Диспансер: Страсти и покаяния главного врача

Айзенштрак Эмиль

 

Моему сыну Юре

Моей дочке Вере

Моей внучке Юле

ПОСВЯЩАЮ

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Писать я начал как-то инстинктивно, безо всякой цели, из внутреннего побуждения. Но это не творческая потребность, «не потный вал вдохновения», а чистая, как мне кажется, физиология. На работе меня рвут крючьями служебные страсти. Я главный врач и оперирующий хирург. Сочетание административных и хирургических переживаний вызывает у меня сильные стрессы. Повышается кровяное давление, стучит сердце, иной раз болит голова, дрожат руки. Невидимые миру обиды и слезы бьются изнутри, как бы просятся наружу. И тогда я начинаю выплескивать все это на бумагу. Сразу же становится легче. Понижается давление, успокаивается пульс. И на работе, когда совсем уже скверно, у меня возникает психологическая защита: «Интересный сюжет!». Известно, что Л. Толстому стало плохо, когда он писал сцену самоубийства Карениной. Флобера отправили в больницу с резкими болями в желудке, когда мадам Бовари под его пером начала умирать от принятого внутрь мышьяка. Гений-профессионал силой могучего воображения заставил свой желудок переварить мышьяк, которого нет. У маленького рядового человека другая задача: весь яд, проглоченный за день, выплюнуть вечером, чтобы уснуть спокойно и утром в хорошей форме снова пойти на работу. Так появились эти записки. Они стали книгой, которую я писал в стол, без какой-либо мысли о публикации и потому без оглядки на внутреннего цензора. И хотя заглавие определяет круг затронутых проблем, однако диспансер не остров, а часть всеобщей суши, на которой мы живем. И в этом смысле книга выходит за рамки чисто профессиональных коллизий и рассуждений.

И все же для того, чтобы раскрыть что-то общее, нужна точка отсчета, первичная боль, от которой бы оттолкнуться. Тридцать восемь лет работы онкологом-хирургом и главным врачом — достаточный срок, чтобы набрать столько внутренней боли, что ее с избытком хватило на эти страницы. Сегодня, когда многое тайное становится явным, когда подымаются завесы и занавески, подлинное лицо медицины, ее трагедия и несчастья уже видны всем, обсуждаются подробно, откровенно. И, конечно, все хотят найти причины случившегося. Высокая детская смертность, низкая продолжительность жизни, несостоятельность стационарной койки, поликлинические ущербы… Откуда же? Почему?

Эта рукопись, безусловно, не претендует на универсальные ответы. Скорее здесь идет речь об интонации, о тональности разговора на медицинские темы. Но для того, чтобы услышали твой голос, нужно самому прожить и пережить все то, о чем говорится здесь.

По форме изложения книга не имеет отдельных глав, подглав, разделов. Повествование идет сплошным единым потоком, потому что так было в жизни. Это только казалось: что-то начнется, что-то закончится и определится. Но ничего не заканчивалось и не определялось, а напряжение все усиливалось. В непрерывном движении, в калейдоскопе мелькали ужесточение и ожесточение циркуляров, комиссий, проверок, отчетов, явных разносов и тайных угроз. И все это на фоне сложных операций, тонких диагнозов и веселых улыбок через силу, когда говоришь с больным и смотришь ему в глаза, и внушаешь уверенность, которой у самого нет.

Эта рукопись — контрапункт, не литература, а судьба, и еще это — членораздельный крик, который записан. Однако же последняя нота не есть отчаяние. Духовность, врачевание, профессионализм еще не убиты, они, пожалуй, могут и выжить, хотя вся история последних десятилетий, хронология нововведений и перестановок говорят о другом.

А пока в цифрах, фактах и жалобах удручающие результаты сегодняшнего дня. За это нас критикуют все. Упреки-претензии справедливы, очень серьезны. Но, как говорили древние, «Audiatur et altera pars» (пусть будет услышана и другая сторона). Ибо сущность явления определяет не только его видимая наружность, но и потаенное нутро, интим грудной клетки и брюшной полости.

Заглянем же вовнутрь.

 

Сегодня десятое января 1981 года. Вчера только вытащили из комнаты новогоднюю елку. Год, собственно, только начался, но уже совершились события, прогремели новости, пробежали люди. Иные даже не пешком, а по воздуху — на метле, как Баба-Яга. Скажем, старшая сестра Сивая Пелагея Карповна. Очень энергичная, очень подвижная и страшно злая, даже злобная. Выставляет кулачки, средний палец выпирает уголочком и угрожающе визжит, тоненькой стрункой голосит: «Ненавижу-у-у…». Ненавидит она Лиду Баруху за полную себе противоположность. Та баба огромная, с сильным голосом и могучим бюстом. И вот они сцепились в коридоре, и Баруха ее понесла горлом луженым, а та лишь пищала в ответ тонко, а губки — ниточки. Психологически они проиграла, конечно, — сама мелковатая, невысокая, с острыми коленками, пронзительная — куда ей против танкообразной Барухи. Пелагея, однако же, не смирилась: написала письмо в Народный контроль — не отрабатывает, мол, Баруха своих нагрузок, а заодно еще одну тихую женщину, Лену Рыжих из рентген-кабинета, обвинила и оплевала, поскольку Лена когда-то была ей конкуренткой. А на кого письмо? На Лену? На Баруху? Письмо фактически на меня. Меня и оштрафуют («Удержать месячный оклад из зарплаты гл. врача за грубые нарушения, которые выразились в том, что…»), и в газете оскорбят, и с трибун. А наш диспансерский контроль эту бумажку передал в районный (чего с ней возиться, легче кинуть «на угловой»). Теперь уже «сор из избы»; совсем плохо. Ах, боже мой, сердце колотится, волнения, беготня, объяснения. О больных думать нельзя и некогда, и голова не тем занята, и сердце, главное, стучит и побаливает, и давление поднимается. Проклятые бабы! И ходит теперь по диспансеру какой-то зловещий пожарник и проверяет. Не надо удивляться, почему пожарник: он в добровольном пожарном обществе работает, а в контроле — по общественной линии. Он — дозорный. С ним шутки плохи: он хромой, увечный, какой-то ущемленный, старый. Да вот начальник у него — молодой толстяк, и глаза человеческие. Я все ему и рассказал. Он засмеялся, и мне стало легче на душе. Так и спихнули мы это дерьмо.

Пелагея таилась и червилась, угрожала еще пакостями, потом стихла. Может, надолго, а может, опять пишет… Тут бы и отдохнуть, да наркоманка Журавлева жалобу написала космонавтке Терешковой. Полагает, что это я уменьшил ей дозу морфия, а это не я совсем. Несчастная наркоманка мне мстит — разумеется, с высокой позиции и на пафосе. Просит разобраться в безобразиях, которые творятся в диспансере под моим руководством. Опять комиссия… Хотелось бы, однако, заняться больными! Господи, насколько же это прекрасней! Давиловка еще в том году надоела: это ведь тетрадка только началась, а жизнь ведь продолжается…

Отделались от наркоманки. Теперь что? Годовой отчет. Пишем, считаем, все оптом. Форма один, штаты, шестой вкладыш, отчет по санпросвет работе и план по ней, план главного онколога на следующий год и отчет за предыдущий, отдельно план учреждения и опять отчет, какая-то бумажка по названию Т-16 (не знаю, что это значит, но делаю вид, что понимаю), отчет по межрайцентру, отчет по инвалидам ВОВ, какая-то огромная бумага по бомбоубежищам: площадь, объем, торцы, уровень под землей, перекрытия (да тут целой конторе инженеров на неделю!). А мы — лихо, за минуты, на глазок — и дальше, дальше — лети, птица тройка, кто тебя выдумал?! А все недовольны, чего-то мы даем не в срок. Орут из разных углов, торопят, стыдят, угрожают. А я бегаю по присутствиям, сдаю одни бумаги, случайно нахожу другие. И якобы я их давно знаю, хватаю быстро, небрежно и заполняю, и уже отдаю легким жестом — дескать, все понятно. А для меня это дикость и темный лес. Черный лес! Кстати, еще один бредовый вопросник: десятки ответов — кто принят, кто ветеран труда, у кого какой значок, а кто из ветеранов (или значкистов) уволен, а кто из них принят на работу, и все в таком духе. Еще нужно сделать заявку на курсы усовершенствования для врачей. На год заказать химиопрепараты. Написать объяснительные записки к цифрам. А вот уже и первые результаты приоткрылись. Мы не докормили больных за год на 200 рублей. Это по копейке в день на человека, на каждое блюдо по 0,1 коп. Да куда уж лучше рассчитать, точнее вписаться? Наверное, вызовут на ковер.

Старик Тарасов не понял больного на приеме или больной его не понял? Вообще-то он плохо слышит: 72 года. Больной побежал в горздрав. Заведующий решил, что Тарасов спорол какую-то грубую чушь больному (а на самом деле все было не так). И вот мне нужно ехать к больному на квартиру все уладить. А машина наша сегодня дежурит в ГК профсоюзов. Ладно, пойду пешком. Беру Баруху. По дороге договариваемся о ее крамольных нагрузках, чтобы вписались в доработку. Она подсказала один ход: поскольку у нас забрали навечно полторы ставки в военкомат (неожиданно вырубили живым мясом, как Шейлок из должника). Как нам перекрутиться не по дурному, чтобы работу не завалить? Кажется, нашли выход: в отпуск выпихивать равномерно, в том числе и зимой. Это с криками, со слезами, с затаенной местью. Да что делать? Или вот еще вариант: платить полставки, когда есть возможность, дополнительно, а потом четверть «законных» урезать — получится так на так. Работаем, мыслим, и вот уже подходим к дому жалобщика. Баруха ему говорит: «Ты чего, Иван, спятил? Куда ж ты с жалобами поперся, почему в горздрав?». Они, оказывается, давние знакомые. Тут все дело и сладилось. Опять удача. Докладываю шефу. Он доволен: «Хорошо, правильно». И тут же дает адрес и фамилию женщины, которую нужно срочно взять из дома и положить в диспансер. Это больная инкурабельная, с метастазами в кости. В доме — ужас, грязь, беспорядок. Больная к тому же хулиганка, матерится.

Но шеф энергично требует быстрей решить вопрос. Родная сестра этой женщины занимает высокий пост в области, приближена к одной Августейшей Особе. Положил в приличную палату. Тут сестры прибегают: «Какие операции на завтра?». Батюшки! Оказывается, где-то еще существует медицина. Стало быть, еще Польска не сгинела. Осматриваю больных на скорую руку, торопливо. А чего, собственно, спешить? Время позднее, все дела сделаны, изо всех капканов, слава Богу, ушел. Это по инерции. Останавливаюсь, отряхиваюсь ото всей скверны и спокойно, уже не торопясь, смотрю больных. Занятие прекрасное. Только что я был коммивояжером, шестеркой, и вот по мановению волшебной палочки превращаюсь в хирурга. Осматриваю, ощупываю, намечаю разрезы, в голове возникают планы операций, какие-то решения, которые кажутся мне удачными. А больные как-то все это улавливают и очень сочувственно понимают. Здесь мы союзники, почти семья. Одной снял гипнозом зубную боль. Она обалдела и назвала меня Иисусом Христом. И рокот восхищения пошел по палате. Какая там шестерка! Посмотрите на меня: в крахмальном халате, в колпаке и в очках — пусть не Христос, но все-таки больные смотрят на меня с надеждой и благодарностью. Уходят плевки и боли, уходят морщины, дышать легче, тепло, уютно. Да, так бы всю жизнь. Боже мой, у кого она — такая жизнь?

Снова звонок. Шеф раздражен: «У вас там, — спрашивает, — диспансер или кафе по самообслуживанию?». Это наш лучевик, Иван Петрович, насоветовал больной переливать кровь и кушать паюсную икру, чтобы увеличить число лимфоцитов в анализе крови. Иван Петрович — старый больной человек, и всю жизнь — администратор. Когда его снимали, засунули ко мне: трудоустроили не по специальности. Я поручил ему гражданскую оборону — это бумажки. Он потребовал сейф, а дело завалил. Теперь сидит в лучевой терапии. Лечат лаборанты, а он лишь сопит, надувая щеки. Он не профессионал, он общественник. Сыну больной он порекомендовал сдать кровь для матери на станции переливания. Тот побежал на станцию, но свою кровь не сдал, а начал искать готовую. Готовой не оказалось. Он помчался к заведующему горздравотделом: «Где взять кровь и паюсную икру?». И завертелась машина. Больная звонит рентгенологу (а я в это время сдаю годовой отчет): «Так будет мне кровь? Вам уже звонили из горздравотдела?». Одним словом, Христа из меня не получилось, пора переквалифицироваться — назад в шестерку! Иван Петрович объясняет: «Я посоветовал ей кушать хле-е-еб (тянет нараспев, подчеркивая свою невиновность или даже невинность), зе-е-е-лень, фру-у-у-кты, о-о-овощи. Она сказала: «А вот женщины советуют икру». Я говорю: «Пожалуйста, икру тоже можно. Еще я посоветовал перелить кровь. А что, я не имею права советовать, раз я врач?».

Имеет он право. Только сейчас, на моих глазах родится новая жалоба. И люди эти очень грамотные, подкованные: сделают бумагу квалифицированно. И будет опять комиссия. А комиссия всегда что-нибудь находит и пишет в акт. И будут снова бить. Одна девочка — врач из онкологического института, только испеченная, недавно сказала мне: «А мы вас будем бить». Бутерброд за щекой, в глазах синь, васильки — ребенок. «Бить» для нее, как дышать. Вот такие у нас кадры. А уж наторелые приедут — выпьют кровь, каплю за каплей. Потому и боимся. Не до работы, главное — жалобу предупредить: «Не до жиру, быть бы живу». Но ведь нутро, собственное нутро протестует, болит: хочется дела своего. Ведь кое-каких безнадежных мы лечим здесь и даже вылечиваем. И рокот восторга в палатах, и когда очередь за пивом расступается: пожалуйста, доктор. Все это, как артисту овации, поднимает к звездам. А что, мы ведь тоже художники. Художники? А рылом в корыто не хочешь? Гражданка К. жалуется министру: у нее умер муж, просит наказать виновных. У мужа низкодифференцированная саркома. И никакие силы в мире не могли спасти его. Мужа прооперировали своевременно, но он погиб от метастазов. Все здесь понятно не только врачу — неграмотному человеку. А комиссия (как всегда из непрофессионалов) терзала меня насмерть. Меня спросили: «С вашей стороны это преступление или грубая ошибка?». В любом случае у меня отнимали мою высшую категорию, единственное мое достояние. Все, что я заработал десятилетиями каторжного труда и усердия. Я им объясняю — не слушают, я им читаю из учебника онкологии — перебивают. И жмут из меня: «Ошибка или преступление?». Перевернули заодно все истории болезни, амбулаторные карты — надо же что-то найти, чтобы уничтожить. Две недели пытки. Едва на ногах. Куда ударят? Что прикрывать? Тьма, тьма. Только дыхание их проклятое и зубы у самого горла. А сами-то маленькие-маленькие. При дневном свете мимо пройдешь — не заметишь. Смяли бы тогда, сожрали бы, категорию бы отняли, а следом и выгнали. Помешал директор института, старый профессор-онколог. Ему нельзя, чтобы меня «убивали». Я анкеты предложил, кинофильмы сделал для населения, внедрил само обследование, завтра еще что-то сделаю (а что — он знает). Нельзя меня резать. Поехал профессор в облздрав, проект приказа, говорят, сам порвал, спас-таки. Опять я везучий. А то ведь у них в облздраве на планерках так: «Вы откуда приехали? Что видели? Сколько под суд отдали? Сколько категорий отняли? Нисколько?! Никого?! Грош вам цена! Работнички! Возвращайтесь назад, и без глупостей!».

И возвращаются, и рубят. В этом году 32 категории зарубили. Но интересная деталь. Та, что меня мучила, была особенно мерзкая, не просто чиновница, а садистка. Распаляла себя тем, что сравнивала свою зарплату с моей (она меньше меня получает). И от этого сопоставления чернела, сатанела и дергалась. Рентгенолог, посмотрев на нее, сказал: «Я бы даже убить ее не смог — дотронуться невозможно». Так вот интересно, что эта дрянь себя вполне человеком чувствует и свою работу и себя очень уважает. После того, как она меня терзала и когтила, оскорбляла и унижала (а я еще два месяца не мог оперировать — руки дрожали), после всего этого она меня случайно на улице встречает — руки тянет, улыбается, как старая знакомая. Я руки не подал, так она НЕ ПОНЯЛА, очень удивилась, обиделась. У них это вообще в сознании не сочетается. Вчера мучила — так это ж по службе, а сегодня встречаемся — знакомые. Завтра понадобится — кровь выпьем. А сегодня же просто на улице встретились — причем тут одно к другому? И многие эту игру принимают, и они опять привыкают себя людьми считать. А руки не подашь — удивляются, искренне недоумевают, не понимают они. А как их понять?

Впрочем, пошли бы они… Мне циклиться на чем-то нельзя, дела набегают. Забот — полон рот. Нужной группы крови на станции переливания нет. Это для той женщины, которой наш старик дал такой добрый и умный совет. Сын ее кровь не сдает, а жалуется в горздрав. Сама женщина напирает на то, что она филолог (историк) и все воспринимает как-то очень ярко, очень образно, и что вся семья у них такая, и просит ее правильно понять. А у нее всего-то 18 лимфоцитов — ничего особенного, никакой катастрофы — все раздули попусту, из ничего. Да у нас десятки больных действительно тяжелых, им кровь куда важнее. А что делать? Я назначаю ей микродозу адреналина внутрикожно в надежде вызвать реакцию активации. Она мне рассказывает свою биографию, я ей — свою. Оказывается, у нас много общих знакомых. Она успокаивается. Мина еще не обезврежена, но хоть приостановлена. Теперь нужно выспаться: завтра операционный день.

И этот день начинается хорошо. Отличная погода — снег, мороз. По дороге на работу можно приободриться. В операционной тепло, уютно. Операционная сестра и санитарка — милые люди, свои, не продажные. В сущности, как мало надо! Операции идут гладко. К тому же сообщают: у той женщины — исторички-истерички уже 30 лимфоцитов: активация получилась сразу. Мину разрядили. Опять повезло! Теперь нужно сообщить шефу, что все в порядке, лучше самому заехать, да еще в бухгалтерию следует заскочить. Побыстрей, побыстрей, чтобы успеть.

По дороге завхоз Нюра Борзая сообщает, что бухгалтеры просят электрическую печку — у них там холодно. Так Нюра давать не хочет (хороший завхоз всегда прижимистый) и меня к тому же склоняет. Ну, да тут все ясно: слишком многое от них зависит, чтобы какую-то печку жалеть. Вот я к ним и приезжаю с этой печкой, а они растрогались и сообщили по секрету, что завтра будут у нас с внезапной ревизией — совместителей проверять. Свет померк и снова зажегся. Ох, и завыли же во мне сирены, ох, и забили же колокола! «Потолок пошел снижаться вороном». «Конец, — думаю, — совсем пропал!» Почему я так обалдел и почему я такой преступник — этого нормальному человеку сразу и не понять. Хотя все очень просто: сложные системы детерминации не подлежат. Например, железная дорога или завод — это сложные системы. Медицина — еще сложнее. Есть такой своеобразный способ забастовки: работа по правилам. С определенного часа работники железной дороги вдруг начинают скрупулезно выполнять все правила, каждый на своем рабочем месте: поезда останавливаются. Сложная система железной дороги детерминирована и с этого момента закупорена, нежизнеспособна. Бастовать таким способом очень удобно — зарплата идет: нельзя же юридически придраться к рабочему за то, что он точно выполняет правила фирмы. Хозяевам остается только принять его условия и тогда он, забастовщик, перестает жить по правилам, а действует по обстановке — и поезда снова идут.

Совсем без правил тоже нельзя — воцарится анархия, и опять поезда станут. На практике ищут золотую середину, которая тоже, кстати, не стоит на месте. Все — в движении. Нужно рационально действовать — ближе к правилам, но с допуском свободы. И чем сложнее система, тем больше допуск. Или, как говорят математики, доверительный промежуток.

Медицина — очень сложная система, сложней железной дороги. Но у нас действуют несколько тысяч жестких правил. И среди них — очень строгое: безусловная отработка рабочего времени. Как ты его отработаешь — головой или задом — это никакая комиссия не узнает, но саму отработку проверить легко. И если работники (особенно совместители!) не отрабатывают свои часы, горе тому главному врачу, в порошок его — по всем инстанциям будет греметь, могут и с работы снять, а уж из зарплаты удержат сколько захотят. Но самое главное — совместителей этих — по шапке, а без них — крах. Вот тут-то в медицине и начинается недопустимая детерминация. Без срочного микроскопического исследования, например, я не могу ампутировать грудь у женщины. Срочный ответ (за 4–5 минут) может дать только очень опытный гистолог. Но такие гистологи вымерли как мамонты. В нашем городе таковых практически нет. Я нашел прекрасного специалиста в области. Доктор медицинских наук, профессор. Он приезжает один раз в неделю, дает срочные ответы, а заодно и все остальные. За 2–3 часа он делает то, что другой за неделю. Ему не надо ни с кем консультироваться. Он сам высшая инстанция. Без его заключения нельзя оперировать: нельзя отрезать, например, здоровую ногу или, наоборот, оставить больную грудь. Нельзя давать химиопрепараты, нельзя облучать рентгеновскими лучами, нельзя давать гормоны. Можно только получать зарплату, а вот лечить людей уже нельзя. Остановились поезда. По правилам ему нужно быть у нас ежедневно и отсиживать 3 часа. За врачебные полставки профессор из области каждый день не приедет, он на нас наплюет, и нам — крах. Говорят, на земле сейчас столько атомного оружия, что все население можно уничтожить 16 раз. Мы тоже погибнем несколько раз, если будем работать по правилам.

Анестезиолог приходит два раза в неделю — в операционные дни, и нет ему срока и предела, уж как получится. А должен быть каждый день 2 часа, по графику — с 15.30 до 17.30. Что ж нам — оперировать с 15.30? Каждый день? Да он и не придет. А им надо — чтобы «во все дни». (Есть такая надпись в нашем соборе над головой Христа: «С вами во все дни»). Напрасно эта больная назвала меня Христом. Если разоблачат гистолога и анестезиолога, мы погибнем дважды: без микроскопа и без наркоза. А сколько еще таких возможностей? Прачки, например. У нас нет своей прачечной, потому что нет площадей для нее и потому, что рядом немало других медицинских прачечных. Я сэкономил деньги на постройку и оборудование, рационально использовал площади и за это, конечно, буду наказан. Белье нам отлично стирают в другой больнице. Мы даем им за это две ставки санитарок. Платить эти две ставки прачкам нельзя: слишком много они будут получать против правил. А других прачек со стороны они к себе не пустят — на черта они им нужны? Вот и зачислены лица, на которые идет зарплата, а фактически стирают и получают деньги другие. А ну, как разоблачат прачек — тут мы и умрем в третий раз. И это будет позорная смерть — в дерьме! Вообще-то многим людям это трудно понять. Как так, работаешь по правилам — значит гибель? Они думают: «Что-то тут не то, или он заливает, или, в крайнем случае, правила плохие». Ну, ладно, давайте от противного. Допустим, я наврал, или, что чаще случается, искренне заблуждаюсь. А забастовка, когда начинают работать по правилам? Поезда же стоят, не шелохнутся! А сами правила в этой форме, где забастовка? Что же, фирма — такая дура, что на собственную голову выдумала плохие правила? Но такие забастовки проходят везде, в любом месте, в любой фирме. Выходит — они все дураки и все на свою голову?

Сложные системы детерминации не подлежат! Строго по правилам работать нельзя! Да что там работать — на каждом шагу нарушаем.

Хороним нашего доктора М. Ю. Пахомова. Чтобы тело привезти-отвезти из морга — дали спирт (разбазарили?). Могилу быстро выкопали зимой — тоже спирт (опять?). Господи, да можно ли хоть шаг ступить, да чтобы по правилам? Хоть жить, хоть умереть? Одно время так и смотрели на них, на эти правила — через пальцы. И термин был такой, «в интересах дела». Как убедятся, что бескорыстно, не для себя, для дела стараешься — не наказывали. Иной раз даже хвалили в кулуарах. Теперь за эти «интересные дела» с тебя же и шкуру заживо снимут. Тут уж не до дела будет, не до жира!

Кстати, нашего гистолога не первый раз разоблачают. Несколько лет назад его накрыла ревизор КРУ. Она мне объявила: гистолога убрать, а с вас — начет. Но так уж получилось, что у дочери этого ревизора злокачественная герминома. Мы ее оперировали в свое время. Тогда в городе как раз не было гистолога, и несчастная мать металась с этим зловещим стеклом, и некому было посмотреть. Пришлось ей мотаться в Москву, и там ей, наконец, дали заключение о злокачественной опухоли. Потеряли целый драгоценный месяц! А мы — как получили анализ, сразу же облучили девочку. И вот теперь эта несчастная мать все забыла. Забыла, что она несчастная мать, потому что опухоль в любой момент может возобновиться. И тогда снова придется оперировать, и снова смотреть под микроскопом, чтобы решить: что делать? Но смотреть будет некому: она же своими руками «рубит» единственного гистолога. Сейчас она замахивается на родную дочь. Не так замахивается, как мать — чтобы шлепнуть, а как зверюга — чтобы убить. Собственное дитя?! Нет, все-таки, это не бывает. Просто в ее бедной голове оба процесса не стыкуются — судьба дочери и ревизия. Мухи отдельно, котлеты отдельно. Значит, нужно состыковать! И беспощадно: жалеть ее нечего.

Поручили это нашему М. Ю. Пахомову. Сам я побоялся сорваться. А невозмутимый Пахомов ей так спокойно и монотонно говорит: «Врачи диспансера возмущены вашим поведением и решили подать на вас в суд, чтобы лишить вас материнских прав». Она обомлела: для нее и простое возмущение в диковинку — уверена, что ее понимают и поддерживают даже те, кого она бьет. А здесь вдруг в суд подают, родительские права… Дерзость какая-то, наглость и чепуха. Михаил Юрьевич, между тем, очень солидно и обстоятельно объясняет, что отсутствие гистолога не позволит быстро поставить диагноз, если у ее девочки появится какой-либо подозрительный узелок. А потеря драгоценного времени в этих обстоятельствах может стоить жизни ее дочери. «И больше того, — вдалбливает Пахомов, — вы сами это знаете не хуже меня, потому что уже мыкались с подобным анализом и теряли драгоценное время, и вы знаете, что без гистолога ваша дочь может погибнуть, и, зная это, «рубите» единственного гистолога, значит, вы покушаетесь на жизнь собственной дочери, значит, вас нужно лишить родительских прав, ибо вы недостойны звания матери». Она говорит: «Вы что же, угрожаете, что не будете лечить мою дочь?». Пахомов опять же очень обстоятельно объясняет, что это не мы угрожаем девочке, а она сама. Мы, напротив, ребенка защищаем. Если бы мы угрожали ребенку, у нас следовало бы отнять дипломы. А поскольку угрожает она — у нее и следует отнять родительские права. Это был хорошо рассчитанный удар. Именно рассчитанный заранее, потому что все ее вопросы и контратаки было легко предугадать: эти люди запрограммированы почти одинаково, их действия и слова не очень сложно предвидеть. Она заметалась: «Но ведь есть же такой закон… Я же по закону». Пахомов ответил: «Нет такого закона, чтобы вашей дочери засыпать глаза. Нельзя закопать Леночку, нет такого закона». И тогда она почернела и зашаталась.

Слава Богу, состыковали: соединили-таки в бедной голове служебный циркуляр и шею ребенка. И там сейчас, в ее башке, вольтова дуга — тут она и чернеет, обугливается. Ничего, выйдет хоть немного человеком, а мы гистолога сохранили! И снова работаем не по правилам, значит, жизнь продолжается. Вообще, мне приходилось уже яростно отбиваться от ревизоров. Однажды хотела одна дама исполнить какой-то циркуляр, который начисто парализовал бы нашу работу. Я сказал ей, что в течение 40–50 дней мы не сможем реально работать. Почему 40–50 дней? По моим расчетам за это время я сумею добиться решения вопроса в Высших Сферах. За это время за счет нашего бездействия умрет несколько человек. «Чем же вы отличаетесь от бандита? — спросил я ее. — Тем, что он убивает одного человека, а вы несколько, тем, что его можно посадить в тюрьму, а вас нельзя. Но я вас накажу». Она усмехнулась: «Как же вы это сумеете, интересно?».

— Я пришлю вам фотографии убитых вами людей, фотографии их детей…

— Для чего?

— Чтобы хлеб стал вам поперек горла, чтобы вы с мужем спать не могли. Это вам только кажется, что у вас нет совести! Она у вас есть! Мучиться будете до самой смерти, и эти несчастные будут за вами по пятам… Я вас накажу, я вам покажу, как людей убивать!

Обалдела, отстала. Вообще-то, они уже друг другу перешушукали, ко мне смягчились, а с некоторыми установились даже дружеские человеческие отношения: кого-то лечил, кого-то оперировал, кому-то просто помог. Тоже ведь люди, хоть и служба у них собачья. Вот и сейчас мне говорят по секрету, что завтра будут с внезапной ревизией — совместителей проверять. Опять гистолог летит! Доктор медицинских наук, профессор, да только завтра не приезжает он. Они придут, а его нет! Мало того, он работает под чужой фамилией. По ведомости он — Фридман (еще такую фамилию нашел). Ему, Гурину, разрешение на совместительство не дают, так он нашел какого-то Фридмана, которого оформил, и под его фамилией теперь ездит к нам тайком, подпольно людей спасает. Одна минута: заглянул в микроскоп, написал заключение. Главное — правильно написал, не ошибается, опытный. Очень он нам нужен. Потому и храним его в подполье под чужой фамилией. И вот теперь над ним угроза. Завтра, в течение дня придут ревизоры его проверять. Сверятся с документом: «Где Фридман? Покажите!» А он не Фридман, а Гурин, и к тому же его нет на месте. Потом все раскроется. И меня на костер. И если даже выживу, обгорелый, а без Гурина все равно гибель.

Теперь еще анестезиолог Гриша Левченко. Он и у нас, и в гинекологии, и в роддоме. Один в трех местах и всегда — виртуоз. Без него станет хирургия. Завтра его тоже не будет на месте. Еще Саланова — эта работает в области. Она методист. Есть такая странная профессия, понять ее нельзя, объяснить невозможно: цифры, анализы, кривые, отчеты, показатели и все, что понадобится впредь. Вообще-то, когда я был ребенком, моя мама знала, что если я заболел, нужно вызвать хорошего врача. Все мамы знали хороших врачей. Все женщины города знали, кто хороший гинеколог. Все люди вообще знали, кто хороший хирург. И чтоб это знать — не нужны никакие цифры и никакие графики. Но это на ощупь, на слух, на голос, а к делу не пришьешь. И вот чтобы знать, что есть что и кто есть кто — все сущее в медицине обмеривается, взвешивается, исчисляется. Как в том анекдоте: «Здравствуй, Вася!» — «А ты откуда знаешь, что я Вася?» — «А я тебя вычислил!».

Нина Саланова нас вычисляет. Это совсем другой — сумеречный мир, там свои законы и свое беззаконие. И это дело тоже надо хорошо знать: Нина за час сделает то, с чем я буду неделю мучится. Опять нужный человек. Время дорогое экономит, нервы нам бережет. А мы эту экономию — на больных, на больных! Под ее прикрытием внедрили внутри лимфатические инфузии химиопрепаратов. Результаты временами фантастические. Освоили эндолюмбальное введение гормонов при метастазах в кости. На вырученное время и нервы я сделал кинофильм и показал в нем одиннадцать новейших методик. Буквально за минуты любой врач увидит крупным планом все то, что нужно изучать месяцами, из-за чьего-то плеча, в суматохе. А не будет Салановой — и все это время, и все эти силы уйдут на бумаги да на комиссии, которые она предотвращает. И жить будет скверно: так хоть часть души идет на творчество, на высоту, а иначе — в низины, в бумаги поганые! Причем Саланова более всех под ударом. Лжефридман-Гурин и Гриша Левченко нужны всем — и нормальным сотрудникам, и анонимщикам, и доносчикам из нашей же среды. Их специально топить не будут. Разве что пакость над целесообразностью верх возьмет. А Саланова больше всех мне нужна и тем, кто в поликлинике работает. Нас она выручает. Значит, если человек работает в стационаре и если он еще и подонок, значит Саланову ему полный резон «утопить». Тут шахматы простые. Как раз и Пелагея Карповна — старшая сестра стационара, — когда врагов своих Баруху и Лену Рыжих поносила, то и Саланову упомянула. Намекнула очень прозрачно, что и на нее донесет. Хотя при желании и на нее самою донести можно, было бы желание. И желание это она у своих противников уже возбудила. А мне надо все погасить, всех шкурных правдоискателей по углам рассадить и успокоить. Но у меня всего только вечер один, завтра сюда уже ревизоры нагрянут.

Проще всего предупредить Гришу Левченко. Звоню ему домой, прошу, чтобы с утра сидел у нас целый день, пока они не уйдут. Да ведь и это непросто — у них завтра в гинекологии операции с утра, женщин уже подготовили. Хотя лучше сорвать один операционный день, чем все операции нам сгубить. Так и договорились.

Один узел развязали, самый легкий. Теперь — Гурин и Саланова. Где их в области искать? Где живут? Телефоны домашние? (На работу звонить уже поздно.) Задерживаю шофера, у него свое: скаты потерты, до области не доедем.

— Ладно, — говорю, — поедем на моей, только с тобой: непогода, темень, скользко, устал я и от операций, что были с утра, и от этих набатов и зарниц, что начались вечером. Тяжелый день выдался. Машину вести трудно, опасно. Шофер со мной. Теперь — адреса, телефоны областные. Собираю верных, кто не продаст. Они сразу поняли, сочувствуют, домой не бегут _ дело серьезное. Звоню на кафедру Гурину. Слава Богу, по коду область набирается сразу. Но только поздно уже — они рано расходятся. Однако же ответил кто-то. Умоляю пойти в кабинет Гурина, а вдруг он задержался?

— Куда там, — отвечают, — его в это время никогда не бывает.

— Ну, скажите телефон домашний.

— Нет телефона.

— Адрес, пожалуйста, я сейчас буду выезжать к нему.

Назвали улицу и номер дома, квартиру не знают. А дом огромный, девятиэтажный. На каком этаже его искать, в каком подъезде? Ну да ладно: уже ниточка. Мои тем временем узнали телефон свекрови Салановой. Звоню, к телефону никто не подходит, потом узнаем, что свекровь уехала на Украину. И еще известие: здесь, в нашем городе, на улице Гоголя 16, живет санитар из морга, который знает подробный адрес Гурина. Едем на улицу Гоголя, штабу своему говорю: не расходиться. По дороге рассуждаю: Гришу предупредил, Гурина все равно найду. Саланову уволю. Жертвую фигуру, очень много на ней сошлось: дозвониться не могу, адреса не знаю и, вообще, опасно — мои же «правдолюбцы» завалят. Так. Что-то проясняется. Это в голове. А на улице — тьма кромешная, фонарей нет — окраина. Дальше и дороги нет, обрыв какой-то, глина и лед. Холод собачий и ветер страшный — гудит, свистит, метет. Герои кино сквозь такую пургу смело идут навстречу опасностям. Я тоже выхожу из машины. Скользко, пустынно, держу равновесие, по тропинке, по обрыву — куда-то вниз, в преисподнюю. Где-то улица Гоголя? Провалился в яму по колено. Выбрался, посмотрел на звезды. Подумал вдруг: чем это я занимаюсь? Сумасшествие! Да что же я сделал такое, чем виноват? И жалость к себе теплая, сентиментальная, со слезой в горле. Только некогда мне, времени совсем в обрез. Разом отряхнулся и снова — в игре. Ладно, думаю, уж лучше в цивилизованном девятиэтажном доме искать квартиру Гурина, чем улицу Гоголя в этом проклятом обрыве. В машине теперь совсем приятно и тепло, только в теле какой-то зуммер гудит — с утра же еще ничего не ел. Возвращаемся в диспансер, чтобы долить бензин (шофер сразу не сообразил), и здесь удача: звонил Гурин, оставил свой телефон. Он таки сидел на работе, только им было лень пойти в соседнюю комнату через коридор и вызвать его. А когда он сам на них наткнулся, они рассказали, что я звонил. Теперь сидит у телефона на кафедре, ждет моего звонка! Наконец слышу его голос. Договариваемся: приедет, сядет в белом халате у микроскопа. Откликаться будет на фамилию Фридман — не станут же они паспорта проверять! Так все и получилось на следующий день. Не зря говорят: «Тяжело в ученьи, легко в бою!». Вышли мы с честью, и потери не такие уж большие: пройдет месяц-полтора — опять Саланову возьму. А пока живем, и еще будем жить. И черт его знает, как это у нас пока получается?!

Теперь нужно использовать спокойный промежуток для работы. Можно достать где-нибудь на заводе рулон бумаги да изготовить тысяч сорок иллюстрированных анкет по само обследованию, да оплатить за чей-нибудь счет, да распространить в городе по почте. Можно ремонт закатить, давно руки тянутся, да и пора. Можно еще идею века давнишнюю исполнить: написать вместе с профессором монографию — атлас типичных стандартных операций в онкологии. Да не в этом идея, а в том, чтобы атлас записать не на бумаге, а на видеопленке, чтобы каждую операцию потом проследить на телеэкране, в движении. Чтобы не из-за плеча, впопыхах, годами, а за минуты вся целостная картина в динамике, чтобы можно было остановиться, перекрутить пленку — еще раз посмотреть, вглядеться в любое движение, а потом, за операционным столом, уверенно вспомнить и повторить. И тогда наше хирургическое ремесло, рукодействие станет доступней, ближе. И в любой деревне молодой хирург перед новой для него операцией сможет предварительно ознакомиться с ней в исполнении Большого столичного Мастера.

Можно еще статью написать в «Вестник рентгенологии». Всесоюзный съезд рентгенологов рекомендует приступить к разработке оптимальных моделей интеграции рентгенологии, эндоскопии и клиники. Они обсуждают, как наладить четкое взаимодействие между специалистом-рентгенологом и его коллегой-эндоскопистом. И чтоб эти двое хорошо спелись с клиницистом, и тогда получится отлаженное трио, а если к ним еще кого-либо подключить — возникает хороший квартет. Да вот беда — все это уже описано у дедушки Крылова. В общем, взаимодействие между ними как-то не очень получается. А мы эту проблему уже давно решили. Все три задачи поручили одному человеку. Рентгенолога посадили на общий прием в поликлинику и вручили ему эндоскоп. Теперь этот рентгенолог принимает в поликлинике тех больных, которые нуждаются в рентгеновском дообследовании. Сначала знакомится с ними как клиницист, потом направляет сам к себе на рентген, а если нужно, направляет, опять же сам к себе, на эндоскопическое исследование, и сам же берет кусочек подозрительной слизистой желудка для гистологического исследования. Сам с собой он хорошо взаимодействует. Исчезли необоснованные направления на рентген, сократились сроки обследования, прекратилась неразбериха на разных этапах, уменьшилось число ошибок, возросли квалификация и престиж специалиста. Обо всем этом можно рассказать в статье.

