Газеты были полны всевозможного вздора и сплетен, но и люди знающие не могли сколько-нибудь вразумительно объяснить, с чего и почему начался закат Ромео. Когда фильм, снятый на озере Вёртер-Зе, откровенно не удался, все дружно винили в этом музыку и сценарий. Потом в дорожной катастрофе он сломал несколько ребер, и все ему искренне сочувствовали. Его лишь слегка пожурили, когда в Зальцбурге, подвыпив, он угодил в кутузку за то, что нарушал ночной покой, горланя песни под открытыми окнами. Но ему уже крепко досталось за предпоследнее место на фестивале в Монако, хотя пластинка со спиричуэлсами шла нарасхват. Потом был концерт в «Штадтхалле», после которого насчитали столько же разбитых в щепки стульев, сколько и проданных в кассе билетов. Газеты писали, что он переутомился, а вскоре уже — что ему надо вести себя поприличнее, намекали на неврастению. Его коллеги рассказывали о частых стычках и дрязгах на репетициях, на телевидении никто больше не хотел иметь с ним дела, некая фирма обвинила его в нарушении контракта, жалобы сыпались одна за другой. Он выпустил на свои деньги несколько «синглов», стал играть на гитаре в кафе в Веринге, затем в мелких ресторанчиках в Кремсе и Амштеттене. Многие видели корень зла в раннем и стремительном успехе, в деньгах, текших к нему рекою, в шикарных спортивных автомобилях, фантастически дорогих путешествиях, в шумных попойках до четырех утра и, наконец, в женщинах.
Женщины и вправду были у него непотребные: с вызывающими красками на лице и в голосе. Поначалу это были еще эдакие расфуфыренные кошечки, бывало, он крутил сразу с двумя или тремя, и каждая выкачивала из него все, что ей было нужно. От баров в центре города было рукой подать до Пратерштрассе, но к тому времени он уже не пел. Ему капали еще кое-какие деньжонки от продажи пластинок — их как раз хватало на кафе «Будапешт». Однажды, когда он сидел за столиком с одной из этих девок и показывал ей фотографии («вот здесь я, а вот еще, это в Берлине, успех, как всегда обалденный, полный аншлаг»), как вдруг рядом возник какой-то битюг и буркнул, кивнув на дверь: «Пойдем-ка выйдем!» Он вышел с ним на улицу, но очень скоро вернулся и сел за столик, где валялись фотографии, липкие от пролитого ликера, но женщины уже не было, и в оконном отражении он увидел чье-то лицо: белое как мел, в мраморной сетке тоненьких струек и мокрых от крови волос, и эта жуткая маска была его лицом. Никто не обратил на него внимания. Кровь ручейками стекала к подбородку и медленно капала на фотографии. Он помочил палец в крови и написал на стекле засыхающим кармином ее имя.
Она, как и он, пела в церковном хоре, но он знал ее еще с детства: знакомство их состоялось во время майских богослужений, когда он, улучив момент, тискал ее в церкви за органом. Из хорового училища он перешел затем в другую гимназию, в том же районе Вены, учился музыке и пел в опере среди множества хористов, а когда ездил домой — теперь в церкви ему давали сольные партии, — встречал ее, уже не с косичками, а с локонами. Он пригласил ее на чашку какао со сбитыми сливками, они поднялись на городскую башню — она была школьной учительницей, и он тоже хотел быть учителем, — они выпили какао и съели сливки, а больше ничего и не было. Впрочем, нет, кое-что было: два-три поцелуя под железнодорожным мостом, он неуклюже пытался прижать ее к себе, она неуклюже его отталкивала («прошу тебя, забудь»), на том все и кончилось. Остаток лета он провел взаперти, не ходил ни в церковь, ни в кафе, ни к мосту: чтобы не появляться на людях в растрепанных чувствах. Уехав раньше срока в Вену, он был уверен, что эта история уже известна всем. В Вене никто не знал о его любовном фиаско, но сам он отлично его помнил. В Вене он снова начал петь в оперном хоре и невольно смеялся над самим собой, ибо с некоторых пор ему стало казаться, будто зал аплодирует не кому-нибудь, а именно ему. Он всеми силами пытался прогнать эти дурацкие фантазии, но в душе всякий раз ожидал минуты мнимого триумфа. Дома он подолгу раскланивался перед зеркалом: грациозности в его поклонах не было никакой, и он тренировался, не жалея сил. На рождество он остался в Вене.
