Когда хлынул дождь, стремительный и хлесткий, как удары бича, они были самое большее шагах в пятистах от выхода из парка и успели спрятаться в оранжерее. В этот вечер они были свободны и поехали гулять, хотя не только прогноз, который он слышал, торопливо хлебая суп, а она — небрежно ковыряя клецки, но и сама погода — стоило лишь взглянуть в окно — должны были предостеречь их: свинцово-сизый день, небо над головой затянуто стеклянистой белесой дымкой, у близкого горизонта клубится готовая вот-вот рухнуть облачная стена — все вокруг дышало одной-единственной, почти неприкрытой уже, с каждой минутой нарастающей угрозой; кажется, еще миг — и она разорвет свои путы и выплеснется чудовищной реальностью; и все-таки сразу после обеда они поехали гулять, как и уговорились в прошлое воскресенье, когда — в который уже раз — встретились (кстати, отнюдь не случайно, не то что в первый и, как ни странно, во второй раз), стало быть, уговорились они об этом в кафе, жуя пирожные. («Только попробуйте не прийти!» — «А почему бы это я не пришла?!» — «Ну, тогда ладно…») Встретились они на остановке, он заплатил за нее в трамвае и купил входные билеты в зверинец, где толпы — и не только приезжих — даже в будни сплошным потоком текли от одной клетки к другой. Люди теснились около обезьян, змей, всевозможных хищных кошек; ближе к склону, где у вольеров было свободнее, посетители замедляли шаг и в конце концов просто брели без цели, прогуливаясь как в собственном саду.
— Интересно, почему все так любят ходить в зверинец? — спросил он скорее себя, чем свою спутницу; но та живо отозвалась:
— Потому что звери ужасно милые! Вы только посмотрите! Ну посмотрите же!
Стиснутые со всех сторон другими людьми, они были возле просторной клетки со львами; там в глубине, на возвышении, перед насквозь ржавой запертой дверцей, ведущей в ночные и зимние помещения, в куцем клочке тени, которую отбрасывала задняя стена, лежали четыре львенка, размером они были куда меньше взрослых овчарок, но уже явно опасны, опасны своей необузданной дикостью; тут же, рядом, лежали два старых льва, и гладкая упитанная львица как раз в эту минуту встала. «Потому что звери ужасно милые», — подумал он и, глядя на львов, вспомнил о змее, в чьем стеклянном домике с двойными стенками суетливо шныряла белая мышка, ничего не подозревающая, но уже опутанная мерзкой неизбежностью: сытое спокойствие рептилии подарило ей отсрочку, но так или иначе она всего лишь корм, корм для змеи; змея же уютно разлеглась — одной половиной на каменном полу террариума, другой — в металлическом бассейне, врезанном в пол (змеиное тело вытеснило воду, и та стояла теперь почти вровень с краями) — и до поры до времени замерла без движения, словно и факт раздачи корма, и непосредственный, хотя и пассивный объект этой раздачи покуда прошли мимо ее сознания, — она больше походила на творение мертвой природы, чем на живое существо. Львица подошла ко льву, который дремал на солнце, и грациозно опустилась рядом, нарочно задев его мордой и разбудив; а он, стряхивая сон, одним летучим движением обманчиво невесомого тела пружинисто поднялся, наклонил голову к львице, которая меж тем окончательно улеглась, и лизнул ее в нос.
— Смотрите же!
Он смотрел и по-прежнему был во власти той неодолимой, словно идущей из-под земли силы, что остановила его у змеиного домика и велела ему, чья душа, как сердечник сломанной куклы-неваляшки, не удержалась в опустошенной груди и соскользнула куда-то вниз, — велела ему ждать; и он бы ждал, да вот спутница вмешалась: она тряхнула головой, отгоняя гадливое чувство, точно хотела сбросить запутавшееся в кудрях насекомое, и потащила его дальше, к клетке со львами, — ждал бы неизбежного и даже вполне четко представимого: как змея поднимется на хвосте, раз-другой резко изогнет верхнюю часть тела и нанесет смертельный укус, как белая мышка оцепенеет на миг в смертельном ужасе… Или все-таки ждал бы другого: краткой, разбивающейся о стеклянную стену, но попытки к бегству, последней и какой же бессмысленной отсрочки давно уже начавшегося конца; иными словами, ждал бы минуты, когда — если его не стошнит — сознание сочтет за благо предложить идею некоей возможности, точнее, той минуты, когда осуществление некоей возможности (а именно возможности каким-либо, пусть необъяснимым, совершенно чудесным образом все-таки избежать неизбежного), по всеобщему мнению, окончательно и бесповоротно пойдет прахом. Лев теперь увивался около львицы, причем движения его лап порознь как бы и не существовали, а воспринимались только лишь в совокупности, в своем итоге, как походка; он наклонял гривастую голову и нежно ласкал тело, которое, вне всякого сомнения, недавно — и день и час еще не забыты — произвело в этом тюремном мирке на свет, омраченный тенью решетки, тот самый выводок, что расположился сейчас в глубине, у стены. От соседнего обезьянника доносился галдеж восхищенной публики вперемежку с воплями предметов ее восхищения — здесь же все застыли в молчании, боясь вздохнуть, а та, кому предназначалась ласка, потягивалась, и блаженство незатухающей волной струилось по ее телу.