Вообще, много можно сделать, когда тебя не терзают! Кроме того, еще и моральная победа. То и дело слышится с разных сторон: «Не старайтесь, не рвитесь, все равно ведь все разрушат, чего суетиться?». И вот в который уже раз увидели все, что никто ничего не разрушил. И вот уже со скептиком Мишей Грубером, рентгенологом, пишем статью. А то ведь недавно рвался он куда-то сбежать, где спокойней (а где?). Теперь же едет в Ленинград на завод за наркозным аппаратом (наш-то совсем прохудился, а достать новый невозможно), еще он починит «хобот» видеоскопа, который один больной-истерик прокусил зубами во время исследования. Миша и командировку оформил через завод. Собственно, моральный фактор — не сам по себе, а очень тесно связан с живым делом. А что было сначала — слово или дело? Никто не знает, что было сначала, тем более что будет в конце.

Миша Грубер, например, уже не едет в Ленинград, не привезет наркозный аппарат, не починит видеоскоп. Для этого нужно бы тихо его отправить, да ведь заметят, донесут того и гляди, в крайнем случае насплетничают. Миша говорит: «А я этим гадам еще наркозный аппарат привезу?». Хлынул ответный гной из души. Хорь победил Человека: «Буду работать по правилам. Так только и надо, пусть оно купорится, становится, раз вы этим гадам все позволяете!». Монолог не столько уже о его врагах, сколь обо мне. Вообще, он парень очень невыдержанный, хрупкий, ранимый, очень способный, но и большой невротик. Совсем недавно, на консилиуме, у него вдруг остановились глаза, судорога по телу пошла и выплеснул на зав. отделением Л. И. Паршину: «Су-у-у-ка!». Это у него годами копилось. Основания очень даже имеются. Да и мало ли, у кого на что есть основания? Невротики всегда оправдания ищут. Он тоже сопротивлялся — дескать, не псих, а борец за правду. Потом сообразил: действительно нервы, поскольку после приема тазепама все осознал, успокоился, даже раскаялся. Он так и рассудил клинически: раз все понял после тазепама — значит, и правда невротик. Слава Богу, хоть причина появилась! Да только временно: неустойчивый тип.

А ведь все в меня бьют: хам, доносчик, анонимщик (Л. И. Паршина — анонимщица), дурак, псих, садист, мазохист (да, и эти есть в моей коллекции!). И все имеют возможность свой характер проявить, каждый свою пакость. В романе «За правое дело» Василий Гроссман писал о тех людях, которые в обычной жизни пылью, мусором, щепочками лежат на дорогах, на земле, в закутках. Они рядом с нами, их лица — стерты, мы их не знаем. Да и сами себя они тоже не знают. Но вот война, катаклизмы, землетрясение или лавина — пыль, щебень, мусор поднимается на высоту, все взбаламучивается. И вот тут-то мы узнаем их лица. Незаметный сосед в 1942 году бежит продавать ближних своих, добродушный алкаш из подвала становится полицаем. А когда на Кавказе, уже в наши дни, прошла лавина, то здоровые мужчины начали силой отпихивать женщин от костра, от еды… Конечно, есть и другие люди, иначе бы жизнь остановилась. Но вот я большую часть своего пути уже прошел, и мне кажется, что в жизни нельзя делить людей на «чистых» и «нечистых». Потому что в каждом из нас — и то, и другое. Где-то на флангах исключительные благородные или неисправимо-мерзкие, а между ними — масса обыкновенных. И как было бы прекрасно, если бы в процессе обыденной повседневной жизни, скажем, на работе, обстоятельства не провоцировали бы низость и пакость. Чтобы не было соблазна, чтобы пакость была бесполезна, бессмысленна. А то ведь она наоборот — осмысленна и соблазнительна.

Я ведь все время нарушаю правила, все это видят и почти все понимают, почему я это вынужден делать, понимают — если не умом, так нутром. Но «почти» все — не значит все. У любого есть реальная возможность написать жалобу, разоблачить, и тогда мне пощады не будет. Уже соблазнительно. А теперь — попробую-ка я потребовать по работе, прижать по службе. Соблазн возрастет. Расчет безошибочный. Да, тут надо поражаться духовному здоровью людей — мало пишут. Стыдно. Ну, положим, чтобы стыд преодолеть, можно и не подписывать — анонимки ведь тоже разбирают. Людмила Ивановна Паршина организовала на меня обширную анонимку. Я в свое время назначил ее, на свою голову, заведовать отделением. Ничего плохого за ней не замечалось, хотя, будь я повнимательней, заметил бы, как она свою коллегу выперла из стационара, с какой ненавистью отзывалась о Пахомове. Но я заметил на первом плане ее желание оперировать, интерес к работе, да и меня она обхаживала (а кому это не приятно?). И поначалу все шло ничего, но где-то я ее проглядел — погрузнела, малость охамела, матерая стала. Чеховская история: Ионыч. И в это время появляется элегантная дама — Лидия Юрьевна Еланская, недавно из института, ничего еще не знает. Наш Ионыч насторожился, пошли интрижки. Тут и советы «от чистого сердца» — уйти ей, Еланской, на лучевую терапию. А когда не вышло — объявила мне Ионыч-Паршина ультиматум: «Уберите эту гадину в поликлинику, а не то я уйду!». Да уже не Ионычем смотрит, а Салтычихой. Пропустил-таки я ее на каком-то этапе. На ультиматум поддаваться нельзя, и не от амбиций (этого у меня уже давно нет). Поддамся на ультиматум — развалят все и сами рухнут в развалины, да им же не объяснишь! Я ответил: «Свято место пусто не бывает. Ты уйдешь — назначу на твое место Еланскую». Она исказилась в лице и в теле. И пошла по кабинету каким-то лошадиным шагом — головой и ногами в такт. Что-то лепетала в отчаянии, надорванной струной: «Гадина, гадина…» А потом, на следующие дни, окаменела, спеклась, а потом в ее глазах — звериная радость и торжество, адские огни и вызов. «Все, — думаю, — анонимку написала».

Как раз незадолго до этого случай такой вышел. Обозлилась Людмила Ивановна на зам. председателя исполкома за то, что он ей квартиру не выделял. Сначала просто бесилась, а потом — торжество в глазах, злорадство, огни, и всем говорит, что его скоро снимут, а то и посадят, потому что в Москве о нем теперь «все узнают». А глаза, и лицо, и голос у нее тогда были точно такие, как и сейчас. Я тогда ее предупредил, если донос уже отправлен, чтоб уходила с работы. Она и не отрицала, что готовит анонимку, правда, письмо не отправила, потому что вскоре все-таки получила квартиру.

Всех предупредил: работаем, ждем. На душе скверно: черт ее знает, чего она там написала — зверюга же. Анонимка пришла несколько позже, чем ожидалось. Успела Паршина и в отпуск съездить, и вернуться. А ведь надеялась, вероятно, что в ее отсутствие будут разбирать. Но пока письмо по инстанциям проехало, да чиновники на нем писали и расписывались, да на почте задержали — успела-таки возвратиться и лично все пережить. Вот так штука, она тоже переживала, очень волновалась, мертвела, потому что была какая-то обстановка всеобщего позора, и все понимали, что написала она, и шушукались, а кто и вслух. Письмо я прочитал. Оно было составлено по всем правилам анонимного искусства. Безымянные авторы делятся наболевшим: да, есть такие прекрасные врачи, которые всю свою жизнь и пламень своего сердца отдают больным людям. Однако встречаются и отдельные прохвосты, которые позорят высокое звание врача. И в качестве примера можно привести такого поганого докторишку, как я. Лодырь, гнусный развратник, и дочь у него — ничтожество. В диспансере больных кормят отбросами, а когда приезжает комиссия, главный врач уговаривает больных, чтобы врали — дескать, питание хорошее. А здесь не то что питание, воды нет, умыться нечем. Во имя милосердия к несчастным больным авторы просят избавить диспансер от этого главного врача, чтобы прекратить муки и унижения, чтобы, наконец, восторжествовала Справедливость! Подписано: «больные», а далее двоеточие и три фамилии — в столбик. Но фамилии тщательно зачеркнуты, замараны. Как бы, следуя порыву души, подписались люди честно своими фамилиями, а потом испугались мести врачей и зачеркнули свои подписи. Очень натурально.

Приехала комиссия. Потоптались, не знают, с чего начинать. Развратник я или нет. Как-то неловко — с места в карьер. Спрашивают: «А вода у вас есть?».

— Есть вода, — отвечаю.

— А как бы нам в этом убедиться?

— Откройте кран.

Вода полилась. Потом пошли на пищеблок, попробовали обед. Борщ, суп, котлеты, шницель, гарнир, чай, компот. Обед как обед. Вызвали местный комитет, партийную организацию. Развратник? Лодырь? Ничтожество? Спрашивали конкретно: «Какие-либо женщины обращались с жалобами на него в местком, в партийную организацию? А его жена обращалась с жалобами на каких-либо женщин или на него?». Ответы записали в специальную тетрадку. Обход же обернулся для меня настоящим триумфом. Больные говорили обо мне очень тепло, взволнованно и было видно, что от души. А. П. Чехов советовал начинающим литераторам посещать приемные зубных врачей, чтобы почерпнуть неслыханную лексику, идущую из нутра. Мои пациенты по ходу своих заболеваний тоже нутром ощутили мою личность, процедили меня через свои страдания, и они легко находили слова. Обход только начался, а уже по всем палатам разнеслось, что мне что-то угрожает. И женщины рванулись с нижнего этажа наверх, чтобы и от себя сказать, защитить. А в мужской палате комиссионерам сказали, чтобы они немедленно убирались прочь, потому что многим предстоит операция, и «как же он будет нас оперировать после всего этого? С какими нервами?». И старшая сестра Сивая — ближайшая подруга Паршиной — челноком металась от места событий в операционную, докладывала обстановку (Людмила Ивановна оперировала в это время). И как дошло до моего триумфа — омертвела Паршина, да не вовремя — запоролась. Больной-то лежит, бедняга, на столе и не знает, что происходит вокруг. Еще одно унижение — пришлось ей меня в операционную вызывать на помощь. Отправил я ее, чувствую — не могу рядом с ней стоять, довел операцию до конца с операционной сестрой. Комиссия составила, между тем, благоприятный акт, удостоверила официально за подписями и печатями, что я не подонок, не тварь, и уехала, пожелав нам новых успехов. Они уехали, а мне теперь все собирать заново, развалины расчистить и строить, опять строить — остановки не будет. Страшная неистребимая ненависть посеяна на многие годы, вражда, недоверие в глазах врачей и сестер. Санитарки тоже обсуждают на своем уровне: «Которые грамотные, и пишут, портфеля делют, суки! Образованные…».

Один знаменитый хирург, профессор писал в своих воспоминаниях: однажды он делал трудную операцию, положение сложилось критическое. В голове у него внезапно, как озарение, возникла блестящая догадка — выход из положения, план спасения больного. Хирург обрел уверенность, силу, движения стали четкими, быстрыми. Ассистенты сразу почувствовали настроение шефа. Еще бы немного — и дело сладилось. Но в этот момент в операционную вошел подлец. Ученик профессора, молодой человек, молодой подлец, который уже успел написать донос на своего учителя. У профессора оледенел мозг, пальцы омертвели, операция закончилась трагически…

Одним словом, задачи мои нелегкие. Прежде всего — локализовать несчастье.

То, что комиссия написала хороший акт, это еще не все. Люди увидели глубокую скверну расследования. То, что автор известен — тоже не имеет большого значения: я похитрее, подумает некто, напишу так, что не догадаются. А ведь соблазн какой. Сидя в подполье, из безопаски большую боль причинить — трудов только — письмо написать. А мало ли у кого с кем счеты. Начнут писать с разных концов друг на друга, подожгут Воронью Слободку со всех сторон — какие тут операции, больные — смешно сказать. А что делать? На первый взгляд я беззащитен. Но это только на первый взгляд. Вот бегут ко мне, шепчут на ухо, догадки приводят — кто написал. Пелагея Карповна доверительно указала на кухонную санитарку, чтобы с толку сбить. Сама Людмила Ивановна на Пахомова намекает. И кое-кто уже эти слушки подхватывает, разносит. Ползет скверна по людям: новые догадки, новые слезы, боль и ненависть. Тогда я как бы вскользь говорю на дежурстве: «Не ищите вы анонимщика, ради Бога! Сами не найдете, а я вот сейчас прочитаю вам стихотворение А. С. Пушкина: к кому оно подойдет, тот, по-видимому, и автор. Стихотворение называется «Анонимка»:

Ей каждый отроду не мил,

Дрожит от злобы, ищет драки.

Разводит опиум чернил,

Слюною бешеной собаки.

Во тьме, гадюкой затаясь,

В пустой надежде, что незрима,

Поганым рылом — лезет мразь,

Закрывшись маской анонима.

Притихли. Кто-то шепчет: «Людмила Ивановна…». Позор густым туманом над ее

головой, ей трудно дышать. Я рассказываю знакомым при встрече: анонимка на меня очень

злобная, написана так, чтобы насмерть. Цитирую отрывки. «Людмила Ивановна, — говорят, — это же ее слова, она про вас это годами метет, только вы не знали…». Город маленький, зажимаю гарроту ей на горле. Потухла, тоска в лице. Пожаловалась: «Жить не хочу, в речку бы кинулась». Другим урок: нельзя клеветать, небезопасно… Простите мне, Александр Сергеевич, что собственные беспомощные и жалкие строки выдал за Ваши. А что мне было делать? Как чувства добрые мне в людях пробуждать? И смерть великого поэта тоже использую: рассказываю им, что Пушкин на роковую дуэль пошел из-за гнусной анонимки. Вообще, мрази и низости нужно противопоставлять высокое, вечное, иногда оно получается само собой.

Хоронили недавно Пахомова. Холодно, снежно, голые деревья, кладбищенская церковь и галки на крестах. Такое знакомое и уже чужое, надменное лицо покойника. Что-то мы поняли, что-то проникло в душу. И здесь, у самого гроба, на краю свежей могилы, вдруг обняли друг друга заклятые враги — Баруха и Сивая. Зачем доносы, зачем пакости, если кладбищенская церковь и галки на крестах… Шеф спросил меня: «Ну как, помирили вы своих конфликтующих сестер?» — «Сами помирились. Пахомов помог».

А потом я читал им лекцию по истории русской живописи. Показал Венецианова — эти гордые лбы венецианских мадонн. Вспомнил некрасовские строки:

Есть женщины в русских селеньях

С спокойною внешностью лиц.

С красивою силой в движеньях,

С походкой, со взглядом цариц.

И показываю прекрасную и гордую «Жницу» Венецианова, потом энергичное, благородное лицо «Девушки с бураком»:

В игре ее конный не словит,

В беде не сробеет, спасет.

Коня на ходу остановит,

В горящую избу войдет!

Хочу оторвать их от корыта — к небу возвысить. Немного синего и голубого. Слушают внимательно, временами человеческое в глазах. Не надо на это времени жалеть — окупится. Рассказываю о передвижниках, показываю жанровые литографии. Девушка на качелях совсем не похожа на мадонну, какая-нибудь белошвейка или горничная, и солдатик, ее кавалер, очень простой. Или вот — пьяненький мастеровой на бульваре с беременной молодой женой наигрывает на гармошке. Похоже на фотографию, но это искусство.

Видна огромная любовь художника к простым людям. «Взятие снежного городка», «Сватовство майора», «Тройка», «Неравный брак». И сегодня все русские художники будят человеческое, опять отрывают их от корыта. Показываю картину Николая Николаевича Ге «Что есть истина?». Понтий Пилат против Христа. Уверенный, плотный, веселый и ладный Хам против измученного Человека. Не забываю сказать, что дело не в мифологических аксессуарах, что картина не церковная, а нравственная: Хам — против Человека. Рыло — против лица. «Посмотрите внимательно, — говорю, — и скажите себе: где вы, с кем, на чьей стороне?». Рассказываю о первых русских живописцах — о Рублеве, Дионисии, о Луке. Откуда брали они свои такие яркие, веселые и светлые краски? По крайней мере, не из жизни. Жизнь была черная: избы по черному без дымоходов — густая, черная Пакость на стенах, на лицах, на одежде. А князь жил — в палатах белоснежных. Простой человек был черен и нечист, от него воняло — он был черный смерд, а князь — был светлым, светлейшим, Ваша светлость. Но и этого мало: смерд должен был вонять насквозь. Наружный гной и пакость можно смыть, нужна внутренняя мерзость, она страшней и надежней. Простые люди — это людишки подлого звания, а князь — благородный, Ваше Благородие. Черные смерды, однако, не желали быть подлыми. И вот Солоухин пишет, что в каждой деревне были десятки живописцев, которые своими светлыми лазурными красками лечили душу, возвышали человека, не давали упасть до продажности, доноса, хамства и злопыхательства. Чтобы стать настоящим смердом, чтобы смердеть насквозь, нужно доносить. (Это я уже от себя, под сурдинку акцент проставил.) Донос — явный или анонимный — вот самая яркая характеристика смерда, холуя и хама. Это — гной души! Донос — значит прогноился насквозь, значит воняешь, смердишь, значит, настоящий смерд!

Пелагея Карповна не выдерживает — выбегает из комнаты (вообще она более впечатлительная). Людмила Ивановна остается, только уж очень она углубилась в альбомы, вроде и не слышит. А я продолжаю.

Гуманная миссия русских живописцев заключалась в том, что они лечили и предупреждали именно внутреннюю мразь, очищали не тело, но душу просветляли… Краски свои они брали не из жизни, а из души, из сердца. Оттуда, из черного сруба феодальной Руси протягивают они к вам через столетия цвета своей надежды и своей мечты и говорят вам: БУДЬТЕ ЛЮДЬМИ!

Лекция всем понравилась, с интересом смотрели альбомы, литографии, долго не расходились. Людмила Ивановна сказала: «Очень хорошая лекция, только вот в конце вы все напортили этим гноем». Я объяснил ей, что без гноя нельзя. Без тьмы не было бы света. Чтобы так написать небесную лазурь, нужно сидеть в черной избе; чтобы на полотне вышел истинно светлый отрок — нужно в жизни повстречать изрядную мразь. Свет — это протест против тьмы. Она растерянно кивнула головой. Но все равно — ее мучило что-то, и много позже она ворчала: «Про гной говорят, а дежурства себе субботние никто не берет!».

Шеф сказал мне однажды: «Ваши ходы нельзя угадать, как у Фишера». В самом деле, приходится играть в эти шахматы. Возможно, поэтому я единственный, кто сохранился пока в своей должности: за последние 15 лет сменились все. Заведующие горздравом трижды, главные врачи — трижды, четырежды. А какие орлы были, какие фамилии, какие заметные! Казалось бы, со мною рядом — они вечные. А как начнут капканы выщелкивать, так они, эти орлы, и залетают! А я — битый административно, клейменный анонимками, стрелянный доносами, да я такую школу прошел, что и поделиться не грех, учебников же таких нет.

Когда-то до войны шел такой фильм: «Доктор Калюжный». Эта старая лента потрясла меня в детстве: хирург возвращает зрение. Пациент родился слепым и вдруг — новый мир, лица, дома, цветы. Больной кричит: «Вижу, вижу!!!». Я сказал маме, что буду хирургом. И вот эта мечта живет во мне все время. Лента — условно, а вообще-то мечта. Без высоты, без мечты выдержать это нельзя. Слабуны тоже приходят с мечтой, объявляют себя максималистами и сворачиваются от первого гноя, ссучиваются, иной раз даже своих кусают. Есть и другая порода — этим все ясно. Они Держиморды: перекусят пополам, затопчут. И гной, и живую кровь (им-то все равно) не различают. Ну да не о тех речь, и не об этих. Хочу поделиться с теми, кто держится, со своими. Хорошо бы устроить такую конференцию, обменяться мнениями и приемами. Кстати, сами приемы рождаются в жизни, их только нужно заметить, запомнить, а потом использовать.

Скажем, такой случай. Очень экспансивная пожилая женщина-врач Лунина привезла откуда-то издалека свою больную дочь, которая на протяжении ряда месяцев лечилась в разных клиниках и больницах. Состояние больной ухудшалось. Здесь, в нашем городе, несчастную женщину сначала поместили в центральную больницу. Ее мать — врач имела, естественно, свободный доступ в палату и буквально терроризировала персонал и врачей. День и ночь она была рядом с дочерью, и все время — в истерике. Отменяла назначения, давала свои, требовала чего-то несуразного. Врачам удалось перевести больную в другую больницу, здесь повторилась та же история, и местные эскулапы задумались — куда бы еще переправить больную? Тогда вызвали меня на консультацию. Последнему консультанту всегда легче — времени прошло много, болезнь проявляется более четко, и я без особого труда определил рак желудка с метастазами в печень. Медицина бессильна… Но мать? Матери нужно чудо. Быстро собрала она свою дочь в дорогу (а местные врачи в этом ей очень помогли) и на скорой помощи переправила больную в наш диспансер. Здесь она взялась за меня. Впрочем, «взялась» — не то слово — вцепилась мертвой хваткой. Не давала работать, тащила все время к дочери, чтобы я помогал, чтобы спасал. Даже во время операции врывалась в операционную что-то потребовать, разъяснить, дополнить. Десять раз на день я объяснял ей, что сделать ничего не могу, только симптоматическое лечение. В ответ она вздымала руки к небу и с безумием в глазах говорила безумные речи: «О, да! Я — эгоистка. Я заберу ваше умение, я высосу все ваши знания — для моей дочери. Заберу все — без остатка, для нее, только для нее»… — и далее в таком роде.

Разговаривать с ней было бесполезно. Дочь умирала. Мать непрерывно требовала кислород, изучала анализы, заставляла ежедневно переливать кровь, хотя вены уже спались. Сестры мучительно ищут иглой стенку сосуда, больная слабо стонет. А эта безумная бросается на сестру, кричит, оскорбляет. Сестра убегает в слезах, все отказываются даже заходить в эту палату. И в самом деле, так работать уже нельзя. Лет 5–6 назад я удалил бы обезумевшую мать из палаты. А сегодня нельзя: боимся жалоб, боимся комиссий. Мы же всегда виноваты. В любом случае мы нарушаем правила. Мы виноваты! Это клеймо на лбу, на шкуре, на халате. Главное, чтобы тихо! Никакого шума. Я сам иду в эту палату, и здесь меня ждет удача — сразу попадаю иглой в сосуд, благополучно переливаю кровь, всех успокаиваю, вынимаю иглу из вены, уношу ампулу и подставку. Но все бессмысленно — и кровь, и кислород, и остальное. Запасы того и другого у нас ограничены. Этой больной мы все равно уже ничем не поможем. Кому-то кровь нужна действительно сейчас, сию минуту. Если подумать — так очень обидно и унизительно, что она, эта безумная, железной рукой ведет меня дорогой своих снов. Но я не думаю — иду, подчиняюсь. Главное, чтобы тихо… И единственное, чего я не могу, так это реально помочь больной, не могу остановить или даже задержать ее смерть. Женщина умирает.

Ах, как мы пишем историю болезни, эпикриз — чтобы ни задоринки. И снова просматриваю глазами специалиста — так, теперь глазами мерзавца, чтоб утопить, чтоб найти гадость. Правим, добавляем. Так. Теперь глазами прокурора — солидно и взыскательно. Так. Теперь еще какими сучьими глазами ее рассмотреть, чтобы не промахнуться, предугадать? Ведь будет жалоба, чувствую. Ей, безумице, наша кровь нужна, чтобы свою боль унять. Едем на вскрытие, говорю своим — нужно хорошо протокол написать. И тут мать умершей в черном крепе заходит в ординаторскую и просит не делать вскрытие, поскольку диагноз ясен, подтвержден и рентгеном, а ей, матери, мысль о вскрытии невыносима. Но по закону мы как раз обязаны это сделать, ведь если она напишет — приедет комиссия и сразу — протокол. И тут выяснится, что труп не вскрывался — мне же голову и снесут. Она подняла руки к небу и закричала: «Клянусь вам ее светлой памятью, я не буду жаловаться, ведь вы сделали все». Она упала на колени и поползла к моим ногам, ударилась лбом о пол. Я вскочил, начал ее поднимать. Она рыдала: «Ведь Вы тоже отец, подумайте о моем горе, не добивайте меня, не добивайте!». Я выдал ей, труп без вскрытия.

Через несколько месяцев она написала злобную жалобу на 5 листах. Начало, как всегда, на высокой ноте, заветное: «Что такое порядок в нашем советском понимании этого слова? Это, во-первых, идеальная чистота. Это, во-вторых, бережное, гуманное отношение к больному человеку и его родственникам. Это, наконец, в-третьих, вдумчивое, квалифицированное лечение больных. А что мы имеем? Моя дочь вырвала, я побежала за санитаркой, чтобы она, разумеется, немедленно убрала, а санитарка сказала: «Что вы, не видите, что я с больной вожусь — сами и уберите, не для красоты вы тут сидите». И санитарке есть с кого брать пример — врачи диспансера издевательски игнорировали мои предложения по лечению больной. На каком основании главный врач утверждал, что я ничего не понимаю в онкологии? Почему всем больным в соседней палате, больным с разными заболеваниями было назначено одинаковое лечение — рентгенотерапия? Как врач, отдавший 30 лет своей жизни больным людям, как гражданин нашей великой социалистической Родины, я не могу молчать». В таком роде, примерно. Пошла комиссия к ней домой, дома ее нет. Начали искать, где работает. Куда ни звонят, отовсюду говорят: «Да, работала у нас Лунина, еле выгнали, ищите теперь там-то». Звонили туда-то, ответ такой же. Нашли, наконец, последнюю работу, пошли к главному врачу. Та рассказала, что Лунина когда-то работала в поликлинике, оттуда ее убрали за грубость, хамство по отношению к больным. В последующие годы сменила много рабочих мест, везде работу проваливала. Вот и сейчас ее собираются выгонять, поскольку у детей в интернате, которые ей поручены, завелись вши. Три выговора она уже заработала. Только вот из-за смерти дочери рука не поднимается.

Все же как-то ее надо увидеть. Где же она сейчас? Должна быть на работе! А ее там нет и дома нет. Она в это время обычно на базаре — торгует глиняными раскрашенными собачками и свистульками. Комиссии, впрочем, об этом не сказали. Но и так уже было все ясно. Личность заявителя хорошо прояснилась, и они не стали копаться, в суматохе не заметили даже, что вскрытия трупа не производилось. Уехали спокойно, только в акте предписали: санитарку наказать. Ну да я это дело замял — санитарки у нас на вес золота. За 70 руб. в месяц судна с дерьмом из-под раковых больных не каждый потянет. Здесь, впрочем, и прием отработался стихийно, само получилось. Но теперь мы так и нарочно поступаем. К жалобщику нужно не на квартиру идти, чтобы там в его келье толковать. Нужно к нему на работу явиться, среди бела дня.

— Жалобщик такой-то у вас работает?

— У нас, — отвечают. — Так это же лодырь, — говорят, — аферист. Смотрите, на людей пишет, а сам?..

Мнется автор: на свету неловко ему, противно. Возмущается: «Почему на работу пришли, причем тут работа, дело ведь личное!». А нам что? У нас от коллектива секретов нет, от профсоюза и комсомола тоже не скрываемся. Страна должна знать своих героев. Тушуется жалобщик, гаснет, задор теряет, не до жиру ему… Безоружны мы. Так вот он, прием: самозащита без оружия!

Пишет один тюремный надзиратель на детскую больницу: ребенка лечат неправильно (и откуда это ему, тюремному надзирателю, знать, что правильно, а что неправильно в медицине?). Ну, да кто спрашивает. Жалоба — по форме. Поручили мне разобрать и адресок надзирателя — домашний, разумеется. Только я к нему домой не пошел, а прямиком в тюрьму. Ворота железные, решетки, но я там работал когда-то по совместительству: разные забавные татуировки удалял, аппендициты, грыжи. В общем, они пустили меня, как старого знакомого. И каждый, конечно, спрашивает, как здоровье, чего это я пожаловал. И каждому я показываю жалобу. Все они возмущаются. Парня этого в коллективе не любят и презрительно называют академиком. Молодой надзиратель был сначала обыкновенным, но потом закончил какие-то курсы тюрьмоведения при какой-то даже специальной академии, стал оперуполномоченным, ужасно возгордился и возвысился. Коллег своих считает явно серыми, важничает, слова цедит. Тут и жалоба мне его понятна стала. Этот гражданин решил выяснить для себя ход лечения своего ребенка. Нормальный человек взял бы книжку, изучил. А наш тюрьмовед знает только один способ познания — оперативный. Вот он и взялся выяснить у врачей и сестер перекрестными путями и провокационными вопросами (как учили!). Потом всю информацию суммировал и обнаружил противоречия. Да и как им не быть, если у каждого врача своя точка зрения, свой путь, свой подход, как у художника или артиста. Потому что медицина — не только наука, но и искусство. Впрочем, и наши тюрьмоведы из облздрава делают то же самое — комиссии и запросы — бумажные полотна, разграфленные на десятки разделов (экватор можно обклеить). Измерение и взвешивание медицины метрическими системами и узнавание истины оперативным путем. Все они одну академию закончили!

С моим оперативником, между тем, трудный и длинный разговор. Нужно объяснить ему, что он не прав. Но это уже потом, у него на квартире в крепком добротном доме, в комнате, завешанной роскошными лебедями, которые плывут по крашеной клеенке навстречу полногрудой красавице. Такую клеенку не прошибешь. «Академик» слушает плохо, вместо того, чтобы расширять свой кругозор, начинает со мной оперативную работу. И тогда я быстро оглядываюсь по сторонам. Он тоже оглядывается инстинктивно. И я говорю ему резко — мордой об стенку, что я уже был на работе у него, говорил с замполитом, с начальником и коллегами, и что дали они ему плохую характеристику. А он знает, что это так, и понимает, что я ему на работе изрядно карьеру подрубил. Меняет тон, начинает меня понимать, обещает больше никуда не писать, бросается провожать, пса удерживает, калитку отворяет, раскланивается. Потом это повторялось в разных вариантах, с разными жалобщиками, но, в общем, с одинаковым результатом.

Это прием для письменных жалоб. Ну, а что делать, если жалобщик сам к тебе приходит в кабинет? Он (или она) еще ничего не написали. Может, они еще напишут, а может — нет. А вот сейчас, сей момент посетитель в истерике, в аффекте кувыркается через голову. Некоторые себя разогревают, другие — психически неуравновешенны, у третьих действительно трагедия, нервы не выдерживают. Только мне все это нужно выдержать. И я даю посетителю две таблетки тазепама. Через десять минут пар из него выходит. Теперь можно разговаривать по существу. Еще один прием — фармакология.

Удар — защита, прием, уклон. В этот параллелограмм сил или даже безумий попадают больные. Некоторые пациенты как будто сами рвутся в склоку, не ведая, что творят для себя. Медицинская сестра Уткина работает в приемном покое санатория. Нынешний мой шеф Михаил Тихонович Корабельников — заведующий горздравотделом — был когда-то главным врачом этого учреждения и, конечно же, данную сестру отлично знает и в хороших, говорят, с ней отношениях. Сама сестра — женщина пожилая, громадная, как два комода. В свое время она получила сочетанную лучевую терапию по поводу рака шейки матки. И вот, через несколько лет после облучения, появляются нарастающие боли внизу живота и обильное кровотечение, кусками. В области при обследовании выявляют обширный раковый инфильтрат в околоматочной клетчатке.

Рецедив рака — вколоченный инфильтрат — дело скверное. Уткина, будучи медицинской сестрой, поняла, что область ей в лечении отказывает, поскольку лечить ее уже поздно. Женщина впала в отчаяние, хватается за соломинку, прибежала ко мне в слезах. Тогда мы только начинали эндолимфатическое введение химиопрепаратов. Терять было нечего. Я решил попробовать и положил ее в диспансер. Методика внутри лимфатических инфузий довольно сложна, особенно на первых порах, когда еще нет опыта. Нужно найти на стопе тончайший (тоньше волоса!) лимфатический сосуд и попасть в него тоненькой иглой, а потом под большим давлением прогнать лекарство. Да так, чтобы эту волосинку не порвать. Я делаю процедуру в очках и с четырехкратной лупой. Малейшее дрожание, движение — сосуд рвется, иголка выходит или прокалывает стенку. Тогда — мучительные поиски нового сосуда. Если нашел, если попал — нужно окаменеть, застыть, а то опять порвешь, и все сначала. Зато ввести можно за один раз месячную дозу препарата. И результаты порой фантастические. «Порой, — я говорю, — не всегда». К тому же этот метод не очень признан и даже не очень известен. Мой друг, Юрий Сергеевич Сидоренко, ныне он главврач огромной на 1200 коек «марсианской» больницы, а в те годы главный врач клиник онкологического института, талантливый клиницист, отличный гинеколог и хирург, — так вот, он разработал варианты эндолимфатических инфузий для лечения раков шейки матки и тела матки. Свою диссертацию на эту тему послал для рецензии известному химиотерапевту. Профессору диссертация понравилась, но деликатно заметил он в аннотации, что вероятно, по вине машинистки, вместо разовой дозы 20 мг Тио-ТЭФа везде стоит 200 мг. Профессор подразумевал, что введение 200 мг Тио-ТЭФа неизбежно вызовет смерть больного.

Но мы-то вводим не в вену, а в лимфатический сосуд. Пациенты отлично переносят такое введение. Разумеется, нужно следить внимательно за показателями крови, за общей реакцией больного: доза все-таки сумасшедшая!

Вот в таких обстоятельствах и положил я несчастную умирающую и уже списанную со всех счетов Уткину для попытки эндолимфатической инфузий. С большим трудом нашли у нее лимфатический сосуд и ввели огромную дозу химиопрепаратов (с учетом ее габаритов). А после этого только следим за кровью и за ней самой. Осложнений нет, мы радуемся. А больная, как выяснилось потом, негодует: почему она лежит в больнице, а ей ничего не делают. В туберкулезном санатории, где она проработала всю жизнь, больных лечат каждый день — уколы, процедуры, лекарства. А здесь один раз что-то сделали и, ясное дело, забыли о ней! Оглянулась она по сторонам — да не одна она такая заброшенная. Стало понятно ей, что здесь такой стиль работы — люди черствые и ленивые, а может быть, и того хуже, может, их подмазать нужно, чтобы они, наконец, лечить начали. Вот кое-кого все же лечат каждый день: лекарства дают, уколы делают, некоторых оперируют даже — нет, неспроста, наверное. И все это она рассказывает по-свойски заведующему горздравотделом, поскольку хорошая его знакомая. Опытным глазом медсестра замечает и подлинные наши огрехи: некоторые больные на ночь уходят домой, иные на воскресенье убегают (а питание на них идет!), телевизор еще долго после отбоя работает, какому-то больному из мужской палаты водку принесли, мужики иной раз курят где не положено. Да и мало ли что можно найти, ежели искать.

Хорошо, что я тогда не узнал об этом, а то бы испугался и, возможно, воздержались бы мы от лечения. В конце концов, и вышестоящая организация от лечения воздержалась. Мы только изучаем какой-то новый метод. Эксперимент на людях — так тоже повернуть можно. Не лечить ее мы имеем полное юридическое право. А вот лечить — это право очень сомнительно. Да она еще и скандалистка, домашний шпион! Мы ее тут пытаемся спасать, когда все уже отказались, она же нам за спиной гадит, запутывает. Вообще, искренние путаники еще опасней циничных провокаторов. Искренность у путаника убежденная — каждый поверит.

Между тем своей закулисной деятельностью наша больная привлекла внимание общественности. В легочном санатории мнения разделились. Одни говорили, что рецидив рака лечить все равно нельзя, что «это издевательство» над Уткиной следует немедленно прекратить и что, дескать, слишком велики ее заслуги перед местной медициной, чтобы делать из нее подопытного кролика. Один даже сказал: «Что бы они ни делали, к первому сентября она умрет». А другие считали, что раз все равно все потеряно, нужно пробовать — авось получится. А заведующий горздравотделом молчит, ни жестом, ни словом ничего не выражает. И я ничего не знаю. А поганое колесо за моей спиной крутится. Собственно, что здесь поганого? Обычные разговоры, обычные споры для данной ситуации. Общечеловеческие. Не в самих разговорах дело, даже не в поведении больной, не в этом погань. Несчастье наше и боль — в ситуации, при которой любая мелочь, даже случайность, бьет тебя беспощадной и свирепой дубиной. Конечно, если бы я знал…

Но я ничего не знаю, наблюдаю за ней. Она доносит и смердит за спиной, а боли внизу живота постепенно исчезают, кровотечения прекращаются. Какое-то время она еще по инерции пакостит, а потом вдруг начинает понимать, что ей лучше, что она выздоравливает, из могилы вылезает. Тут и прикусила язык. Смотрит ее наш друг Сидоренко и говорит, что инфильтрат стал много меньше, и главное, теперь не вколоченный, а подвижный, и что он будет ее оперировать, хотя и очень это тяжело из-за ее размеров и возраста… А пока делаем еще одну внутри лимфатическую инфузию. Через три недели он снова ее смотрит и объявляет, что опухоли нет, оперировать нечего: полное выздоровление. Больная танцует от радости, как слон в цирке. Кое-что рассказывает сама, остальное узнаем со стороны, картина проясняется полностью. В большую могли попасть неприятность. Хорошо, что все закончилось благополучно.

Уже ради хохмы я выписываю ее на работу с 1 сентября, и ровно в тот день, когда оппоненты предсказали ее похороны, она приступает к своим служебным обязанностям. И вот уже три года прошло, работает она на 1,5 ставки, жива и здорова. Я ее на конференциях демонстрировал. Дикция у нее отличная, речь убедительная, говорит четко — аудиторию убеждает, что мы молодцы и герои. Хорошо у нее это получается. Умеет она.

Кстати, и сегодня вот встретился с ней. В легочном санатории делали мне ингаляцию по случаю простуды. Вдруг кто-то обнимает меня сзади. И шея, и голова проваливаются в громадную ложбину меж двух грудей. Целует меня, кричит: «Спаситель мой дорогой!». Выглядит она отлично. И другие сестры посмотрели на меня с интересом, зауважали. А я тут же с ней договорился выступить на городской конференции — живым экспонатом. Это старый прием для другого случая. Когда возникает, например, бумажная заваруха — отвлечь чиновника живым делом. Вообще, возбудить человека в прохвосте (иной только по должности прохвост, не по призванию).

В пятидесятые годы в районной больнице я несколько раз уходил с приема в поликлинике, чтобы срочно прооперировать одну молодую женщину с поддиафрагмальным абсцессом и перитонитом, который после выздоровления осложнился заворотом кишок (дали ей сдуру борщ и макароны, когда нельзя). Заведующий поликлиникой все это — на карандашик, материалец на конференцию, чтоб заклеймить. 'Так на конференцию пришла эта красавица-молдаванка, уже здоровая. Она плакала от радости и раскланивалась в аудитории каким-то своим молдаванским поклоном. И тогда все поняли, что ради этого стоило уйти с приема. А на словах они не понимают. Или даже — не принимают. (Отгораживаются — попроще.) И фраза у них любимая: «Я ничего не знаю». Значительно говорят, с гордостью. И когда это было, чтобы человек гордился тем, что «ничего не знает»!

— Я ушел с приема, чтобы спасти человека, я был у нее в животе уже пять раз, только я могу туда лезть в шестой и седьмой раз, неужели не понятно?

—Ничего не знаю. По графику вы должны быть в это время на приеме.

— Все ваши графики не стоят жизни этой женщины, будьте вы прокляты!