Как-то раз он разговорился с ребятами из театра, которые подрабатывали халтурой, и однажды пошел с ними в кафе и смотрел, как они играли, и ленивыми кивками отвечали на аплодисменты, и пили кока-колу с ромом и лимоном, и многие из публики тоже пили кока-колу с ромом и лимоном. Ударник то и дело махал кому-то палочками и щеткой, какая-то девушка в пляшущей толпе посылала ему воздушные поцелуи из-за спины своего партнера. Вечерами они часто сидели в «Хавелке», иногда за одним столиком с людьми из музыкальной школы «Варга»; эти отпускали шуточки о болванах, что пили кока-колу с ромом и лимоном. В «Хавелке» он подружился с некоей Биргит, она как раз записывала на «Варге» третью пластинку, правда на свои деньги. Однажды вечером он решил попытать счастья в кафе «Бана», но там уже работал дуэт, к тому же с твердым контрактом. Он играл на пианино и скрипке; на скрипку спроса не было, а пианистов и без него было навалом; в «Бане» он поставил Гезе вина, и перед самым закрытием Геза пустил его на минутку к роялю («жить невозможно, не любя — тра-ля-ля, тра-ля-ля!»), но Геза сказал: «Хочешь пробиться — возьми псевдоним. Алоис Хубер — это не имя». И первую же свою пластинку на студии «Варга» он записал под именем Ромео («Пожалуйста, дело ваше», — сказал режиссер). Выпуск пластинки стоил ему очень дорого, гораздо больше, чем у него было денег, и все же на конверте красовалась его физиономия: пусть он теперь не Алоис Хубер, а Ромео — она все равно узнает его.
Он играл на электрооргане в одном ансамбле; солистку звали Кристина, она била в бубен, и у нее были богатые родители, но она хотела на учение зарабатывать сама. Они выступали в Подерсдорфе в концертном зале, в Вельсе на народном празднике — в пивной палатке, а однажды даже в «Тенне». В переулок Аннагассе, случалось, забредали агенты концертных фирм, однажды его ансамблю достался ангажемент на выступления в Пассау, они наняли микроавтобус, но хозяин «Фонаря» первым делом пожелал выяснить, кто с кем будет спать. Они ответили: «У Кристины больные глаза, освещение у вас для нее слишком яркое», и той же ночью отбыли обратно. Он выпустил с Биргит еще одну пластинку, но ее слабенький голосок был едва слышен в грохоте оркестра. А потом, легко обойдя конкурентов, он занял первое место на фестивале «Таланты-70», устроенном объединением молочников; на фотографиях он видел себя со стаканом молока, на заднем плане — участники проводившегося тогда же мотокросса, и гордился своей принадлежностью к поколению счастливчиков.
Успех сопутствовал ему всюду: на вечере в клубе объединения профсоюзов, в списке лучших шлягеров, где он стоял между Эстер Офарим и «Уаррид Мен», в мюзикле «Голод» после усердных занятий мимикой и хореографией; сама Грета Келлер хлопала его по плечу. Одна газета написала: «Конкурент непревзойденного Удо Юргенса», и он верил, что она это прочтет. И в то же время признавался себе, насколько это ему безразлично. Теперь он мог уложить в постель любую девочку, на его языке это называлось «поставить автограф». В тот вечер он был приглашен петь в кабаре к Броннеру, выступал, как всегда, с успехом, но на сей раз чувствовал какую-то скованность. После выступления он выпил в баре против обыкновения не шампанского с апельсиновым соком, а двойную порцию яблочной водки. Ради нее он делал себе ультрамодные, но ужасно неудобные прически, носил тесные брюки и ботинки, фотографировался в нелепых позах, как того требовал импресарио. Она его больше не интересовала. Ему просто хотелось утереть ей нос, показав, кого она бросила в тот день под мостом. Две недели спустя он взял призовое место на фестивале в Сан-Ремо.