— Смотри! — услыхал он прямо над ухом самозабвенный шепот; звук собственного голоса привел ее в чувство, она быстро закрыла рот, прикусив в спешке кончик языка, и теперь дергала его за рукав, стараясь увести. В неослабевающей давке и толчее он не замечал ее усилий и думал о том, что сам по себе запах должен был бы поведать белой мышке правду о ее положении; и его удивляло возбужденно-простодушное любопытство, с каким она — ну точь-в-точь отбившийся от группы турист! — то петляя по стеклянному домику, то замирая в неподвижности, исследовала свою новую обитель, куда ее выпустили в час кормежки, — исследовала, вымеряла, прощупывала, запечатлевая в своем сознании; «но ведь она знает, — думал он, — а если даже не знает, то чует». Лев между тем опять повернул голову и начал подбираться с нежностями к тайная тайных лона своей подруги и — так они позже слышали от людей, обсуждавших по дороге этот случай, — тем самым «нанес ей обиду», ну а львица резко обернулась, метнула на него яростный взгляд и рыкнула, коротко, но, судя по реакции «обидчика», вполне однозначно: старый лев тотчас оставил ее в покое, размеренным шагом удалился на свое место и опустился на пол, нет, даже не опустился, а шлепнулся — шлепок был виден, но, как ни странно, не слышен — и сразу же, вытянув заднюю лапу, зажмурил глаза. Львица приняла прежнюю спокойную позу, детеныши искоса лениво жмурились на солнце — теплые блики наполняли клетку, словно прозрачное желе, которое густой тягучей массой обволакивало все живое, усыпляя жажду деятельности. Люди начали расходиться, вернее, потянулись в разные стороны, куда глаза глядят, лишь бы поскорей выбраться отсюда. И они тоже пошли к выходу. Она молчала. А он думал, что белая мышка, конечно же, все прекрасно знала и, осваивая новый для себя мир, шныряла взад-вперед с таким неимоверным бесстрашием только затем, чтобы змея привыкла к ее присутствию и забыла, почему она здесь, — иначе говоря, лукавила и норовила занять морально более удобное, а может быть, даже морально неуязвимое положение. «Да, так и есть: благодаря абсолютной противоестественности поведения она поднимается над безнадежностью обстоятельств, ощущая и изображая их как норму». Вот о чем он размышлял (хотя в других словах и в других, туманных образах). Не подозревая, однако, что всему этому есть объяснение: просто-напросто душа вступается за слабого, начинает болеть за его интересы, как за свои собственные, а стало быть, самые важные.
