Все, что происходит сейчас, сию минуту, очень важно, и однако спустя немного времени уже перестаешь отдавать себе отчет в том, насколько важно это было в действительности. Кое-что записываешь немедля, а кое-что — гораздо позже, когда в памяти оживает воспоминание. Запишешь, перечитаешь — и тотчас ловишь себя на мысли, что теперь это вроде бы и не так важно, а иной раз думаешь, будто все важное кажется таковым исключительно оттого, что не записано. Но вот ведь о каштанах ты писал — как они, поблескивая коричневыми боками, вылупливаются из колючей скорлупы, — и все-таки они ничуть не потеряли своей важности; было это на Вокзальной улице, в Эннсе, хотя о самой Вокзальной улице нет ни строчки. Поезд отходил в пять минут восьмого, и большей частью ты на него успевал, но лишь по той простой причине, что почти все тогдашние поезда опаздывали. Свернешь на мостик через Бляйхербах, а на Вокзальной улице уже ни души, правда, если оглянуться, можно увидеть далеко позади Эриха П.; этот Эрих уже раз или два оставался на второй год и боялся школы меньше, чем другие, которым еще было что терять. Только услыхав, как поезд громыхает по мосту, он ускорял шаги; ну и пусть этот поезд уйдет, в девять будет следующий, а Эрих П. никогда не забывал прихватить с собой карточки на шнапс. Он прекрасно плавал, но после неудачного падения с велосипеда у него не сгибался локоть, и поэтому он долго увиливал от призыва в армию и от фронта, хотя в конечном счете ему не повезло: его упекли служить в лагерь Маутхаузен, где он доставал заключенным инсулин и другие ценные лекарства. Он спас не один десяток узников, впрочем, наверняка не потому, что питал к ним особую симпатию. Все дело тут, несомненно, в его натуре: он был большой жизнелюб; впоследствии он ездил по стране, торговал войлочными туфлями производства отцовской фабрички и очень скоро наперечет знал лучшие трактиры в тех городишках, где были обувные магазины. Он любил и умел порассуждать о еде, а потом — ему было уже около сорока — случилось так, что девушка, которая понравилась ему, не слишком понравилась его родителям, и он покончил с собой.
Зато написано о другом — о рождественских посылках тети Беаты, полных необычайно ценных вещиц вроде зубчатых колесиков от сломанных часов, и разноцветных стеклянных шариков, и поблескивающих золотой нитью кисточек от драпировок, и вообще всяческих пустяков со «взрослого стола». А вот об Александре ни строчки, ни строчки о том, как он глянул в дальний конец станции и сказал: «Смотри, папа, электровоз „крокодил“», и услышал в ответ: «Ну что ты, это модель 1020, „крокодил“ восьмиосный и гораздо длиннее»; в конце концов, чтобы не спорить зря, пришлось туда сходить, и оказалось, действительно «крокодил» — 1089.03; «Ты был прав, Ксанди»; а ведь ему тогда еще и четырех не исполнилось. И ни строчки о том, что значит иметь отца. Студенческие годы, Вена, жизнь впроголодь — сваришь рису с половинкой луковицы да запьешь дешевеньким чаем из большой жестянки, купленной у бакалейщицы в лавке напротив, и вот рождается счастливая мысль: не снести ли к букинисту «Историю литературы» Энгеля. Полистаешь напоследок и непременно наткнешься на немецкую классику, на то самое место, где автор чуть ли не возмущается: «Когда Гёте вернулся из Италии, „Дон Карлос“ был уже завершен; и то, что Гёте не признал еще в те годы гений Шиллера, не может не удивлять». Последнее слово было подчеркнуто, а справа на полях аккуратно отцовским почерком выведено: «Только не меня». Он умер, когда мне было шесть лет; книга, разумеется, к букинисту не попала, это после она затерялась, возможно при разводе. Но об этом ни строчки, как и о том, что по лени так и не выбрался навестить тетю Беату, а ведь она, оглохшая и слепая, доживала свой век одна-одинешенька.
Ну а в самом ли деле это важно? Ладно, пусть даже так, но неужели все важно лишь оттого, что ты не написал об этом ни строчки? И еще: неужели ты не писал о важном лишь оттого, что не хотел, чтобы оно утратило эту свою важность? Вот, значит, почему нет ни строчки о смерти Эрики, или ты просто не сумел найти слов, чтобы рассказать, как она угасала после инсульта? А ведь ты заходил к ней, и она сидела в дальней комнате на скамеечке у окна и была очень маленькая, не изможденная и усохшая, нет, но маленькая, просто уменьшенная какая-то, и комната вокруг казалась просторней, чем всегда, словно уже опустела, и Эрика говорила: «Не знала я, как мало у человека друзей». Молоденькой девушкой она начала работать секретарем в нашем союзе и, бывало, как бы в недоумении подняв брови и плечи, со смехом жаловалась: «Ну что прикажете делать со всеми этими старикашками? Только и думают, как бы поскорее прыгнуть ко мне в постель». Она сидела на скамеечке, такая маленькая, и у нее не было денег, чтобы хоть на неделю выехать за город.