— Об этой женщине вы подумали, а о тех больных, которые записаны к вам на прием, думать не хотите?

— Эти больные не умрут, если придут завтра, а женщина умрет, ее срочно оперировать надо.

Больным я сказал: «Извините, товарищи, срочная операция. Кому перевязка — идите к сестре, остальные завтра». И люди понимают. В массе ни один даже шкурник не завоняет — одернут его. Уходят люди спокойно, все понимают. Только заведующий поликлиникой говорит: «У вас график, ничего не знаю». От слов словами отгородиться легко. А тут не слова: живая молдаванка в зале и слезы на прекрасном лице. И все пропало: и карандашик многоопытный, и материалец, собранный с умом. Тогда, будучи рядовым ординатором, я открыл для себя этот прием. Сегодня, в положении главного врача (именно в положении!!!), я опять применяю старый метод в различных вариациях.

Обращение к живому делу и демонстрация жизни как бы против смертяшки — это очень хороший прием. Почему-то утвердилось: «их» ничто не проймет. «Они» — чиновники от разных инстанций. Глаза у них рыбьи, души — собачьи. Да только все равно — они люди, и сроки, наверное, уже исполнились, раз они реагируют на живое. Не всегда, не обязательно, но все же… В конце концов, их можно даже воспитывать показом, повтором. Я вывесил у себя в кабинете фотографии больных, перенесших пластические операции. И среди них молодой и красивый парень, которому удалили в поликлинике какое-то неясное уплотнение на переносице. Гистолога не было — его тогда как раз финансисты «срезали», и тогда же, кстати, нельзя было исследовать узел, взятый у дочери самой ревизорши: отрубите голову человеку — у тени тоже упадет голова. Не имея гистологического анализа, начали этому парню облучать кварцем операционную рану, которая почему-то долго не заживала. А там был рак, под влиянием ультрафиолетовых лучей погнало опухоль во все стороны, к тому же этот «пассированный» кварцем рак не поддался рентгеновскому лечению, и гибель нависла над этим мальчиком. Опухоль сожрала слезный канал, двигалась на глаз и в глубину — на решетчатый лабиринт черепа. Я оперировал его вместе с глазником. Громадную, глубокую и очень неудобную для нас рану удалось закрыть лоскутом, который я повернул с волосистой части головы. Лоскут хорошо прижил, только волосы на нем растут. Приходится регулярно брить лоб, зато остаток аккуратно подстриженных волос формирует бровь. В общем, интересный случай. В какой-то мере моя гордость: все же все от него отказались.

Бухгалтерам, крушникам, ревизорам обязательно показываю фото на стене и рассказываю при удобном случае, как едва не погиб этот мальчик по их вине. Особенно хорошо они понимают не тогда, когда находятся на ревизии (хотя и в этом случае нередко доходит), полезно рассказать им при случайной встрече, когда они себя больше людьми чувствуют, людское тут лучше прививается. Надо им толковать, объяснять, втолковывать, одним словом, приручать их надо. Вот так я их годами приучаю к тому, чтобы гистолога не трогали. Только много их, плодятся сильно. За всеми не угонишься. А все равно гнаться надо. И не только за активными, которые разрушают, но и за пассивными, которые спят. Ах, как они спят, боже ты мой!

Недавно начальницу Дома Санитарного Просвещения направили читать лекцию животноводам. Заходит эта элегантная дама в огромный хлев, а так коровы не поенные орут в жидком навозе, а люди в наркозе алкогольном спят на высоких нарах. Иная корова станет на задние ноги, передние копыта положит на нары и тащит солому у человека из-под зада. А тот — не шелохнется. Вот и читай ему лекцию. И ведь каждый спит по-своему. Вернее, каждый по-своему скрывает свой сон. Иные даже спят в открытую. Вызывает меня однажды на консультацию участковый терапевт и просит посмотреть на дому женщину с подозрением на рак печени. Прихожу, смотрю. Женщина молодая, лет тридцати, тучная. Жалуется на периодические острейшие боли в правом подреберье, боли невыносимые, она кричит, но после приступа все успокаивается, и она себя чувствует хорошо — до нового приступа. Печень не увеличена, локальная болезненность в области желчного пузыря. Холецистит — студенческий случай. Я спросил у врача — почему, из каких соображений она заподозрила рак печени. Улыбнулась докторица и ответила запросто: «Я у нее спросила — у вас что-нибудь болит? Она говорит: болит. Я спрашиваю: где болит? Она говорит — справа. Я и подумала: что справа? Печень. Уж не рак ли печени?».

Участковый врач может себе позволить спать на виду. Другое дело — профессор. Помню одного. Был он маленький, худенький, никудышный на вид. Но одевался хорошо, чистенький такой, мытый. С больными разговаривал так:

— Аппетит есть?

— Да вроде бы…

— А что ели сегодня на завтрак?

— Хлеб с маслом.

— Хлеб или булочка?

— Булочка.

— Сайка или франзоля?

— Франзоля.

— Вы ее разрезали?

— Разрезал.

— Вдоль или поперек?

— Вдоль.

— Чай пили?

— Пил.

— Один стакан или два?

— Один.

— С сахаром?

— Да.

— Одну ложечку или две?

И так — до бесконечности. Больным это нравится. Доктор внимательный, пытливый — такой вылечит непременно. Жена профессора заведовала терапевтическим отделением больницы. Я в те годы работал в поликлинике этой больницы районным онкологом. Опять районный врач вызывает на консультацию — рак прямой кишки подозревает. Прихожу, смотрю. Молодая женщина, температура 40, сознание спутано. Какое-то острое заболевание. На всякий случай исследую прямую кишку. Рака, конечно, нет. Через несколько дней опять вызывают, теперь уже в больницу. Торжествует участковый доктор: «Ошиблись Вы, коллега, хоть и онколог. А у больной все же рак прямой кишки, в больнице установили». Вообще говоря, поликлинические врачи верят больнице — там возможности диагностики, конечно, больше, чем на участке. В больнице можно клинически длительно наблюдать больного. Там лаборатории, анализы и, главное, специалисты высокой квалификации. Участковому врачу так рассуждать даже и удобно. Чего-то не понял — клади в больницу, и думать не надо, и ответственность переложил. Короче, иду я в это высокое учреждение. А там чистота, тишина, стенгазеты, сан бюллетени. Павловский режим тогда входил в моду, и здесь ходили в тихих войлочных туфлях,

чтобы не беспокоить больных, говорили вполголоса. И всем этим великолепием заведовала жена профессора.

Мелкие мужчины тянутся порой к большим женщинам. Так было и на сей раз. Жена профессора — великанша с могучим бюстом и строгим взглядом. Очень серьезная дама, скорее — памятник на ходу. Крахмальные стоячие шапочки, халаты белоснежные. У каждого фонендоскоп на груди, за шею привешен. И все они шепотом и с укоризной: «Рак прямой кишки у нее, рак у нее, молодой человек». И языками цокают. А больная — без сознания уже, дышит едва. Залез я пальцем в прямую кишку — опять ничего. Беру историю болезни, чтобы записать консультацию, смотрю анализы крови и сразу вижу диагноз. Дело в том, что лаборанты считают кровь на проценты, смотрят в квадратике микроскопа сто различных элементов белой крови и записывают, сколько чего внутри этой сотни. У нормального человека внутри сотни белых телец, соотношение примерно такое: лимфоцитов 30, моноцитов 6, палочкоядерных 3, сегментоядерных 61. Итого — сто. А в этом анализе 92 промиелоцита (юная, незрелая форма миелоцитов), 5 сегментоядерных, 3 моноцита, ни одного лимфоцита. Диагноз — острый миелоидный лейкоз! Болезнь крови. Зачем в прямую кишку лазить? Все мне стало ясно: надели халаты крахмальные, фонендоскопы навешали, в лаптях войлочных тихо шаркают, а вот анализы крови не смотрят, хотя их там целая пачка. Быстро накрыл анализ ладонью. «Возьмите стулья, — говорю, — Сейчас падать будете!» Они фыркают, юмор не принимают. Тогда я злорадно и торжественно поднимаю ладонь. Мне же и пришлось падать: они уже видели эти анализы, они их просто НЕ ПОНИМАЮТ!!!

С тех пор ничего не изменилось. Они вызывают меня на консультацию:

— Посмотрите этого больного и заберите к себе.

— Почему?

— У него где-то рачок сидит.

— Где?

— Ну, этого мы не знаем. На это вы и онкологи, чтобы узнать.

Я оставляю назначения: рентген, анализы. Не хотят. Их задача простая — спихнуть отяжелевшего или сложного больного, избавиться от него. Термин даже есть: спихотера-пия. Еще говорят: отфутболить больного. Здесь особая модель: нужно организовать конференцию с разбором этого случая, заставить кое-кого из них выступить с докладом. Придется ему, докладчику, кое-что почитать, готовиться нужно, мыслить. А это ему противно, особенно мыслить, уж лучше просто работать. Привычные хлопоты менее тягостны. На это и расчет. В следующий раз не будут спихивать больного.

Идея хорошая, только слишком много чего нужно. Когда успеть? Нужно Гурина запрятать, и Левченко, и Саланову. Нужно анонимки предупредить, уладить конфликты, нивелировать доносы, нужно хоря-прихожанина разрядить, нужно удовлетворить горздравотдел, увернуться от облздрава, не попасть под санэпидстанцию, пожарную инспекцию, котлонадзор, технику безопасности, нужно исполнить указание райисполкома, горисполкома, райкома и горкома, организовать учебу по гражданской обороне да по ней же и отчитаться. Еще нужно организовать текущий ремонт своими силами и отдельно капремонт силами РСУ, позаботиться об окружающих территориях, посадить сосны (специальный приказ по соснам вышел), нужно достать срочно аппарат для наркоза (да где его взять?). Нужно провести бронирование для военнообязанных, телетайп нужно вывести в отдельную комнату (и где она?), а, с другой стороны, несколько имеющихся деревянных пристроек нужно разрушить (есть и такое предписание). Нужно где-то достать бумагу и отпечатать в типографии сорок тысяч памяток по само обследованию грудных желез у женщин (это дело охотничье — и бумагу лови, и деньги на оплату типографии). Бланки историй болезней, температурные листки, учетные формы и отчетные формы — все нужно самому готовить, печатать, оплачивать, т. е. деньги находить, материал, исполнителя. Еще нужно отчитаться по научной организации труда, по внедрению науки в практику, по сдаче пищевых и серебросодержащих отходов. Нужно не перевыполнить план койко-дней, хотя бы больные и шли косяком, а то завысят план на будущий год, а больных столько как раз и не будет (я же их не рожаю), тогда скандал: невыполнение плана — финансирование срежут, и притча во языцех.

Мягкий инвентарь — тоже охота и даже рыбная ловля — пойди поймай! А за столы, стулья банк не пропускает. Это — мебель для населения, не для учреждений. Нам положена мебель со специальной базы, где ничего нет, а иногда — белые сиротские столики и шкафчики, которые микроцефал придумал. Только этой дряни ни в одной больнице нет. Все как-то ухитряются хорошее ставить. Да и на хитрость время и силы нужны. Еще нужно посетить все собрания, совещания, конференции и планерки. Ну, тут, положим, если с умом — и книжку можно почитать, и отключиться, просто отдохнуть, или даже уйти, если тихо. Нужно еще принять участие в сельском хозяйстве — это летом обычно, раза два за сезон. Работу свою бросаем, выезжаем дружно на автобусе куда-то в поле, тушим «зеленый пожар» и дышим степью, что-то делаем, загораем. Мне это нравится. Зимой другие работы: рубим лед, гребем снег во дворе и на улицах. Называется — закрепленная территория. Наш дом угловой, сразу две улицы гребем. Нужно еще выделить сотрудников для работы в военкомате (вот уже два года сидит там наша сестра на 1,5 ставки), на военно-летнюю комиссию (это уже другая организация), на пляж, на борьбу с гриппом, на выборы, на станцию переливания крови. Заменить их некем, и оплатить замену нельзя. Еще нужно машину отремонтировать. Да нет запчастей, и денег нет. Я бы деньги достал, но не могу их тратить на детали, потому что фонды в объединенном гараже горздравотдела. А в этом законном гараже ничего нет. Все же машина ходит, запчасти достаю. Опять время, опять силы.

Нужно организовать политработу, выпустить стенгазету и санитарные бюллетени, оформить наглядную агитацию, организовать семинары по изучению особо опасных инфекций (санэпидстанция требует), провести санпросвет работу и опять за нее отчитаться — Дом Санитарного Просвещения следит за этим строго. Хоть и пословица есть: «Ученье — свет, не ученье — санпросвет». Городской физкультурный диспансер требует, чтобы все медики сдали нормы ГТО. Бежим дружно на стадион, бежим по стадиону, а потом регулярно отчитываемся, отчитываемся… Областные организации закрывают лучевое отделение: нет паспорта какого-то технического. 16 лет работали спокойно без этого паспорта, а без него, оказывается, и жить нельзя. А чтоб этот паспорт сделать, нужен еще один паспорт — от областной рентгеновской станции. А уж для этого паспорта нужен протокол о заземлении, справка инженера по технике безопасности, заключение пожарной службы, протоколы дозиметрии, санитарные книжки. Опять же есть куда руки приложить. Еще нужно проконсультировать больных, когда вызывают в больницу скорой помощи, в инфекционную больницу, в медсанчасть, на поселки и выселки. Проверить работу смотровых кабинетов городских поликлиник и добиться их полной нагрузки, организовать и возглавить в городе массовые профилактические осмотры населения, разобрать запущенные случаи рака с врачами, кто запустил, провести городские противораковые конференции (это отдельно), готовить текущую документацию, которую потом суммировать в громадный, на больших полотнищах годовой отчет. (Впрочем, для этих бумаг у меня приспособлена Саланова.) Что еще нужно? Собрать лекарственные травы и отдельно заготовить вульгарное сено, сдать вторсырье и возглавить борьбу с курением. Еще нужно лечить больных, основательно готовить их к операциям, готовиться самому. Изучать и внедрять новые методы лечения. Вообще, надо быть для больных близким человеком, чтобы не было забора или рампы между нами, чтобы верили и любили. Оно идет само, как дыхание.

В субботу или воскресенье хорошо прийти в диспансер. Тишина. Ни телефонного звонка. За час покоя разберешься и сделаешь больше, чем за неделю. Если убрать все «водопады» и «смерчи» — сколько же я могу сделать один! Сам сделаю обход всех больных (и еще три раза по столько), сделаю все назначения, сам прооперирую. Ассистировать будет мною же подготовленная сестра. Сам же приму всех больных в поликлинике, сам же сделаю им облучение при помощи существующих лаборантов. Мне нужен гистолог, анестезиолог, врач-лаборант и рентгенолог. Все остальное сделаю сам, и буду счастлив.

В 1965 году, еще до создания диспансера, мне пришлось работать ординатором в хирургическом отделении больницы скорой помощи. Всех врачей забрали тогда на гражданскую оборону, а меня оставили, поскольку у меня была областная прописка и я в городских мероприятиях не значился. В отделении неотложной помощи на сто коек я остался один вместо всех врачей на две недели, и это были самые прекрасные дни моей жизни: уехали все, никто не мешал, мероприятия прекратились, осталась одна работа в чистом виде.

О «чистой» работе мечтают многие. Заведующая отделением детской ортопедии сначала выдвинула совсем детский проект: перерезать в отделении телефонный кабель, запереть двери на ключи и — работать. А потом предложила более зрелую идею: работать в воскресенье и в субботу, когда телефоны молчат, курьеры не ходят, административная жизнь замирает. В таких идеальных условиях можно успеть очень много, а отдыхать — в понедельник и вторник. Как раз и начальство требует, чтобы работала больница всю неделю по скользящему графику. На том и сыграть.

Эту модель я тоже использую в модификации: никогда не хожу в отпуск летом. Самые ретивые в это время на Черном море, сил набираются. В октябре, примерно, хорошо отдохнув, кидаются они в работу. А я — в отпуск: опять разминулись. Потом годовой отчет, Новый год, весну перекантовать, а летом — опять замирают они. Пока — все мелочи, небольшие тактические приемы, а нельзя без них, нужны эти мелочи, чтобы выжить.

Еще одна маленькая модель: забегает в кабинет возбужденная женщина. Начинает с угроз, это сейчас принято. Потом проясняется: хочет положить в стационар старуху 96-ти лет, которую, конечно, лечить уже нельзя. Таких, так называемых инкурабельных больных, в городе примерно 200 человек. У нас 65 мест, и эти места нужны для тех, кому можно помочь. Еще нам нужны места, чтобы принять сельских пациентов из тех районов, где онкологов нет. Но вот этой женщине, которая сейчас возмущается и угрожает, этой женщине не хочется ухаживать за больной матерью, тем более, что она дочь не родная, а приемная. И взяли-то ее из детского дома в 1928 году, чтобы получить лишний кусок земли под огороды, и обращались с ней плохо, и не обязана теперь она эту старуху досматривать, и нету таких прав. А как раз права и существуют на бумаге. Есть приказ Министра здравоохранения СССР, который запрещает госпитализировать инкурабельных больных в онкологические станционары. Во-первых, из рациональных соображений: специализированных онкокоек очень мало, к тому же эти койки — дороже обычных, к ним привязаны источники ионизирующего излучения, и вся лучевая служба, и защита от излучения и т. д. Во-вторых, соображения гуманные: несчастные раковые больные наблюдают мучительную смерть от рака, многие теряют надежду, отказываются от лечения как раз те, кого можно спасти, иные покушаются на самоубийство. Нет большего горя для онкологического стационара, чем госпитализация инкурабельных. Вот и приказ министра. Только обстоятельства — сильнее приказа. Все ходы я уже знаю наперед. Сейчас откажу этой возбужденной женщине, побежит она повыше, начнет там шуметь, права качать. Кому охота связываться? Заставят меня положить, чтобы тихо было. И удивляться нечему: я ведь тоже от своих требую, чтобы тихо. А напишет она жалобу — еще хуже, все равно что-нибудь да найдут на проверке. Да и как не найти, если правила мы всегда нарушаем. А правила не нарушим — живы не будем — остановится все.

«Est ist eine alte Geschichte,

Die bleibt immer neu…»*

Такая маленькая проблема, небольшой этюд. Крайними остаются больные: положат к ним умирающую маразматическую старуху, послушают они ее бред, понюхают, как мочится под себя. Я выдвигаю аргументы: дескать, здоровым родственникам в квартире все это легче перенести, чем больным в палате. Только аргументы не действуют — нужен другой ход. Выясняю осторожно, претендуют ли родственники на комнату больной после ее смерти.

* «Эта старая история остается вечно молодой…»

Если претендуют — говорю вскользь, что об этой жилплощади может узнать городское жилищное управление, и записываю адрес. Взыскующие и страстные посетители разом охладевают и уже спокойно, не теряя достоинства, покидают мой кабинет.

Вообще много есть приемов и способов удержаться на этой шахматной доске. Иной, вроде непутевый совсем, а держится очень просто: возглавит, скажем, бюро по жалобам при здравотделе. Никому в этой дряни копаться не хочется, а этот гребет. Тем и ценен. Хоть, впрочем, и это не спасет, если навалятся хори дружно. Всем нужно крутиться, даже такой шестерке. И снова о приемах. Хороший способ — разделить ответственность. То есть хори тебя в угол, чтобы сам ты отвечал лично. А это — очень плохая позиция. Они тебя со стороны судить будут и очень сурово. Если сами бездельники — твою недоработку из-под земли вытянут и на щит поднимут и возопят. Они, бессердечные, любят говорить о твоем равнодушии. Видят они соломинку в твоем глазу. Вот тут и надо им по глазам собственным-то бревном и двинуть.

Работала у меня отвратительная медицинская сестра Медведева. Скорее, даже не работала, а мешала работать. На дежурстве частенько пьяная, по закону ее можно за это одно выгнать без суда. Да только не докажешь, никто ведь свидетелем не пойдет. А главное, начальство этой самой сестре покровительствовало. А та из себя куртизанку строит, наряжается. Девкам намекает, что живет со мной, мне намекает, что живет с тем-то… (многозначительно). Аферистка. Больному мальчику наконечником клизмы разодрала прямую кишку. Отец у нее — важная шишка в городе. Из бывших, но в почете. Комиссии возглавляет, на трибунах и в президиуме мелькает. Она-то сама на отца наплевала, но люди с ним считаются. А с другой стороны, очень нужно ее выгнать: она ведь не только сама гадит, но и других развращает, и мой авторитет падает, раз я это терплю.

Случай подвернулся такой. Прогуляла она две недели. Девчонки тихо сообщили — уехала с любовником (они такие вещи всегда знают). Я мигом звоню домой, родители сообщают, что она по моему заданию отправилась в командировку. Я им объясняю, что ничего подобного, драматизирую ее исчезновение и очень прошу сообщить мне, когда она появится, чтобы я не волновался. И по тону чувствую, что они уже догадываются, где она, потому как не первый случай, да и не последний. Тут я предлагаю удариться в розыск, заявить в милицию. Отказываются, мнутся.

Потом, когда она у нас появилась, я благородно возмущен: а ведь так волновался — убили, похитили?! А она гуляла, а девочки за нее работали. И что же она сделала со своими родителями? Да как она смеет отцу теперь в глаза смотреть! Такому отцу, такому папочке!

Из этой удобной позиции, защищая папочку, я могу переть на нее, как хочу: папочка мне за это ничего не сделает, я же на его стороне.

— К работе не допущу тебя, — говорю, — пока не извинишься перед отцом.

— Плевала я на него, — говорит она.

Я потрясен, как послушник, в присутствии которого осквернили Имя Господне.

— Твой отец, — кричу, — заслуженный старый работник (и воздымаю руки к потолку). Да каждый из нас ему обязан, мы у него учимся, каждое его слово для нас — закон. Не только тебе он отец, всем он нам отец. Так пойди же и скажи ему: «Папа, прости меня, непутевую, никогда больше в жизни…».

— Да плевала я на него и на вас, будьте вы прокляты.

Она меня прерывает и удачно ставит в одну компанию со своим папочкой. И в ярости пишет заявление об уходе, и я подписываю его этим же числом, и она исчезает из моего кабинета, а через пару минут и приказ готов, и печать проставлена.

Здесь я остановлюсь и подумаю о внуках. Они же не поверят. Дотошный внук возьмет закон о труде тысяча девятьсот моего времени, перечитает параграфы и найдет, что работника можно уволить после трех выговоров, подтвержденных местным комитетом. А пьяного — так и сразу, если два свидетеля найдутся. Для чего же эти психологизмы и трюки? Не проще ли набрать три выговора (а ведь есть за что!) или за пьянку сразу? Но вот никто почему-то этого не делает. Не слышно пока о таких прецедентах. И не зря. Ибо, кто живет в стеклянном доме, не должен бросаться камнями. Оскорбленный папочка, прогульщик или лодырь напишет жалобу или анонимку! Не о себе лично, не о своем частном алкогольном случае, а принципиально, вообще о нарушении Правил. А правила мы обязательно нарушаем, и за это нам снимут голову, если кто пальцем укажет. А не нарушим Правил — дело завалится, опять голову снесут — это сказка про белого бычка.

В моем случае — еще сложнее. Мне с начальством ссориться нельзя: оно-то знает, где я нарушаю, помалкивает до времени, зачем ему губить меня понапрасну? А у него тоже начальство есть наверху. И ему с ними тоже ссориться нельзя. Закольцовано это дело, кругом шестнадцать. Равновесие установилось! Правила еще можно нарушить, а вот Равновесие нарушить нельзя, все завалится.

История моя, кстати, на этом не закончилась. На следующий день после добровольного ухода медсестры Медведевой вызывает меня мой начальник и категорически приказывает восстановить ее на работе. Он посмотрел многозначительно, сказал: «Оттуда требуют» и показал пальцем на потолок. У верующих когда-то было Небо. У нас — потолок. Иной раз берем с потолка: цифры, факты и разное. Хулиганку, аферистку, пьянчугу Медведеву нужно восстанавливать. А ведь не хочется, больных жалко, и авторитет мой страдает. Еду от шефа, комбинации в голове играю. И выхода, вроде бы, нет. А все же пробовать надо. Осторожно так, на ощупь. Вызываю Медведеву к себе. Она торжествует, сияет радостью и местью. Звоню папочке. А тот уже к разговору готов. И говорит мне то, что уже, видимо, и шефу сказать успел. Он говорит, что я несу персональную ответственность за моральный облик моих подчиненных — на то и руководитель. И для меня это будет очень просто и легко, если каждого оступившегося я с работы выброшу. Себе я жизнь облегчу, но будет это не по-нашему, не по государственному. Ибо куда же денется этот уволенный? Он же от того не исправится, а наоборот, утвердится в своих безобразиях, и ему будет еще хуже, и общество пострадает. Нет, я не должен идти таким легким путем. А должен перевоспитать безобразника, найти путь к его сердцу, взять под контроль, работать с ним упорно, настойчиво, а если ничего не получится — с меня же и спросят по всей строгости.

Четко аргументирует папочка. Нельзя не согласиться. Я действительно соглашаюсь и выражаю свое восхищение глубиной мысли и силой выражения. Он там добреет на другом конце провода, в голосе появляются отеческие нотки, снисхождение, добродушие. Но теперь уж мое восхищение ничем остановить нельзя. Я честно признаюсь ему, что когда брал трубку, у меня было совсем другое настроение, но вот теперь буквально за минуту он изменил мою установку, да что там установку — он мне открыл нечто такое, чего я не знал раньше. Все-таки старая школа, возраст и опыт. И теперь я понял, что его дочь действительно можно поставить на ноги, но, разумеется, с его помощью. Он будет наставником собственной дочери! Уж если он сумел буквально за минуты так сильно воздействовать на меня, то, конечно же, он сумеет воздействовать на собственную дочь. И завтра же я иду на самый Верх и там сообщаю, что мы вместе с ним берем шефство над его дочерью, и мы оба будем ответственны за ее дальнейшие поступки. И я буду регулярно, каждую неделю сообщать руководству о наших победах и поражениях. И, конечно же, я один с этим не справлюсь, у меня таланта и опыта не хватит. А вот его опыт и его талант нужно как раз использовать на благо общества и его дочери. И отказать он в этом не может, это будет не по-нашему, не по государственному. И далее в этом духе.

Тот замычал, запыхтел, почувствовал капкан. Он-то свое чадо знает. Если в детстве не воспитал, то где уж теперь, когда водку пьет, любовников меняет, аферы крутит. Поздно. Выросла уже. Сформировалась. Он там представил, что она выкинет завтра, и как я с этим пойду на Верх, и как он будет выглядеть каждую неделю. А я что: я из лучших побуждений, его же мысль продолжаю. И черт меня знает, то ли я его в капкан беру, то ли действительно дурачок отпетый. Задумался папочка. А дочь тем временем орет, да так, что в и трубку слышно: «Не буду я этого старого дурака слушать! Нашли умницу, да это же скотина настоящая, вы его просто не знаете».

— Как ты смеешь об отце говорить такое, о таком замечательном человеке!

И, отнесясь к нему, очень серьезно: «Да, работа у нас с вами предстоит немалая, слышите, как она выражается?». И к ней: «Твой отец замечательный человек, ты должна уважать его и слушать каждое его слово. Ты должна гордиться своим отцом».

— Говно он собачье! — орет она в исступлении и убегает из кабинета.

Я говорю в трубку: «В общем, решайте сами. Как вы решите, так я и сделаю». Последняя фраза очень важная. Скажу заведующему — дескать, сам папа решает, как он скажет, так и будет, по телефону договорились. Больше они не появлялись в поле моего зрения — ни дочь, ни папочка.

Свалить ответственность на тебя пытаются не только сверху, не только сбоку, но и снизу. Скажем, у нас в диспансере своего пищеблока нет. Наша повариха получает готовую пищу из диетической столовой, которая рядом. Привозит она герметически закрытые бидоны на ручной тележке с дутыми шинами по асфальту, через дорогу. Разделить порции — вот и вся ее работа. Ни готовить, ни варить, ни жарить. Женщина она хорошая, степенная, но от безделья, видимо, одичала. И на профсоюзном собрании вдруг кинулась, да с пафосом и заплачкой. Спутались у нее традиции в бедной голове. «Это сколько я могу с тележкой мучиться? Рученьки мои, — навзрыд, — рученьки мои бедные. Которые грамотные — ездиют на машинах, а мы как темные, значит — тележку возить. А право, кто право дал: кто, спрашиваю, право дал такое?!»

В заключение она потребовала, чтобы ее бидоны регулярно возила диспансерская легковая машина, которую вместе с шофером и следует закрепить за ней. И тогда выскочила известная наша активистка, медсестра одна, женщина пожилая, высохшая, как сестра очень слабая, но общественница большая. Уловила она чутким своим, еще довоенным ухом, что образованные пролетариат обижают. Остальное не поняла. Она так и сказала старым наивным штилем: «Я поддерживаю рабочий класс». И конкретно потребовала закрепить за поварихой легковую машину. Бывают же такие ситуации, настолько бредовые, что даже возразить нельзя. И санитарки одобрительно загудели. Они у нас деревенские и людей делят на грамотных (т. е. «шибко грамотных») и неграмотных. О себе санитарки говорят: «Я хочь и не ученая, но не глупа». Сами по себе они хорошие, уважительные. И труд у них адский, тяжелый, я им всегда навстречу иду. Иной раз и шею подставить нужно, правила для них же нарушить. Они это «знають и ценють». Но здесь, сейчас, в больную точку попало — своя, стало быть, неученая, чего-то требует. Да, видно, и по делу, раз ей грамотная женщина общественная помогает. А остальные? Остальные спят, собрание же. Мне нужно сразу найтись, и себя не уронить, и все на места расставить, и каждому его место указать. И я говорю, что санэпидстанция не позволит возить борщ в легковой машине, на которой мы больных возим и белье в стирку. Но уж коль вопрос такой стоит, я не возражаю приобрести для поварихи грузовой мотороллер. «А кто его будет водить?» — она кричит.

— Ты и будешь. Я для каждой санитарки не могу иметь персональных шоферов. Вот когда ты будешь министром, у тебя будет персональный шофер. А пока — сама поезжай! А для этого нужно сдать на права. Организацию покупки мотороллера я поручаю медсестре-активистке, а также оформление необходимых документов, поскольку у нее живой интерес к данной проблеме.

Тогда активистка кричит с места: «Не буду я этим заниматься, это не мое дело!» Я удивляюсь: «То есть как это не Ваше дело, когда только что Вы сказали, что именно это дело Вы поддерживаете? Скажите собранию честно: Вы поддерживаете или отказываетесь?». Заметалась она, руками прикрылась как-то стыдливо, глаза бегают, но губами твердо выводит: «Поддерживаю!» — «Вот и прекрасно, — говорю я. — Так идите же с Богом в магазин «Турист», договаривайтесь с директором, оформляйте документы, а оплату я вам обеспечу».

Она опустила голову и губы дрожат (для нее такая работа — поистине каторга). «А потом, — я продолжаю, — сходите в ГАИ и оформите нашу повариху на курсы, все же вы женщина грамотная, ученая — вам это проще сделать, чем ей самой».

— Да не буду я этого ничего делать, — кричит она. — Не мое это дело!

— Но вы поддерживаете?

— Поддерживаю!

— Чем?

— Что значит — чем, — не понимает она. Я объясняю: слово поддерживать по-английски bасk, что означает спина. Спина и поддерживать — одно слово. Кто поддерживает, тот подставляет спину. В русском языке поддерживать — это держать под. Значит, подлезать и держать снизу, то ли спиной, то ли плечом. «А вот вы держать под не хотите, спину не подставляете. Вы поддерживаете не спиной, не плечом, не руками, а языком. И много ваш язык выдержать может? И какая нам от этого польза? Так скажите собранию честно, ЧЕМ вы поддерживаете?

Побелела она, шатнулась. Я уже думал, как закруглять помягче, но тут повариха закричала: «Да черт с ним, с мотороллером, на кой он мне сдался. На тележке возить буду, здеся недалеко!».

Этот случай напомнил мне позицию так называемых простых людей. Они гордятся своим черным трудом, и эта гордость легко переходит в чванство. В поликлинике шел ремонт, и девушки-штукатуры, обляпанные известью, иронически посматривали на мой белоснежный халат, на холеные руки хирурга. Мозолистые рабочие ладони! Это же знамение века. Есть о чем поговорить. Они и в самом деле заговорили. «Работа у тебя чистая, — сказала одна с пренебрежением, — ручки, небось, не замараешь». «А ты на мои ладошки глянь», — добавила другая и сунула мне их под нос. Как раз в это мгновение в кабинет зашел маразматический трясущийся старик, от которого воняло неухоженной старостью и какими-то еще другими нечистотами. «Послушай, — сказал я, — а ты можешь этому вот старику засунуть палец в задний проход?» Она дернулась от омерзения. «Нет, не можешь, — сказал я. — Ни за что не сунешь. А я сейчас пальцем залезу в его больную ж… Нашла чистую работу!»

Авторитет я свой восстановил, а он нужен, чтобы управлять людьми. Не все и не всегда понимают закономерность твоих правильных шагов, уже не говоря об ошибках. Начальники по-разному авторитет блюдут. Один суровостью, другой, наоборот, запанибрата. Иной дистанцию все норовит выдержать: если заболеет, например, никогда собственный зад под укол своей сотруднице не подставит. Но приемы эти чисто механические, внешние, сами по себе они не помогают. Нужно чувствовать настроение людей вообще и, по возможности, каждого. И каждому сигналишь в ответ: дескать, уж тебя-то я понимаю. Кого-кого, а уж тебя вижу.

Очень давно, в районной больнице, я оперировал местного священника, которого после операции сестры бездумно уложили в палату, где лежали бывшие зэки. Они рисовали на стенах порнографию, лапали сестер, пили, курили, матерились, не погнушались и миску с борщом няне на голову надеть. Сладу с ними не было. Надо мной, пацаном, они просто смеялись, обхохатывались. Мы приглашали опытных товарищей для их просветления, умудренных и проверенных. Только и с теми забавлялись. Видели они их. До фени. Узнал я, что в эту палату положили почтенного священника, и ужаснулся: они же ему бороду по волоску выдернут! «Давайте, отец, переходите в другую комнату». Но он отказался: «Ничего, мне и здесь хорошо». А через несколько дней исчезли похабные рисунки, кончилась пьянка и матерщина. А на другой неделе они уже молились потихоньку. Гипноз какой-то.

Как он это делает? Священник охотно объяснил: «Вы совершаете ошибку прежде всего потому, что неправильно задаете вопрос, формулируете его некорректно. А ведь главную ответственность несет не тот, кто отвечает, а кто вопрошает — на неправильно заданный вопрос нельзя дать правильный ответ».

Ах, эта мудрость прошла мимо меня по самой поверхности, не задела тогда, ибо я был во власти своего любопытства, своей амбиции и молодости.

— Ладно, — сказал я, — а как поставить вопрос корректно, правильно его задать?

— А правильно вы должны спросить у меня: почему у НАС это не получается? Ведь мы пробовали, старались, пытались — не получилось…

— Да будет так, об этом и спрашиваю.

— Теперь мы подошли к самой сути, — сказал священник. — Я вам отвечу: у вас не получилось потому, что вы обращались к коллективу в целом. Но коллектив — не единое многоголовое существо. Каждая голова — другая, своя. Значит, вы обращаетесь к какому-то усредненному типу, которого здесь нет, а нужно обращаться к каждому в отдельности, который здесь есть. Для каждого свой ключик. Подберите этот ключик, войдите человеку в душу и поворачивайте, куда нужно, во благо, конечно.

— А ключик как подобрать?

— Ну, это уже дело практики. У Церкви тысячелетний опыт, и я не на пустом месте ведь появился.

Через несколько минут он ключик подобрал ко мне и повернул его немножечко (во благо, как обещал). Но я этого еще не знал, и во мне бушевал атеист, как делопроизводитель ЗАГСа внутри у Кисы Воробьянинова.

— Скажите, Вы верите в Бога? — спросил я в упор и улыбнулся чуть саркастически.

— Глубоко верю, — сказал он спокойно, — не думайте, я за веру пострадал, на Соловках сидел…

— Вы, интеллигентный, умный человек, вы верите, что на облаке стоит кресло, в нем сидит старик с бородой, вокруг ангелы с крылышками? В это верите?

— Молодой человек, — сказал священник, — картина, которую вы нарисовали — это лишь отражение категории Бога в примитивном сознании ваших, кстати, ваших, далеких предков. Но они не были похожи на вас, эти дикие пастухи… Понимаете?

— Н-не совсем.

— Так запустите над островом Пасхи вертолет, и дикари, которые там живут, опишут увиденную ими машину в мистических категориях, на уровне своего сознания. Это не значит, что вертолета не было.

—Ловко, — пронеслось в моей голове, но, не теряя задора-напора и амбиции, я зашел с другой стороны.

— Грыжу свою приехали вы у меня лечить, не к архимандриту же обратились…

— Ну что ж, молодой человек, архимандрит Войно-Ясенецкий оперирует, по-видимому, не хуже вас…

Я охнул в душе: профессор Войно-Ясенецкий — великий хирург, предмет восхищения и преклонения нашего. И его монография «Очерки гнойной хирургии» для нас как Евангелие, божественное откровение. А сам архимандрит Крымский операционное поле крестит перед разрезом. Опять скосил меня оппонент.

— Я ваши вопросы наперед знаю, — сказал священник. — Чтобы лишнее не спрашивали — Иван Петрович Павлов был очень религиозный человек, в центре своего экспериментального городка он часовню построил, молился ежедневно. Условные рефлексы не противоречат библейским истинам. Впрочем, и Дарвин был дьяконом…

И далее он шутя отбивал все мои наскоки, словно по носу щелкал меня, ни конца не было этому, ни края. Куда же мне против него?

— Не сокрушайтесь, — сказал священник, — не в этом дело.

— А в чем же? — спросил я с досадой побежденного.

— Дело в том, что вы спрашиваете опять неправильно.

— ?

— Все ваши вопросы сводятся к одному: есть Бог или нет Бога? Так задавать вопрос нельзя. Впрочем, я вам это сейчас докажу. Бог есть Абсолют, категория Абсолюта. Можно с точки зрения любой философии или даже математики достичь Абсолюта, например, Абсолютного Нуля, вообще бесконечности?

— Вроде бы нет, — промямлил я.

— Беру карандаш, — сказал священник, — изображаю формулой: n + 1…∞. Перевернутая восьмерка — символ бесконечности. К вашему любому аргументу n я прибавлю свой контрдовод — единицу, вы снова свое, я опять, и здесь мы попадаем в многоточие, которое упирается в бесконечность, Если вопрос задан так, что он упирается в бесконечность, значит, он сформулирован некорректно. Такой вопрос нельзя задавать. Это вам любой школьник скажет. Иначе нужно сформулировать.

— А как правильно, как?

— Итак, мы не будем спрашивать — есть Бог или нету Бога, — сказал священник, — мы спросим: ЧТО ЛУЧШЕ — ВЕРИТЬ В БОГА ИЛИ НЕ ВЕРИТЬ В НЕГО?

— Ах, вот оно что! Вот он ключик.

