смысле слова, с надутыми губками — скверное подражание Брижит Бардо, — что придавало ей вечно кисловатое, недовольное выражение; да, как мы уже отметили, она была человеком насквозь современным, посему и не высказала прямо своего желания — поехать, например, на Адриатическое море, пофотографировать церкви и прочий исторический хлам, не заговорила о необходимости отдыха, о рекомендованном врачом щадящем режиме, о желательности покоя, разрядки и так далее или попросту о том, что ей хотелось бы развеяться, сменить обстановку, побыть наконец две-три недельки одной, но она выразилась так: «Мне требуются новые обои». Ее муж откликнулся на это брюзгливо (он как раз симулировал боли в кишечнике): «Ты, верно, имеешь в виду новую постель». Она закатила ему оплеуху, так как только в этот момент осознала, насколько он прав. Ее муж был судьей по уголовным делам в участковом суде Флоридсдорф и обладал далеко не лучшим послужным списком, потому что большинство его приговоров никуда не годились. Дело в том, что он судил не только невзирая на лица, но, как правило, невзирая на обстоятельства дела, судил в буквальном смысле без долгих церемоний: «месяц условно», «три месяца безусловно» — какая разница, «так или иначе все пойдет по инстанции, заведенным порядком», и ходил он в присутствие главным образом для одного дела — чтобы курить, курить, курить… Он ни к кому и ни к чему не относился с ненавистью, даже жену свою не ненавидел, просто она была ему глубоко неприятна, ненавидел он, пожалуй, только обвиняемых, которые не признавали себя виновными, а упорно и многословно доказывали свою невиновность. Адвокатов он очень любил, потому что они вызывали дополнительных свидетелей и вообще входили со всякого рода ходатайствами, благодаря чему только что начатый процесс можно было бесконечно откладывать. Он выкуривал до восьмидесяти и более сигарет в день, курил даже во время еды: торопливо проглотив кусок и поднося ко рту следующий, он успевал в промежутке затянуться вечно тлеющей сигаретой. В глубине души она была ему благодарна за то, что своими напоминаниями поменьше курить могла демонстрировать окружающим постоянную озабоченность его здоровьем и жизнью. Итак, она закатила ему оплеуху и весь день, пакуя четыре своих чемодана, думала о нем с яростью, воображая, как в перерыве между заседаниями он крадется (или, напротив, летит) к проститутке, конечно же, он так и поступает, ходит туда раз или два в неделю, вероятно, он обманывает ее уже много лет, отсюда и пресловутые боли в кишечнике, а значит: почему бы и ей не поступать так же? Впиваясь себе в ладони острыми ярко-красными коготками, она рисовала себе супружескую измену — первую и все последующие, всех мыслимых сортов: нежную, бурную, глубоко греховную. Ибо она ощущала — отсюда, собственно, и проистекало ее вечное недовольство окружающим — свое право на счастье, столь же неоспоримое, как право на обслуживание больничной кассой, в которой она состояла благодаря мужу и ничего не должна была за это платить.