Записано другое: как Глазер попросил возле КП сигарету, как ты сказал в ответ: «Сейчас-сейчас», а когда минут через пять вышел на улицу, Глазер был уже мертв. Но ни строчки нет об одном-единственном мирном дне недалеко от фронта, на крутой луговине, вдоль нижнего края которой тянулись песчаная дорога и глубокая канава, полная зловонной жижи, а наверху стоял приземистый крестьянский дом; из-под яблонь с визгливым лаем выскочила и скатилась по косогору белая собака с коричневыми подпалинами, а граммофон марки «His Master's Voice» — в разбомбленном Сен-Ло его, вероятно, так и не хватились — снова и снова с шипением изрыгал из своей фирменной трубы «O sèrènade prés de Mexico» (других пластинок не было: Бетти Спелл с ее «Elle était swing» тоже разбилась); потом среди развешенных для просушки защитных френчей и белого белья вдруг появился незнакомец в кожаном комбинезоне и сказал, что он летчик, выпрыгнул с парашютом, а его машину подбили, подбили в этом небе, которое как-то сразу утратило яркость и голубизну; кожаного накормили, напоили, он ел, пил и курил, как все, потом ушел, заронив тебе в душу сознание, что день этот не по-настоящему мирный, а всего лишь день без стрельбы, и только-то: своего рода пустая оболочка реальности. Ни слова нет и о клопах в лазарете, где ты позднее обретался среди вони и гипсовых повязок. Клопы были вездесущи, скорее можно было выгнать из палаты воздух, чем эту пакость. Вольготнее всего они чувствовали себя, засев между металлом и бумагой, а лубки, наложенные на наши руки, ноги, плечи, именно такими и были — из металла и бумаги. Еще они любили железо коек, да что говорить — им нравилось почти все. Единственное, чего они не жаловали, так это ран; гноем, сочащимся из ран, кормятся черви, но не клопы. Клопы кормятся кровью; но в палате нас было восемь, а клопов по меньшей мере восемь тысяч, и невозможно было толком объяснить, чем эти восемь тысяч жили. Но что они жили, чувствовал каждый. Несметным клопиным полчищам не хватало места в постелях и под гипсом. Над койками висели небольшие грифельные доски — так насекомые кишмя кишели даже в дырочках деревянных рам, сквозь которые была пропущена веревка; копошились они и в корешках принесенных в палату книг. По слухам, иной раз якобы встречались палаты без клопов. Конечно, кое-какого облегчения можно было достигнуть, поместив ножки коек в жестянки с керосином; однако клопы мигом выучились пикировать на кровати с потолка. Эфир, впрыснутый под гипс, спасал только на несколько часов. И если впрямь существовала палата, где когда-то не было клопов, то ведь первый же раненый притаскивал в гипсовой повязке такую их прорву, что никакой эфир и никакой керосин уже не помогал. Да… Энгельман умер, зато парень с газовой гангреной все-таки сохранил руку, а второй, от которого отступился даже знаменитый профессор из Гёттингена, через полтора месяца вовсю заигрывал с сестрами, лишь проблема клопов по-прежнему оставалась открытой. Один из обитателей палаты — он кое-как ковылял — охапками носил из сада прутья, потому что вилка только рвала бумажные бинты между гипсом и телом и далеко не всегда доставала до зудящего места. На день выдавали по две сигареты, вот все и коротали время, уничтожая клопов. Особенно много удавалось истребить, когда ночью вызывали сестру и она зажигала свет; клопы ведь ползали сверху по гипсу, по простыням и по голому телу лишь в потемках, и, неожиданно включив свет, можно было застать их врасплох. За день убивали десятка четыре-пять, а то и больше, но орды насекомых не убывали. Ни для кого давным-давно не было секретом, что меньше их не станет, и охота продолжалась из чисто спортивного интереса. Так и жили, а после, месяцев через пять, гипсовую повязку надрезали и раскрывали, как ракушку, клопы в панике устремлялись прочь, и белый перевязочный столик на мгновение становился черен от них, — а ты, ты сам себя не узнавал; хотя, возможно, ты вправду менялся здесь, в окружении беспомощности, и, возможно, именно потому не написал об этом ни строчки.