С тех пор прошло двадцать пять лет… И все это время я учусь подбирать ключики. Иной раз получается, но не всегда. Сложная это наука. Словами, по-видимому, и выразить нельзя, и все-таки есть какие-то, я чувствую, общие соображения. Очень общие, но немаловажные. В словосочетании «главный врач», например, ударение нужно делать на втором слове. Нельзя мысленно видеть эти слова так: Г Л А В Н Ы Й врач. К сожалению, многие так именно и мыслят. Главный врач нередко чистый или почти чистый администратор. За бумагами и хозяйством ему уже некогда шлифовать свое клиническое мастерство. Он отстает, скользит на поверхности, ломает себе шею или становится флюгером. Да и как руководить, не ведая, что творишь? Руководить больницей может главный В Р А Ч. Если он такой, значит дело понимает и может руководить. Идет главный в операционную и сам оперирует, на обходе и на консилиуме его голос звучит не по старшинству, а по делу. Пришел в поликлинику — показал, как нужно принимать. Завхоз не может достать краску, но знает: главный позвонит, ему не откажут (да и кто отказывает оперирующему хирургу?). Еще, хоть из другой уже оперы, но санитарки увидят, как ты своими руками положишь плитку на стену, а они-то белили эти грибковые плеши годами и без толку. Нужно выбрать и внедрить не просто новую, а действительно эффективную методику, неожиданным поворотом ликвидировать пласт противной рутинной работы, например, писанину. Каждый будет тебя слушать, если ты сильнее его. Хирург зовет тебя на помощь, завхоз ищет тебя, демагог знает, что ты его из любого положения — в бараний рог! И анонимщик, и жалобщик тоже кое-что знают. И чтобы все-все знали, одних дел мало, нужны еще и слова. Ибо людям свойственно забывать. Медсестра возмущается: «Не обязана я этого делать. И почему всегда я, а мне никто ничего». — «Нет, и тебе многое делается». — «Мне? Мне?!!! Никогда!» — «Позволь, мама твоя уже четыре месяца у меня в палате лежит, хоть и давно ее выписать пора!» — «Ах, дура я, — бьет себя ладошкой по лбу, — забыла, совсем забыла — верите?»

А чего не верить. Чарльз Дарвин умышленно записывал выражения своих оппонентов, потому что память его отказывалась это фиксировать. Физиология здесь, по-видимому.

Характерна в этом смысле такая кухонная модель. Возмущенная соседка из коммунальной квартиры жалуется, скажем, другой соседке на третью и передает разговор в лицах. «Я ей говорю», — рассказывает она и далее передает свою прямую речь. Лицо при этом у нее спокойное, достойное, голос приятный, жесты плавные. «А она мне отвечает» — продолжает рассказчица, и сразу же голос ее становится пронзительным и мерзким, на лице появляется отвратительная гримаса, красивые жесты сменяются погаными ужимками. И все не нарочно: враждебная соседка действительно так и запечатлелась у нее. Другой она ее и не видит. Реальный образ ушел из сознания. Осталась там гадкая кикимора, которую только и остается ненавидеть. Чем ниже культура, тем чаще эта модель проявляется, но особенно сильно кухонный феномен выражен у психопатов, у лиц ущербных, неполноценных. Делами психа не проймешь, слова вызовут озлобление и боль. Этих нужно обходить, воспитывать их нельзя. Они очень опасны, нагадят злобно и яростно там, где не ждешь. Им хорошо дать тазепам, триоксазин, аминалон. А вот нормальным людям нужны слова. Чтоб не забывали, как Дарвин.

Недавно я оперировал мальчика с огромной, каких-то неслыханных размеров опухолью ноги. История этой опухоли, этого мальчика и его родителей интересна сама по себе, и не забыть бы мне еще вспомнить о ней. А пока отрезанная нога с этой чудовищной опухолью лежит в подвале, издавая соответствующий запах. Молодая санитарка, возбужденная, с глазами навыкате, орет на всю больницу: «Не буду, не обязана, увольняйте, пожалуйста, не буду, не нанятая!». Это она боится в подвал заходить, от ноги, от опухоли и от запаха балдеет. А почему так нагло себя ведет? Так санитарки же на вес золота. Никто на работу не идет: грязный, тяжелый, не престижный труд за 70 руб. в месяц. На них давить нельзя, сразу же разбегутся. Я говорю: «Чего орешь? Я сам ее вынесу, делов сколько!». Осеклась, неудобно получается, хотя орет еще по инерции. «Иди, иди, — говорю, — отдыхай». А сам в подвал. Другая санитарка, что постарше, казачка хуторская Надька, устыдилась и за мной туда же. А запах изуверский могильный как даст по ноздрям, по мозгам. Невыносимо. Я все же — за ногу, а Надька стала, как об стену ударилась, перегнулась и ну блевать, да шустро так, сразу через рот и через нос. Мне и самому захотелось, но я обернулся к ней, хохотнул молодецки и потащил ногу на грузовик закидывать. Теперь Надька чуть вякнет, я этот случай ей напомню на языке хуторском, народном, она и конфузится.

Надькина сестра родная Ольга — тоже хуторская, но еще горластее. И уж так она держится, что вроде и море ей по колено. Только однажды замещала она санитарку в операционной. А в тот день давал наркоз один пришлый анестезиолог — по-соседски. И больной сначала побелел, потом посинел, потом почернел. Я еще к операции не приступил, это наркоз так начинался. Ринулся я к больному, а наркотизатор говорит: «И куда вы торопитесь, больной уже умер». Срочная трахеотомия. Это так звучит научно. На деле я его просто ткнул ножом в горло по средней линии, ниже гортани, пальцами разодрал дыру и туда, в эту дыру, сунул свои губы и начал вдувать в него воздух. А из дыры на меня фонтаном кровь и слизь. Потом уже мы разобрались — анестезиолог раздул резиновую трубку не на месте, и раздувшейся манжеткой перекрыл больному дыхание. Я-то думал — спазм голосовой щели и пустил воздух ниже этого места. А, может и правда был спазм? Даже теперь толком не знаю. Но это дело наше, врачебное. А что видела санитарка? Мужик на столе стал черный, я ударил его ножом в горло и губами туда присосался. И кровь на меня хлещет прямо в лицо. Что ей осталось с непривычки? Упала в обморок и обмочилась под себя. Об этом она сразу же забыла, как Дарвин своих оппонентов. Но чуть вякнет, чуть попрет — я это ей напомню. Дескать, не такая уж ты, Ольга, работяга бесшабашная, помнишь, как у меня в операционной уписалась? Засмеется она, засмущается, и уже не орет, а молчаливо как-то мое превосходство признает. И то сказать, каким я молодцом держался, и то не вякаю, а она, вишь, обмочилась.

Слово нужно не только, чтобы напомнить, но и чтобы разъяснить. Здесь усмехнутся скептики: тривиально, дескать. Но в жизни как раз и не нужно тривиальности бояться. Когда я только начинал свою административную деятельность, наивные слова и поучения казались мне тоже тривиальными. Приобретаю, например, магнитофон для врачей, а зав. отделением комментирует: «Игрушки покупаем, а у больных тапочек нету». Я молчу глубокомысленно, но назавтра покупаю тапочки. А сам ухмыляюсь: «Теперь уж он поймет, что писать нудную медицинскую документацию уже не придется, облегчение ему вышло, да и тапочек сколько угодно. И остальные, кто его болтовню слушает, тоже убедятся. А с него, как с гуся вода: «Весов нет, — говорит, — как порции больным развешивать? На глазок? Тапочки новые для блезиру, это мы умеем. А чтоб о больном человеке позаботиться, да кому это нужно, кто интересуется?». Слава Богу, во дворе весовая мастерская, бегу туда, хватаю весы, водружаю на кухне. Ну, теперь-то уж устыдится, думаю. Весы, как-никак, через минуту появились. А тот не стыдится и еще больше наглеет. Это же вечный сюжет: сказка о золотой рыбке. Зачем открывать Америку? В общем, пропустил я этого человека, заматерел он, охамел со временем, в анонимки ударился, в провокации, и закончил классически — у разбитого корыта. Судьба его поучительна; к нему я вернусь еще, тем более, что сохранились так называемые живые человеческие документы: письма его матери и жены ко мне и копия его анонимки в вышестоящие инстанции. Одним словом, не нужно бояться тривиальностей, не следует избегать разговоров.

Удачная фраза иногда может и застарелый конфликт потушить. Старшая сестра наша Пелагея Карповна, эта маленькая невротическая злючка, выдавила-таки из диспансера великаншу Баруху. Ушла Баруха кое-куда, чтобы спокойно себе льготный стаж заработать. Давид победил Голиафа. Победил, но не успокоился. На профсоюзном собрании вопрошает Пелагея Карповна, куда делась ее жалоба, которую она в Народный контроль написала. А контролеры уже новые перевыбраны. И черт ее знает, куда эта жалоба делась, тем более и Баруха давно уже у нас не работает. Что-то ей невнятно объясняли, а она лицом все темнела и очень выделялась среди улыбок и смеха окружающих. В заключительном слове я почтил память М. Ю. Пахомова и вспомнил его похороны, и серый снег, и галки на крестах, и строгое лицо покойника, и как мы поняли что-то у края могилы и стали там чуточку добрее. Его отец рассказывал, как маленький Миша во время войны в эвакуации оказался в далекой Сибири. И в деревенской школе он, толстый городской несуразный мальчишка, попался в когти местным жилистым пацанам, и жестокие дети втыкали перья в его непомерный зад. Он рыдал от униженья и боли и все искал себе защитника, да не нашел. И стоило кому поднять руку — он вбирал голову в плечи и закрывался ладонями. И так он делал всю жизнь. И здесь, у нас, нашлись те, кто издевался над ним, и кто-то даже визжал: ненавижу-у-у, не-на-ви-жу-у-у его, и кулачками дергался, слюной брызгал. «Помните? Помните такое? — спрашиваю. — И теперь что? Легче тому, кто слюнями брызгался? Миша Пахомов всем нам простил. Давайте и мы простим ему и друг другу. Будем добрыми. Злоба, как чесотка, дерешь до крови, а сильнее чешется».

Я посмотрел на перекошенное лицо старшей сестры, и все повернулись к ней. «Так не втыкайте же перья в зад ближнему, — сказал я. — Посмотрите на солнышко, улыбнитесь и уберите гной с лица своего!» Она не улыбнулась, однако лицом еще сильнее почернела и молча ушла. Хватило ей этого на год. А потом нутро опять разыгралось. Баруха довела ее анонимными телефонными звонками (тоже хорошая штучка). И опять с визгом и кулачками ко мне в кабинет: «Где моя жалоба?». И на каждом собрании кричит: «Меня же и топчут, и колют в глаза, и в душу мне плюют. А за что? За что?» Распаляется докрасна, добела: «За что, спрашиваю? За ПРАВДУ! Или я неправду писала? Я — правду! Я — за правду! И буду писать! И буду! Буду! Буду!». Слюни на губах, пальцем в меня тычет, глаза безумные. Сейчас она Баруху мохнатой гадиной видит, а себя — праведницей. Сработала машинка, старый кухонный вариант. Можно это ей объяснить?

Утомилась она, чуть отдышалась. Я говорю ей: «Ты знаешь, Паша, до войны я дружил с девочкой с нашего двора. Ну, как дети дружат. И в жмурки, и в кино, конфеты делили, дрались иногда. Как все дети. И вот в сорок первом, в оккупацию, подошла она к немецкому офицеру из SS и указала на меня пальцем: «Das ist Jude». Пока немец оглянулся или там за кобуру (не знаю), я как дунул оттуда и за угол, и вот теперь сижу перед тобой живой. Потом, когда наши пришли, я спросил ее: «Зачем ты это сделала?». И знаешь, что она мне ответила? Я вскочил со стула и начал визжать под истерика, подражая то ли той далекой девчонке, то ли этой нынешней Пелагее Карповне: «Я что, неправду сказала? А? Что!??! Я правду, я за правду, правду говорю!!! И буду! И буду! Правду! Правду!!!». «Видишь, Паша, — сказал я, — есть такая простота, что хуже воровства. А ты, Паша, делай так — тебе зло, а ты в ответ добро. На том вы с Барухой и разойдитесь. Конец какой-то ведь должен быть». Вышла она из кабинета тихо, а через несколько минут занесла громадный арбуз. «Возьмите, — говорит, — со своей бахчи».

Все эти повороты, подножки, скрипичные ключи и душе раздирания относятся к графе, которая официально называется «Работа с кадрами». Есть и другие графы: «Хозяйственная деятельность», «Хирургия», «Благоустройство территории», «Учет и отчетность», «Финансы». Их очень много — официальных и неофициальных граф (например, «дипломатия», «защита», «доставание», «ремонты» — это тоже, скорей, неофициальная графа). Разделов и граф очень много, больше, пожалуй, чем волос на голове. Но «работа с кадрами» самая главная. Да и сами графы — лишь для удобства изложения. На самом деле комплекс единый, разрывать его нельзя. Если умеешь оперировать — значит и с людьми будет легче, знающего хирурга они уважают и подчиняются ему. Хорошее хозяйство, благоустроенное — тоже в твою пользу.

А вот в «работе с кадрами» как таковой очень важный момент — прием на работу. Упаси Бог принять не того человека, ведь потом не избавишься. А он, если подлец, всю кровь выпьет, работать не даст. Анонимщик, жалобщик, правдоискатель, шантажист — ему вольготно, а тебе трудно: руки твои за спиной завязаны. Та же Пелагея Карповна на Баруху писала не только от злости, но и по расчету. Как раз в это время шла тарификация сестер и выяснилось, что наша Паша вроде бы и не имеет права не только на должность старшей сестры, но и вообще должна работать только в детских яслях, поскольку образование у нее какое-то ясельное. Правда, лет 20 уже она в хирургических стационарах, в том числе и операционной сестрой, но бумага есть бумага. Тут она и писанула жалобу. На Баруху-то по форме, а по сути — на меня. Вскрыла недостатки в учреждении. Мне сразу же и сказали в Народном контроле: снимать ее с работы нельзя, даже если не все у нее в порядке. Теперь это будет расправа за критику. Пусть работает. И все чиновники, и все контролеры ее обошли, не обидели: за критику мстить нельзя. Если кто чувствует свою несостоятельность или угрозу какую — пишите жалобу, и она станет вашей охранной грамотой. Одним словом, много есть возможностей у человека, которого уже приняли на работу. Поэтому принимать нужно очень осторожно. Сто раз примерь, один раз прими.

Ах, не знал я этого раньше, да и некому было надоумить. Принял я одного и столько с ним намучился, пока он, наконец, не сбежал, прихватив мою секретаршу и оставив собственную жену. Не разобравшись, принял еще одного. Назначил его заведовать отделением, и сразу ему моча, что называется, в голову ударила. Выбежал во двор: «Я заведующий, — кричит. — Как заведующий приказываю срубить вот это дерево». И срубили вековое дерево. И далее он вот так рубил направо и налево, и много крови ушло. Слава Богу, выпихнули его на повышение. И медсестра Медведева, и Людмила Ивановна, и еще один доктор — тот наркоманом оказался, а папа — начальник большой. Еле избавились. Нет, уж лучше — вакантная должность. Лучше самому чью-то работу выполнять, двойную, тройную, десятикратную (все возможно, действительно можно, не для красного словца!), лучше, говорю, любую лишнюю работу выполнить, чем с мерзавцем воевать в наших обстоятельствах. А как найти его, нормального человека? На лбу у него что ли написано?

Когда-то, говорят, были в ходу рекомендательные письма. Теперь это называется характеристикой. Но поскольку характеристики всегда пишутся хорошие, значение они давно потеряли. Хотел уже идти дальше, но опять вспомнил про внука, который, конечно же, спросит: «А зачем вы писали всем хорошие характеристики? Вы что, ненормальными были?». А меня к тому времени, по-видимому, уже на свете не будет. И кто же ответит любознательному ребенку? Воспользуюсь пока приятной возможностью.

— Видишь ли, мой мальчик, не всякое лыко в строку пишется. Так и мы характеристику составляем, пословица ведь древняя, отражает народную мудрость. А конкретно — напишу-ка я плохую характеристику, а тот, описанный, обидится и напишет на меня то ли жалобу, то ли анонимку. И опять завертится колесо. У моего оппонента — решающее преимущество: мою плохую характеристику он может спрятать или выбросить — все равно никто не спросит, а вот я от его жалобы или анонимки никуда не денусь. И еще: я характеристику пишу ему один раз, а он может на меня писать сколько захочет — пять раз, десять, пятьдесят… Да он меня сожрет комиссиями, если захочет. Мне это не с руки. Так получай хорошую характеристику и катись на все четыре стороны!

Другое дело — телефонный звонок, если звонит коллега-руководитель, да не просто, а которому можно доверить. Тут ему и выложить всю подноготную, чтобы не подвести человека. В другой раз и он тебя предупредит. Беда общая, тем и спасаемся. Здесь легкий нюанс. Говорить о человеке имеет смысл тогда, когда он уже уволился. Ибо желание избавиться от склочника или лодыря может притормозить откровенные излияния его начальника, а стремление оставить у себя хорошего работника тоже влияет на уровень информации. Особенно важно правильно принять человека, вернее, принять «правильного человека», если речь идет о ключевой должности.

Для меня, главного врача и оперирующего хирурга, главной должностью является, например, должность операционной сестры. Здесь, помимо общечеловеческих качеств вроде порядочности, аккуратности, абсолютной честности и добросовестности, нужна еще и некая особенная персональная толерантность к моей личности. Она должна меня понимать и чувствовать. Все мы ходили в молодости на танцплощадку. Иная девушка каждое твое движение и дыхание принимает, и танцевать с ней легко и весело. А другую ощущаешь как колоду. У тебя свое, у нее свое! Не вытанцовывается! Только от плохого танца пока еще никто не умер. А у нас это очень просто. Операционная сестра с тобой одно целое, руки ее — твои руки, говорим глазами, кивками, лицами. Напряжение иной раз адское, не до рисовки, обнаженность движений и характеров, что-то сокровенное в этом. Пойди, найди такую в сонном царстве.

Операционную сестру я искал методом вариационной статистики. Молодое поколение медицинских сестер в массе своей сегодня не блещет. Однако можно предположить, что нормальные среди них все же не перевелись окончательно. Сколько же их — нормальных? Одна на десять? На сто? На тысячу? В принципе, чем больше перебор, тем лучше выбор. У меня был выбор один на четыреста. Выпуск медицинской школы — четыреста человек. Я пошел к преподавателям, к директору, к завучу и у каждого спрашивал: «Кто у вас самая лучшая девочка?». Они ответили в один голос: «Галя Петрова». Иные добавляли: «Есть еще Лена Петрова, так вы не спутайте, это не то». Разные по характеру, по возрасту и по положению люди единодушно назвали одну девочку из четырехсот. Статистически и психологически достоверно. Теперь остается только выковырять искомую единицу из мертвого графика распределений. Выезжаю в деревню, здесь на основе взаимных расчетов с местным главным врачом оставляю девочку у себя. Она, конечно, будет рада, с мамой и папой, а главное, сразу же становится единственной и главной операционной сестрой, полной хозяйкой операционного блока. Элита. И зарплата больше, чем у начинающего врача (1,5 ставки плюс надбавка хирургическая). Ответственность громадная и положение. А ей всего двадцать лет. Ну, как обрадуется и побежит деревья рубить, наподобие того заведующего? Испытание славой самое тяжелое, говорят. А с другого боку — набежит Людмила Ивановна, Пелагея Карповна. Надуют чего-нибудь в уши, нашепчут, повернут на свою сторону. Простому человеку они ближе, яснее, да и времени у них куда больше, чем у меня. Только эту девочку я им отдать не могу. Самому нужна. Что они будут с ней делать? Что попроще: сплетенку, мерзинку, завлекательное на своем уровне. Значит, мне нужно ее поднять, чтобы они уже не дотянулись, чтобы все эти говенные разводы с золотой перхотью даже каблук не замочили.

И я рассказываю ей о профессоре Сергее Сергеевиче Юдине. Как он любил живопись и литературу, и как двери его клиники были широко открыты писателям, художникам, музыкантам: профессор считал, что хирург, который не воспринимает живые краски природы, не восторгается картинами и стихами, не понимает серьезную музыку, такой хирург не сможет легко и точно сопоставить ткани. Я рассказываю ей о Л. Толстом и Достоевском; она читает «Братьев Карамазовых» и «Идиота». Мы беседуем о Добре и Зле, о нравственности и о грехе. Другая бы заснула, но эта — одна из четырехсот. Статистически достоверна. Гуманитарное образование сочетается с профессиональным. Из нее получается отличная операционная сестра. Она строгая, аккуратная, четкая. Ей можно доверить собственную жизнь и жизнь больного. Ее обширное хозяйство в исправности, документы в порядке. А наши с ней операции — это уже танцы на льду. Она знает и чувствует, и берет темп. И скорость нарастает, и музыка общая. Спелись мы. Она уже понимает мои недостатки — рассеянность, забывчивость. Помогает, бережет по мере сил: запишет, напомнит, умеет печатать, где эпикризы оформит или на обход со мной, когда нужно. На инфузию прибежит, вообще везде поможет, где трудно. А когда на душе тяжело, подойдет и утешит: «Скушайте конфетку», — говорит (у нее всегда конфеты при себе). Скушаешь конфетку и, правда, легче становится.

Ударились об нее Людмила и Паша, да без толку. Покрутились, удивились и объявили: «Операционная сестра — племянница главного». Людям вообще свойственно находить простые объяснения. Вот они и нашли для себя.

Шефу моему, между тем, гуманитарное направление понравилось. Он одобрил лекцию по истории русской живописи, привлечение классиков, литературных памятников. И выразился в том смысле, что интеллигент — это, прежде всего, просветитель. Никуда не денешься. Нужно сеять разумное, доброе, вечное. А что делать? Хорошо бы только по системе Станиславского: не очень перегреваясь, за счет техники. Но уж тут кому Бог дал.

У меня, например, бывали срывы, возникали неврозы. Модель одного невроза я очень хорошо запомнил, теперь уже не попадусь вторично. А в первый раз это получилось так. Уехал я в отпуск с дочерью в Ленинград. Архитектура, памятники, Растрелли, Гоцци, кони Клодта, фонтаны и Невский, Зимний Сад и пушкинские строфы, и Медный Всадник, Русский музей, Эрмитаж. Опять скульптура и маленький Амур склоняется к нежному плечу обнаженной Психеи, и душа уносится на Эоловых струнах. И слепая девушка — Смирение. Я увидел ее впервые в сорок пятом, из крови и ярости, из грохота, дыма и смрада, когда жрали из того ведра, куда оправлялись, и вши бежали в десять рядов, одни наверх, другие вниз потоками. Вот это все заполняло и затмевало. Мне было 16, за поясом финка, и я лязгал зубами. И вдруг — эта девушка Смирение — бритвой по сердцу. Покой, любовь и мир. И, в самом деле, был уже мир, война закончилась. И ноги «Блудного сына» Рембрандта, и животные прелести Рубенса, и мясистые голландские натюрморты, и веселое безумие Фальконе — все говорило о жизни. И вот сейчас я снова здесь, со мной дочь, которой 16 лет. И все обыденное ушло, растворилось, исчезло. Великое искусство уносит в небо, гремят божественные оркестры, и звезда со звездою говорит, и стук в дверь неожиданно, и телеграмма: «Немедленно возвращайтесь. Диспансер закрывают». Кубарем самолетом назад.

— В чем дело?

— Очень просто. Приказ Министра здравоохранения. Онкологические диспансеры разрешены в городах только на 200 тысяч населения и больше. А у нас 195 тысяч. И будь здоров! Диспансер закрываем, штаты раздаем, оставляем отделение при больнице (практически будет отстойник для инкурабельных). Да я же его делал по кирпичику! А тот, что деревья рубил, уже суетится: «Будем держать круговую оборону». Оборону-то против меня, чтобы я диспансер не отстоял. Ему, Рубщику, кажется, что без меня ему лучше будет.

Под сурдинку пишет в райком жалобу. Обвиняет нашу партийную организацию в отсутствии боевитости, меня — в разгильдяйстве. И тот, кто секретаршу мою уведет, сегодня злорадствует, но особенно не лезет. Не будет диспансера, и ему нечего будет делать. Вроде бы и не нужно, но все равно приятно, раз я шатаюсь. Пришлось-таки мне побегать по организациям, наговориться с чиновниками, изучить манускрипты исходящие, приходящие. Цифры, бумага, факты, показатели, обобщения, дипломатия, и другое разное, и на чистом канцелярите вышла бумага с печатями в завитушках подписей и виз о присоединении к нам в зону обслуживания трех сельских районов на сумму еще 300 тысяч населения. И, стало быть, не закрываться нам, а жить дальше.

История с диспансером на этом закончилась, а со мной только начиналась. Я заболел. Появилась бессонница. По телу побежали зуммеры и голубые искры. Мыслительный аппарат отказал совсем. Мои обычные недостатки удесятерились. Рассеянность стала невыносимой. Я забывал сдачу или, наоборот, уходил из ресторана, не расплатившись. В буфете не мог выбрать чай или кофе. Какая-то сила парализовала волю. Я купорил очередь, и возмущенные покупатели клеймили мою дурость, а я боялся, что об этом узнают все. Мне нужно было руководить коллективом, а я не мог управлять самим собой. Принимал новейшие транквилизаторы и старинную валерианку. Болезнь не уступала. Появились признаки нервного истощения. Вообще-то я не психиатр, но с психами приходится сталкиваться. Иногда просматриваю специальную, иногда — популярную литературу. Шизофрения, циклотимия и другие глубокие расстройства психики меня не очень интересуют — те для специалистов. Другое дело — неврозы. Это на каждом шагу. Теперь у меня у самого — тяжелый невроз. Что делать? Когда-то интересовался неврозами писатель-юморист М. Зощенко. Свою знаменитую «Аристократку», «В бане» и другие рассказы, что обхохочешься, он писал в состоянии глубокой депрессии. Трудно поверить, хотя, если присмотреться, есть в этих рассказах и еще что-то, окромя смеха… Зощенко жестоко страдал от невроза и всю жизнь положил на его изучение. И достиг таких результатов, что знаменитый профессор Бехтерев иногда посылал к нему больных на консультацию. И вот Зощенко в изумительной автобиографической повести, которая на специальном уровне звучит как проникновенное клиническое эссе, утверждает одну интересную мысль. Он полагает, что острота невроза определяется не столько причиной как таковой, сколько ее конспиративностью. То есть человек сам не может осознать причину своего страдания. И эта анонимная причина мучительно давит из глубины подсознания, как забытая лошадиная фамилия у Чехова (только в тысячу раз сильнее!). Придя к такому пониманию механизма невроза, Зощенко начал разыскивать собственную, скрытую от его сознания причину. На это ушло несколько лет. В конце концов, он добрался до истины и с этого мгновения избавился от болезни. Теперь, когда причину удалось вытащить из черных подвалов подкорки, когда осветили ее прожектором сознания, то разом эта гадина сморщилась, из таинственного неведомого великана превратилась в жалкого задристанного карлика. Собственно, это судьба любого мистического гиганта. Снимите-ка с него штаны и эполеты!

В общем, я тоже начал разыскивать свою причину. Переутомился? Нет, не то. И раньше уставал, да посильнее. Испугался, что закроют диспансер? Передрожал за свое детище? Нет, чувствую опять не то. Он мне, конечно, дорог — этот дом, и люди, и все, что вложено. Но не ребенок же это, в конце концов. Вот когда у меня дети болели, тогда я дрожал. А невроза потом не было. Перебираю, как переливаю из пустого в порожнее. А зуммеры гудят, и ночи без сна. Оставалось еще дней десять неиспользованного отпуска, и я уехал на юг, надеясь на уединение, покой и расстояние. Но помогло другое. Здесь, на юге, нашелся слушатель! Это тот, который слушает и не давится потаенной зевотой, а сопереживает. Тогда протягивается ниточка, возникает общность, кончается одиночество. И можно рассказывать не только о событиях, но и о чувствах, и Слушатель понимает. И я рассказываю ему о Ленинграде, о Медном Всаднике, о Русском музее и об Эрмитаже, о слепой девушке из мрамора и о доносах нашего Рубщика. И здесь, в этом месте, ослепительная догадка: вот она, причина невроза — не страх за диспансер, не волнения, не пакость Рубщика как таковая, а переход от Рубенса до Рубщика — без барокамеры, мгновенно. С такой высоты — да в такую низость! Это меня и сломало. И как только я это понял, из головы моей, откуда-то из темени, выбило пробку, как из бутылки шампанского. Напряжение упало, зуммеры замолчали. Потом я долго спал и проснулся совсем здоровым.

В общем, с духовными ценностями тоже нужна осторожность. Нет, не в смысле их ограничения, но, как говорил один старый еврей, мухи отдельно, котлеты отдельно. По системе Станиславского. Во всяком случае, нужна барокамера. Теперь, возвращаясь из отпуска, я приступаю к работе осторожно, новости вызнаю постепенно. А главное — самоконтроль на перепадах, второй раз на этом я уже не попадусь.

А кое-кто ловится по сей день. Мой шеф, например, пришел в горздравотдел в отличном состоянии тела и духа. И были у него высокие планы и все, казалось, чтобы их осуществить. Ума — палата, специалист блестящий, организатор отменный, с начальством ладить умеет, с подчиненными тоже. К тому еще и оратор — златоуст, на трибуну взойдет — нет ему равных. И связи, и внешне смотрится, вид у него державный, государственный лик — если в президиуме, а в жизни — человеческое лицо и можно разговаривать. Перед горздравотделом он был главным врачом огромного и прекрасного легочного санатория. Этот санаторий раскинулся в лесном массиве за городом. Я туда по воскресеньям хожу гулять, а они там работают: воздух свежий, чистый, тишина, да и начальство далеко — в области. С городской медициной по горизонтали они не связаны, местные больные туда тоже почти не попадают. Сверху, по вертикали, над ними областной диспансер, который уступает им явно по квалификации, по возможностям и по величине. Раньше во главе санатория много лет стоял блистательный хирург, умнейший к тому же человек, владелец двух дипломов — инженерного и медицинского. А после его скоропостижной смерти от истинного разрыва сердца санаторий возглавлял мой нынешний шеф. Там была чистота идеальная, и нянечки не рычали на посетителей, а наоборот, с участием и улыбкой. Там двухместные и одноместные палаты, с встроенными в стену шкафами, есть и четырехместные. Там нет палочной дисциплины, и можно надеть цивильное платье и гулять по саду и в роще, и чувствовать себя человеком, а не винтиком замысловатой машины. Еще (и это все-таки главное) там делают сложнейшие операции на легких, и не отдельные звезды, а практически все хирурги. А после операции врачи собирались на своеобразный ленч. И пока девушки в крахмальных передничках обносили их чаем, они беседовали о санскрите или о современном театре. В 2–3 часа дня в санатории уже никого не было, кроме дежурных врачей; никто не следил за отработкой рабочего времени, но все всё успевали.

Слава о санатории гремела по стране, а я смотрел и поражался: как, откуда, почему? Я спрашивал покойного главного врача: «Как это получается? И где ваши сволочи? Почему их не видно?». Он улыбался иронически и загадочно: «Не думайте, что все так просто. Каждый день этого благополучия стоит моей крови. Каждый день из меня выпивают литр крови». Я думал, он немного кокетничает, есть такой вид служебного кокетства. Но сердце его разорвалось….

Мой шеф был сначала заместителем главного врача этого санатория, потом главным врачом, потом его назначили заведовать горздравотделом. И вот с этой вышки ему захотелось — мне так, по крайней мере, кажется — захотелось ему поставить всю городскую медицину на уровень легочного санатория. И, по-моему, он был уверен, что это ему удастся. Он хотел, по-видимому, изменить лицо участковой службы.

Сделать беднягу-участкового семейным доктором — family doctor. И, конечно, резко поднять квалификацию в стационарах. Он принялся за дело с энергией и страстью. И тогда он увидел… Что он увидел? Ну, видимо, и участковую службу как она есть, и стационары, и здравпункты, и поликлиники, и многое другое. Подробности я опускаю в соответствии с заповедью Хемингуэя об айсберге. Писатель считал литературное произведение айсбергом, семь десятых которого под водой (то, что в текст не вошло, но о чем автор знает), а три десятых — надводная часть, которая вошла в текст и поэтому видна. И чем массивнее его подводная часть, тем лучше держится айсберг. Так вот, все, что увидел мой шеф, разглядывая медицинскую службу города, все это я зачисляю в подводную часть айсберга, чтобы лучше удержаться на плаву. Как говорится — концы в воду для устойчивости. В надводной же части я лишь отмечу, что состояние его здоровья резко ухудшилось. Появились признаки тяжелого невроза, которые у него, человека пожилого, потянули соматические расстройства, нарушения сердечно-сосудистой деятельности, отеки. Несколько раз и подолгу лежал в областной больнице. Вылечился, выписался и отрезвел. Стал спокойнее, практичнее, великие реформы отложил, занялся понемногу текучкой.

Временами он меня приводит в совершенный восторг. В пятницу вечером по телефону дает нахлобучку за какие-то бумаги по НОТу, которые я так и не составил. Сижу субботу в пыли манускриптов, составляю обширную фантастическую сводку по городу. Научную организацию труда я расчленяю на какие-то странные цифры, даю лапидарные ответы на вопросы по форме, и еще что-то многое и разорванное, как мысли шизофреника. И все это я раскладываю по графам и клеточкам замысловатой формы, составленной каким-то канцеляристом из облздрава. Строгий и четкий комментарий в конце с претензией на деловитость (этим стилем я уже овладел) как бы вновь синтезирует разодранные графы-куски в единое целое и дает направляющую нить. Утром в понедельник шеф должен докладывать этот материал на коллегии облздрава. А коллегия — это своеобразное руководящее заседание с разгромным оттенком. Здесь умышленно напускают суровость, лед, резкость или даже свирепость. Есть еще такое рычащее словечко «оргвыводы»… В общем, звоню я шефу и говорю, что материалы готовы и что я сейчас все ему завезу, чтобы он мог ознакомиться и подготовиться. Он только хмыкнул в трубку — успею, дескать. А когда он успеет? Манускрипт остается у меня, сегодня суббота, завтра воскресенье. В понедельник утром едем вместе на коллегию. Я член какой-то комиссии по внедрению, а потому тоже там должен быть, ритуально, как наблюдатель.

Коллегия шла как обычно. Сначала «избили» заведующего соседним отделом, который добросовестно огласил свой пергамент, осветил различные подробности, сослался на трудности. Но чего-то он там недоперевыполнил или не дотянул, и пошли его долбить из президиума и с места, а он обещал исправиться и подтянуться. Заведующий другим здравотделом был не столь простодушен и подготовился лучше. Он не просто читал свою абракадабру, но и глубоко ее анализировал, сам обращал внимание на недочеты, за объективные причины не прятался (это не любят), но тут же из-под руки у него шли неведомые резервы. И уже было ясно, что он все исправит. А вторым планом показал, что он всю проблему видит до самых деталей, легко так по клавишам бегает. Словом, наш человек. Его тоже побили, но не очень сильно. На трибуну поднимается мой шеф, в руках у него манускрипт, который он так и не удосужился открыть ни разу. Что он будет делать, о чем говорить? Массивная фигура, облитая черным бостоном, широкий лоб, очки излучают мысль. Жест скупой, исполненный достоинства, державы. И где-то на донышках сердец уже завязываются первые ноты еще неведомой симфонии. Конечно же, он победит. Еще не знаю как, но чувствую: победит. Как же все-таки?

«Я не буду задерживать ваше внимание повторением того, о чем говорили мои предшественники, — начинает он плавно и уверенно. — Вот здесь, в этом документе, вы найдете подробный анализ нашей деятельности за отчетный период, — и он небрежно передает в президиум мой свиток, в котором сам черт ногу сломит. — Но не об этом я хочу сказать, нет, не об этом». И уже идет по залу волнительным облаком: «Действительно, не об этом нужно, ох, не об этом…» — «А хочу я обратить ваше внимание на экономические эффекты, — продолжает оратор. — Все, или почти все, о чем мы говорим сегодня, обсчитывается и выражается в рублях. Пора нам уже научиться считать». И зал откликается едино, сочувственно: «Пора, давно пора». — «Вот мы и посчитали, и получили сто сорок тысяч рублей. Много это или мало? Я не знаю, и вы не знаете», — поворачивается он на сцену, и президиум коллективно машет головой. «Больше того, — продолжает оратор, — я не знаю, правильно ли мы посчитали. Мы же с вами не умеем считать, мы же не знаем методики счета. Учитывать ли нам только расходы по соцстраху на день нетрудоспособности или брать номинальную стоимость сэкономленного рабочего дня?»

Теперь уже все кивают и раздумчивое глубокомыслие в глазах у каждого. И тогда оратор делает заключительный аккорд: «Мы внедряем науку в практику и сегодня отчитываемся на эту тему. Науку нам предлагают ученые. Это их методики. Так пусть же они дадут нам научно обоснованные способы определения экономического эффекта. Пусть они нас научат. Формально мы все планы выполнили, внедрили то, что наметили, но результаты оценить не можем, не умеем. О чем же мы отчитываемся сегодня? О чем говорим? Вот лежит перед вами наш подробный отчет. Там все собрано воедино, подробно, дотошно и тщательно. Не угодно ли ознакомиться? Но правильно ли мы составили этот отчет?». Широкий, искренний жест недоумения: «Не знаю, не знаю, товарищи. Благодарю вас за внимание, — заключает он, — и задавайте вопросы, кому что не ясно».

В зале благосклонное внимание, президиум мысленно чешет затылок. Вроде бы шеф и места не оставил, за которое укусить можно. Ан нет! Выскакивает молодая остервенелая из детского сектора. И очень запальчиво ставит вопросы, и сама же на них отвечает (старая скверная манера). Она говорит: «Я не про экономику, Бог с ней. Но вот же у вас внедрено то-то и то-то, и вы это как достижение подаете. А вы объясните коллегии, почему внедрение не повсеместно, а лишь в отдельные учреждения? Мы к вам комиссии посылали, я акт читала. Вот вы внедрили нечто в больницу № 1, а почему это же не внедрили в больницу № 2? В медсанчасть? В другие больницы города? Где ваши планы, контроль исполнения? Пустили на самотек, понятно. Единичными внедрениями пыль в глаза пускаете? А где массовость? Про экономику нечего говорить, рубли потом посчитаем. А вы вот это объясните, расскажите, чем здравотдел занимается?». Она говорит с экспрессией, с фанатизмом, глаза сверкают, жесты яростные. Все это, разумеется, игра. Смотрите, мол, как я за дело болею. Пусть даже кое-где и переборщила, зато ретивая, болею-то как! А президиум, смотрю, опять наливается и уже холодеет, и в зале — двусмысленность. Что же он ответит? И долго думать нельзя: цейтнот…

Я мысленно ставлю себя на его место. Что же я отвечу? В голове проносятся какие-то нелепые кухонные варианты, дескать, сама пойди и внедри, попробуй, отсюда — легко орать, и еще что-то в таком роде. Получается глупо и беспомощно, маразм какой-то. А что он? Шеф на трибуне невозмутим. Он ждет, когда эта праведница выдохнется и сядет на место. И тогда он вытягивет руку и направляет на нее палец. И это уже не палец, а перст указующий. «Вот, — произносит он торжественно и с оттенком высокой печали, — вот оно, наше несчастье». Он не говорит «она», он говорит «оно», имея в виду не персонально эту злючку, а нечто более глобальное, нечто принципиальное, к чему, однако, эта злючка имеет какое-то отношение. «Почему, — продолжает он, — так медленно и мучительно, а временами и совсем плохо идет внедрение науки в практику? А потому, что мы внедряем огульно, повсеместно, не задумываясь об условиях и последствиях. Что же касается меня, то я, — делает паузу и отметает что-то решительно и резко, — я запрещаю внедрение там, где отсутствуют следующие три условия: во-первых, материальная база, во-вторых, достаточный уровень квалификации, и в-третьих, где не преодолен психологический барьер, да, да, психологический барьер, а мы о нем забываем». В зале уже все в порядке. Сочувственные кивочки: «Забываем, ох забываем!». Теперь шеф в одно касание добивает праведницу. Его перст вновь уставился на нее: «Вот вам демонстрация того, чего делать нельзя. Как говорится, усердие не по разуму. Остановите вы этих ретивых, они нам все дело испортят. Еще есть вопросы?». Больше вопросов не было.