Он вкалывал до седьмого пота, выучил французский и дал концерт в Париже, подписал контракт с западногерманским телевидением, а отдыхать полетел в Бангкок с Мишей Пфлегаром. [1]Жареная картошка ( франц .). — Здесь и далее примечания переводчиков .
] Он всерьез подумывал выступить в Эннсе: тамошние газеты наверняка будут писать про него как про «великого сына нашего маленького города», и она прочтет эти слова; он уже видел эти строчки и читал их, читал ее глазами. Но импресарио, полистав календарик с расписанием его выступлений, лишь посмеялся над этой затеей. Он был знаменит на весь мир, наконец-то пришел долгожданный час его триумфа, но вот насладиться сполна этим триумфом ему не было дано. Выжимая педали велоэргометра, он кричал: «Она должна это видеть!» И говорил себе тихо и громко: «Она увидит!» В Копенгагене он был вторым.
Она вышла замуж, но не беда: ради него разведется; его адвокат объяснил, во что это ему примерно встанет. Она сказала:
— Какими судьбами? — И: — Ах, как жаль, что Гюнтер… Знаешь, он, между прочим, давно хотел… Ах, боже мой, Урсула, да прекрати же ты, она, между прочим, собирает бумажные салфетки, по воскресеньям мы всегда выбираемся за город, вот, были в Энгхагене, Флориане, Штейре, объездили массу разных мест, и везде Урсуле дарят салфетки, ну-ка, Урсула, покажи дяде… Да что ты все стоишь, сядь, ах, мне так неудобно, что нечем тебя… Гюнтер, между прочим, пьет пиво только из бочки…
Его тошнило от этих ее бесконечных «между прочим», она же снова:
— Вот смотри, между прочим, это я сама связала, и вообще больше всего на свете мы любим сидеть вечерами в кругу семьи и болтать о всякой всячине; между прочим, Гюнтер много читает, и я тоже.
Предстоящий диалог с нею он вызубрил в сто раз лучше, чем роль в «Голоде», однако заготовленные слова почему-то застревали в горле, и с величайшим трудом он выдавил из себя:
— Что ты скажешь, если я здесь буду петь — перед всеми для тебя одной?
Она спросила:
— Где, в церкви? В хоре? — И, чуть понизив голос: — Времена сейчас… Я, знаешь, все с детьми, нужно было ходить на репетиции, каждую пятницу, ну я и бросила. И так в школе света белого не видишь. По правде сказать, Гюнтер пока еще не так много зарабатывает. — А потом неожиданно: — Ты-то, поди, уж докторскую защитил?
Потом, спустя какое-то время, он поинтересовался у импресарио — действительно, между прочим — много ли народу слушает и смотрит его.
— Все, — ответил импресарио, — только многие не замечают. Это как с Вьетнамом.
И он не знал, что лучше: то ли верить, то ли не верить своему импресарио. Во всяком случае, впоследствии он утверждал, что несчастья на него посыпались после съемок «Блэк энд Уайт».
— Один сценарий — уж такая дребедень! А название? Только кретину придет в голову так назвать фильм — «Блэк энд Уайт на берегах Вёртер-Зе!» И еще эта — как ее там? — со своим сотрясением мозга! Я сам чуть в ящик не сыграл с переломом ребер!
Теперь по непонятной причине частенько барахлили микрофоны, капризничали усилители, давая то слишком громкий, то слишком тихий звук, да и публика стала не та, что раньше.
— Просто смех берет, что творится! Какой-то ублюдок полицейский огрел меня дубинкой, то-то их все и ненавидят, подумаешь, уж и попеть нельзя, а пить я имею право, где хочу, когда хочу и с кем хочу! — Что он и делал чуть ли не каждый день. Но его причуда коллекционировать бумажные салфетки все еще оставалась повальной модой. Впрочем, и пластинки его тоже пока держались в списке лучших шлягеров.