Да, она воспринимала счастье как нечто, на что она, безусловно, имеет право, и потому, очутившись в Малинске, не только не была счастлива, но в полном смысле слова несчастна: лишена счастья! Она ведь имела в виду настоящее счастье, а не подделку под него, не игры в него, какие здесь можно было наблюдать на каждом шагу, например у дамы в черном бикини, не скрывающем на ней ни единого волоска. Ей некого было здесь бранить, поэтому она бранила про себя все подряд, а эту особу тайно прозвала «культяпкой в черном бикини». Прямо перед отелем был разбит небольшой парк, за ним были набережная и пляж, и там, на горячем камне, часами лежала культяпка в бикини, никогда подолгу не оставаясь одна и периодически исчезая в отеле; сама она прокрадывалась следом, как детектив, — ее комната была расположена напротив, чуть наискось, — ей было отвратительно подобное поведение, однажды она даже стояла и подслушивала у двери; культяпка не пила, не курила, только металась, как маятник, между отелем и набережной в сопровождении то одного, то другого мужчины, она не способна была даже полусидеть на своем камне, обязательно ей нужно было раскинуться пластом в своем черном бикини, который скорее обнажал ее, чем скрывал, и все без слов, без смеха, улыбочка, и только, — беззвучно, чисто машинально. Вот, значит, на что так падки мужчины, в том числе, конечно, и ее собственный муж! Вот, значит, на что они слетаются, как мухи на навоз! Ее мутило, она с ненавистью фиксировала мельчайшие недостатки культяпки: каждую складочку жира на животе, морщинку на шее и на лице, каждую выступающую вену, небось уже тридцать пять минуло, как и ей самой (на самом деле ей самой было под сорок). Нет уж, с мужчинами, которые интересуются одной только внешностью, она иметь дела не желает, она не такая. Бог мой, как она обрадовалась, когда господин в махровом клетчатом халате — это было в парке на скамье — попросил у нее почитать часть ее газеты, само собой литературной газеты; конечно, бонвиван, как все они, но по крайней мере ему известно, кто такой Вальтер Йенс и ему подобные, большой знаток непристойностей из помпейских коллекций, естественно с чисто научной точки зрения, а вообще-то зубной врач в Дюссельдорфе, обожает здешнюю «простую жизнь», называет себя артистической натурой, да таков он и есть, уж во всяком случае, это натура вечерняя, натура ночная, совсем на другой, более мужественный лад, чем бородатый юнец в художественно заштопанных джинсах, с пестрыми брошюрками издательств «Ровольт» и «Фишер», с неизменной стопкой красных и черных книжек возле тарелки, словно куски хлеба, — небось из «молодых социалистов» или даже хиппи; уж конечно, узкогрудый, бледный как смерть, но у нее прямо сердце замирало при мысли о групповом сексе в этих их коммунах: ей казалось, что это как в крестьянской семье, где все хлебают суп из одной большой миски. Критическое мышление всегда было сильной ее стороной; к людям она подходила, образно говоря, как к товарам в универсаме: осторожно, недоверчиво их ощупывая. Зубной врач жил в фешенебельном «рыбачьем поселке» по ту сторону мелководной бухты, вечером она ела с ним мясо на вертеле, и он рассказывал ей о военных годах в изобильной Франции, где служил санитаром в солдатском бардаке, — собственно говоря, ужасная пошлятина. Она вернулась к себе. Соблазнить себя она ему не позволила; не позволила и бледнолицему хиппи, который на другой день часами толковал про Анджелу Дэвис и женскую эмансипацию, а потом позволил ей заплатить за пирожные, которые сам же и умял. Когда она вышла на набережную, местечко культяпки пустовало, там лежали только журнал и масло для загара: уж конечно, не более чем «Квик» и флакончик «Пиц Буин». И до самого позднего вечера она не могла отделаться от мысли: а как бы она сама выглядела в такой вот тряпице из черного газа.