Началось обсуждение. Взял слово известный профессор. «В своем выступлении, — сказал он, — оратор выразил мысль, которую вот уже много лет вынашивает именно наша кафедра». И обратился к каким-то плакатам, которые привез заранее, и попытался эти плакаты увязать с выступлением предыдущего оратора. За ним взошла на трибуну зам. зав. облздравотделом. Она оспорила утверждение профессора: «Докладчик имел в виду совсем не это, а то, о чем мы говорили недавно на очередном совете, здесь, в этих стенах». Когда и третий выступающий попытался примазаться, я сказал: «Шеф, они разбазаривают ваше наследие. Но Вы еще живы. Скажите им, что Вы на самом деле имели в виду». Он улыбнулся совсем по-мальчишески и произнес: «Пусть сами разбираются».

Итак, мой шеф не сделал революцию в здравоохранении, квалификация в стационарах не выросла резко, участковые врачи не стали family doctors. Но сам он стал плотиной и барьером на пути внешнего безумия, стал нашей последней линией обороны.

Кроме него я знал еще нескольких человек, которые пытались или пытаются реформировать здравоохранение на местах. Собственно, каждый новый заведующий здравотделом, каждый главный врач больницы, едва заняв кресло, с этого и начинает. И даже опытные клиницисты, получив эту роль, увлекаются игрой. На этой роковой волне отобрали у нас ставку наркотизатора, передали ее в соседнюю больницу для централизованной анестезиологической службы. «Ваше дело маленькое, — сказали нам. — Нужно вам оперировать — позвоните в центральную службу и вам дадут наркоз». Вообще централизация, укрупнение выглядят сначала очень заманчиво. Взять хотя бы ту же анестезиологию. Собираются воедино несколько ставок, значит, берут несколько специалистов. Они взаимозаменяемы на случай болезни или отпуска. У них есть руководитель — самый опытный, у которого они учатся. Для них приобретается сложная аппаратура. Соединившись вместе, они кооперируют свои знания и силы. Вместо разрозненных специалистов рождается мощная служба. Так, по-видимому, рассуждают они, когда формируют централизованную анестезиологию, этим же вдохновляются, когда делают общий гараж.

Централизация наркозной службы обернулась нам горем. Мы туда, конечно, звонили, но они не приходили. В среднем они являлись быстрее, чем, например, водопроводчики или слесари. Но ведь и хирургия — не сантехника. Известный наш сатирик Райкин как раз эту тему и обыгрывает. Строитель или водопроводчик лежит у него на операционном столе и мыслит своими категориями — вот мне разрезали живот, а ниток не хватило, не завезли; хирурги делают перекур, а я лежу с разрезанным животом, ожидаю. У Райкина это смешно. А если больной действительно уже на столе, а наркотизатор из какой-то отчужденной центральной службы не идет?

Очень скоро централизованная анестезиологическая служба куда-то разбежалась. Мы потеряли ставку, которая безнадежно прилипла в соседней больнице. Эта рваная рана в штатном расписании заживала трудно и больно. Собственную анестезиологию все же удалось воссоздать. И мы не пропали в доме своем. А городская централизованная межбольничная анестезиологическая служба — это сложная детерминированная система. Но сложные системы детерминации не подлежат.

Реформаторство в медицине, как я уже говорил, распространено достаточно широко. Многие стараются что-то сотворить. Иной думает: «Меня только здесь и не хватало, уж я сделаю, я-то вижу суть, я знаю, куда повернуть».

Это слабость не ведомственная, а общечеловеческая. Помню, после войны на базаре сидел пьяный инвалид, перед ним на асфальте лежал шнурок, а в шнурке две петельки. Вы могли поставить на кон любую сумму и сунуть палец в петлю. Если петелька на вашем пальце затягивалась, вы забирали весь банк (инвалид ставил столько же, сколько и вы), но если петелька развязывалась, деньги забирал инвалид. Одна петелька затягивается, другая развязывается, правильно выбирайте петлю, одну из двух, шансы равные — играйте! К тому же инвалид пьяный, от него водкой несет на версту, еле сидит, петельки свои путает небрежно, рассеянно. И если приглядеться… Если присмотреться, то все-все ясно. Ясно, в какую петлю надо палец совать, чтобы точно, значит, без проигрыша. Деревенская дотошная тетка продала корову. Денег — полная машина, а сама хитрющая, дотошная. Посмотрела на игру, глянула, присмотрелась и вдруг — сваркой глаза осветились: Поняла!!! Мать моя родная! Да деньги же — вот они, на земле лежат, да он же пьяный, дурак. Да момент какой! Губу закусила и ринулась. Ай, не беги, тетка, не твоего это ума дело, здесь тебе не деревня. Куда там! Теперь уже не остановишь. Поняла я!!! — ревет, нутро с кипяточком. «Вижу, понимаю, уж я знаю!!!…» Потом будет выть и проситься, да не вернешь.

Некоторые реформаторы напоминают мне эту тетку или лермонтовского Грушницкого, который, зажмурившись, бросался в сабельную атаку. Только и слышно со всех сторон: «Давайте переделывать. Будем укрупнять. Разукрупним. Соединим. Разъединим». А зачем? Толком не объяснит, но в глазах сварка: уж я-то знаю, мне ведомо!

В своей служебной биографии я тоже не избежал реформаторства. Поначалу все шло хорошо. Будучи ординатором онкологического диспансера в пятидесятые годы, я предложил записывать медицинскую документацию на магнитную пленку. Магнитофоны только появились в широкой продаже, внешне они напоминали радиоприемники, и многие их таковыми и считали. Я собрал всех врачей в ординаторской и включил магнитофон. Раздался голос: «Я — магнитофон «Днепр-9», прибыл сюда, в онкологический диспансер, чтобы записывать медицинскую документацию. Если вам нужно записать историю болезни, эпикриз или операцию, включите меня в сеть, поставьте на «запись», поднесите микрофон к губам и спокойно диктуйте. Потом придет машинистка и перепечатает наговоренный вами текст. Вы сэкономите (каждый!) два часа в день. Ваши безобразные почерки заменит стандартный шрифт пишущей машинки. Бросайте ручки! Думайте и говорите! Пусть машинистка печатает, пусть врачи лечат!».

Получилось элегантно и шутливо. И возражать не хотелось. Кому возражать — ящику этому, что ли? А ведь не все обрадовались. У одного, например, отличный и четкий почерк, здесь он на голову выше нас. Обидно. Старушка иная мыслит очень медленно, а лента ведь крутится. У кого-то лексикон бедный, у кого-то богаче: перемещение акцентов и ценностей. Не сразу все улеглось, несколько лет понадобилось. В журнал я направил статью «Запись медицинской документации на магнитную пленку», а свирепую свою глав-врачицу взял в соавторы. Так у меня появился попутный союзник внутри диспансера. А когда и статья вышла, сработал фетишизм печатного слова: «Раз напечатано, значит правильно». И дело пошло! Я уверовал в свои силы и задумал новые, на этот раз глобальные проекты. Тут, разумеется, и вышла осечка. Уже в нашем городе я познакомился с математиками, программистами, электронщиками. Мне показали ЭВМ, и все сразу стало ясно. Громадную непроизводительную работу нужно взвалить на плечи этой поразительной машины. Совместно с директором онкологического института мы разработали анкету для выявления больных, страдающих предраковыми и раковыми заболеваниями желудка. К предракам желудка мы, онкологи, относим язву, гастриты, полипы. Жалобы, характерные для всех этих групп больных, мы нанесли на карту. Против каждой жалобы проставила «да» и «нет». Человеку, который получил анкету, остается лишь прочитать соответствующую жалобу и подчеркнуть слово «да», если эта жалоба действительно имеет место, либо в противном случае слово «нет». Дальше — совсем хорошо. Рассылаем десятки тысяч анкет по городу, люди к нам их присылают обратно, уже заполненными. У нас — двоичный код: «да», «нет». Машина по специальной программе быстро анализирует анкеты. А в каждой анкете есть номер. И вот, в заключение, машина выдает нам те номера, которые нас могут интересовать, то есть в море здоровых людей наша умная машина вылавливает больных или даже подозрительных на заболевание. Нам остается теперь только вызвать этих людей и дообследовать их.

Это было давно. Тогда мне казалось, что проблема решена. Вместо громоздких и малоэффективных профилактических осмотров населения — такой простой и остроумный способ само обследования, резкое увеличение эффективности за счет ЭВМ. Осталась еще одна проблема — психологический барьер: как будут реагировать десятки и сотни тысяч людей на одномоментную массовую онкологическую информацию? Не начнется ли паника? Не ринутся ли к нам толпы напуганных психопатов? Ведь это не просто информация, а информация о раке. И не абстрактная, а обращенная лично к человеку, данному субъекту, читающему и заполняющему анкету, под своей фамилией, именем и отчеством, со своим адресом. Срабатывает ключик, о котором говорил мне когда-то священник. А как сработают десятки тысяч ключиков сразу? Об этом никто не сказал. Но именно это и предстояло узнать. Здесь мы и пощупаем психологический барьер.

Осуществить свою идею я решил, однако, при помощи другой, более простой модели. В ее основе — тоже само обследование, но не желудка, а грудной железы у женщин. К приему огромных количеств «желудков» мы были еще не готовы, нужно было выделить специальные рентгеновские кабинеты, врачей-терапевтов, места в стационарах города и т. д. С женской грудью — много проще: посмотрел, пощупал пальцами, вот и вся диагностика. Нужно — прооперировал, не нужно — отпустил. В пограничном случае дал лекарство. Для женщин я подготовил большую иллюстрированную памятку. Здесь при помощи контурных рисунков и кратких к ним пояснений я показал, как женщина должна сама ощупывать свою грудную железу. Стоя перед зеркалом, лежа, сегмент за сегментом. В заключение — короткий энергичный текст с призывом, с нашими адресами и телефонами. Ищите, дескать, и если обрящете, то приходите запросто, безо всяких направлений. А что непонятно — спрашивайте по телефону. Таких памяток мы напечатали в типографии 20 тысяч и разослали по почте вместе с газетами — вслепую: в почтовые ящики. Результат превзошел ожидания. Женщины города хорошо приняли наши памятки. Они искали и находили у себя различные изменения в грудной железе, «шарики», тяжи, выделения из соска. И со всем этим охотно шли к нам, и мы их консультировали без очереди. Некоторым было непривычно и боязно идти в онкологический диспансер без направления, да еще и без очереди. Почему, по какому праву? (Есть такая кухонная категория «права».) Тогда они брали с собой нашу типографскую памятку — уже бумажка в руках. Этот же прием использовал интуитивно Остап Бендер, когда показал должностному лицу трамвайный билет и тот успокоился: бумажка, какая ни есть. В результате мы выловили около десятка случаев рака в начальной стадии (и эти «анкетные» женщины живы по сей день, потому что вовремя!) и свыше 140 женщин с предраковыми состояниями, которые получили соответствующее лечение, и Бог весть, сколько раков здесь предупредили. Психопаты на нас не кидались, никакие толпы нас не осаждали. Психологический барьер оказался плодом нашего воображения. Ну что ж, тем лучше.

Теперь можно с полной уверенностью распространять «желудочные» анкеты. То, что делалось раньше, — мелочи, интересные, остроумные, полезные, но мелочи. А вот сейчас исполнится НЕЧТО. Великий Проект близок к осуществлению! Дело в том, что показатели наши по грудной железе во много раз лучше показателей по желудку. В грудной железе опухоль на поверхности, ее легко заметить, нащупать. Большинство женщин приходят к нам в ранней стадии заболевания, поэтому имеют хорошие шансы на жизнь. Рак желудка в ранней стадии обнаружить трудно. Больные приходят слишком поздно, в запущенном состоянии. Кабы они пришли раньше! Все бьются над этим. А вот я нашел, проблему решил! Я же их, свеженьких, анкетами вытащу, при помощи ЭВМ!

Мы отпечатали в типографии 50 тысяч «желудочных» анкет. Слава Богу, у меня хватило ума тогда не распространять их в городе одномоментно! Разослали сначала небольшую порцию — несколько тысяч. Люди приняли наши анкеты вполне доброжелательно. Многие вернули их нам по почте уже заполненными. Далее мы перевели двоичные коды «да», «нет» на язык машины, проиграли информацию по специальной программе и очень быстро получили около сотни живых людей, которых нужно было дообследовать.

ГДЕ?

Разумеется, по месту жительства, в районных поликлиниках. И вот здесь мы потерпели полное фиаско. Я начал объезд поликлиник и рентгеновских кабинетов. Районные терапевты показали полную не заинтересованность в чем бы то ни было. Но особенно плохо было в рентгеновских кабинетах. Здесь сидели в основном дряхлые старцы, которые никогда не знали рентгенологию, научить их теперь было уже нельзя, а уволить — невозможно. (Почему-то сейчас вспоминаются именно старцы, хотя ведь были и молодые не лучше.) Очень старыми оказались не только рентгенологи, но и аппараты. В дефиците не только знания, но и пленки, реактивы… Болото смыкается. Ни ветерка, ни всплеска.

Что делать? Ясно, что наша массовая, с участием ЭВМ, система не годится. Поликлиники и рентгены не могут это дело поднять, и оно им не нужно. ЭВМ — и районный бедняга-доктор, тонкая симфония математических программ — и окостеневший старец из рентгеновского кабинета. Не вяжется, не стыкуется. Нельзя ставить синхрофазотрон в пещеру.

Уцелела из этого глобального проекта одна маленькая модель: само обследование грудных желез анкетным методом. Тут все просто, даже элементарно. Потому и прижилось. Опыт этот, однако, весьма пригодился в будущем: сложные многофакторные модели обречены. Особенно, если задействованы различные организации, множество людей.

Негативный опыт очень важен, если его правильно осмыслить. Поэтому я, например, рентгеновский кабинет создаю в последнюю очередь. Построю кабинет, завезу оборудование (труд-то какой!), и сразу нужно брать рентгенолога. Никто не позволит, чтобы кабинет простаивал. И в этот храм на моей крови закатится уютно некто, зашторится, затемнится и начнет абракадабру молоть. Рак желудка, рак толстой кишки, рак легкого, опухоли костей — эти диагнозы без рентгена не поставишь. За ошибки, за ложные заключения дурака выгнать нельзя. Нет таких прав. Как говорили в моем детстве пацаны: все шанцы-кольцы — на его стороне. Предполагаемый некто заблокирует рентгеновский кабинет вплоть до своей смерти. Потому я и не тороплюсь завершать строительство рентгеновского кабинета, а ожидаю появления нормального рентгенолога. Жду я его семь лет, столько же и Авраам ждал прекрасную Рахиль согласно библейской легенде. И все эти семь лет рентгеновский аппарат у нас заменял…телетайп, который имел выход на ЭВМ в Москве. Мы передавали телетайпом подробную анкету в институт им. Вишневского АМН СССР, а оттуда шел диагноз. Это было довольно точно, хоть и мучительно.

Но вот исполнились, наконец, сроки и явился нам рентгенолог. Теперь нужно делать срочно кабинет, завозить аппараты. А тот нервничает, ему нужно быстрее, к тому же он псих — злится, капризничает, а временами ему кажется, что никакого кабинета не будет, афера это все. Подозревает, что я его обманываю, взрывается, склоку намечает. А тут еще — у меня инфаркт. Хорошо, что на работе случился, лежу у себя в служебном кабинете. Через несколько дней уже строители у меня, телефон, записки пишу: строим рентгеновский отсек. И не заметил как выздоровел. Вообще, нужно работать во время болезни. Это помогает. Наш рентгенолог присмирел пока, я ведь со смертного одра ему помогаю — чего же нервничать? Кабинет получился на славу. Просторный, из двух служебных комнат, с хорошей вентиляцией, отдельным благоустроенным туалетом (к нему туда из поликлиники наши дамы ходят, а он, когда психует, не пускает их: капризничает), еще специальный для него самого кабинет с письменным столом, диваном и телефоном. Книжный шкаф для манускриптов, вешалка, кондиционер. Потом он будет ждать казенной квартиры и опять начнет беситься, и взрываться, и подозревать. Потом квартиру получит. Потом вновь будет срываться — то на алкоголе, то на психе. Но все реже и реже. А его рентгеновский класс будет возрастать. Я предложу ему объединить в одном лице рентгенологию, клинику и эндоскопию. Он откажется и другим закажет. Затем согласится, сядет на прием в поликлинику, сам себе направит больных на рентген, сам же их досмотрит эндоскопом, сам же возьмет биопсию, если понадобится. А чтобы эндоскоп достать — поедет в Ленинград и там познакомится с кем нужно, и возьмет аппарат прямо на заводе. А потом снова запсихует и откажется опять ехать на ремонт оптики. Но затем все же поедет, сделает ремонт и даже новый японский эндоскоп получит. И так шаг за шагом будет он возвышаться и очищаться, и все узнают, что у нас в городе самый лучший кабинет. И кто из начальства заболеет или из врачей — к нам бегут. А куда же еще?

Скажем, наш гистолог — подпольщик Гурин, известный по документам бухгалтерии как Фридман. Каждый день мысленно его благословляю за то, что ошибок не делает и спокойно мы спим потому. Фраза только короткая, но за нею смыслы великие, и картины, картины: Эрмитаж…

А вот еще один герой — анестезиолог. Он хоть и под своим именем выступает, но тоже изрядный нарушитель «финансовой дисциплины» (а я с ним вместе, и с Гуриным — Лжефридманом, и со всеми остальными). Дисциплину финансовую анестезиолог нарушает, конечно, но больные после его наркоза живут.

И вот так, шаг за шагом, «перевернув своих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту». Анкеты по само обследованию молочной железы, кабинет гастральной оксиге-нации, кинофильмы для населения и для врачей, пластические операции при обширных рентген резистентных раках кожи, эндолимфатическая полихимиотерапия… Как оно все давалось, какими болями, в каких потемках! Да не все же потемки — иной раз и комедия.

Много лет не давала мне покоя шершавая и какая-то шелудивая стенка в коридоре. Краска ее не брала, поднималась шубой. Нашелся один пришлый художник — малограмотный, хвастун, но с искрой Божьей. Он мне, чтобы погордиться, свой альбомчик с эскизами принес — портреты великих людей в собственной трактовке. Там у него Пушкин в фантастическом военном мундире, нимбы светятся вокруг эполет. И подпись: «А. С. Пушкин — Генералиссимус русской поэзии». Такой вот художник. Я попросил его зарисовать поганую стену, только бесплатно. Я напирал на то, что его произведение — это последнее, что увидят многие на пороге Вечности: диспансер все-таки онкологический… Он подумал и спросил — можно ли сделать центральным персонажем собственную жену, которая, кстати, работала у нас кухонной санитаркой. Я согласился и выдал ему для последующего воспроизведения на стене огромный деревянный щит. На этом щите он изобразил очень яркую и несколько условную картину, которую можно было бы назвать, примерно, «Апофеоз весны». Под кистью мастера опухшая от пьянки и лени физиономия санитарки превратилась в непорочный девичий лик с огромными, очень выразительными глазами, которые смотрят прямо на зрителя и берут за душу. В глазах тепло, глубина и счастье. Такие эти озера голубые и прозрачные. Есть у этого парня Божья искра, я же говорил!

Общественность, однако, возмутилась: «За что нашу пьяницу на доску почета?». Я им разъяснил, что это не доска почета, а фреска. И Прекрасная Женщина, изображенная здесь, это не пьяная санитарка, а Весна или даже Апофеоз Весны. А внешнее сходство с нашей пьянчугой значения не имеет, поскольку санитарка в данном случае только натурщица. С натурщиц писали, например, Богинь, но это не значит, что они действительно Богини. Одну натурщицу, скажем, изобразили с острым мечом в правой руке и с головой некоего гражданина по имени Олоферн в левой. Голова только что отрублена, но за это натурщица никакой ответственности не несет. Я их убедил, но где-то через год побежала по инстанциям жена одного офицера. Пока жена была на курорте, этот офицер пригласил к себе нашу молодую и крепкую санитарку. Будучи фотолюбителем, он ее к тому же и сфотографировал, а негативы положил в китель и забыл. Жена приехала, полезла в карманы, нашла негативы и отпечатала их. Теперь у нее в руках был потрясающий документ: голая пьяная санитарка на ее кровати (этот факт она особенно подчеркивала). Фотография такая, что у женщин она вызывала возмущение, а у мужчин живой интерес. Очень сочно и очень вульгарно. Общественность опять возмутилась: «Мы же говорили!». Кто же прав — общественность или художник?

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман…

Мне кажется, художник всегда прав. Впрочем, о вкусах не спорят.

И все-таки попробуем обнаружить хороший вкус. Окунемся в такую ситуацию. Оргметодотдел онкологического института (это где Саланова работает, они там медицину обмеривают, обсчитывают и примеряют) разработал четыре программы для городских онкологических диспансеров области. Программа борьбы с опухолями легких, еще одна программа направлена против рака шейки матки, отдельная программа против рака желудка и, наконец, программа против рака грудной железы. В каждой программе 200–250 вопросов, каждый том — как «Граф Монте-Кристо» по объему. Эту галиматью не то что выполнить — прочитать невозможно. По раку легкого, например, нужно добиться уменьшения загазованности воздуха промышленными предприятиями, построить обводную дорогу и мост через реку. Об этом я докладываю регулярно по ходу выполнения программы на ученом совете института, хотя мы никакого отношения к строительству не имеем. А еще нужно выделить контингент повышенного риска среди неорганизованного населения, а для этого отпечатать в типографии 20 тысяч вопросников и раздать их участковым сестрам, а те раздадут их на участках людям, а люди ответят на анкеты. Готовые анкеты просмотрят внимательно участковые врачи. Они выяснят, кто курит больше двадцати сигарет в день, кто болеет хроническими воспалениями легких, кто работает в местах запыления. И тогда они этих людей выпишут на особые диспансерные карты. И опять нам, диспансеру (то есть мне!) нужно изготовить в типографии 20 тысяч этих карт и раздать карты участковым врачам в поликлиниках. И врачи, заглянув в карты, вызовут наиболее угрожаемых на флюорографию. Это один из разделов программы.

И далее в таком роде: составляли все это системники, цифроеды. Есть такая неистребимая порода. Им кажется, как они напишут, как начертят, так и будет. Людей они считают на десятки тысяч, умозрительно. Сбивают их в какие-то немыслимые колонны, цветными карандашами рисуют жирные стрелы (фантастические маршруты). Да вот беда, не собираются люди в колонны, а маршруты игнорируют. Не идет живая душа в фаланстеру. Об этом еще Достоевский предупреждал. Впрочем, он для авторов программы не авторитет. «Больной старик, путаник», — так они его определяют. Ну что ж, тогда я им показываю К. Маркса. «Человеческое тело от природы смертно, поэтому болезни неизбежны. Почему же, однако, человек обращается к врачу не тогда, когда он здоров, а когда он болен? Потому что не только болезнь — зло, но и врач — тоже зло. Болезнь — это ограничение свободы человека, но и врач ограничивает свободу. Так не лучше ли смерть, чем жизнь, состоящая из предупреждения смерти? Неотступный врач представляет собой такое ограничение свободы, такое зло, при котором нет даже надежды умереть, а остается только жить. Пусть жизнь и умирает, но смерть не должна жить».

Спорить с Марксом им не с руки. На лицах — недоумение, руками разводят. Одна сказала: «Каламбур какой-то (вероятно, спутала с «парадоксом»). Другой прочитал медленно, основательно, посмотрел год издания, переплет понюхал: «Это он уже чересчур…». И тоже руками развел. А потом они опомнились и начали мне вопросы задавать. «Ты что же, против профилактических осмотров, против предупреждения болезней?». И тогда я признал, что программы не составлял, стрелы не рисовал, маршруты людям не указывал. Но я придумал само обследование. Я бросаю наугад в город по почте 40 тысяч иллюстраций и текстов. Женщины сами ко мне приходят. Добровольно, по собственному усмотрению. Я им в души прокрадываюсь, уговариваю, а не командую. А эти командовать привыкли, только команды их никто не слушает. Здесь опять все по Марксу: «Свобода есть осознанная необходимость». Так пусть человек осознает необходимость, например, явки на флюорографию грудной клетки. Надо к нему тоже в душу проникнуть (а без души никакое дело не сладится!). Как это сделать?

Раздадим участковым сестрам в поликлиниках бланки персональных приглашений с хорошим, хватающим за сердце текстом, а сестра вписывает туда имя и отчество. Получается уважительное письмо именно этому человеку («значит, помнят меня, обо мне заботятся»). Глядишь, и пойдет. А тот, кто не пойдет — его и за шиворот не вытащишь. Точно так же и женщины. Вызываем к гинекологу на осмотр персональными вежливыми письмами. Имя и отчество в письме очень важны. «Пил бедняга Ерофеич, плакал и кричал: — хоть бы раз Иван Мосеич кто меня назвал». Это нужно человеку, так почему бы не дать? А в программах, которые спущены сверху, о человеке ни слова; не то что об уважении к нему, о нем самом как-то забыли — одни мероприятия. Ровная такая мертвечина и лишь кое-где, редко, преломится забавной абракадаброй, смехатурой бюрократической. В графе «Мероприятия» указано, в частности: «Нарушение ритма половой жизни, множество партнеров, внебрачные половые контакты». В графе «Исполнители» написано: директора школ, педагоги, педиатры. В графе «Ответственный» (за выполнение мероприятия) стоит: зав. горздравотделом. Есть еще одно мероприятие (по крайней мере, стоит в графе «Мероприятия»): «Раннее половое созревание». И опять исполнители и ответственные. Паркинсон до такого не додумался бы: юмора не хватило.

Когда-то в школе на уроках литературы нам объясняли разницу между юмором и сатирой. И, насколько мне помнится, в общем, сатира — это более тяжелая артиллерия. Но бюрократы уверенно пользуются обоими жанрами. Прошло у нас по документам облздрава «Дело об укушении лисы в зад». Чиновники мыслят штампами. И Управляющий конторой «Геркулес» из «Золотого теленка» тоже пользовался резиновым штампом:

«В ответ на ………………… Мы, Геркулесовцы, как один человек, ответим:

а) повышением качества деловой переписки;

б) увеличением производительности труда;

в) усилением борьбы с бюрократизмом, волокитой и т. д.»

Теперь в пустую строку можно поставить любую проблему, которая только что родилась, а текст уже готов. На разные вопросы будет получен одинаковый ответ. Резиновая мысль. Очень удобно. В районе, скажем, был пожар. Высылается комиссия. Разгром, оргвыводы и меры, чтобы повсеместно была вода. Теперь где-то протекло. Опять комиссия, оргвыводы и меры, чтобы не было воды. Но где-то обвалится потолок и все повторится. И строгие меры, чтобы потолки не валились. И так все время: что-то случается, что-то громится. Монотонно. Но вдруг случай необыкновенный, неслыханный. А реакция все та же…

Два механизатора в поле изрядно выпили. У одного заболел живот, и он побежал в сортир. Трезвым он хорошо помнил, что страдает выпадением прямой кишки, и обычно со-измерял свои усилия с возможностями. А тут уселся над дырой, лихо надулся, и прямая кишка выпала. А в дыре сидела лиса. Она увидела выпадающую прямую кишку, соблазнилась и вцепилась в нее зубами. Механизатор заорал, схватил лису за горло и как-то отцепил ее от своей кишки. А потом побежал к товарищу и рассказал о случившемся. Тот пришел в ярость, взял вилы и запорол лису. Каковая и утопла в сортире. Прямая кишка у пострадавшего, тем временем, самостоятельно вправилась. Лисы нет, кишки тоже нет. А пьяный механизатор приходит к врачу и плачет, шатаясь: «Доктор, меня сейчас лиса укусила в ж…». Врач ему: «Пойди проспись». Механизатор с упорством пьяного настаивает, пристает. «Ну, снимай штаны, — говорит доктор. — Так и есть: зад как зад, никаких следов укусов. Нажрался, ахинею несешь».

Потом протрезвел механизатор, и все прояснилось. Но время было упущено. Лиса не зря сидела в сортире: она была бешеная. И человек погиб.

Тогда по линии облздрава и возникло официальное дело об укушении лисы в зад. И, как всякое дело, оно прокручивается в том же порядке: комиссия (немытый пол, нет стенгазеты, какие-то бумаги просрочены), разгром и строгие меры на тот случай, если опять лиса укусит кого-нибудь…

В Гагре, в Доме литераторов, я постучался к одному писателю, с которым познакомился накануне. Из комнаты доносился стук пишущей машинки: писатель работал. На мой стук он успел надеть штаны, а остальное не успел. На столе перед машинкой возвышалось металлическое сооружение вроде распятия. На этой подставке стояла раскрытая книга французского писателя Пьера Декса, и специальные держатели фиксировали нужную страницу. Я заглянул в книгу. Там было: «Остановись, Мари, — вскричал Пьер». А у нашего автора в рукописи соответственно: «Стой, Матрена, — закричал Петр». Зачем переписывать из чужой книги? Зачем пользоваться специальной подставкой? Положите жизнь на линию горизонта и списывайте себе на здоровье! И будут такие сюжеты, что придумать уже нельзя. По крайней мере, одному человеку. Но если соединить Кафку, Зощенко и Баркова (с иллюстрациями Шагала), получится история, которая действительно имела место.

В тот день я получил ордер на изолированную двухкомнатную квартиру (первый раз в жизни). Потрясенный, ринулся в область за вещами, чтобы фактически вселиться, сменил замок на двери, дабы утвердить свое присутствие. И как раз успел, чтобы еще не опоздать на дежурство. Диспансер только строился, и я пока работал дежурным хирургом в больнице неотложной помощи. Операционной сестрой в ту ночь была одна дама среднего возраста с большим самолюбием и бюстом. Характер у нее сложный, с молодыми врачами высокомерна, с медсестрами надменна. Фигура величественная, колпак и халат открахмалены, отутюжены, ни сориночки, ни морщинки. Старшая операционная сестра себе цену знает.

Я попросил ее все подготовить на срочную операцию (больную привезли с острым животом), а сам пока надел пижамные брюки, халат и улегся чуть подремать. Сразу же уснул мертвым сном. Санитарка едва растолкала. Бреду за ней и сплю на ходу. Глаза слипаются. Иду, однако, не в операционную, а вниз — в приемный покой: кого-то привезли, нужно посмотреть. Спускаюсь по холодной темной лестнице, засыпая на ходу. И все хочется уложить голову на воображаемую подушку, а подушки нет, голова запрокидывается неловко, я просыпаюсь и чувствую ступени под ногами. И опять куда-то проваливаюсь. И вот таким манером добираюсь до приемного покоя, открываю дверь и здесь, в ярком электрическом свете, вдруг вижу фантастическую картину: голая операционная сестра бежит по кругу, а за ней молодой разъяренный мужик. Этот мужик полуголый, в одних кальсонах, но из прорези кальсон, как пушка, торчит возбужденный орган. Рядом стоят санитарки и фальшивыми голосами кричат: «Караул! Караул!» Мне все это снится? Закрываю глаза, а когда веки размыкаются, картина уже другая: мужик догнал операционную сестру и повалил ее на пол, лег на нее, и пытается попасть ей членом между ногами, но Нина перекрестила ноги, и у него ничего не получается. На кафельном полу высокая мыльная пена. Работают два крана — холодный и горячий — вода, пар, мыло. Покрытая пеной Нина выскальзывает из объятий мужика и снова бежит по часовой стрелке. Я говорю: «Нина, зачем ты бежишь по кругу, беги в дверь». Она охнула, чего-то буркнула, вроде: «Ах, да!». С подтекстом: «И как я раньше не догадалась», ринулась к двери, здесь мы с ней застряли поначалу (я в дверях стоял), но все же она протиснулась, выскочила в коридор, пригнулась и помчалась на третий этаж по лестнице. В предоперационной санитарка пила чай. Когда Нина, голая, в пене, ворвалась туда, та потеряла сознание. Набежавшие сестры закутали Нину в простыню и уложили на кушетку. Там она и лежала, клацая зубами. А я тем временем сделал еще один шаг от дверей и окончательно вошел в приемный покой.

Все было нереально. «В чем дело? — спрашиваю парня. — Откуда ты? Почему?». Вместо ответа он хватает столик, на котором лежат формы учета, журналы, чернильница с прикованной ручкой, и все это швыряет в меня. Пригнуться я успел. Столик разлетелся об стену над моей головой, а мужик — в атаку. Краем глаза схватываю: тюремные наколки, сильные мышцы, длинные руки. Он моложе меня и выше ростом. Я ныряю ему под руки, прижимаюсь лицом к его груди, хватаю за шею и большими пальцами обеих рук пережимаю обе сонные артерии. Слава Богу, чувствую пульс: удачно прижал сосуды к позвонкам. Мой противник теряет сознание, но почему-то стоит на ногах. Он пытается сбросить меня. Дернется направо — и я лечу направо (это мои ноги и туловище летят, а руки на его шее — мертвой хваткой). Дернется налево — лечу туда. Только здесь выступы каменные, что огораживают купальные кабинки, я с размаха ударяюсь об эти выступы, но пальцы не разжимаю из последних сил. Наконец он падает. Теперь я лежу на нем и по-прежнему давлю его сонные артерии. Однако же сколько времени прошло? Более четырех минут держать эти сосуды нельзя — мой противник умрет. Не могу же я убить человека. А бросить его шею тоже страшно: он меня убьет не задумываясь. Пока я соображаю, возникают новые обстоятельства. Мой поверженный оппонент своим задом закупорил слив. А краны работают, вода прибывает, ее уровень подымается. Мне то ничего — я сверху, но его шею я прижал к полу, сейчас он захлебнется. Я бросаю его и отскакиваю в сторону. И надежда, что он будет как пьяный, осоловелый. Но нет. Вскочил стремительно и опять на меня. Я снова ныряю под руки, прижимаясь лицом к его груди, и почти уже привычным движением пережимаю сонные артерии. На этот раз он падает быстро, но ситуация вновь безысходная: нельзя же все время держать его сосуды! Так повторяется несколько раз.

А в соседней комнате приемного покоя сидит какой-то приличный гражданин. Он ехал с дамой на машине и дверью нечаянно прищемил ей мизинчик. Теперь он баюкает завернутый в газовый шарф пальчик, периодически открывает дверь в нашу баню и строго говорит: «Вы скоро закончите это безобразие? Вы окажете, наконец, помощь?». Битва, однако, продолжается, и он с возмущением хлопает дверью. В какой-то момент я промахнулся мимо вражеской шеи, но и тот обалдел. Мы схватили друг друга согнувшись, как борцы в партере, и тогда мой коварный противник просунул свои длинные руки вдоль моего туловища и одним движением снял с меня пижамные брюки и трусы. А мои руки были заняты… В это время приличный гражданин из соседней комнаты вновь открыл дверь и в который уже раз потребовал, чтобы его даме, наконец, оказали помощь.

Так бились мы с переменным успехом, пока не приехала милиция. Когда моего противника увезли (в коляске мотоцикла, сложив его вчетверо и застегнув над ним фартук), я узнал все обстоятельства дела. Оказывается, группа блатных подралась на главной улице. Их окружила милиция. Один блатной притворился тяжело раненым и лег на асфальт. Милиция вызвала скорую помощь, которая привезла симулянта в больницу. Чтобы быстрей отделаться, фельдшер написал страшный диагноз: «Перелом основания черепа». Мнимого «больного» уложили на сундук в приемном покое и быстро уехали. В это время сюда спустилась Нина. Наша аристократка купалась не только после операции, но и предварительно, чтобы сохранить свежесть и лоск на рабочем месте. «А это что такое?» — спросила она небрежно, указывая пальцем на сундук. — «Перелом основания черепа». Уточнять Нина не привыкла (перелом основания — почти что труп). Она разделась и начала намыливать себя. Мужик на сундуке смотрел, смотрел и не выдержал…

Этот случай, вероятно, ближе к юмору, чем к сатире. Но есть еще драма, трагедия… Что ж, далеко ходить не придется. Возьмем события последней недели.

Воскресенье.

Ночью по телефону сообщают: ваша дочь тяжело заболела в горах, с высокой температурой отправлена домой. Утром в понедельник ее нужно снять с поезда. Бессонная ночь.

Понедельник.

У дочери пиэлонефрит на фоне беременности. Забираю ее прямо из поезда в машину, госпитализирую в больницу к моему другу Юрию Сергеевичу Сидоренко. А у меня в диспансере начинают тяжелую операцию. На большой скорости мчусь назад к себе в диспансер. Приезжаю вовремя: ранение мочевого пузыря. Дыру ушил, потом — поздний обход, назначения, в кабинете бумажки, телефонограммы, справки.

Вторник.

В 12 часов телефонный звонок: «Приезжайте, пожалуйста, в гинекологическое отделение поселковой больницы. Женщине вскрыли живот и не знаем, что делать дальше». Приезжаю, захожу в операционную. Сразу же узнаю, что лидер этого отделения, опытная заведующая, в трудовом отпуске. Оперируют ее ученицы. Брюшная полость вскрыта небольшим поперечным разрезом. Женщина молодая, разрез косметический, когда делали этот разрез, думали, что встретят маленькую кисту яичника, а обнаружили большую забрюшинную опухоль, которая глубоко уходит в малый таз. И вот они стоят над раскрытым животом. Зашить — совесть не позволяет, выделить опухоль — тоже боятся: зона очень опасная и совершенно им не знакомая. Ни туда, ни сюда. Тупик. И длится эта история уже 3 часа! Все напряженно смотрят на меня, ждут выхода. Я должен их успокоить и ободрить своим видом, поэтому улыбаюсь и разговариваю очень легко и раскованно. Вскрываю брюшину над опухолью и вхожу в забрюшинную область. Опухоль скверная, плотная, почти неподвижная, уходит глубоко в таз, куда глазом не проникнешь, а только на ощупь. Можно или нельзя убрать эту опухоль — сразу не скажешь, нужно начать, а там видно будет. Очень глубоко, очень тесно и очень темно. А рядом жизненно важные органы и магистральные кровеносные сосуды. Отделяю верхний полюс от общей подвздошной артерии. Самая легкая часть операции, не очень глубоко, и стенка у артерии плотная, ранить ее непросто. Получается даже красиво, элегантно, немного «на публику».

Но результат неожиданный. От зрелища пульсирующей артерии у моих ассистентов начинается истерика. Им кажется, что мы влезли в какую-то страшную яму, откуда выхода нет. Сказываются три часа предыдущего напряжения. Гинеколог стоит напротив, глаза ее расширены. Она кричит: «Хватит! Остановитесь! Сейчас будет кровотечение!». Она хватает меня за руки, выталкивает из раны. И все время кричит. Ее истерика заразительна. В операционной много народу. Врачи и сестры здесь, даже санитарки пришли. И от ее пронзительного крика они начинают закипать. Все рушится. Меня охватывает бешенство. «Замолчи, — говорю я ей, — закрой рот! Тра-та-та-та!!!» Она действительно замолкает. Пожилая операционная сестра вдруг бормочет скороговоркой: «Слава Богу! Слава Богу! Мужчиной запахло, мужчиной запахло! Такие слова услышали, такие слова… Все хорошо, Все хорошо! Все хорошо!». И они успокоились. Поверили.