Итак, они шагали прочь от львиной клетки. Мимоходом кое-что посмотрели. И даже увлеклись — там были линяющие выдры; дромадеры, как бы покрытые шерстяными попонами, в которых вполне могла бы водиться моль; попугаи, уцепившиеся за верхние прутья решетки и время от времени оглашавшие воздух резкими гортанными криками, которые прямо отскакивали от птичьих клювов, словно мячики от стенки, — увлеклись и не заметили, что за облачным валом на горизонте, точно вскипая, сгустились другие тучи; вначале белые, они мало-помалу налились зловещим мраком и наконец, сокрушив своей мощью облачный вал, с шумом погнали его перед собою, низко над землей, во мгле и грохоте, будто небесный свод дробился на куски. Обломки туч бились друг о друга и дождем сыпались наземь. Снаружи все ревело и громыхало, а в оранжерею, которая гостеприимно распахнула перед ними двери, когда первые тяжелые, насыщенные пылью потоки ливня промчались по аллеям, проникали лишь негромкий треск и легкий барабанный перестук. Стекло со всех сторон, стекло над головой: там — природа дикая и необузданная, здесь — укрощенная и послушная; но даже тут, в укрытии, они не могли отделаться от ощущения, что происходящее вовне им еще предстоит пережить, только будет это куда страшнее. Оранжерейный мирок был прочно отгорожен от безумства стихий; то, что снаружи вспыхивало слепящим огнем, здесь, внутри, безмятежно дремало в образе орхидей, расцветших кое-где среди тускло-зеленой однотонности. И чем дольше они тут находились, тем труднее было дышать; легкие забиты испарениями, а извне давит воздух, упругий и плотный, как листья диковинных растений, которые доверху наполняли оранжерею и, запертые среди себе подобных, не догадывались, что попали в чужие края. Этот воздух — как бесконечно тягучая резина в заросшей глотке: его можно откусывать, но не глотать, только откусывать и пережевывать, снова и снова. Открывая и закрывая рот, они словно впивались зубами в мясистые, влажные листья. Жизнь, о которую того гляди сломаешь зубы, притом даже орехи грызть не понадобится! Вот почему они не обратили внимания, что ливень поутих, и только позже — небо еще было затянуто тучами, но местами уже голубели просветы — заметили, что остались вдвоем, потому что люди, нашедшие, подобно им, приют в оранжерее, давно разбрелись. Осторожно ступая по грязи, они тоже вышли на улицу. Полной грудью пили совсем не плотный, даже какой-то текучий воздух, в который вдруг окунулись; вкусом он напоминал тепловатую, застоявшуюся воду. А немного погодя они уже были в соседней роще. С веток еще капало. Звонкие мутные ручьи, как бы сбрызнутые бурой пеной, бежали под уклон, водяные струйки изредка пересекали асфальт, кое-где покрытый грязью. Они свернули на одну из боковых тропинок, змеившихся меж деревьев, и под ногами тотчас заскрипел песок; глянув вниз, они обнаружили, что песок сплошь изрыт следами дождинок — малюсенькими кратерами, а поверх них блестят затейливые дорожки улиток; набухшие сыростью, отяжелевшие ветки свешивались низко, почти до земли.
Со всех сторон доносился глухой шум, лепет и чмоканье сотен и сотен ртов, булькающие вздохи, шелест и свистящие шорохи, клокотанье, стоны, скрипы — роща оживала после непогоды. Оба ждали от окружающего мира какой-нибудь подсказки, какого-нибудь знака, но тщетно, хотя повсюду ключом кипела жизнь. Ему только казалось, будто шум рождается у него внутри, где комом застряло предчувствие, что теперь это неминуемо произойдет (но что «это»? Что же? Что?), и, стараясь заглушить этот внутренний шум — так в компании с грохотом передвигают стул, чтобы заглушить внезапное бурчанье в животе, — он проговорил, разом спихивая в сторону гигантскую гору отвращения:
— Вон там… вон там я живу! — И неопределенно взмахнул рукой, показывая где.
— Что ж, вы хорошо устроились, — сказала она.
Оба ускорили шаги, словно их подгонял собственный учащенный пульс. На низком небе, которое по-прежнему выглядело так, будто на него выплеснули ведро грязной воды, в просвете облаков блеснуло солнце, и лесная тропинка вмиг покрылась решетчатым узором из света и тени.
— Что ж, вы и правда хорошо устроились, — повторила она.
А его занимала одна-единственная мысль: где взять ключ, отворяющий вход в неминучее, — и поэтому он только сейчас сообразил, что за слова были произнесены — эти слова могли стать ключом; и он судорожно уцепился за них, как неопытный взломщик за отмычку.
— Ага, правда, хорошо, — в свою очередь повторил он, ощупью выверяя пригодность отмычки, и вот уже повернул ее в замке: — Как было бы здорово, если бы вы сейчас пошли со мной!
— Но я ведь и так иду, разве нет? — громко рассмеялась она. Отмычка не сработала. — Уже почти целый час я шлепаю с вами по этой сырости!
— Да нет же… я не о том! — «Господи, — думал он, — она делает вид, будто все это в порядке вещей!» И принялся взахлеб рассказывать про свою комнату: —…живу там совсем один, утром и вечером готовлю себе еду, и вообще могу делать что вздумается, а посмотришь ночью из окна на город — прямо, знаете ли, сказка!
А она думала: «Господи боже мой, почему он ничего не говорит, ну почему он ничего не говорит?!» — и лишь временами смеялась, смеялась коротко и гортанно, под конец уже как бы механически, а он, в стремлении облегчить для нее все и вся, продолжал без умолку тараторить. «Отворить перед ней все двери туда, — думал он, — и оставить открытыми все пути отступления», а еще он думал, что нельзя же просто взять и увести ее в мокрые придорожные заросли. Теперь только услыхал он ее смех, который прозвучал в его ушах, точно короткий, надрывный крик, и подумал: «До чего же ей, наверно, страшно, раз она ведет себя так. До чего же ей страшно!» И он сказал:
— Видно, пора идти. Я провожу вас до дому, так будет лучше.