Но тут появилась Другая (Другая с большой буквы) — сидела всего через два столика от нее за завтраком на террасе. Собственно, она заметила эту даму раньше, в первый же день, но оценила по-настоящему только теперь. Теперь, когда культяпка в бикини убралась с глаз долой, она открыла в той, Другой, нечто родственное себе: свое «лучшее я», как она это сразу же определила (поистине ее наглость и претензии были безграничны). Неизвестно почему она не могла досыта наглядеться на Другую, вовсе даже не сравнивая, не фиксируя частностей, весьма приблизительно определив возраст: по меньшей мере пятьдесят. Другая была удивительно цельной: без деталей. Конечно, кое-что для себя она все же отметила: манеру срезать ножом верхушку яйца, красиво изогнутые пальцы, как для игры на рояле; красно-белый бикини в цветочках для загара, а для плаванья — цельный темно-зеленый купальник, сигарета к черному кофе; но она мгновенно забывала все, что подметила, и не в состоянии была бы описать, какова она, эта Другая. Она могла без устали смотреть на нее, что-то высматривая, перенимая, особенно в воде. Как та стремительно уплывала, плавно, без видимых толчков, без брызг, почти сливаясь с водой, как волна среди других волн. На берегу Другая мгновенно и прочно сливалась с полотенцем — не промакивалась, не растирала себя сверху донизу, — затем так же прочно сливалась с солнцем, со светом, а позже, одевшись, — с ветром и облаками. Хиппи из Кёфлаха все плакался ей на свою горькую юность: отец — начальник станции, без образования, мать постоянно болеет, несколько абортов, никаких путешествий, платья только с дешевой распродажи; «смешно, — заявлял зубной врач из Дюссельдорфа, — да я уже в тридцать лет…» — et cetera, только с Другой ей никак не удавалось разговориться; зато она познакомилась с культяпкой, и та оказалась довольно славной, во всяком случае такой же несчастной, как она сама. Муж — ботаник, дома — ботаника, ничего, кроме ботаники, вечно одно и то же — «поэтому я много читаю» и «всегда ведь можно узнать что-то новое». Господин в махровом халате стал совсем ручным, а бородатый прямо-таки молил, чтобы его освободили наконец от Маркса и Маркузе. Но Другая уже самим фактом своего существования просто не давала ей вести себя как культяпка (ничего нечистого, решила она) — несмотря на то, что в Омишале она уже купила себе за большие деньги мини-бикини, который даже не осмеливалась надеть в присутствии Другой. О, пусть бы она лучше уехала, эта Другая! Но Другая все не уезжала. Может, просто подойти к ней и заговорить? В тихом омуте черти водятся, рассуждала она, втайне горестно сожалея о своей участи. И вот как-то после завтрака ей посчастливилось, но все же под конец это обернулось разочарованием: она ничегошеньки не запомнила, никаких деталей, разве что Другая уже бывала здесь прежде, сорок лет назад, совсем ребенком, здесь она познакомилась со своим будущим мужем, и в свадебное путешествие они тоже приехали сюда, и потом часто приезжали, — она даже не запомнила, много или мало та говорила, как смеялась — ничего, как нельзя ничего запомнить и рассказать о вчерашнем ветре. А затем Другая уехала (наконец-то!), коротко сказав ей за завтраком «всего доброго», на что она пожелала ей «счастливого пути» и добавила: «Возвращайтесь домой в добром здравии», и еще: «Пожалуйста, передайте сердечный привет вашему незнакомому мне супругу!»

«Мой муж умер две недели назад».

«Господи, как ужасно», — сказала она; спросила «почему?» (вместо «от чего?») и уже перед обедом облачилась в новый мини-бикини, растянулась на солнце, совершенно ничем не прикрытая, на нее ненадолго упала чья-то тень, загорелое бронзовое тело в ослепительно белых шортах, безупречно подстриженные на английский манер усики, под ними сигарета, щелкнула зажигалка; «мой муж умер две недели назад», она сама не помнила, как добралась с пляжа до комнаты, оттуда до машины и — в путь, домой, уже вечером она была у себя дома, где ее муж в кресле дремал перед телевизором. В одно мгновение (к сожалению, только мысленно) она нахлобучила полную до краев пепельницу на его лысоватую макушку, прошипела нечто вроде: «Нужна мне эта Югославия, как дырка в голове», и «Пойди внеси чемоданы, ведь все изомнется», но он вошел вслед за ней в ее комнату, где — она всегда знала: таковы его дурацкие шутки, так он пытается действовать ей на нервы, поймал на слове, нарочно понял все буквально (в чем даже обнаружил известные признаки интеллекта) — по его заказу были наклеены новые обои, не такие уж и безобразные, вполне в ее вкусе, осовремененное «барокко», переходящее в стиль «модерн». У нее внутри все клокотало от злости. Она вспомнила господина в махровом клетчатом халате, с не меньшей тоской вспомнила бородатого и уже с совершенным рыданием ту тень, с сигаретой. Она читала теперь, без восторга, Зигфрида Ленца, опять голосовала за Бруно Крайского (именно за него, потому что земельный судебный совет критиковал уголовный кодекс), она больше не занималась гимнастикой с Ильзой Бук, но зато два раза в неделю получала массаж у себя на дому, глотала таблетки, выводящие из организма шлаки, закатывала мужу оплеухи и так далее и тому подобное.