Идем дальше и глубже. Нужны длинные ножницы, но их нет, а теми коротышками, что мне дали, работать на глубине нельзя. Собственные руки заслоняют поле зрения, совсем ничего не видно. К тому же у этих ножниц бранши расходятся, кончики не соединяются. Деликатного движения не сделаешь (и это здесь, в таком тесном пространстве). Запаса крови тоже нет. Ассистенты валятся с ног и ничего не понимают. И опять говорят умоляюще, наперебой, но уже без истерики, убедительно: возьмите кусочек и уходите. Крови нет, инструментов нет, мы вам плохие помощники, вы ж видите, куда попали. А если кровотечение, если умрет?

В это время я как раз отделяю мочеточник, который плотно спаялся с нижней поверхностью опухоли. По миллиметру, по сантиметру, во тьме. Пот на лбу, на спине, по ногам, напряжение адское. Мочеточник отделен. Еще глубже опухоль припаялась к внебрюшинной части прямой кишки. Здесь только на ощупь. Ножницы нужны, нормальные ножницы! Режу погаными коротышками. Заставляю одну ассистентку надеть резиновую перчатку и засунуть палец больной в прямую кишку. Своим пальцем нащупываю со стороны брюха ее палец и режу по пальцу. И все время основаниями ножниц — широким, безобразным и опасным движением. Опухоль от прямой кишки все же отделил. Только больной хуже, скоро пять часов на столе с раскрытым животом. Давление падает, пульс частит. А крови на станции переливания НЕТ.

Почему нет крови на станции переливания крови? Я кричу куда-то в пространство, чтобы немедленно привезли, чтобы свои вены вскрыли и чтобы кровь была сей момент, немедленно! «Уже поехали», — говорят. А пока перелить нечего. Нельзя допустить кровотечения, ни в коем случае: потеряем больную. А место проклятое, кровоточивое — малый таз. Все, что было до сих пор, — не самое трудное. Вот теперь я подошел к ужасному. Опухоль впаялась в нижнюю стенку внутренней тазовой вены. Вена лежит в костном желобе, и если ее стенка надорвется — разрыв легко уйдет в глубину желоба, там не ушьешь. Впрочем, мне об этом и думать не надо. Опухоль почти у меня в руках, ассистенты успокоились, самого страшного они не видят. Тяжелый грубый булыжник висит на тонкой венозной стенке. Теперь булыжник освобожден сверху, и снизу, и сбоку. Одним случайным движением своим он может потянуть и надорвать вену. Но главная опасность — это я сам и мои поганые ножницы. Лезу пальцем впереди булыжника — в преисподнюю, во тьму, чтобы как-то выделить тупо передний полюс и чуть вытянуть опухоль на себя — из тьмы на свет. Так. Кажется, поддается, сдвигается. Что-то уже видно. И в это мгновение — жуткий хлюпающий звук: хлынула кровь из глубины малого таза. Кровотечение!!! Отчаянно кричат ассистенты, а я хватаю салфетку и туго запихиваю ее туда, в глубину, откуда течет. Давлю пальцем! Останавливаю, но это временно — пока давлю, пока салфетка там. А крови нет, заместить ее нечем.

Нужно обдумать, что делать, оценить обстановку, найти выход, какое-то решение. И тут мне становится ясно, что я в ловушке. Выхода нет никакого. Чтобы остановить кровотечение, нужно убрать опухоль, за ней ничего не видно. Откуда течет? А убрать ее невозможно. Границу между стенкой вены и проклятым булыжником не вижу. Это здесь наверху еще что-то видно. А там, глубже, во тьме? И ножницы-коротышки, и бранши не сходятся. Нежного, крошечного надреза не будет. Крах, умрет женщина.

Вихрем и воем несется в голове: «Зачем я это сделал? Куда залез!? Просили же не лезть. Доигрался, доумничался!». А кровь, хоть и не шибко, из-под зажатой салфетки подтекает. Заместить нечем, умирает молодая красивая женщина. Быстро надо найти лазейку, быстро — время уходит. Где щелка в ловушке? Какой ход шахматный? Хирургическое решение — быстрое, четкое, рискованное, любое! А его нет! НЕТ!

И тогда горячая тяжелая волна бьет изнутри в голову; подбородок запрокидывается, задирается голова через потолок — вверх, ввысь, и слова странные, незнакомые, вырываются из пораженной души: «Господи, укрепи мою руку! Дай разума мне! Дай!!!». И что-то дунуло Оттуда. Второе дыхание? Тело сухое и бодрое, мысль свежая, острая и глаза на кончиках пальцев. И абсолютная уверенность, что сейчас все сделаю, не знаю как, но я — хозяин положения, все ясно. И пошел быстро, легко. Выделяю вену из опухоли. Само идет! Гладко, чисто, как по лекалу. Все. Опухоль у меня на ладони. Кровотечение остановлено. Тут и кровь привезли. Совсем хорошо. Я им говорю: «Чего орали? Видите, все нормально кончилось». А те благоговеют. Тащат спирт (я сильно ругался, такие и пьют здорово). Только я не пью. Они опять рады.

Больная проснулась. Я наклоняюсь к ней и капаю слезами на ее лицо.

Среда.

Погиб заведующий урологическим отделением, кандидат медицинских наук. Сегодня мы его провожаем. Кузов машины накрыт ковром. Согнутая горем вдова, брат приехал, тоже хирург и очень похож на покойника (может, они были близнецами?), дети, родственники, много венков, большая процессия — врачи, медицинские сестры, пациенты. Покойному 52 года. Он был оптимистом (или старался казаться таким?). Встречая меня, он спрашивал с веселым вызовом: «Ну, как дела?» Я отвечал без особого восторга. «Неправильно отвечаете, — говорил он. — А ну, повторяйте за мной: Дела — у -нас — идут — хорошо! Повторили? Отлично! И так везде повторяйте, всегда!» И дружески прощался. Рука у него была крепкая. Историю его болезни можно пробить телеграфом: жалоба, комиссия, инфаркт, смерть. И все за четыре дня. Я иду рядом с Ниной Сергеевной Кагалян, она заведует станцией переливания. «Послушай, Нина, как же ты умудрилась не дать мне вчера кровь? Больная умирает на столе, а ты не даешь. Как это понять?» — «А кровь у нас была, — говорит она, — просто скорая не сработала, не отвезла вовремя». Я что-то кричу в ответ. На нас оглядываются…

Четверг.

Операционный день. На сегодня нужно назначить поменьше. Устал. Будет одна операция, небольшая, но скользкая. На глубине 12 см в прямой кишке злокачественный полип на ножке. Его нужно убрать через тубус ректоскопа. Санитарка заглядывает в кабинет: можно идти в операционную. Встаю из-за стола, делаю один шаг в сторону двери. А дверь открывается сама и заходят двое — мужчина и женщина. Они говорят: «Мы — комиссия, пришли расследовать анонимное письмо». Жалобно и жалко затряслось под ложечкой. Я же устал, это невозможно. Хочется закрыть глаза, улететь или забраться куда-нибудь в носок валенка, переждать, в клубочек. Читаю анонимку. Все ясно — пишет Баруха, обвиняет Пелагею Карповну, злобно, насмерть. Она мне обещала этого не делать. Полтора года прошло. Крепилась, удерживалась. И вот теперь лопнуло терпение. Так и начинается анонимка: «Нашему терпению пришел конец…» А дальше — подробности по аптеке, где Баруха сама в свое время работала, и характерные ее обороты, словечки, ход рассуждений и ненависть лютая хорошо созрела за полтора года. Ночами, наверное, бредила, муки своей врагини видела, сладко потягивалась. Им это заместо секса. Однако же и воспаление, и блевота вперемежку с фактами. И опять на мою голову. Ах, если бы они загрызли друг друга где-нибудь на улице, без моего участия.

Но в том и заключается Дьяволиада, что не только собственные твои скорпионы, но и сторонние кровососы будут клевать глаза друг другу не на расстоянии, не в удалении от тебя, а на собственном твоем солнечном сплетении, на твоем распоротом животе. И каждое движение их проклятых клювов — это твоя боль, твое страдание…

Впрочем, жалеть себя некогда. Надо действовать. Сначала разведка, информация, зондаж. Что за люди пришли ко мне? Одного знаю, как будто, лицо знакомое, где-то встречались. Ага, вспоминаю, да это же бывший начальник аптеки на поселке. Он очень свирепый ревизор. К тому же у него давний конфликт с управляющей головной аптекой Еленой Степановной Смирновой, которая нас снабжает, проверяет и по аптечной линии нами руководит. Вот и случай — вцепиться ей в глотку (предварительно перервав мою). Только нет, не все так просто. Еще есть одна деталька — существенная и мне на пользу. Лет 12 назад, когда Елена пошла походом на Петра Ивановича, меня как раз и направили его проверять. И я тогда ему сказал примерно так: «Петр Иванович, я в своей жизни ни на кого пакость не написал. Надеюсь так и умереть. Поэтому дай-ка ты мне свои самые положительные явления и факты — для протокола. Чтобы каждый увидел: на человека написали, ожидают его поношения, а он, напротив, — возвысился. И пропадет охота писать». А это и в моральном, и в материальном плане куда лучше взаимных поклепов: если предположить, что какой-то поклеп даже и вскроет безобразие (да их и без того навалом, и видно невооруженным глазом, безо всяких писем). Один поклеп сто безобразий перевесит — если грамотно посчитать. Изуродованные души, опустившиеся руки и цинизм до горизонта. И остановка, паралич в результате. И как потом поднять параличных от земли, чтобы двигались, мыслили, работали и даже мечтали — эти опустошенные?

И написал я тогда пышный положительный акт и, как в зеркале, отразил энтузиаста Петра Ивановича, который рыщет по окраинам и степям, собирает полезные травы, а в аптеке у него чистота и стенгазета в срок и по делу. И строг он, да справедлив, и все в таком роде. Сдал бумагу повыше, там его и прославили. Петр Иванович растрогался: «Ах, какой вы человек прекрасный, и как верно, объективно все подметили. Чего бы вам тоже хорошего сделать?» «Мне лично ничего не надо. А если хотите мне удовольствие доставить — поступайте как я. Пошлют вас ревизором — так вы и не свирепствуйте, не раздувайте пламя из искры, а наоборот, тушите, в пределах возможного, конечно, и чуточку сверх того. И чтоб у всех анонимщиков и жалобщиков после вас руки опустились». На том и расстались. Только не очень-то он меня послушался. Ревизовать, вскрывать и наказывать — это у него в натуре. Нутро, так сказать, исподнее. А что победит на этот раз — врожденное или приобретенное? Личная ко мне благодарность или генетический ревизор?

Генетику, пожалуй, можно обойти. Сидят же в одной клетке огромный свирепый волк и маленькая собачка. Эта собачонка волку на один зуб, но он ее чтит и подчиняется. А все потому, что собачонка в оное время выкормила его, еще слепого щенка, своим молоком. Теперь он как бы помнит, как бы благодарит, вроде обязан. Но это — среди волков. А как будет между людьми? Во всяком случае, вопрос с Петром Ивановичем пока остается открытым.

Все эти воспоминания и соображения проносятся в голове мгновенно, и в следующий момент я перевожу взгляд на второго члена комиссии. Ее фамилия Лидина. Мне о ней рассказывали. Она работает в поликлинике врачом. Любит выступать на собраниях с критикой, вскрывать и заострять. У Лидиной хорошая фигура, матовая кожа, она не замужем, и, вероятно, потому весьма принципиальна. Хорошую комиссию мне прислали, нечего сказать. И как всегда, многое зависит от первого шага, от первого контакта. Нужно начинать самому, не ожидая, пока они начнут. Нужно казенную бумажную засушенную смертяшку отодвинуть и живую человеческую ниточку, протянуть. Сначала, чтобы можно было дышать, а потом уж и разговаривать.

Они смотрят на меня отчужденно и строго, в руках у них — мандаты с печатями. Я дружески, широко и чуть фамильярно киваю Петру Ивановичу, как бы напоминая о нашем давнешнем знакомстве, и поворачиваюсь к Лидиной. Наши глаза встречаются. Неожиданно (не только для нее, но и для себя) я спрашиваю: «Вы любите Высоцкого?». — «Люблю», — отвечает она, не задумываясь.

Тогда я читаю стихи Солоухина на смерть поэта. Слушают внимательно. У Лидиной на глазах — слезы. Петр Иванович деловито сопит: «Дайте переписать». И нет смертяшки, попрятались мандаты и сгинули печати. Спасибо тебе, Володя, за это и за ВСЕ! Начало вышло случайное, интуитивное. А в развитии — модель: Володя Высоцкий. Его имя очищает, как и его песни. Одна дама командированная примчалась за многие километры в какую-то громадную семиэтажную контору на окраине города. И добираться туда трудно, и солнцепек. А в конторе у девиц — фарфоровые личики и оловянные глазки. Они озабоченные, занятые, отстраненные. Им не до посетителей. И отшили они измученную командированную: чего-то не хватало, кого-то не было, в общем — придите завтра. Она еле дышит, потная, усталая, а им плевать — не разговаривают, а челюстями лязгают. Пока препирались и перелязгивались — перерыв наступил. И здесь откуда-то взялось имя Володи. И наша командированная начала на память читать разные стихи Высоцкого. И фарфоровые личики стали человеческими лицами, и оловянные глазки проросли теплыми родничками, и нашелся тот, кого не было, и хватило того, чего не хватало, и, хоть и перерыв был, решили все ее вопросы, и к столу пригласили, и накормили, как люди. Главное, чтоб как люди. В моем случае так и получилось.

Мы сидим в служебном кабинете — я и комиссия на меня. Между нами злобная анонимка, тяжелые мандаты, фиолетовые печати, свирепые инструкции, клыкастое их исподнее и ледяное обличье — все на месте и вроде бы нет ничего. Сгинула нечистая сила: сидим и разговариваем, как люди, смотрим в глаза друг другу. Я объясняю, что анонимку написала Баруха, рассказываю почему, из каких именно низменных соображений. Она Сивой мстит, старшей сестре, и Людмиле Ивановне. Этим обеим, кстати, я совсем не симпатизирую. Только дело не в них. Гнусные бабы рвут мясо друг на друге. Но не в подворотне, не на улице, а в онкологическом диспансере. Сейчас в орбиту этой склоки втянется коллектив. Работа взорвется и станет. А здесь лежат раковые больные, их время не ждет.

В это мгновение раздается стук в дверь, и в кабинет заглядывает секретарь райкома. Боже мой, неужели уже так серьезно, что и секретарь лично? Быстро выхожу в приемную. Секретарь — милая и скромная женщина, пришла не одна. С нею видный, почтенный и очень нужный городу человек — Иван Семенович Лебедев. У него беда. Жена долгое время скрывала опухоль в грудной железе. Теперь уже вся грудь изуродована громадным раком — четвертая стадия. Все это я увижу через несколько минут, когда посторонние уйдут из приемной, и больная разденется. Пригласить ее в кабинет не могу — там комиссия. «А кто у Вас в кабинете?» — осведомляется секретарь райкома. — «Да там одна комиссия разбирается по анонимке». — «Ох, как это уже надоело», — махнула она головой устало и вышла из комнаты. А я объясняю пациентке и ее мужу, что нужно очень энергично лечиться и что конечная цель лечения — радикальная операция. (В этом месте больная скривилась и окрысилась.) И вот уже меня охватил профессиональный интерес и азарт: опухоль огромная, грудь резко деформирована. А если дать сюда огромную дозу эндолимфатически, да на фоне гормона — она пожилая, гормон хорошо пойдет. Уменьшить, створожить эту опухоль, сделать ее подвижной, а потом все убрать радикально. У меня это получается иногда, тут я собаку съел. И растет ощущение собственной значимости. Да не подсудимый я вовсе, а хирург со стажем и опытом. И это чувство в себе я умышленно подогреваю: сейчас зайду к ним опять, а у меня не жалкий вид, а спокойная уверенность и даже чуточку гусарства, и они тоже почувствуют — такие вещи всегда передаются. Хорошо, что пришли именно сейчас высокие гости. Опять повезло мне. Беседу с комиссией закончили спокойно. Они проверят аптеку и опросят всех сестер, каждую в отдельности. Главное же до них дошло — не нужно раздувать кадило. Комиссия уходит.

Теперь опять наваливается усталость — не только за этот день, но и за все прочие. Отдыхать, однако, еще рано. Осталась больная с полипом в прямой кишке. Беру ее в операционную. Собственно, это не полип, а довольно-таки приличный рак из полипа. Гистологический анализ уже есть. У женщины, между тем, диабет, больные почки и выраженная сердечно-сосудистая недостаточность. Ее полип озлокачествился на конце, и здесь пошли разрастания. В результате образовался своеобразный гриб — ножка доброкачественная, а шляпка раковая. И находится этот гриб довольно глубоко — на расстоянии 12 см от заднего прохода. Вот сюда нужно добраться трубкой ректоскопа, провести через трубку длинные щипцы, перекусить ножку гриба у самого основания, а кровоточащее место прижечь электродом, и придавить тампоном, смоченным в адреналине. Вот это — самый опасный, самый нервный момент. Кровотечение нужно остановить обязательно и незамедлительно. Потом не остановишь. Известны трагические исходы, когда больные после удаления даже небольших полипов из прямой кишки погибали от кровотечения — в прославленных клиниках, в руках знаменитых хирургов. А в моем случае шутки плохи: у пациентки диабет, больное сердце, стоит ей хорошо плюхнуть кровью, и я ее потеряю. Не нужно бы этого делать сегодня — слишком много уже было впечатлений, устал. Уверенность и гусарство исчезли, растворились, и снова что-то екает и подрагивает внутри. Снаружи не видно. Однако же больная с хориным оттенком. Она негодует. Ее готовили к операции (кто знал, что будет комиссия?), делали клизмы, она уже сутки ничего не ест. Ее права ущемлены. Мне только еще одной жалобы не хватало!

Подбираюсь ректоскопом к цели, вывожу весь гриб и перекусываю ножку у самого основания. Хорошо вижу, откуда кровит. И в это время в городе отключают свет!!! И угасает лампочка в трубке ректоскопа, и тьма кромешная. И в этой тьме хлещет кровь — это я знаю, но уже не вижу. Я каменею. Главное, не сдвинуть ректоскоп ни на сантиметр, ни на градус. Другой рукой во тьме проталкиваю тампон и наугад сильно прижимаю. Попал или не попал? Так стоим 25 минут. Наружу ничего не льется. Значит попал. Снимаем больную со стола и бережно укладываем в постель. Теперь лежать, не подыматься. Объясняю ей это несколько раз. Первое напряжение прошло. Но еще не все ясно. Кровотечение может начаться в любой момент. Вводим внутривенно все, что есть под рукой для остановки крови. Проходит несколько часов — все спокойно. Поздно вечером иду домой: опасность уже миновала. Засыпаю во время обеда (или ужина?), едва добираюсь до заветной тахты, и здесь в путаных сновидениях мне представляется какое-то безглазое чудовище, которое все это и организовало: анонимку, комиссию и отключение света.

На следующий день.

Петр Иванович и Лидина проверили документы по аптеке, просмотрели полтора десятка контрольных актов предыдущих аптечных ревизоров, обратили внимание на захламленность помещения, вызвали сестер по одиночке, допросили (анонимщица очень просила вызвать сестер и допросить каждую в отдельности). Попрощались и отбыли. Я понял, что большого разгрома на сей раз не будет.

Вновь появилась возможность немного поработать. Пришла Лебедева. Она с мужем успела побывать в онкологическом институте. Там подтвердили рак четвертой стадии и направили больную к нам. Начинаем гормонотерапию и делаем первую инфузию эндолимфатически ударной дозой. Опухоль хорошо поддается, тает на глазах, становится постепенно подвижной. Снова мне везет. В глазах ее мужа прорастает надежда, я чувствую, он уже молится на меня. Но в это время разверзлись хляби небесные и откуда-то из преисподней хлынул вдруг новый страшный поток анонимок. Много лет спустя после этого случая одна наша внутренняя сестра-психопатка, настрадавшись от болезни тяжелой и характера своего, обратилась к религии, раскаялась, покаялась и рассказала нам, что автором этого второго железного потока была она сама. Мы простили ей тот грех содомский, ибо возбудила она разом народный контроль, горжилуправление, прокуратуру и партийные органы. Атака яростная: Пелагея Карповна, оказывается, пытается захватить чью-то квартиру, а пока суть да дело — организует в этой квартире пьяные оргии и афинские ночи, в рабочее время спекулирует арбузами (это уже в мой адрес), а предыдущая комиссия смотрела формально, поверхностно. Нужно копать глубже и заодно разоблачить Людмилу Ивановну Паршину, с которой Сивая безобразия творит сообща. Впрочем, Людмиле Ивановне анонимщица обещает посвятить отдельное письмо. Подпись, как и раньше, «сотрудники диспансера».

В разгаре событий раздается телефонный звонок: вызывают в горком, к Первому! Боже мой, неужели и туда дошло? Но Первый встречает приветливо, обнимает за плечи, ведет к себе в кабинет и просит: «Помогите Лебедевой. Если нужна наша помощь — обращайтесь».

— Да нет, — говорю, — никакой помощи пока не нужно. А что можно — сделаем, не сомневайтесь. Результат, конечно, я гарантировать не могу — рак четвертой стадии, но, что в наших только силах, сделаем, а еще сверх того немного.

Расстались хорошо, и у меня сил прибавилось.

Лебедев тоже хлопочет. У него свой интерес: жена должна выжить. Ему не выгодно, чтобы меня в это время проверяли комиссии. Вот так люди, заботясь о своих личных делах, забывают, порой, большие общественные проблемы. Лебедев — старый администратор. Он хочет, чтобы я был в форме, энергично использует связи. Мне звонят: «Что бы вы хотели в данной ситуации?». Я отвечаю: «Правительство Польши просит 2 месяца без забастовок, чтобы наладить хозяйство. Мне нужен один месяц без комиссий, у меня накопилось много операций, за это же время я доведу до ума Лебедеву».

— Ладно, будь по-вашему. Получайте месяц, потом разберемся.

Итак, месяц беззаботной жизни или, вернее, чистой работы. А, может, потом и забудется? Хотя вряд ли: у них там специальные контрольные карточки передвигаются в картотеке из одной ячейки в другую — какую жалобу разобрали, какую не разобрали — все на виду, не отвертишься.

Но займемся пока Лебедевой. То, что у нее четвертая стадия рака, это еще не все. Дама эта всю жизнь прожила в роскошном особняке с палисадником, никогда не работала и на базар не ходила. Женщина холеная, с норовом. Не злобная, но капризная. Прежде всего она отказывается лежать в стационаре — здесь душно, соседки по ночам храпят, не дают спать. В особняке ей лучше. Но ведь мы вкатываем ей громадные дозы химиопрепаратов, гормоны. Нужно тщательно контролировать ее состояние, показатели крови. Ну, да Бог с тобой, золотая рыбка. Организуем индивидуальный режим. Днем она в стационаре, ночью — дома. Но и такое ей быстро надоедает, а еще гнетет страх грядущей операции. На лице — распад, капризничает, злится. Пытаюсь ее успокоить: «Смотрите, какие успехи, изуродованная грудь принимает обычную форму. Надо радоваться». (И действительно — чудо, даже я не могу еще к этому привыкнуть.) Но психопата не возьмешь ни словами, ни делами. Нужны лекарства. Назначаю ей тазепам — сначала ударную дозу — сразу 2 таблетки, потом по 1 таблетке три раза. На следующий день она у меня, как солнышко розовое — приветливая и теплая. И муж ее, несчастный Иван Семенович Лебедев, подавленный ужасным диагнозом и заезженный капризами своей супруги, этот несчастный и глубоко симпатичный человек вновь оживает. И все наглядно — город наш небольшой, а Лебедев как на вышке — виден с любого конца. Я оживляю его и помогаю себе. Мой авторитет растет в организациях и в молве. А опухоль тает, уже едва прощупывается. Если смотреть ее как бы впервые, то зафиксируем не четвертую, а, пожалуй, вторую стадию. Везу ее в область на консультацию в институт, и там разрешают оперировать уже сейчас — «на высоте эффекта». Операция проходит гладко, метастазов нет, исчезли под влиянием эндолимфатической химии (подумать только, ведь нигде почти этим методом не пользуются, даже не знают о нем). Первичная опухоль в груди почти исчезла, а потом гистолог обнаружит под микроскопом мощные пласты соединительной ткани, которые прорастут и блокируют остаточный рак.

Иван Семенович Лебедев плачет от радости. Я объясняю, что мне просто повезло. Куда там, и слушать не хочет — Боготворит. Горком и райком улыбаются, я вновь на коне, а рана заживает в срок аккуратным тонким рубцом. Теперь идет послеоперационная лучевая терапия, на коже появляется небольшой лучевой ожог, больная опять уходит в транс, и снова я ее вывожу тазепамом. Здесь пока все в порядке.

Но успокаиваться рано. Как учили нас довоенные комиксы: «Враг не дремлет, враг не спит!». Людмила Ивановна обеспокоена укреплением моих позиций. И, кроме того, она поссорилась начисто с секретарем нашей партийной организации. Ее ненавидит рентгенолог, зав. поликлиникой с нею просто не разговаривает. А тут еще серия анонимок на ее главного союзника и на нее. С того времени, как я читал лекцию по истории русской живописи, декламировал «стихи Пушкина» в ее адрес, гвоздил ее и позорил — с этого времени поняла она, что я ее защищать не стану. С тех пор, лишившись моей поддержки, она поссорилась практически со всеми врачами и с некоторыми сестрами. Раньше я предотвращал подобные с ней ситуации. Теперь она предоставлена самой себе. И ей кажется, что это не она сама виновата, не ее характер, а моя направляющая рука. И теперь она лихорадочно собирает вокруг себя Преторианскую гвардию. Из числа тех, с кем отношения еще сохранились. Она делает сестрам поблажки и одолжения, каждый день они с Пелагеей Карповной организуют совместные завтраки для сестер. Если я случайно захожу в комнату во время такой трапезы — разговор замолкает. И щечки горят у всех. И вот уже взволнованая мама одной юной пациентки спрашивает горячим шепотом: «Доктор, операцию моей дочери вы сделали неудачно?».

— Почему?

— Рубец лежит неправильно.

— Кто сказал?

— Сестра…

Или вдруг больная в палате горько рыдает после небольшой операции, потому что у нее «удалили здоровый кусочек из груди, а больной оставили».

— Кто сказал?

— Людмила Ивановна.

Уже сама выходит на передовую — нервничает, спешит. А я молчу: в преддверии больших комиссий усиливать внутреннее напряжение нельзя. Она, безответственная, этого не понимает. Вообще, безответственным легко на первых порах. Они до трех считать не умеют, им и море по колено, пока не утонут… Я молчу, она наглеет.

Делаем высокую резекцию желудка у сравнительно молодой женщины. Рентгенологически предполагается полип в выходном отделе, но оказался рак, который ползет под слизистой и границу- его толком не увидишь. Резецирую повыше, у самого пищевода, здесь инструменты не положишь, и немного содержимого желудка плеснулось-таки в брюшную полость. Опасное дело: застойное содержимое ракового желудка инфицировано, а это чревато перитонитом в послеоперационном периоде. И женщина слабая, и резекция высокая — опасностей много, риск велик. Людмила Ивановна участвовала в операции и все это видела собственными глазами. На следующий день она подходит к операционной сестре:

— Галочка, ты спала эту ночь спокойно? Ничего тебе не снилось?

— Ничего.

— А я не спала всю ночь из-за тебя.

— ?

— Да, да, и удивляться тут нечему. Ты же подала хирургу не стерильный отсос.

— Откуда вы взяли?

— А я время засекла, ты его кипятила всего две минуты, а нужно пятнадцать.

— Я пятнадцать минут кипятила отсос.

— Не спорь — ровно две минуты, я следила за часами. Не перебивай! Слушай меня! Если ты своему любимому доктору такую гадость сделала, что же ты сделаешь мне?

— Никому я гадости не делала, отсос был стерильным!

— Запомни: отсос был не стерильным, больная умрет. Да, да, умрет по твой вине. И никто тебя не спасет!

Краткая пауза. Галочка обескуражена, подавлена. Людмила Ивановна становится вдруг лучезарной и дружественной: «Кстати, Галочка, чего это ты отворачиваешься от коллектива, почему не завтракаешь вместе с нами?». Галочка приходит в себя: «Отсос был стерильным, а завтракать я с вами не хочу. Это не ваше дело и вы меня не заставите!».

Вылетела Людмила Ивановна, как шаровая молния, из комнаты, вся в изломах электрических и в силовых линиях. Операцию она, конечно, видела, поскольку ассистировала мне. А то, как я тщательно отмывал желудок больной накануне и как поил ее целую неделю серебряной водой, этого она не заметила… Операционный период между тем прошел спокойно: где-то через 6–7 дней больная уже гуляла на веранде. Здесь я упомянул о серебряной воде. Мы одно время использовали ее для промывания инфицированных ран — как правило, с хорошим эффектом. Судьбе, однако, было угодно сотворить острый опыт. У нашего коллеги из-за неудачной аппендэктомии через 2–3 дня после операции образовался толстокишечный свищ. Инфицированное и зловонное кишечное содержимое пошло через свободную брюшную полость. Началась катастрофа: температура до 40, прострация. Он лежал в отдельной палате, ему вводили самые мощные, самые дефицитные антибиотики. Его жена, тоже врач, женщина необычайно энергичная, ухаживала за ним преданно и самоотверженно, без паники и толково. Она сутками сидела в его зловонной палате, меняла капельницы и антибиотики, следила за кислородом, вызывала консультантов, предупреждала пролежни. Она была доктором, сиделкой, администратором и всем, чем нужно, потому что когда погибает близкий человек, на кого-то надеяться уже нельзя. Нужно быть на месте самому и, как хороший боксер, видеть весь ринг. Поскольку консультанты разрешили больному пить, я принес серебряную воду. Через несколько дней воздух в палате очистился, содержимое кишечника, которое продолжало поступать через свищ, утратило свой характерный отвратительный запах — шла какая-то безобидная замазка. Температура у больного начала падать, состояние резко улучшилось. Теперь пациент с энтузиазмом посылал за серебряной водой в диспансер, называя ее «Панацейкой».

С тех пор мы применяем серебряную воду в ряде случаев для обеззараживания содержимого желудка и кишечника перед операцией. В общем, это наша обычная практика, но как-то проходит она мимо сознания Людмилы Ивановны, все, что идет от меня, она старается не принимать. А расчет с Галочкой хоть и примитивный, но верный. Если больная не умрет, так доктор, во всяком случае, волновалась, заботилась. Это же естественно — врачу беспокоиться за жизнь пациента. А если умрет, можно скандал учинить, виновного указать и принципиально (именно принципиально!) требовать справедливости и расправы. А пока вопрос не прояснится, можно шантажировать (умрет — не умрет?). Девочке всего двадцать лет, молоденькая, неопытная — сломается, наверное. А тут и рука помощи — на общие завтраки приглашают «в коллектив».

Если бы Галочка была чуть взрослей и чуть стреляней — она бы заметила в этой интриге большой технический просчет. В самом деле, если ты врач, участница операции, заметила приближение не стерильного инструмента к операционной ране, ты должна была в ту же секунду забить тревогу. В ту же секунду, а не на следующий день! Ты обязана была не допустить соприкосновения не стерильного предмета с операционным полем. Ведь ты могла предотвратить несчастье одним словом, одним жестом, но ты не сделала этого, значит, ты несешь прямую моральную и юридическую ответственность за последствия. Тут можно было ей и рога сломать. Но девочка, огорошенная и смятая неожиданным натиском опытного провокатора, такую важную деталь не заметила. Однако же устояла. Недаром я давал ей книжки. Не зря занимался ее гуманитарным образованием. Достоевский и Толстой победили!

Так, еще одна победа, еще просвет в нашей ситуации. И тишина. До конца недели.

А в субботу мой друг Юрий Сергеевич Сидоренко, главный врач двадцатой больницы, просит заехать к нему. Какую-то бумагу нужно составить или статью написать. В общем, он хочет со мной посидеть. Ну что ж, дело не очень срочное, еду не торопясь. По дороге еще успеваю откушать на ярмарке замечательный шашлык на углях (когда еще будет такая возможность?). Приезжаю в больницу, как Остап Бендер в Черноморск с Кавказа, источая ароматы вина и молодого барашка. И здесь мир переворачивается вверх дном.

Юрий Сергеевич срочно прооперировал мою дочь Веру. У нее началась отслойка плаценты, кровотечение. Пришлось делать внебрюшинное кесарево сечение. Жизнь Веры — вне опасности, за жизнь новорожденного ребенка не ручаются — сильно недоношен. Обо всем этом мой друг по телефону не сообщил, чтобы я спокойно поехал и не разбился по дороге.

Дочь лежит бледная в реанимационной палате, но пульс хороший, давление стабильное. Ребенок — в отделении недоношенных, в кювезе. Я остаюсь здесь ночевать. Юрий остается со мной. Дома пока ничего не знают. Трое суток мы с ним следим за обоими. Персонал особенно старается — видит личную заинтересованность главного врача. На четвертые сутки Юрий срочно выезжает в Москву — вызывает министр. Вероятно, его назначат директором онкологического института, так как нынешнему уже 70 лет. Но мне это сейчас совсем некстати. Юрий Сергеевич нужен мне здесь еще несколько дней, пока прояснится с дочерью и внуком. И подумать только — 12 лет он не был в отпуске, все субботы, все воскресенья и праздники этот работоман проводит в учреждении. А вот эти несколько дней, когда моя дочь и мой внук… Проклятье какое-то!

И действительно — проклятье: на следующий день после его отъезда температура у Веры подскакивает до 39,7 и ребеночку в кювезе становится хуже. Назначения остаются прежние, а ситуация изменилась, нужно менять лекарства, но я своим глазом и носом чувствую, что они здесь во всем полагаются на шефа. Они исполнители. Пока Юрий Сергеевич на месте — все в порядке. А что они могут без него? Сам я в акушерстве ничего не смыслю. Никогда не сталкивался и даже в институте не любил.

А, может быть, мне это просто кажется? Я же горю вместе с дочерью и умираю вместе с внуком. И бессонные ночи. В глазах — молоко. Что-то нужно предпринять! Срочно! Или это у меня паника? Врачи успокаивают: «Не волнуйтесь, это у нее грудные железы нагрубели. Для рожениц — типично. Отсюда и высокая температура». Чтобы груди меньше нагрубали, Вере ограничивают прием жидкости внутрь. Я успокаиваюсь.

Но на следующий день ее состояние резко ухудшается. Интоксикация нарастает. Температура скачет с проливными потами. Да это же сепсис, чего я жду?! Смотрю грудные железы — они совсем не такие, чтобы вызвать тяжелейшее состояние. Все во мне просыпается, напрягается, и я смотрю ее не как дочь (господи, как это трудно!), а как больную. Очаг внизу живота, из матки. Связываюсь по телефону со своей приятельницей — старым врачом-акушером. Подробно описываю ей клиническую картину. Она кричит в трубку: «Это глупости, что грудь дала такое! Слушай меня. Все дела идут от матки, там задерживаются околоплодные остатки — лохии, они там подгнивают и дают септическое состояние. Нужно их гнать оттуда. Срочно назначь Верочке препараты, которые сокращают матку, но следи, чтобы не передозировать. Если не достанешь в области, дадим здесь, в нашем роддоме». Я кричу: «Ты предупреди дежурную акушерку, чтобы они мне дали лекарства. Я уверен, что здесь я ничего не найду в воскресенье».

Потом мы согласовали другие назначения: жидкостей побольше внутрь и внутривенно (а они ей пить не давали!), антибиотики, витамины. Лекарств, сокращающих матку, я на месте не нашел, пришлось выезжать к себе. В роддоме мне уже все приготовили. Новые назначения помогли не сразу, но перелом явно обозначился. Вера начала выздоравливать. А ребеночек погиб. Видимо — не жилец, сильно недоношен.

Вечером из Москвы позвонил Юрий Сергеевич. Он подтвердил все наши выводы и назначения, кое-что добавил и дал свой московский телефон в гостинице. Слава Богу, теперь будет с кем связываться.

Я боялся, что мне не позволят свободно хозяйничать в чужом доме — отменять назначения, давать новые, распоряжаться сестрами. Но они знают, что я хирург и приятель главного. Кроме того, я сам главный врач. (Ранг благотворно влияет на их сознание.)

Состояние Веры улучшилось, но еще полностью не стабилизировалось. О смерти ребенка мы ей пока не говорим. Она все время о нем спрашивает, приходится выдумывать на ходу. Ее собственная клиническая картина тоже нестабильна, смотреть нужно в оба и реагировать незамедлительно. Вот понадобился кубик прозерина. Но уже вечер! Где взять? С утра не заказывали, тогда не был нужен. А сейчас — все запечатано, за семью замками: учет и отчетность. У нас в диспансере в любое время можно взять любое лекарство. (Вот за это мне и дадут еще по голове. Как раз сюда и врезала Баруха анонимкой!) А здесь, в двадцатой больнице, разгром по аптеке уже состоялся, и меры приняты.

Сегодня Нелли Юрьевна Лиманская — ответственный администратор. У них так называется дежурный врач, наделенный административными полномочиями. (1200 коек, подземные и надземные переходы, мраморные холлы и конференц-залы, лаборатории, прачечные, пищеблоки, десятки километров коммуникаций — целый город.) Лифты уже не работают. Мы взлетаем на этажи и ныряем в подземные коридоры — ищем прозерин. Где-нибудь он должен быть — по теории вероятности. Мелькают лица, халаты, открываются аптечки, слюнявятся гроссбухи. Опять коридоры, какие-то залы, боксы, лестница, приемные покои. Я уже давно заблудился, но Нелли хорошо знает эту громадину и несется вперед уверенно и легко:

— У вас есть прозерин? У вас нет прозерина?

А у меня под ложечкой отъекивает:

- Хоть бы достать! Хоть бы достать!

И снова коридоры, залы, переходы и лестница. Кто-то на ходу окликает: «Нелли Юрьевна!». Круто останавливаемся, на бегу разворачиваемся. Зовет парень атлетического сложения и белоснежном халате и в крахмальной шапочке — врач-травматолог. На его громадном колене сидит маленькая девочка — ей годика три. Только что закончила реветь, но глаза еще мокрые. Молодой врач радостно возбужден: «Я вправил ей вывих в локтевом суставе. Вот рентгенограмма». На снимке действительно виден вывих. Нелли подбегает к девочке, быстрым оком сосредоточенно глядит на снимок, пытается согнуть ручку в локотке. Ручка не поддается, пружинит, девочка дергается, кричит. «Подержи ее, — шепчет Нелли гиганту-травматологу и в то же мгновение профессиональным, каким-то кошачьим движением выкручивает предплечье и дергает на себя. В локтевом суставе раздается характерный щелчок. Ручка свободно сгибается в локте. Слезы высыхают. «Молодец, хорошо вправил», — громко говорит Нелли. Родители благодарно улыбаются атлету, а мы бежим дальше. В следующем пролете я спрашиваю ее: «А если бы мы случайно не забежали?» «Да, ты знаешь, могло быть несчастье: он бы отправил ребенка на травмпункт для амбулаторного наблюдения со справкой, что вывих уже вправлен. А кто бы там стал проверять? А потом — время бы ушло и так далее…»

Да, черт возьми, хорошо, что мы случайно заскочили. Ей работы на несколько секунд, а девочка могла бы остаться калекой. А что делать родителям? На Нелли халат и на атлете халат. Откуда им знать, к кому обращаться. А им это и знать не положено. По месту жительства, по району обслуживания — вот куда. А там всегда какой-то белый халат и какая-то шапочка. Мысли сами прыгают в голове, а ноги по ступенькам.