«Никто ведь не мешает ей возразить», — подумалось ему. Она подняла голову и посмотрела куда-то вверх, мимо него. Мучительная боль разрывала ей грудь, обнажая беззащитное сердце, а когда боль отпустила — совсем ненадолго, за это время едва успеешь сделать шаг, едва успеешь глотнуть воздуху, воздуху (как ей казалось) на всю жизнь, — она подумала: «Ну и пусть тащит меня хоть в мокрые заросли — мне все равно!» А вслух сказала — с таким чувством, будто сама раздирала себе ногтями сердце, — вслух она сказала:
— Да, пожалуй, действительно пора. — И беззвучно прошептала: «Ну вот сейчас он мне возразит, он должен возразить!» А он подумал только, что она, как видно, дрожит от страха, и повернул обратно. И решительно зашагал к городской окраине. Из-за деревьев с обеих сторон все ближе надвигалась темнота, вырастала справа и слева неприступной стеной. Вот впереди блеснул первый огонек. И когда она на секунду остановила взгляд на этом еще далеком вестнике домашнего уюта и безопасности, в ней вдруг ярко вспыхнули до той норы смутные, как бы упрятанные на дне ее существа, не оживавшие даже в бреду воспоминания: гниющий женский труп среди пшеничного поля — голова отрезана чуть ли не напрочь; тело задушенной в подъезде, привалившееся полусидя к дверному косяку; и утопленница с пробитым черепом, которую река вынесла на берег, и множество звуков… хруст суставов, когда пальцы мозолистой мужской руки стискивают горло, и свистящее дыхание, когда нож по самую рукоятку вонзается в грудь, и крики, сдавленные, обрывающиеся глухим стуком, крики здесь и там, повсюду, кругом, и снова и снова черные от засохшей крови, скомканные обрывки белья под деревьями, в придорожной канаве, на сеновале, и множество воспоминаний о крови, крови, бьющей из яремной вены, воспоминаний, которыми, как ей почему-то казалось, она обязана газетам, но эти воспоминания были неизмеримо древнее газет, они струились из ее собственной крови и пронизывали все ее существо, так что ей страстно хотелось убежать прочь, прочь отсюда, в город, где ночь напролет горят дуговые фонари и толпами ходят полицейские, прочь отсюда, скорее! Между тем они уже добрались до жилого района и шагали теперь среди вилл да редких многоквартирных домов, глядя, как их тени то исчезают, то вырастают вновь под газовыми фонарями, которые тут еще кое-где сохранились; залаяли собаки, машина затормозила у бензоколонки, сады вскоре отступили от дороги, и дома длинным фронтом сомкнулись по обе стороны улицы. В трамвае опять платил он; вот наконец и ее дом, они еще немного постояли у подъезда, поговорили о том, как интересно прошел день, «жаль только, погода», «да, действительно, жаль», «но львы, львы…», «там, возле змей…» и «мы должны опять встретиться» и так далее в том же духе, запинаясь и медля в нерешительности, уподобляясь погоде этого дня, которая как была, так и осталась неустойчивой, даже после грозы. Она прислонилась к косяку, а он спокойно стоял перед нею; она зевнула, но заметила это, только уже открыв рот, и поднесла к лицу руку с растопыренными тонкими пальцами; этот жест привлек его внимание, и, когда сквозь решетку пальцев он заглянул ей в рот, в разверстую пасть сонного хищника, ему стало не по себе, а в следующую секунду он возликовал, что сумел благополучно избежать этой пасти, и на радостях быстренько распрощался и поспешил домой. «Легковерный простак, — ругал он себя, — разве можно быть таким доверчивым!» Но, право же, у него не было причин судить так сурово. Конечно, душа вступается за слабого, болеет за его интересы, как за свои собственные, а стало быть, самые важные, но трагедия души в том-то и состоит, что она обязана вовремя спрыгнуть с опускающейся чаши весов, ибо — ради себя самой, ради своего бытия — она не может осуществить то, что лишь благодаря ей и началось. Однако он еще не знал этого, хотя все время об этом думал.
Очутившись в своей комнате, она быстрыми, яростными движениями сорвала с себя одежду, легла в постель и уснула, блаженно предвкушая, что станет завтра рассказывать. «Представляете, чтó со мной могло случиться!» А рассказала наутро не больше того, что на ее месте могла бы рассказать любая другая, да, наверно, и правда когда-нибудь рассказывала.