Как-то он явился в «Штадтхалле» пьяный в дым, а потом две недели капли в рот не брал. Его пригласила церковная община в Лерхенфельде, он выпил со священником по стаканчику вина, а после на улице Гюртель наклюкался в одиночку и лишился нескольких тысяч шиллингов, потому что сказал: «Со мной ляжет любая». Он сказал: «Рок-н-ролл стал слишком заумен» — и выучился играть на гитаре. Он раздавал автографы в магазинах Гернгросса, рекламируя средства от пота, и почему-то вдруг вспомнил Биргит, плакат над ее кроватью: «Live fast — love much — die young!» Наверняка она неплохо устроилась в жизни, хотя за все это время он ничего о ней не слышал. Зато от Кристины как-то пришло письмо, он велел секретарю послать ей свою фотографию, на которой собственноручно написал «сердечное спасибо» и чуть ниже «Ромео», без «твой»; на том их переписка и кончилась. Теперь с ним была некая Марго, которая звалась Грета и требовала меховую шубу. Его снова пригласили выступить в Подерсдорфе, но он отказался. В Граце он выступал с распоследними девками из кордебалета, вслед за каким-то маэстро, пиликавшим на скрипке; один критик написал: «Ромео становится однообразным».
Многие видели корень зла в раннем и стремительном успехе, в деньгах, текших к нему рекою, в шикарных спортивных автомобилях, фантастически дорогих путешествиях, в шумных попойках до четырех утра и, наконец, в женщинах.
Женщины и вправду были у него непотребные: с вызывающими красками на лице и в голосе. Поначалу это были эдакие расфуфыренные кошечки, бывало, он крутил сразу с двумя или тремя, и каждая выкачивала из него все, что ей было нужно. От баров в центре города было рукой подать до Пратерштрассе, но к тому времени он уже не пел. Ему капали еще кое-какие деньжонки от продажи пластинок — их как раз хватало на кафе «Будапешт». Однажды, когда он сидел за столиком с одной из этих девок и показывал ей свои фотографии, он сказал:
— Со мной ляжет любая.
Она ответила:
— Кроме меня.
А он сказал:
— Любая.
Она покачала головой и со скучающим видом покрутила в руках пустой ликерный фужерчик. Он сказал:
— Я был в Париже.
Держа между пальцами пустой фужерчик, словно сигарету, она сделала знак кельнеру.
— Я был в Париже — в Париже, и вообще весь мир объездил, вот гляди, это я в Сан-Ремо, а это в Копенгагене.
Кельнер убирал со стола и спросил:
— Виноват, вы мне?
А он сказал:
— Вот смотри, Копенгаген.
Но она перебила его и сказала кельнеру:
— Не слушайте этого забулдыгу.
Он рылся в груде фотографий, точно сконфуженный фокусник, который без конца достает из колоды не ту карту.
— Прочти, что здесь написано, — и прочел сам: — «Cool, smart, clever — and sexy». [1]Жареная картошка ( франц .). — Здесь и далее примечания переводчиков .
]
Она сказала:
— Дай посмотреть.
Он повернул фотографию к ней лицом, а она щелкнула по ней. Он снова сказал:
— Со мной ляжет любая.
Сквозь штукатурку на ее лице проступила вымученная улыбка:
— Ты уж совсем черт знает что несешь.
Сгребая фотографии, словно собираясь тасовать их, он повторил:
— Любая.
Но тут появился какой-то битюг и буркнул, кивнув на дверь:
— Пойдем выйдем!
Он вышел с ним на улицу, которая вела в Копенгаген, и Бангкок, и «Эдем», и вообще во все точки Вселенной, и услышал его голос:
— Знай свое место, шушера!
И тотчас раздался гром аплодисментов, аплодировали Берлин, Париж и вся Вселенная, и он снова сел за столик, где еще валялись фотографии, липкие от пролитого ликера, но женщины уже не было, и в оконном отражении он увидел чье-то лицо: белое как мел, в мраморной сетке тоненьких струек и мокрых от крови волос, и эта жуткая маска была его лицом. Никто не обратил на него внимания. Кровь ручейками стекала к подбородку и медленно капала на фотографии. Он помочил палец в крови и написал на стекле засыхающим кармином ее имя. Затем отерся рукавом: в кафе «Будапешт» ему не подали даже салфетку.