На шестом этаже нашли прозерин. Хорошо, что со мной дежурный администратор. Нелли дает распоряжение, а дежурная сестра записывает его в рапортичку. Потом проводим кубик прозерина в большой бухгалтерской книге, ставим подписи, клеим рапортичку и возвращаемся в гинекологическое отделение. Пока сестра готовит шприц, пишем новую рапортичку и снова проводим кубик прозерина, но уже по графам гинекологической бухгалтерии.

Моя Вера все-таки получила лекарство. Дело сделано. А еще через два дня положение совсем стабилизируется, мне бы можно и уехать, но дочь возражает: «Папочка, не уезжай, мне без тебя страшно». Она для меня сейчас опять маленькая, и я остаюсь. Теперь, когда напряжение миновало, можно оглядеться по сторонам. Врачи и сестры меня поздравляют с выздоровлением дочери и просят проконсультировать больную из района в приемном покое (Юрия Сергеевича до сих пор нет — он все еще в Москве). В приемнике гинекологи и врачи из района, которые привезли больную. Ее осторожно кладут на каталку и везут в перевязочную. С каталки на стол не перекладывают, чтобы лишний раз не тревожить. Больная лет тридцати, мелковатая, остроносая, полусельская на вид. На лице ее вопрос, некоторый испуг, и это все. Никаких признаков катастрофы.

Кстати, трагедия в животе обычно отражается на лице, на его выражении, которое хорошо знакомо хирургам. Здесь этого ничего нет. Щупаю пальцем язык — влажный, даже мокрый, совершенно чистый. Живот мягкий и безболезненный, функция кишечника нормальная, температура — тоже. Пульс обычный, не частит. После операции прошло девять суток. А у сельских врачей лица каменные, многозначительные. Переглядываются. Причиной всему маленький тонкокишечный свищик в области операционного рубца со скудным отделяемым. Возможно, во время ушивания брюшной стенки была подхвачена тонкая кишка. А теперь подшитая кишка вскрылась наружу, и образовался свищ. За девять дней эта злополучная кишка давно отгородилась от свободной брюшной полости. Опасности для жизни нет. Чтобы рассмотреть свищик детально, я решил отмыть его перекисью водорода. Но едва перекись полилась на живот, сопровождающие больную начали кричать и хватать за руки:

— Что вы делаете?! Льете перекись в брюшную полость!!?

— Да не в полость я лью, успокойтесь, в брюхо ничего не попадет!

— Почему?

— Девятый день после операции.

— Но у больной перитонит!

— Нет перитонита.

— Почему?

— Девятый день.

— Так больная не умрет?

— Нет, не умрет, девятый день, черт возьми, неужели не понятно?

Им не ясно, всем вместе им не понятно. Объясняю, что в хирургической практике нередко приходится подшивать кишку к брюшной стенке умышленно (и операция эта не вчера предложена, а лет этак 150 тому назад!). К тому же девять дней прошло после операции — все давно отгородилось. Катастрофы в животе никакой нет. Если бы она была,

то видно было бы за версту. А тут — смотри, щупай, слушай — ничего нет, и анализы спокойные.

Получилась небольшая лекция. В конце они сказали: «Но родственники уверены, что больная умрет».

— А где родственники?

— Здесь, за дверью, в коридоре.

— Давайте я сейчас поговорю с ними.

За дверью в коридоре мама и муж этой женщины, сломленные и согнутые, и маленький мальчик — таращится, ничего не понимает. Я им что-то говорю, и они разгибаются, оглядываются, потом уходят. Ребенок так ничего и не понял, впрочем, взрослые тоже. Блаженны нищие духом и дети! Они действительно блаженны. За это специфическое блаженство, за нищету духа люди готовы платить. И ставки высоки.

Примеры такого рода на каждом шагу. Но вот, пожалуй, самый яркий. «Комсомольская правда» поместила однажды интересный репортаж о подвиге известного офтальмолога профессора Святослава Федорова. Меня этот материал заинтересовал еще и потому, что с Федоровым мы учились когда-то на одном курсе. Сейчас ему в Москве построили целый институт из стекла и бетона. Но он запер помещение на замок, собрал свою блестящую свиту и предложил профессорам и доцентам начать деятельность с осмотра слепых города Москвы. На что рассчитывал Федоров? Зная примерно его взгляды и установки (а он человек очень земной и «академическим кретинизмом» никак не страдает), я думаю, он рассчитывал на перепад квалификации. В самом деле, поликлинические врачи-бедолаги не могут сравниться с доцентами, профессорами и просто талантливыми офтальмологами, которых Федоров отобрал к себе в институт. Расчет оправдался. Среди нескольких тысяч слепых города Москвы (а обнаружить их не стоило большого труда, потому что все они получают пенсию) удалось обнаружить около двухсот человек, которым на современном уровне науки можно было вернуть зрение. Что Федоров со своими коллегами и сделал. Газета писала: среди оперированных были пациенты с врожденной слепотой, которые впервые увидели мир и свет. Были жертвы войны и недавно ослепшие. Всех этих людей Федоров вывел из вечной темницы на свет божий.

Этот случай я вспомнил, стоя на раскаленном асфальте во дворе большого комбината слепых, куда прибыл вместе с завхозом и с намерениями совсем прозаическими — достать щелок для диспансера. Оглядел двор и заметил невдалеке знакомую полусогнутую фигуру председателя офтальмологического ВТЭКа по фамилии Несчастная. Эта фамилия очень хорошо отражает ее личную жизнь, гармонирует с ее внешностью, голосом, выражением глаз. С ней мы тоже учились вместе. И я подумал, что бытие определяет сознание, по-видимому, не у всех одинаково. Вот учились в одном институте, слушали одних и тех же профессоров, ходили на одни и те же практические занятия, сообща сдавали экзамены, занимались офтальмологией. Но один стал профессором Федоровым, а другая осталась Несчастной. Один взлетел к вершинам науки, другая ковыряется в низинах ВТЭКа. Ужи и Соколы. Буревестники и Гагары. Так я подумал и, надо сказать, ошибся. Совсем не проста оказалась эта Несчастная. Желая подзадорить или даже подразнить, я сказал: «Читала, какую хохму отколол Слава Федоров в Москве?».

— Читала, — говорит. И хотя бы какое дуновение по лицу ее прошло, хоть бы волосочек какой пошевелился. Я подумал: «Равнодушна она к высотам, совсем погрязла. ВТЭК, одним словом!». И уже с раздражением продолжил: «Но ведь ты офтальмолог. Подумай, он сумел найти больных, которых можно оперировать. Он вернул зрение людям, на которых уже махнули рукой, которых уже списали. Неужели это тебя не волнует?».

— А чего волноваться, — сказала она, — я таких больных сколько хочешь найду. Для этого не нужно быть Федоровым. По области их совсем немало, да и здесь, в этом дворе, больше десятка наберется.

Я всполошился: «Ты хочешь сказать, что в области и даже в этом дворе есть люди, которым можно вернуть зрение?».

— Ну, конечно, — говорит она.

— Так почему же вы это не делаете?

— ОНИ НЕ ХОТЯТ, — сказала она и улыбнулась грустными несчастными глазами.

— Как это можно не хотеть видеть? Или им лучше быть слепыми?

— ИМ — лучше, — сказала Несчастная. — Подожди, подожди, — она подняла свою бледную ладошку, чтобы я не перебивал, — посчитай: во-первых, пенсия, но дело не только в деньгах. Слепой на полном пансионе у государства. И каждый человек ему уступит дорогу. Он как в колыбельке, в коконе, никаких забот, никакой ответственности. Некоторые к этому положению привыкли, сроднились, и теперь привилегию безответственности они не хотят терять ни за что.

— Даже за счет зрения, за счет света божьего?!

— Разумеется, и за СВЕТ не уступят. Представь себе, слепому вернули зрение. Он теряет пенсию, никто ему дорогу не уступает. Он теперь несет полную ответственность за самого себя, за своих детей, ему нужно оглядываться по сторонам, переключаться, принимать решения. И для него это настолько мучительно, что уж лучше — ТЬМА. Ему, этому человеку, лучше тьма, чем ответственность, понимаешь?

— Нет, не понимаю. Понять это сразу нельзя. Впрочем, подожди, удалось же Славе Федорову вернуть зрение слепым. Что же, те, Федоровские, слепые из другого теста?

— Не знаю, — сказала она, — как это ему удалось. Может быть, авторитет профессора, может, как-то сумел надавить, может, он сделал так, что им льготы остались. А может, их было не двести, а тысяча, из тысячи двести и согласились. В конце концов, и у нас многие соглашались на операцию и уже видят. Пойми, — продолжала мудрая моя собеседница,—

людей нельзя делить на слепых и зрячих. И ответственные и безответственные натуры встречаются в обеих группах. Ответственный человек — если ослепнет — да он через игольное ушко пролезет, носом пронюхает нужную клинику, слухом и осязанием выйдет на компетентного специалиста и выжмет из современной науки все, что она может дать. А человек безответственный, безынициативный начнет отдыхать, привыкать к пенсии, пансиону, к теплому уютному кокону. И на черта ему Свет?

Такую, примерно, речь произнесла эта мудрая втэковская сова. И я вспомнил наших писателей, которые получают подъемные и выезжают в творческие командировки за впечатлениями, сюжетами и вообще за смыслом жизни. А, может, далеко ехать не надо? Может, есть смысл сходить на ВТЭК, потолкаться в СОБЕСе? И еще я вспомнил онкологических больных, которые отказываются от лечения. Я не о тех, которые боятся операции или утратили веру в исцеление. Это другой вопрос. Я о тех, которые говорят: «Здесь я лечиться согласная, а в область не поеду».

— Но у нас нет такого аппарата. Вам что, 65 копеек на автобус жалко?

— Глупости, какие там копейки?

— Так поезжайте!

— Не поеду!

— Почему?

— А чего я там не видела, в области?

— Так Вы что — умереть хотите?

— Вы меня совсем за дуру считаете?

— Так вы же умрете без лечения!

— Да уж как-нибудь…

— Может, Вы мне не верите как врачу?

— Как можно не верить — на то Вы учились.

— Лечиться не хотите?

— Не. Буду лечиться, только здесь.

— Но у нас здесь такого аппарата нет.

— Что ж делать…

— Поезжайте в область, всего 30 километров. Вас там полечат и будете жить. Поезжайте!

— А чего я там не видела?

И так до бесконечности.

Она не хочет иметь хлопоты, переключаться, выезжать в институт, получать новые впечатления. И за этот свой устоявшийся кокон-стереотип готова отдать жизнь. Можно зажать ее в словесный тупик, вытащить истинную причину наружу и обнажить ее собственное нутро перед нею самой. Тогда на лице ее появится распад, и она щелкнет зубами. Я это знаю.

Другие варианты мне тоже известны. Например, я вызываю сына этой или другой женщины, которая отказалась от лечения. Или, еще нагляднее, я вызываю сына или дочь такой пациентки, которая не отказалась категорически, а еще колеблется. Нужен дополнительный толчок со стороны, и больная согласится, и жизнь ее, возможно, будет спасена. Я говорю сыну:

— Уговорите свою маму согласиться на лечение. Без лечения — неизбежная, неотвратимая смерть. А если мы ее полечим, она, скорее всего, будет жить.

— Ну, вот видите, стопроцентную гарантию вы не даете.

— Гарантию дает только страховой полис. Я Вам даю не гарантию, а надежду. Шанс на спасение. Хватайте его руками, зубами. Речь идет о жизни Вашей мамы!

— Но войдите же и в мое положение, доктор. Я уговорю маму на лечение. Если результат будет хороший — все в порядке. А если плохой? ЧТО ОБО МНЕ ЛЮДИ СКАЖУТ? ЛЮДИ МЕНЯ ЖЕ И ОСУДЯТ!

— Вы понимаете, что без лечения смерть вашей матери неизбежна?

— Понимаю.

— Вы отдаете себе отчет в том, что лечение — это единственный ее шанс на спасение?

—Я понимаю, доктор, что Вы хотите сказать. Но ведь людям этого не объяснишь!

— ЗНАЧИТ, ВАМ ВАША РЕПУТАЦИЯ ДОРОЖЕ, ЧЕМ ЖИЗНЬ СОБСТВЕННОЙ МАТЕРИ?

— Да что Вы, доктор! Мне жизнь матери дорога. Я же сын родной. Но ведь каждому не объяснишь, а люди осудят…

У этого разговора тоже нет конца. И нет конца этим людям, которые нищие духом… Ответственных, инициативных не так уж много. Их нужно ценить и лелеять, как прекрасные экзотические цветы. По крайней мере, им надо платить более высокую зарплату.

В английской коммунистической газете я прочитал такое объявление: «Редакции Morning Star требуется техническая секретарша, оклад 50 фунтов в неделю и трехнедельный оплачиваемый отпуск. Требуется еще одна техническая секретарша с ЧАСТИЧНОЙ САМОСТОЯТЕЛЬНОСТЬЮ. Оклад 150 фунтов в неделю, оплаченный четырехнедельный отпуск». На уровне секретарши самостоятельность, даже частичная, уже оплачивается. Но важны не только деньги, а еще и престиж.

Крайне важно воспитывать с детства престиж самостоятельности, ответственности, инициативы. Впрочем, об этом пусть думают педагоги, писатели, драматурги. Пусть лепят образы. А мы со времен Гиппократа занимаемся не столько душой, сколько телом. И еще наша задача — вовремя увернуться.

Я возвращаюсь домой измученный и слабый. Мне сочувствуют. На улице останавливают, расспрашивают. Это искренне. Нормальных людей немало. Иначе нельзя было бы жить. Постепенно вхожу в работу. Город маленький, 200 тысяч человек. Многие знают, что я пережил тяжелое потрясение. Может быть, поэтому очередная комиссия как-то заглохла.

Людмила Ивановна, между тем, укрепилась еще сильнее. Умеет она влиять на людей, никуда не денешься. Ее общие трапезы все теснее, все застольней. Щечки горят. Переглядываются. И в эту компанию вошел Гриша Левченко. Правда, без еды, лишь духовно. У него тяжелый гастрит, и он кушает на дому пюрированные смеси.

Гриша — важная фигура на шахматной доске: НАРКОЗ! Внешне все в порядке, мы с ним стабильно дружим многие годы. Когда ему нужно было оперировать геморрой, он прибежал ко мне, в онкологический диспансер, а не к хирургам по профилю. И многие годы мы вспоминали шутя, как он прятал свои чресла на операционном столе, чтобы сестры не сглазили. После операции Гриша ожил, прекратились изнурительные боли, и он смотрел на меня с благодарностью. А потом заболела раком желудка его мама. Ее положили в областную больницу. В это время я сам лежал в хирургии с перерезанным сухожилием на руке.

Его маму признали неоперабельной, нашли у нее метастаз над ключицей. Я приехал с Гришей из моей больницы в областную, посмотрел маму одной рукой и сказал, что ее можно оперировать. Метастазов у нее нет, это была ошибка. Гриша, однако, не решился на операцию в мое отсутствие. И чтобы не терять время, я назначил ей химиотерапию. Затем мы пригласили прекрасного ростовского хирурга, моего товарища. Я ему ассистировал, хотя рука у меня работала еще не в полную меру. Потом мы ее выходили. И вот уже пять лет, слава Богу, мама жива. А еще я оперировал Гришину тещу, и он говорил, что она меня любит больше его. В прошлом году Грише предложили полторы ставки — фактически без увеличения нагрузки. Но при этом ему необходимо было оставить совмещение в диспансере. Выгодное предложение, однако же он возразил: «Не могу предать Главного, он мне маму спас…».

Во время наркоза Гриша не молчит. Из него льются речи. Их содержание — скабрезные шутки «на грани» и за ее пределами. Поначалу жутковато, особенно женщинам, потом привыкаешь, потом уже необходимо — веселит и облегчает, и темп не сбивает. Разумеется, если все идет гладко. В местах затруднительных Гриша молчит, не мешает.

В последнее время он изменился: его шутки становятся все более злыми. В сложные моменты операции уже не замолкает, даже нагнетает, а Людмилу Ивановну называет Людиком. Они получили квартиры в одном доме, стали друг другу ближе по территории и по душе. Может быть, у Гриши это связано с болезненным комплексом, с каким-то изломом? Его настоящая фамилия Ройтман. Фамилию Левченко он заимствовал у жены. Его мама и тетя — типичные местечковые женщины, которые немножко поют, когда говорят, и не всегда справляются с буквой «р». «Гри-и-и-ша, ну ра-а-а-зве та-а-к мо-о-о-жно», — тянут они нараспев, традиционно покачивая головами, и косят глаза. А Гриша отвечает им лихо, посконным мужицким выкликом. И здесь чувствуется конфликт, протест, какая-то подспудная боль и нездоровье. Из подкорки это, оттуда, из глубины.

В сороковые годы выступал у нас лектор по фамилии Кипарисов. Он был полусогнутый, какой-то ноздреватый, геморроидальный. Во время лекции зажигался от собственной речи, кровь уходила в голову, надувались шейные вены, а на губах выступали слюни. И жест нервический, очень характерный — резкий и беспомощный одновременно. Пикейный жилет из вольного города Черноморска сбивался на пафос. Чего-то хотелось этому человеку, и он стал Кипарисовым. Найти жену с такой красивой фамилией непросто. По-видимому, он ее сам придумал. А знаменитый зубоскал и охальник, преподаватель латыни из нашей Alma Mater, все это понял и придумал ему забавную нарицательную фамилию: Крестовоздвижнер.

В начале века примерно такие же благополучные интеллигенты рвались из теплых фланелевых пижам, зачитывались Ницше. В «Славянском базаре» и в коммерческом клубе они не просто поглощали пресловутую «осетрину с душком-с», но искали небо в алмазах, мечтали о Синей Птице. Их анемичные дочки писали в семейные альбомы: «Человек — это звучит гордо!».

А через несколько лет Валерий Брюсов им скажет с укором:

Вам были милы трагизм и гибель,

И ужас нового потопа,

И вы гадали: в огне ль, на дыбе ль

Погибнет старая Европа?

И вот свершилось: рок принял грезы,

Вновь показав свою превратность,

Из круга жизни, из мира прозы

Мы брошены — в невероятность!

Все, что мечталось во сне далеком,

Воплощено в дыму и в гуле,

Что ж вы коситесь неверным оком

В лесу испуганной косули?

Что ж не стремитесь в вихрь событий

Упиться бурей гневно-странной,—

И что в былое с тоской глядите

Как в некий край обетованный.

А Гриша? Гриша пока еще никем не бит. В бурях не участвовал, в не вероятностях не состоял. Кушает только дома свои пюре. Однажды он признался, что пописать в чужом туалете не может: какой-то комплекс ему сфинктер замыкает. Только дома, только дома! А в мыслях и в мечтах он — грубый мужик, опытный и залетный. Он шутит, как половой гангстер, плоско и дотошно. Любит подробности. Кутила на уровне дворника. Женщины уже привыкли, не обижаются, а нравы в операционной простые, работа тяжелая.

Но все течет, как известно, и меняется. Гриша тоже не стоит на месте. Сначала его пленяли удалые ямщицкие мотивы — как таковые, сами по себе. Рванулся человек от своих пюрированных смесей. Глядишь:

Сидит ямщик на облучке

В тулупе, в красном кушачке.

А сами-то — не стоят, а вскачь, чтоб захлебнуться снегом и звездами! И уже: «Не в немецкой ермолке ямщик, борода да рукавицы. И сидит черт знает на чем. А как гикнет, свистнет. Спицы в колесах смешались в один гладкий круг. И пошел считать себе версты, пока не зарябит тебе в очи!».

Эх, Тройка, Птица-Тройка! Куда несешься ты, Ройтман-Левченко? И куда тебя еще занесет?

А заносить уже начинает. Он звонит мне в кабинет из нашей ординаторской. Окруженный сестрами, кричит в трубку: «Почему эта сучка Галочка не подготовила операционную?». (Отказалась Галочка от общих завтраков, побрезговала, так получай же!)

— Не волнуйся, Гриша, она сегодня заболела — отравилась, еле на работу добралась. Через 15 минут все будет готово.

— Отравилась? И не сдохла? Жаль!

Мне гудки: трубку он повесил.

В присутствии больных он говорит дерзко, как бы режет правду-матку. Характер, дескать, такой — открытый, широкий, и плечо крутое. В миру мы с ним — старые товарищи, по службе он мне не подчиняется — совместитель, и в любое время уйти может. А я от него завишу: уйдет — и не будет наркозов. И что делать? Опять молчу. Сносить надо. Больные не виноваты, а рак не ждет. ОПЕРАЦИИ ДОЛЖНЫ СОСТОЯТЬСЯ. Говорят, незаменимых людей нет. Но Гришу заменить нельзя: виртуоз!

Все же я с ним поговорил, улучил момент. Я руки мыл, он наркоз готовил. Хотел начать спокойно, по Станиславскому. Только не получилось: щеки задрожали, стало больно. Ведь мы были друзьями много лет. «Зачем ты меня кусаешь, Гриша, почему злобствуешь? Это же невыносимо, что именно ты». Он смутился немного, сбросил маску свою ямщицкую, стал серьезным и как бы даже соскочил с облучка: «Извини, я не хотел тебя волновать перед операцией. Тебе работать нужно. Успокойся».

Душевного разговора тогда не получилось, ну, да ладно — хоть так. Все же лучше, чем оскаленная пасть. Конечно, я уже упустил его. Вероятно, уже не перетяну, но хоть маленькое облегчение на этом пятачке. Опять можно работать. А внешне — все спокойно. И не просто спокойно, а даже хорошо.

Я хирург-онколог высшей категории (надбавка к заработной плате и престиж), главный врач (вновь надбавка и снова престиж), главный онколог города (престиж без надбавки). Меня все знают, можно сказать — я популярен. Диспансер на хорошем счету в городе и в области. Мы делаем операции, внедряем новые методики в клинику и в так называемую организацию здравоохранения. У нас хорошие показатели, может быть, даже лучшие в области. (В связи с этими прекрасными цифрами мой шеф напоминает, чтобы я не очень зазнавался, выдержку из «Истории города Глупова». Там при каком-то градоначальнике возник ужасный голод. Когда обыватели всю лебеду сожрали и начали помирать, решено было принять меры. И тогда вызвали статистика. Этот все посчитал и вывел, что продовольствия очень много — в три раза больше, чем нужно… Шеф говорит снисходительно, доверительно. Он большой эрудит и отношения у нас хорошие. И все это знают.) На улице многие со мною раскланиваются, милиционеры даже иногда честь отдают, гаишники не останавливают на трассе, бензоколонки дают без очереди бензин, а очередь за пивом расступается. От такого признания зарождается затаенная гордость, вяжутся узелки амбиций и начинается движение вверх. А высота для меня опасна: падать больнее. Вот он — угол падения.

Заслуженному врачу РСФСР тов. Корабельникову зав. горздравом

Ивановой Анны Константиновны.

Пишу Вам вторично первый раз написала прошло уже больше месяца для меня нет никаких результатов, что у Вас нет секретарей есть сказали им, как ответить они написали.

Значит, прочитали и в мусорный ящик, мол, все нормально так должно быть продолжай в таком духе, как с Ивановой води на рентген и уточняй у кого поломаны кости срастаются они или нет как глупо с его стороны пока человек живой они должны срастаться, а облучать человека это называется преступление, что его за это судить надо чтобы не делал себя мною знающим, еще хотел меня показать на планерки 1-й поликлиники, что он меня долго лечит, что я долго живу я конечно не пошла так он меня ругал, нашел ветрину показывать, а что он меня лечил каким новшеством все старым чем хвалиться он все-таки ходил на планерку в 1-ю поликлинику и говорит, что перед ним все врачи встали, я ему сказала жалею что не пошла я им бы все рассказала они бы не встали а сели пониже. Я конечно вот это все пропичатать в центральную газету и напишу МИНИСТРУ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ, как наши главные врачи говорят больным вот мы вас долго лечим, да с такого главного врача снять белый халат и послать на завод чтобы он почувствовал как люди работают в трудных тяжелых условиях на плечах не белый халат. Вот я уже 5-й месяц нечем не лечусь — химию делать нельзя кровь плохая испортить такую кровь он отнял у меня жизнь. Я чувствовала себя очень хорошо, а теперь что делать низнаю к нему я не пойду направьте меня в онкоинститут пусть там меня обследуют хорошо. Вас прошу всетаки ответить на мое письмо я жду.

Иванова А. К.

Ей 65 лет. У нее ожирение, атерокардиосклероз и неоперабельный рак прямой кишки. Эндолимфатическими инфузиями и масляными растворами колхамина удалось почти полностью уничтожить обширную опухоль. Институт выслал протокол на запущенный рак у Ивановой для разбора с участковыми врачами. По ходу этого разбора я хотел им показать больную с отличным результатом лечения. Иванова — моя гордость, как случай. А как личность — она злобный психопат. Я увлекся случаем и забыл про личность. А ведь я умею видеть и чувствовать, воспринимать и просачиваться. Шеф называет меня «ионизирующей радиацией». Почему же я пропустил Иванову, зачем в пекло залез? Азарт, конечно: увидел результат, голова и закружилась. Как же — рак уничтожаю в прямой кишке, без ножа! Еще амбиции от расступившихся очередей и начальственных улыбок. Приятные мифы щекочут под ложечкой. Но завтра все это рухнет, чуть споткнешься. Убогая женщина все мои заслуги перечеркнет. И бред ее косноязычный перекроет мои профессиональные доводы.

Звоню в женскую консультацию, где Иванова работала регистратором. Заведующая объясняет, что воздействовать на жалобщицу по служебной линии нельзя: она уже на пенсии, не работает. И человеческих контактов с нею нет, со всеми она рассорилась, ни с кем не здоровается. С трудом от нее избавились в свое время. А недавно она попыталась вновь устроиться на работу (хорошо же я ее вылечил на свою голову!), так ее выставили за дверь. Старшая сестра добавила: «Когда Иванова вступала в конфликт с врачом, истории болезни этого врача бесследно исчезали…».

Так. С этой стороны помощи не будет. Что же придумать? Звоню в онкоинститут. Примите, пожалуйста, Иванову. Объясните, проконсультируйте, отцепите ее, пожалуйста, от меня! А те говорят — вышлите с нею подробную выписку из истории болезни. Когда повесил трубку, сообразил: выписку ей на руки давать нельзя. Она из нее тысячу жалоб нашинкует. Значит, нужно составить бумагу и успеть их отвезти до приезда Ивановой в институт и там ее вручить кому следует. Да, задаем же мы работу друг другу!

Иванова этим летом упала, сломала плечевую кость. Я повел ее на рентген, чтобы выяснить — патологический ли это перелом (за счет метастаза в кость) или обычный от сильного ушиба. Метастаз в кость мы бы рентгеном облучили. У нее оказался обычный перелом, который уже начал срастаться, образовалась хорошая костная мозоль. (Зачем я этим интересовался? Куда полез?) Интерес профессиональный, азарт и амбиция заслонили конкретную ситуацию. Мне бы, лопуху, в сторону стать, уклониться.

Нужен очень жесткий самоконтроль. Никаких эмоций, амбиции — под замок! Кстати, амбиция тоже имеет свои корни. Я гордился случаем уничтожения рака в прямой кишке. А гордость, амбицию и петушиные перья на мою воображаемую шляпу — все это укрепили и раздули со стороны.

Когда мы разбирали данный запущенный случай рака и заполняли протокол на Иванову и когда амбулаторные врачи узнали, что больная не умерла, здравствует, сама себя обслуживает и внешне выглядит хорошо, — они чуть не прослезились. И разные прекрасные слова они говорили мне. И у меня сердце взялось горячими тисками и спазмы в горле, и тоже слезы стыдные, теплые (подальше от этого, ох, подальше!). И понесло меня на этой волне. А Иванова вскоре приходит и за глотку меня бессмысленно, остервенело. Мне бы пару таблеток тазепамчика ей. А я с амбицией: «Если вы мне не верите, не доверяете — мы вам другого врача подыщем, а если доверяете — приходите завтра на ректоскопию после подготовки». Это злобному психопату, у которого все права! А нужно иначе: по системе Станиславского!

Ходить по сцене бесстрастно не получится, освищут из лож и галерок. Но живых страданий не хватает, разорение, живу не по средствам. Экономить живое! Для самого нужного. А в другое время — изображать, обозначать условно, как на учениях по гражданской обороне. Нужна актерская техника и приемы, чтобы заменить вдохновение и порыв. Хладнокровно, технично, грамотно и расчетливо. Сохранить живое для тяжелых операций и для друзей. Живое с живыми и для живых. Не путать со смертяшкой!

И чего это я открываю Америку. Давно известно:

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспаривай глупца.

Все эти мысли, соображения, поздние раскаяния, самокритика (самокритика нам нужна!), телефонные звонки, переговоры, рефлексии и возбуждения — все это идет не изолированно, а на фоне обычной работы. Мелькают бумаги, резолюции, печати, грудные железы, животы, поясницы. И опять предписания, телефонограммы, вызовы, финансы. Вторым планом журчит дипломатия, намеки, я зондирую, меня зондируют. И снова чья-то печень бугристая из подреберья — здесь все ясно — приговор окончательный, а больной не понимает, веселый… И, наоборот, женщина-математик с огромной опухолью в животе, хотела покончить с собой, потеряла надежду. Ее мальчик 12 лет закричал: «Мама, я не хочу в детский дом!» — она раздумала, пришла ко мне. А опухоль гладкая, подвижная, вполне операбельная, а главное — доброкачественная. Я объяснил, что вся операция на полчаса. Она сказала: «И это все?! Так чего же я…».

Темп нарастает. Лопнула балка в служебной машине, шоферу нужно помочь (кое-чем, кое-где), меня ждут эндолимфатические инфузии, обход, родственники, бумаги. Электрик напился, в кислородные коктейли не идет кислород, в типографии наши бланки уже готовы, а денег в бухгалтерии нет. Больная убежала из стационара, дома съела что-то нехорошее — острые боли в животе, вызвали скорую, и ее доставили в хирургическое отделение. Срочно позвонить, а то они, чего доброго, в живот залезут.

Участковый врач заподозрил опухоль у старухи на окраине города (улица Дачная). Требуется консультация. Сегодня! Но балка в машине лопнула, а общий гараж машины не даст. Звонок Сверху — просят посетить еще одного больного. Нужно подготовить списки совместителей. Пришла женщина на ректоскопию, уже два часа ждет. Больной из палаты приходит на душевный разговор, вольготно усаживается в кресло и подробно рассказывает свою жизнь. Озабоченно верещит завхоз, попискивает секретарша, сестра-хозяйка мурлычет загадочно и тревожно, как всегда.

А вот еще одна фигура в белом халате метнулась, к уху прилипла, шепчет: «Потеряли пятьдесят бланков больничных листов». Все в сторону: холод в желудке, жар на щеках. В каждой строке бланка три дня нетрудоспособности, четыре строчки на листе —12 дней. 50 бланков -600 дней, 600 освобождений от работы с оплатой по соцстраху. «Шестьсот дней, — говорит рентгенолог, — почти два года нетрудоспособности. А сколько это лет тюрьмы?»— мрачно шутит он и близко к истине. Вызываю заведующую, старших сестер: «Ищите!». Они открывают сейфы, поднимают гроссбухи, считают бланки, пишут номера. А я ухожу на обход. И странное дело — тоска и апатия исчезают. Грохочет военное детство сорок второго года, и гремят не сломленные оркестры. Письмо Ивановой — невинная голубая точечка на моем багровом горизонте. Я шучу вдохновенно и весело, и женщины хохочут в пятой палате. Только губы сухие, и стучат виски, и пальцы сводит. Но тут открывают дверь и радостные кричат: «Нашли!!! Нашли!!!». И счастье на лицах. Больные поняли, поздравляют, радуются вместе с нами… Колокольные звоны, флаги, серпантин — пришел и на нашу улицу праздник!

На волне хорошего настроения очень многое можно сделать. Так в свое время я воспользовался хорошим настроением нашего рентгенолога, и мы выложили плитку по стене главного корпуса. Там был грибок, и штукатурка подымалась сифилитической язвой. По верхнему краю плитки укрепили заранее приготовленные наборы картин. Эти наборы мы составили из купленных в магазине репродукций, которые наклеили в ряд на плотный картон, одели в длинную рамку, и под стекло. Получился как бы единый многоплановый фриз, состоящий из шедевров Третьяковской галереи, Эрмитажа и Лувра. Стена преобразилась, заиграла, и настроение стало еще лучше. А во время работы подошел уже окосевший к вечеру электрик Вася и тоже включился: «Вы и мертвого заставите работать», — сказал он мне и принялся месить цемент.

Личный пример вообще хорошо влияет. Это не только на работе. Попробуйте остановиться на улице и залезть в капот автомобиля. Обязательно соберутся незнакомые люди. Одни будут советовать и цокать языками, другие обязательно помогут. А на работе среди знакомых, среди подчиненных такие вещи проходят еще лучше, чем на улице. Руководителю нужно начать что-то самому, только серьезно, и сразу же обрастешь последователями. А ведь это гораздо легче, чем заставлять, надрываться, составлять списки, поощрять и наказывать. Проще, приятнее, эффективней. Еще одна модель, прием (или отмычка?).

Однажды на субботнике я предложил сделать кирпичную пристройку к стене главного корпуса. Одну стену мы при этом выгадывали, а тремя остальными можно было отгородить уютную комнатку для изготовления и раздачи кислородных коктейлей с настоями лечебных трав. Кирпич и раствор привезли заранее. Наш кочегар Тимоша был отличным каменщиком. У нас он работал только зимой (на отопительный сезон), а весной подавался на шабашку — строил кирпичные дома до самой осени. За ним стояла очередь заказчиков, он был мастер высокого класса, о нем ходили легенды.

На работу кочегар приезжал в новеньких «Жигулях»: рубли он забивал хорошие. И, как сельский человек, этого не скрывал, даже немножко бахвалился. Самостоятельный был мужик. А сам тучный, округлый, чуть спящий, основательный и неспешный. Отношения у нас были уважительные, то есть он меня уважал как специалиста, а я уважал его.

Особенно хорошо, по его словам, строить вдове. Она и накормит, и приголубит, и деньгами не обидит. Хороший сезон, ежели у вдовы. Какой-то он был и гладкий кот, и трудолюбивый, и добрый, но и сам себе на уме.

Собственно, этот субботник я и затеял в расчете на него: начнем ковыряться с кирпичами, он, конечно, не выдержит, полезет — тут мы его и используем. Замесили раствор, начал я кирпичи класть впервые в жизни. Ерунда получилась. Раствор проливается или комкается в дурацкие лепешки, а кирпичи скользят, расползаются, как живые. Расчет мой не оправдался: Тимоша не подошел, даже не оглянулся. Очевидно, я в роли каменщика оскорблял его эстетические чувства. В этом состоянии схватил кочегар метлу и где-то в глубине двора начал что-то подметать. Пришлось его подозвать специально: «Видишь, Тимофей, у меня ничего не получается, квалификации не хватает, надо бы помочь…».

Он глянул на меня чуть застенчиво, даже руками развел: «А Вы знаете, сколько стоит такая работа, сколько я за это беру?». Здесь был определенный смысл и важный подтекст.

Остальные — мы — делаем работу пустяшную, неквалифицированную: гребем мусор, подметаем, белим, чистим, замываем. Такая работа действительно стоит недорого. Другое дело — кирпичная кладка, три стены, целая комнатка за рабочий день. Это же на века! Сколько же она стоит? Положим, не в деньгах дело. Просто мы вкладываем свой труд, и Тимоша вкладывает. Только он оценивает не по количеству вложенного труда, а по его результатам. Такая у них политэкономия на шабашке.

Тима осторожно глянул по сторонам. Его правду хуторские санитарочки и сестрички хорошо поняли. Они всю жизнь цыплят по осени считают. К тому же человек из народа, свой, деревенский, что-то начальнику доказывает, ученому, стало быть. И дураку ясно — кого держаться!

А мне надо стены поставить, да по-доброму, иначе они завалятся! И уступить неловко, авторитет потеряю. Я говорю:

— Тимофей, ты неправильно рассуждаешь. Я тебе докажу.

— А ну докажите, — он говорит, — но без вызова, а деликатно и с любопытством. Другие тоже придвинулись — интересно же.

Я спрашиваю:

— У тебя огромные деньги на шабашке?

— Ну.

— А здесь, рядом с твоими рублями, копейки идут?

— Это правда.

— А все же ты у нас работаешь, какой-то интерес у тебя есть?

Тимоша чуть руками повел.

— Я тебе скажу, какой интерес. Ты пенсию зарабатываешь. И потом — лицо имеешь. Юридическое и общественное. У нас в котельной ты — рабочий класс. А без нас ты — шабашник, тунеядец со всеми вытекающими… В общем, не зря ты ходишь к нам.

Тимоша слушает основательно, задумчиво — переваривает. Ум у него первичный, незатемненный.

— Посмотри на нас, Тимоша, — говорю я. — Мы тоже ходим сюда по интересу: у кого наука, у кого мнение, а зарплата у всех. И эту зарплату мы получаем за медицину. Заметь — за МЕДИЦИНУ. А кроме медицины что мы еще делаем? Металлолом собираем, пищевые отходы сдаем, стенгазеты пишем, гражданская оборона, техника безопасности, учет и отчетность, анонимки и жалобы, санэпидстанция — шестнадцать ее профилей, товарищеский суд, культмассовый сектор, конференции, собрания, комиссии, разборы, планерки, благоустройство, сельское хозяйство, протоколы, профосмотры, психопаты…

Тима, Тима, да я ж так до утра могу — раствор засохнет. И, между прочим, ты в этих делах не участник. Пришел — протопил — ушел. А ведь чтоб контора наша стояла, всю — кроме медицины — работу нужно исполнить. Мы выполняем, мы делаем и устаем от этого. А ты всегда в стороне. Выходит, ты у нас на спине сидишь. Годами. И вот один раз тебя просят — отдай долги! На все годы — за один день! И ты отказываешься?

— Упаси Бог, — сказал Тима. — Я мигом. Только не помогайте!

Он кинулся к раствору, чего-то подмешал, растер, замесил и начал кладку. Его руки пошли весело и легко, а кирпичи сами ложились в ровную линию. От легкого давления сверху раствор выходил каким-то идеальным всплеском и застывал точно по краю стены. Ни напряжения, ни усталости. Работал Мастер.

Субботник закончился, а Тима не уходил, теперь он разохотился. Через несколько часов все три стенки были встроены в торец главного корпуса. От свежей кирпичной кладки шел розовый туман, который заходил в душу. Я посмотрел на это чудо растерянно, и жизнь заулыбалась в нашем дворе.