Равно как не написал ни строчки о женщинах. Все правильно: ты писал и о Луизе, и об Анне, — но не о беспомощности. Когда опускались руки, ты неизменно твердил себе: вот о чем нужно написать. И все же не написал ни строчки; во всяком случае, не написал впоследствии, ну разве только до, так что и сам себе как следует не верил. В сущности, здесь та же история, что с клопами: поскольку нет ни малейшей возможности защититься, в конце концов неизбежно наступает минута, когда перестаешь задаваться вопросом, писать такое или нет. Вместо этого, наверно, как-нибудь пригласишь Сигрид в «Сити-бар», самый прелестный в Вене (Йоханнесгассе, два десятка шагов от Кернтнерштрассе). Иногда двери заперты — хозяин не желает видеть в своем заведении проституток и публику из кино «Кернтнер»; он впускает только тех, кто манерами не уступает героям Вилли Форста. Ведь бар выглядит так, будто там только что закончились съемки форстовского фильма. Зал кажется совершенно пустым, даже когда в нем есть посетители: столики стоят лишь по стенам, возле кресел, обрамляя отполированную бесчисленными подошвами площадку для танцев; правда, здесь давным-давно никто не танцует, так же как никто не садится за пианино; из коричневого деревянного ящика доносится несколько тактов Вивальди, затем последние известия — Лаос там или бюджет, а ты уже и не слышишь, ты совсем один в баре, где за каждым столиком сидят двое и делают друг другу любовные признания, на какие в другом месте и в других обстоятельствах нипочем бы не отважились: «Я буду всегда любить тебя, Сигрид». Конечно, вслух такого не говорят, говорят разве что: «Это самый прелестный бар в Вене». Ну может быть, еще: «Мне следовало бы сидеть дома за письменным столом», и это уже несколько больше, чем ты, собственно, намеревался сказать. А теперь Сигрид могла бы сесть за пианино — «Шепни на прощанье „привет“…» — уж она сообразит, что здесь уместно, но она за пианино не сядет, ей бы сейчас подтянуть коленки к подбородку и снова стать семнадцатилетней, а ты сам вдруг чувствуешь себя девятнадцатилетним, но совсем не таким, каким был в действительности, на фронте в Нормандии; а поэтому и несмотря на это, только роняешь: «Взгляните, что за обои! Весь мир изодран в клочья, а этому шелку хоть бы что». Она могла бы ответить: «Да, невольно замечаешь, что все здесь намного старше нас», и тотчас оговориться: «Или намного моложе», хотя, скорей всего, она лишь коротко скажет «да», и ничего больше. А ты продолжишь: «Все уже состарилось, но ничто пока не обтрепалось». — «Все очень красиво», — докончит она, но не прибавит: «Это от пыли. Тут на всем лежит покров пыли, вот вещи и сохранили молодость». А вообще-то, тебе просто хотелось объяснить ей, что в этом месте людям назначено расставаться и быть не в силах сделать последний шаг, но в лучшем случае ты говоришь: «Мне так нравится, когда все кругом солидное, тяжелое — скатерть, темная и узорчатая, как ковер, вон там, на пианино, и лампа из тяжелой латуни, и сплетение балок, и вообще все здесь. А вам? Вам тоже нравится?» И ей тоже нравится, и ты опять изучаешь написанное от руки меню и узенькую карту напитков в толстой металлической подставке, выпиваешь еще немного, а после пора уходить. Вот теперь-то Сигрид и спросит, почему ты все-таки не остался дома за письменным столом, почему, а? Ты уже стоишь в пальто и говоришь только: «Можно пойти в „Сити-бар“ и можно сидеть за письменным столом — надо лишь выбрать». Надеваешь шапку. «И собственно, выбор уже сделан». Секунду медлишь у двери. «Притом в любом случае неправильный». А на улице Сигрид скажет: «Спасибо вам за восхитительный вечер».
А ведь ты так и не рассказал ей, что белая в коричневых подпалинах собака с визгливым лаем катилась вниз по косогору, потому что в еду ей подлили сидра, того самого сидра, что прихватили в Понт-Эбере, бутылки были заткнуты пробками, перевязаны шнурком и запечатаны светло-красным воском; народ изрядно потрудился над этим сидром, от которого пятнистый пес потом до того захмелел, что с визгливым лаем скатился вниз по луговине. И написать ты тоже не написал. А теперь в памяти скопилось еще больше такого, о чем не написано ни строчки, и такого, написать о чем никогда не хватит духу. Вот потому-то лучше уж пойти вместе с Сигрид в «Сити-бар», где мир, снаружи изодранный в клочья, с незапамятных времен густеет и вьется в конусах света от низких ламп, и там, в «Сити-баре», ты расскажешь ей обо всем.
Значит, расскажешь.
Но… расскажешь или все-таки напишешь?