Итак, еще одна ассоциация — строительные дела: ремонты, сантехники, сходы, сгоны, раствор, алебастр, доска половая, электрики, олифа, краски, ремстройконтора, форма 2 (закрыть форму два), подрядчик, исполнитель, спецификация (так называется список материалов, которые я — подрядчик — должен загодя припасти для исполнителя). А я, подрядчик, — главный врач, и у меня ничего такого нет, и нужно словчить и достать. К директору завода, в отдел снабжения, на базу, по телефону и лично, через жену, через сестру, используя авторитет хирурга (сильный козырь!) знакомства, анекдоты, шутки, улыбки, полбанки — широко, весело, в одно дыхание, в одно касание — пошли все блохи в ход!

Строительство — это целый пласт жизни, совершенно отдельный, очень тяжелый, даже тяжкий, изнурительный, мучительный, но не окостеневший, а с привкусом жизни, с ее запахами и страстями…

У руководителя — множество разных пластов, и если положить их друг на друга, получится хороший «наполеон».

Бумажный пласт — шелестит сухими смертяшками. Суховеи. Саднит, тошнит и воротит.

Хирургический пласт — это музыка Бетховена, гармония жизни и сама жизнь на твоих ладонях. И от тебя к больному идет ток, и от больного на тебя — ответ. И сердце твое, и коронары твои — в этой игре. И самая короткая у тебя, хирурга, средняя продолжительность жизни…

Собрания — пустопорожний пласт.

Комиссии — зубодробящий пласт.

Анонимки — могильный пласт.

И несть им числа: финансовый пласт, дисциплинарный, психологический, дипломатический, правовой, научный. Исполнительская дисциплина, ложные страхи, оправданные страхи, игра на понижение, игра на повышение, НОТ… Конца не видно. Переверну-ка я, пожалуй, восьмерку — вот так: ∞, это бесконечность. А пласты идут по горизонтали, по вертикали, по диагонали, в разных плоскостях. О каждом пласте целую книгу можно написать. Но вернемся к строительству и ремонту.

С этого я начал много лет назад. Мне показали здания, где надлежало развернуть онкологический диспансер. Говорят, здесь жил знаменитый генерал, герой первой Отечественной. Победив Наполеона, генерал вернулся в свой город и построил для себя основательный двухэтажный дом. Господа жили на втором этаже, а на первом — челядь. Я прикинул, что операционно-перевязочный блок и чистые хирургические палаты следует развернуть на втором этаже, а хозяйственные и административные отсеки, и гнойную патологию — на первом. Во дворе генерал построил себе молельню, похожую на бастион. Сам Бог велел поставить сюда аппараты лучевой терапии: радиация будет надежно экранирована могучими церковными стенами. Греха тоже не будет, ибо спасение страждущих! К молельне примыкает кирпичное строение позднейшей кладки — стены уже не те, но для рентген диагностики годится. Еще есть флигель во дворе — довольно ветхий, полудеревянный, его надо преобразовать в поликлинику.

Все эти помещения исполняли различные функции, в них жили разные люди, и запахи здесь были разные. В главном корпусе размещалось студенческое общежитие. Горячая, пьяная кровь кипела в артериях будущих ветеринаров. Зимой окна в общежитии были распахнуты на улицу. Шел пар. Надрывалась гармоника. Студенты угощали водочкой студенток, а потом они вместе разыгрывали сценки из «Декамерона». Пахло здесь потом, чем-то еще и перегаром. Впрочем, запахи долго не задерживались — окна почти не закрывались. В бывшей молельне обитала колония преподавателей. Коммунальная квартира… кухня… Пахло керосином, пережаренным салом и пылью. Запахи были устойчивы и тяжелы. Окна здесь открывались по случаю. Во флигеле, во дворе, проживали две бабушки. Комнатки у них гладенькие и светлые, как пасхальные яички. Воздух был чистый, хоть и с привкусом какого-то благовония. Старушки лечились липовым медом и отваром из липы.

Как ни странно, это обстоятельство послужило мне вскоре удачной ассоциацией. Дело в том, что ректором этого сельхозинститута в те годы был академик Липа. Он не пожелал переселить студентов из общежития и освободить здание для диспансера. Завязалась длительная и нудная переписка. Победить академика один на один, конечно, нельзя, но на моей стороне стоял горком. Липа оборонялся яростно и толково. На каком-то этапе потребовалась поддержка печати. Раздумывая об этом, я зашел однажды к пасхальным бабушкам во флигилек. Здесь меня осенило, и я написал статью «Это дело пахнет Липою…» Говорят, фамилии нельзя обыгрывать в печати, но время тогда стояло безалаберное, веселое, и мой фельетон прошел. Был шум, обострение. Студентов все же пришлось отселить в другое здание, и фронт строительных работ, как говорится, был открыт.

А сделать предстояло многое. В домах не было канализации, и население пользовалось дворовым туалетом типа «сортир». Водопровода тоже не было. Полсотни жестяных умывальников висели во дворе двумя рядами. Мутные мыльные ручейки текли по земле и собирались в лужицы на неровностях почвы. Железные скребки были вбиты у самых дверей. Здесь очищали обувь от грязи: во время дождя двор превращался в болото. Нужно было провести канализацию, сделать водопровод, положить асфальт и разбить клумбы. А комнаты перепланировать — под операционный блок, например, в главном корпусе, под лучевую терапию в молельне, в поликлинику у пасхальных бабушек, а из молочного склада сделать рентгендиагностический кабинет. Бабушки топят печки углем — туда нужно кинуть теплотрассу и разводку отопления. А еще — электрика, штукатурные работы, покраска.

В будущем стационаре, в поликлинике и во дворе руки у меня относительно развязаны — можно импровизировать. А в лучевом отделении жесткая регламентация: строго выдер-живаются площади, объемы, вентиляция, внутренняя радиационная защита. (О наружной позаботился старый генерал, когда ставил метровые стены!)

Итак, мы начинаем. Студенты уже ушли, преподаватели и бабушки получили новые квартиры. Двор опустел. Пора! Пора!

Строительство начинается с проекта и сметы. Потом я узнаю, что смета всегда перевыполняется, а проекты наоборот — не соблюдаются. Стройка идет стихийно — где что плохо лежит — хватай побольше, кидай подальше. Опыт еще придет. А пока знакомство с инженерами и техниками проектно-сметного бюро. Они составляют документацию, которую нужно сдать в техотдел ремстройконторы. Сметчики из бюро — интеллигенты, белые воротнички — любезные, трезвые и совершенные бездельники. То есть они, может, и работяги, только у них там своего разного столько наверчено, что им уже не до заказчиков. Кроме того, они очень жестко связаны между собой и надежно купорят работу друг друга. На них все время нужно давить. Еще нужно самому искать, находить и вышибать пробки, сталкивать с мертвой точки, формировать движение.

В ремстройконторе — народ грубый, своенравный, себе цену знает, к середине дня все уже косые. Здесь давить бесполезно: на них и не такие давят — лужеными глотками в шесть этажей, да все равно без толку. Им бутылку надо показать и поговорить душевно, как человек с человеком:

— Я тебя уважаю, понял?

— Понял…

Значит, делаем так. Сначала — немного технической документации, самую малость, чтобы сдать в РСУ и выманить рабочих на место. Им важно начать, потом их в любое дело втянуть можно, завлекая бутылками и разными другими стимулами. Теперь сметчики не мешают, не держат: рабочие уже во дворе и делаем, что придется, что под руку идет. Есть трубы — укладываем. Есть асфальт — кладем. Потом асфальт порубим — еще трубу положим. Оно, конечно, не очень хорошо, не экономично, даже глупо. Например, штукатурить, красить, а потом электрики рубят штукатурку и ведут в штукатурных канавах потаенные провода. А затем штукатуры снова заделывают канавы сверху и опять красят. Получается скрытая проводка. Да это что, мелочь. Иной раз полы по три раза срываем и по новой стелем.

Впрочем, и это ерунда! У нас сантехники вели теплотрассу от котельной по двору. Асфальт, конечно, рубили, клумбы ломали и, разумеется, ничего не восстановили. Но не в этом суть, а в том, что трасса замерзла. Они ее плохо утеплили. За ними же надо смотреть все время, ежеминутно, и нужно понимать самому, что они делают, что творят. У них поразительное отчуждение от результатов своего труда. Их результат — это форма 2, через нее — получка. А что будет в жизни, на земле после их работы, этого они просто не знают, это даже какое-то чудачество о таких вещах мыслить…

И теплотрассу они уложили побыстрей, кое-как. Трубы замерзли. Они не удивились и не огорчились, начали строить новую трассу — в обход размороженной. Опять рубили асфальт, ломали клумбы, укладывали трубы. Тут уж я понял специфику (научился!), следил, наблюдал, заставил положить как следует и утеплить.

Переделывать все приходилось по несколько раз. На стройке иначе нельзя: каменщики, штукатуры, сантехники, электрики, газовики — строительных специальностей много, и все они разобщены, не стыкуются. Материалов у них, как правило, нет. Работают на том, что я достал. А в их конторе бесконечные неувязки, прорывы, ЧП. Их перебрасывают с места на место. Стихия!

По вечерам эти люди уходят на шабашку. Им выгодно — со своим материалом. Воруют беспощадно, а уследить трудно: все же нет-нет — приходится от них отлучаться. Хотя в ответственные моменты за нужным каким-нибудь дефицитным мастером я даже в туалет ходил: стерег, чтобы не убежал. Это у них манера такая — убегать. На шабашку или просто отдохнуть. Глаз за ними нужен постоянный. И все время что-то делать, двигать с мертвой точки. Черт с ним, что потом будем штукатурку рубить для проводов. Сегодня рабочие на месте, раствор завезли, алебастр подвернулся — штукатурь! Завтра не будет ни рабочих, ни алебастра.

Работяги своих бригадиров называют Бандурами. Бандурша — женского рода. Бригадир мужчина — значит Бандур. У сантехников был свой Бандур, у электриков — свой. Штукатурный Бандур высокого роста, глаза у него полузакрыты, кажется, он что-то обдумывает и вот-вот скажет. Но он молчит. На работу этот Бандур приходит не торопясь, усаживается в густую тень, удобно облокачивает спину на какую-нибудь вертикаль и начинает перекур. Ребята располагаются рядом. Перекур — дело святое. Ладно, подождем. Начнут же и они когда-нибудь.

Время тянется медленно, я не ухожу, стерегу, чтоб не разбежались. Не размыкая свои веки, Бандур произносит задумчиво: «Раствора нет, не привезли. Чем работать? Пальцем?». Ребята подхватывают: «На соплях что ли класть? Где раствор? Чего мы сидим?».

Все вопросы ко мне: я заказчик. «Сейчас, ребята, будет раствор, — говорю. — Не волнуйтесь. Подождите. Только не убегайте».

Наш будущий врач Руслан Белкин живет у пасхальных бабушек. Я оставляю его сторожить штукатуров, сажусь на мотороллер и еду на растворный узел. Собственно, раствор нам официально занаряжен — вот и рабочие под него пришли. Только эти вещи обычно не стыкуются. Раствор и рабочие.

Начальник узла что-то буровит, но я не слушаю, а сразу ему наливаю. Он становится собранным, деловым, сам находит телегу и лошадь. Теперь лошадь не хочет идти, опять наливаю. Так. Все готово, едем назад: я впереди, телега с раствором сзади. Для мотороллера очень медленная езда — сплошное мучение, но не будет же телега бежать галопом.

Белкин надежно стережет штукатуров.

— Ну вот, ребята, — говорю я, — есть раствор. Можно работать.

— Работать, конечно, нельзя, — сказал Бандур.

— То есть как это нельзя? Ты что?!

— Я что — я ничего. Только без алебастра работать нельзя.

— Это верно, — загудели ребята, — без алебастра не пойдет. Рассыпется. Ты можешь понять? Алебастр нужен для сцепки.

— Бандур, ты почему раньше не сказал?

— Я тебе что, учитель? Наше дело — штукатурить. И чтоб раствор был, к примеру, и алебастр.

— Ладно, сейчас алебастр привезу, подождите, не разбегайтесь! Белкин, смотри за ними!

— Да где ж ты его достанешь? На растворном узле алебастра нет уже неделю.

— Найду, найду, не волнуйся!

Выезжаю из ворот на главную улицу. Куда ехать? Где искать алебастр? Сам я этого не знаю, спросить не у кого.

Еду наугад в Промышленный район, может быть, там что-нибудь строят? И алебастр? По дороге приходит идея. Буду спрашивать у прохожих: не скажете, где здесь поблизости стройка?

Вроде стройка здесь и в самом деле есть, только я заблудился. Буду объезжать поселки и спрашивать. Хоть какой-то выход. А то ж бессмыслица полная. Еду, останавливаюсь, задаю свой вопрос. Ответа не получаю. Наконец, какая-то женщина сказала: «Да вы не туда заехали. Вам нужно этот квартал объехать, завернуть в переулок, там и стройка ваша». Легкая надежда ковырнула предсердие. Мотороллер выносит меня на огромную стройплощадку.

— Ребята, вы не видели здесь где-то алебастр? Куча целая.

— А черт его знает, где он. Ты у Мишки спроси!

— Миша, простите, вы не видели где-то здесь алебастр? Куча?

— Да на том вон цоколе под навесом.

— Где? Где?

— Да вон, за краном. Там Виталий Иванович как раз с ребятами.

Я уже вписался, за своего принимают. Готовлю резервную бутылку и еду на алебастр!

Виталий Иванович — мужик пожилой и солидный. Ребята у него серьезные. Я его по имени, отчеству, знакомлюсь. Рассказываю кто я, откуда, и как будем лечить рак. Ребята проникаются, отказываются от бутылки, всю кучу мне просто так отдают. Но куда? Не в кулёчек же? Машина нужна. Выскакиваю на трассу. Вот где бутылка пригодилась! Завернул грузовик, начал с ребятами алебастр кидать за борт, в кузов. Ветерок, глаза слепит, пурга химическая. Тут и шофер помог — разохотился. Ребята еще руками махали на прощанье, пожелания говорили.

Я впереди на мотороллере как Дед Мороз — белый, а за мной грузовик с алебастром. Это не лошадь, едем быстрее, только встречный ветер выдувает мой драгоценный порошок из машины. Замедляю ход, встречный ветер уменьшается и потери тоже. Заезжаем во двор. Работяги курят.

— Ребята! Вот вам алебастр! Теперь уж все — можно начинать.

Бандур говорит:

— Ну, пока ты ездил, у нас раствор увезли.

— Как увезли? Кто!!?

— Да лошадь с телегой, с растворного узла. У них там не хватило, они здесь и забрали.

— Да как же ты отдал, падло?!!

— Так я ж смотрю: алебастра нет…

— Куда ты смотришь, сука!!!

— Подожди, подожди, не шуми, все поправим, я тебе говорю.

— Так и поправляй, чего стоишь?

—Не спеши, не спеши, — сказал Бандур. — Я вот сейчас расскажу тебе сказку. Если ты ее поймешь правильно, значит, все у тебя будет хорошо, а не поймешь — он развел руками и скривил свою морду, символизируя крах, тупик и запустение. Работяги придвинулись слушать.

— У одного царя было семь дочерей, — начал Бандур, пыхтя Беломором, — вот царь и думает, чего же мне с ними делать? Думал, думал и придумал. Вызывает он, значит, первую дочку и спрашивает: «Скажи-ка, дочка, мне по совести — ты целка или нет?». Дочка отвечает: «Батюшка, скажу тебе по совести, что я — целка». Обрадовался тут царь, велел вина принести, гостей собрал. Гуляли они хорошо, а на следующий день позвал царь вторую дочку. И тоже ее спрашивает: «Скажи-ка мне, дочка, ты целка или нет?». И дочка ему отвечает: «Я целка». Опять обрадовался царь, вино принесли, и гуляли они до утра. На третий день вызывает царь третью дочку: тут Бандур поднял указательный палец и запрокинул голову, как бы намекая на что-то серьезное, на какую-то сердцевину. «Ну, моя третья дочка, — говорит царь, что ты мне скажешь, целка ты или не целка?» Посмотрела дочка на царя и говорит…

Бандур замолчал.

- Что дальше? — заорали работяги. — Чего дочка сказала?

Бандур посмотрел на часы:

- Рабочее время закончилось, — объявил он, — пора по домам, завтра доскажу.

Алебастр остался во дворе. А завтра — снова на растворный узел: лошадь, телега, раствор. Бандур сказку так и не досказал, но работу немного сделал. И так — медленно, шаг за шагом, мы ползли и шли крестными путями нашей «великой стройки», конца и края которой не было видно.

Особенно неистовыми были сантехники. Трезвыми я их не видел. Зато амбиции у них были высокие, на каждую трубу, на каждый радиатор они требовали проект. Белые воротнички из проектной конторы захлебывались, не успевали, работа остановилась.

Я понял, что проекты нужно заказывать в разных местах. Кое-где могли сделать даже бесплатно — из уважения. Я продолжал работать хирургом в больнице скорой помощи, вел онкологический прием в городской поликлинике — круг знакомых расширялся. Встречались и начальники, руководители отделов, которые могли бы дать своим конторам соответствующие задания. Но одно дело приказ начальника, а совсем другое — готовность подчиненного, так называемая исполнительская дисциплина. Проект опять не готов, а днями мне выделят сантехников. Они придут, потребуют бумаги и развернутся через левое плечо.

Нужно давить проектантов беспощадно. Решительно и резко захожу в отдел. Кальки, рейсфедеры, ватманы на подставках, лица постные, полусонные, разговоры бытовые.

— Здравствуйте, уважаемые. Кто же из вас все-таки делает проект для онкологического диспансера?

В моем голосе жесткие нотки, сарказм. Пожилая начальница комнаты показывает карандашом куда-то в угол. Там сидит ослепительно красивая молодая женщина с царственной осанкой. Она бросила на меня взгляд, который называется у них «сбоку, на нос, на предмет». Получилось очень наивно и провинциально. Однако ей это не повредило, потому что она была прекрасна.

В комнате появились белокрылые ангелы, они запели «Аллилуйю», и церковные колокола отозвались тонкими перезвонами. Путь к женщине шел зигзагом, между столами. Но меня уже сбили с толку, и я пошел прямо, раздвигая столы, как ледокол. Теперь женщина переменила маску. На сей раз она показала ледяное презрение, пренебрежение и вызов. Опять ничего не получилось. Она оставалась прекрасной, ангелы продолжали петь, а сослуживцы смеялись.

Все же я выделился на общем фоне просителей. На следующий день королева посетила наше подворье. Не сгибая коленки, уподобив себя циркулю, она замерила своими длинными ногами участок, посчитала какие-то воздушки и обратки, прикинула калории, сухо попрощалась и ушла. А через несколько дней проект лежал у меня на столе. Теплотрассу на поликлинику можно было начинать…

Между тем на другом конце двора мощный экскаватор уже копал громадную пещеру — будущий септик для канализации. Горы земли и глины высились по краям этой ямы, ревел двигатель, мотался ковш, и вообще чувствовалось преимущество автотранспорта перед гужевым. Экскаватор достался тоже не сразу. Он был занаряжен давно и все никак не прибывал к месту назначения. То есть он выезжал со двора ремстройконторы, но куда-то исчезал в пути. Пришлось его конвоировать на мотороллере, описывая круги около медленно ползущей машины. Теперь мне стало ясно, куда исчезает экскаватор: его перехватывали конкуренты, вооруженные бутылками. Таким же способом я переманивал потом рабочих со строительства городского планетария. А что важнее, в конце концов: рак или небо в алмазах?

Септик потянул другие проблемы. Сантехники не рекомендовали заливать яму асфальтом — на тот случай, если произойдет какая-либо авария и придется туда залезать. Этого, к счастью, за прошедшие 18 лет не случилось, но предвидеть такие вещи заранее нельзя. Я решил перекрыть септик большой цветочной клумбой: яркое цветное пятно посреди двора. Теперь нужно было связать эту клумбу с остальными, поставить бордюры, наметить плющ и зеленый виноград — да так, чтобы получился ансамбль. Нужно было еще оставить свободные проезды для транспорта, чтобы машины могли развернуться, не задевая клумбы и бордюры.

Эти задачи надо решать самому. Мы же никому не поручаем расставлять мебель в собственной квартире. Я взял миллиметровую бумагу, проставил масштабы, вырезал отдельно клумбы в виде квадратиков и кружочков и положил мои бумажные клумбы на миллиметровку. Здания тоже были здесь нарисованы в масштабе. Теперь я вырезал квадратик грузовика в проекции на плоскость. Между бумажными клумбами я проводил бумажный грузовик, поворачивал его, разворачивал, нагружал, разгружал и следил, чтобы не задеть за клумбу или за стену здания. Оптимальные варианты получались не сразу. Пришлось менять расположение клумб на миллиметровке, варьировать их величину и форму. Получилось очень хорошо.

Миллиметровку я использовал потом для размещения в операционной столов и оборудования. Здесь нужно было все расставить таким образом, чтобы каталка могла подъехать к операционному столу и свободно уехать с пациентом. И опять бумажная каталка строго в масштабе двигалась по миллиметровой бумаге, и по ходу ее движения я отодвигал бумажные столы и столики. И сегодня, когда больного вывозят из операционной, я вспоминаю свои упражнения на миллиметровке: каталка свободно обходит углы и препятствия.

А денег для осуществления моих проектов не хватало. Тощая казна горздравотдела не могла обеспечить даже плановую смету. О перерасходах же и говорить нечего. Дефицит моего бюджета покрывался (и покрывается) за счет добровольных пожертвований. В роли меценатов выступают так называемые «первые лица». Это директора крупных заводов, управляющие трестами. Вторые лица финансовые вопросы не решают, но влияют. Директор, скажем, и захочет дать деньги на больницу, а главбух эти средства возьмет, да и не найдет…

Так что проблема доставания денег — дело живое, интересное. Психологические этюды. Давать, собственно, никто не обязан. Однако дело можно повернуть в свою пользу, если правильно держаться и умело аргументировать. И каждый раз аргументы другие (или с другим акцентом), и твое поведение тоже меняется потому, что разные, совсем не похожие люди сидят напротив тебя в начальственных креслах. Как начальники, как человеко-единицы — все, вроде, под одну гребенку. А как человеки они разные. Деньги они дают, как человеки. Значит, из этого и надо исходить.

Один под рубаху-парня (а может, и правда — рубаха?). Другой — четкий, собранный. У третьего народная мудрость в глубине. А вот честолюбивец (комплименты ему!). А этот трус (как Вы отважны, Боже мой!). А тот — лирик (ему о страданиях, о вечности…).

Холерик? — В быстром темпе разговор, с блестками и серпантином, веером, неглубоко.

Меланхолик? — Основательно и раздумчиво, самою суть — до корней, до прожилок.

Любит выпить? — «На-а-а-лей, выпьем немного еще…»

Начальники такие же разные люди, как и мы с вами. Двух одинаковых не бывает, у каждого свой подход и свой ключик. Интересная работа — доставать деньги на больницу.

Тогда я их, начальников, еще не знал в лицо, заходил наугад, разбирался на месте, принимал позу или стойку, щупал их радарами изнутри и, как правило, уходил с чеком. Эти посещения и знакомства действительно были случайными. Скажем, иду по улице, вспоминаю давнишний разговор с участковым терапевтом. Это выглядит примерно так:

— Почему Вы заподозрили у этой больной рак печени?

— Да очень просто. Я спросила: болит? Она ответила: болит. Я говорю: где? Она говорит: справа. Я подумала: что справа? — Печень… Уж не рак ли печени?

Эти мысли у меня в голове, внутри. А снаружи — на приземистом двухэтажном доме вывеска: СТРОЙБАНК. Теперь уже мысли бегут по накатанной дорожке. «Что это? Банк. «Что в банке? Деньги! Уж не дадут ли мне денег в банке?» Бессмыслица какая-то, ерунда. И все-таки захожу наугад.

Управляющая — очень милая и толковая женщина. Здесь же в большом кабинете ее бухгалтеры и экономисты. Денег они мне, конечно, дать не могут. Но им по роду службы хорошо известно финансовое состояние подведомственных организаций. Просто они знают, где есть деньги, а где их нет. И для них не составило большого труда позвонить СВЕРХУ в низовое предприятие и подсказать гуманную идею о помощи онкологическому учреждению. После этого поездка, например, к директору кирпичного завода была только формальностью: сумму оговорили заранее.

На многие годы сохранились прекрасные отношения и самые добрые воспоминания о женщинах Стройбанка. Мы не раз еще выручим друг друга. С директором кирпичного завода я тоже сблизился. Так завязывались очень нужные человеческие и деловые связи. Эти ниточки протянулись в будущее.

Скажем, директор кирпичного завода Иосиф Александрович Гоглидзе (Ёся) стал впоследствии заместителем председателя горисполкома. Разрешать с ним наши проблемы или, как говорят на канцелярском арго «решать вопросы», было относительно легко. Хотя характер у него был кавказский. И в минуты раздражения попадаться ему на глаза не следовало. Однажды я попал именно в такую минуту. Онкологический институт одолевала очередная комиссия. Ревизоры от науки привязывались по мелочам и явно томились. Решено было их вывезти на свежий воздух и показать достопримечательности. Некоторые, особенно важные и деликатные заведения требовали разрешения сверху.

Я пошел к Гоглидзе, но Ёся не принимал. Кое-как перешагнув через секретаршу, захожу в кабинет. Здесь весьма странная картина. Двое зэков в характерных своих черных робах пытаются открыть сейф. У них ничего не получается, несмотря на то, что они пользуются новенькими отмычками в ассортименте. Поодаль скучают конвойные солдаты. Полковник, начальник ИТЛ, в ярости: «Зачем я этих дураков в тюрьме держу?! С простым сейфом не сладят! Ты представляешь, — заорал он и посмотрел на меня значительно, как бы приглашая в свидетели, — представляешь?! Шесть часов колотимся. Отмычки им, паразитам, на заводе делаем!».

— Гражданин начальник, — забормотал зэк, — примите во внимание, замок сложный, отмычка не идет…

— Какая тебе, падло, отмычка?! Ты пальцем обязан, ногтем!

Полковник горестно махнул руками:

— Нет, зачем я этих идиотов держу в тюрьме? Да они же калитку в детских ясельках не откроют. Медвежатники… Говно собачье.

Гоглидзе сидел за своим письменным столом и ломал карандаши, его лицо было серым, а из глаз на стол сыпались бенгальские огни. С часу на час ожидали московскую комиссию. Приготовленные для нее бумаги лежали в сейфе, ключ от которого Ёся потерял накануне.

Яростные кавказские зрачки остановились на моей переносице:

— Тебе чего здесь надо, — зарычал он и хрустнул очередным карандашом.

В интересах разрядки я сказал, улыбаясь всем присутствующим:

— Да вот, услышал, что у вас сейф не открывается… пришел помочь…

— Так чего стоишь? Помогай! — рявкнул хозяин.

Продолжая игру, я деликатно кивнул, подошел к сейфу, вытащил из кармана свой ключ и вставил его в замочную скважину. Ради хохмы даже сделал попытку повернуть ключ в замке: КЛЮЧ ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ПОВЕРНУЛСЯ, ЗАМОК ЩЕЛКНУЛ. Я обалдел и повернул ручку сейфа: дверца легко распахнулась. В кабинете началась заключительная немая сцена из «Ревизора». Зэки, полковник, хозяин и я открыли рты одновременно, солдаты тоже потеряли бдительность. Потом все засмеялись.

— Зачем же ты все-таки пришел? — ласково спросил хозяин.

Узнав в чем дело, он немедленно удовлетворил мою просьбу, и мы расстались еще большими друзьями, чем прежде.

Задолго до этого случая Ёся, еще будучи директором кирпичного завода, помогал мне деньгами и кирпичом. Другие начальники давали сантехнику, краски, олифу и, разумеется, деньги. Ухала и безобразничала ремстройконтора: в помещениях и даже во дворе дымились перекуры и перегары. И все-таки дело двигалось, хоть и не шибко. А чуть отвернешься — и все остановится! Но я не был освобожденным прорабом и жил к тому же в другом городе.

На рассвете я выводил мотороллер и уезжал на работу. Работа в больнице начиналась с 8 утра. Заведующий отделением Аким Каспарович Тарасов был человеком строгим и жестким. Планерка и обход начинались минута в минуту. После обхода я имел возможность улизнуть на стройку: Тарасов относился ко мне хорошо и смотрел на это сквозь пальцы. Но с 18 часов начиналось ночное дежурство по скорой помощи: отсюда не убежишь. Везли в основном аппендициты, прободные язвы желудка и 12-перстной кишки, попадались ущемленные грыжи, травмы — различные переломы, ножевые ранения, вывихи. Редкая ночь проходила спокойно. Утром — лицо бледное, отечное, тело ватное. Однако ежели душ холодный и чашка кофе — все восстанавливается, потому что молодость еще не ушла и цель впереди, и надежда…

Опять планерка, опять обход. И снова бегу на стройку. А вечером — верхом на мотороллер и домой на отдых. День да ночь — сутки прочь.

А дежурства бессонные — десять-пятнадцать операций за ночь. Но в перерывах, когда меняют больных на столе, можно облокотиться спиною на стенку в операционной, растопырить стерильные руки и спать несколько минут. Я так научился — очень помогает.

Ночью мы едим сообща. У меня большие куски сала и аджика. Угощаю. Завязываются хорошие отношения. Хирурги иной раз ревнивы, как женщины. Стараюсь не зарываться, не лезть вперед, не демонстрировать. У всех спрашиваю: как это, как то. Я же здесь новичок, онколог, в неотложной хирургии что понимаю? Это нравится. Мне охотно объясняют. А если нужно получить настоящую помощь — иду к старику Тарасову. Он земский врач. Молодым докторам он говорит: «Если бы ты знал то, что я забыл, то из тебя получился бы хороший доктор».

…Ночью привозят годовалого ребеночка. Кричит, пищит, ножками болтает. Животик, может, у него болит, а может, и нет? Срочно ему в живот залезть, или оставить до утра? В любое время и в любую погоду — и в дождь, и в пургу, вечером или на рассвете — всегда можно позвонить заведующему, и он обязательно придет через 15 минут. Проникновенными своими зрячими пальцами пощупает младенца, посопит, покашляет и скажет: «Не трогай, в животе все спокойно». Или: «Острый аппендицит. Оперируй». Старик никогда не ошибался на моей памяти.

Правда, были у нас и неудачи. Мы не вытащили молодого дружинника с ножевым ранением в сердце. И еще одного парня — с ножевым ранением, в ресторане его порезали, и петли кишечника через живот и крахмальную рубашку вылезли под пиджак. Тоже не вытянули… А еще привезли девочку 15 лет, учащуюся ПТУ. Нашли ее за городом, на берегу озера, без пульса. Белая, как полотно. Внутреннее кровотечение — это ясно. Только откуда? Ошибиться нельзя, нужно точно выйти на источник кровопотери, иначе помрет эта девочка прямо на операционном столе.

Здесь же, в приемном покое, секретарь комсомольской организации ПТУ, тоже девочка, но постарше — лет двадцати. Выяснилось, что накануне у них было бурное комсомольское собрание. Обсуждали как раз нашу пациентку. У нее аморалка получилась. Спуталась с одним стариком сорокалетним. Моральный облик и все прочее. Выходит, эта девчонка жила половой жизнью, и вот теперь — внутреннее кровотечение. Гинеколог заподозрил внематочную беременность, пункцию заднего свода сделал и пошел мыться. Все было правильно, однако у меня возникли сомнения: что делала девочка на берегу озера? Почему она ушла на рассвете за город? Встречать там свою внематочную беременность? Я отозвал секретаря комсомольской организации: «Узнай у нее, что она делала на озере. Если она тебе скажет правду, мы ее спасем, если не скажет — она умрет. Постарайся…».

Мы все вышли из комнаты, оставили их вдвоем. Через несколько минут моя новая союзница сообщила, что наша пациентка отправилась на озеро с целью самоубийства. Здесь, на берегу, она вытащила из волос металлическую приколку, проколола ею кожу под левой грудью и начала медленно пропихивать эту приколку в глубину, в сторону сердца. Внезапно приколка исчезла, девочке стало плохо, и она упала на траву. Ее подобрала случайная машина и привезла в больницу.

Приколка в сердце?! Я срочно вызываю шефа и везу девчонку на рентген. Определить металлическое инородное тело за экраном большого, в общем-то, труда не представляет. Однако мы его не увидели. Неужели она опять наврала? Заметил приколку самый слепой из нас — Гриша Левченко. Оказывается, мы смотрели на нее спереди, с торца, и в этой проекции видели точку, которая двигалась к нам и от нас. Заметить точечку было трудно. Развернули девчонку боком и увидели приколку, которая двигалась вместе со стенкой сердца.

Девчонку — на стол, гинеколога — в сторону! Помылись сами. Быстро раскрыли грудную клетку. Сердечная сорочка туго заполнена кровью — тампонада сердца. Вскрываем сорочку, кровь выливается, сердце колотится. Теперь в этом колотящемся сердце нужно найти приколку. Щупать неудобно, оно прыгает на ладони. Это в крупных клиниках, в специальных отделениях можно остановить сердце на момент операции, заменить его насосом. У нас ничего такого нет. И времени нет совсем. Сейчас оно остановится, и мы его не запустим. И крови много потеряла.

Быстрей, ах, быстрей!!!

А когда нужно быстро, да неудобно и скользко, и зубы стучат — как получится? Кажется, вечность прошла и вдруг — вот он, кончик приколки из сердца торчит, чуть возвышается.

Зажимом хватаю, дергаю: из этой дырки кровь хлюпнула, и приколка опять куда-то исчезла. Ищем проклятую, а время уходит, и жизнь… Ковыряемся мы… Ковыряемся!!!

Санитарочка старенькая нырнула под ноги, елозит, тычется в колени головой. Потом поднимается и кричит: «НАШЛА! НАШЛА! ВОТ ОНА!».

Приколка у нее в руках: мы ее на пол уронили в суматохе.

Швы на сердечную стенку (бьется, бьется под иглой!), швы на сердечную сорочку. Быстрей назад, ноги унести! Швы на кожу. Повязка. Все. Девчонка потом выживет.

А мне завтра — опять на стройку: олифу доставать, с малярами ругаться. Проблем невпроворот. Нужен листовой свинец для внутренней изоляции в лучевой терапии, моторы для вентиляции, да и сами вентиляторы тоже. Еще надо найти вентиляторщика-специалиста, чтобы он это все сделал. Говорят, есть такой мастер, он недавно в кафе напротив вентиляционные короба ставил, а сам пенсионер, живет где-то рядом, поискать надо. А других нет, другие загубят — работа тонкая.

В поликлинике свои неувязки. Окна в кабинетах будут выходить в приемную. Окна заложить — слишком темно, и днем с электричеством — нехорошо! Решаю заложить окна рифлеными стеклами — свет проникает, но ничего не видно, можно раздевать больную или даже усадить ее в гинекологическое кресло — через окно не видно, а свет падает.

А стекла где взять? А листы свинца? Моторы? Вентиляторы? Вентиляторщика? Арматуру? Деньги?

Поток вопросов и дел прерывается неожиданно. Заднее колесо моего мотороллера заклинивает на скорости 80 км/час, и я падаю на дорогу. Потеря сознания, переломы ребер, сотрясение мозга и громадные по всему телу ссадины, густо притертые дорожной пылью. Теперь я уже не хирург, не строитель, не финансист, а пациент. Это очень больно.

Коллеги раздевают меня догола и смазывают мои громадные ссадины крепким марганцем: я всхожу на костер и начинаю дымиться, как Ян Гус на аутодафе. Но у того были высокие мысли, идеи. И ему было легче гореть. А от моего костра только и останется, что протокол о несчастном случае по форме Н-3. И даже в отчет (под названием Т-7) в конце года я не попаду: случай хоть и связан с производством, но произошел по дороге на работу, и значит, из общего свода Т-7 исключается. В общем, не ради славы, не для позы, не из-за денег мы стараемся.

А для чего? Самое время подумать на больничной койке.

Что-то идет из глубины и бросает на сложные операции, на растворный узел, в Стройбанк и на кирпичный завод. Заставляет читать и перечитывать мудрые фолианты, искать и узнавать, терпеть поражения и страхи, терять себя и снова находить в достижениях и надеждах. И все время кого-то будить и толкать.

А Вы, Прекрасная Королева из полусонной проектной конторы, Вы сухо прощаетесь и не подымите глаз потому, что я грубиян и горлохват? Эх, Вы… Да я покажу Вам скоро онкологический диспансер, операционный блок, перевязочную, палаты, лучевую терапию. Вы понимаете, Королева, мы поставим кое-какую преграду на пороге Вечности и сделаем это своими руками — не в белых перчатках. Но посмотрите — спасенная женщина, благодарная и немая от счастья, ловит мои руки, и ее слезы катятся мне в ладони. И белокрылые ангелы (те самые, что возле Вас!) уже подставили свою посуду. Они соберут эти слезы и сохранят до случая. И потом, на Страшном Суде, положат их на весы. И эти слезы перевесят мои грехи, которых немало…

Сотрясенные мозги продуцируют сентиментальные мысли, а ссадины тем временем быстро заживают, эпителизируются, переломы ребер срастаются. Меня выписывают на амбулаторное лечение. Слабость и головные боли пока при мне. Напрягаться нельзя, нужно отдыхать.

Стройка, конечно, остановилась, работяги исчезли — дел у них и без меня достаточно. «Отряд не заметил потери бойца». Потом придется начинать все сначала.

Моя травма и мои заслуги ускоряют решение о предоставлении мне квартиры. Обещали две комнаты, но в последний момент выделяют одну. Это несправедливо. Я обижен, ищу правду, истину (мозги же сотрясены), отказываюсь от одной комнаты и думаю покинуть этот город. И знаю: слишком много на мне завязано, и с моим отъездом стройка окончательно рухнет. Последующие события подтверждают эту мысль: вот уже 12 лет в нашем дворе продолжается ремонт конторы «Ремвоз». Все это время контора содержит шофера, сторожа, гараж и грузовик. Шофер даже имеет счет на междугородние телефонные разговоры. Куда-то он выезжает, с кем-то разговаривает. Временами из области прибывают роскошные «Волги», из них выходят розовые, отфыркивающие, многозначительные. Они делают короткие энергичные жесты, цедят слова и отбывают восвояси. А контора «Ремвоз» по-прежнему в руинах и строительном мусоре, который перекрыл и уничтожил роскошную цветочную клумбу над септиком. Нет хозяина, нет мотора, и нет движения. Об этом я думаю почти безучастно — дескать, так вам и надо, не дали двухкомнатную, еще вспомните обо мне. Уезжаю, до свидания, никто меня ведь не держит.

Оказывается, не так это просто: стены держат, асфальт, клумбы, теплотрасса на поликлинику, та штукатурка и эта малярка. Радиаторы, которые притащил на себе, не пускают, сходы, сгоны за ноги цепляются. Застрял я здесь, приручили… Ладно, подождем, дадут же когда-нибудь и две комнаты. Стройка продолжается.

Аким Каспарович Тарасов относится к будущему диспансеру скептически.

— Бросай это дело, — говорит он. — Я назначу тебя старшим ординатором, будешь моей правой рукой. Будем работать вместе. И чего тебе еще надо?

— Аким Каспарович, — отвечаю я ему, — мы все очень уважаем и любим Вас, и Вы сегодня на коне. Но есть одно обстоятельство, против которого Вы бессильны. Вы не молодеете. В конце концов, возраст не позволит Вам приходить сюда в любую погоду и в любое время. Неотложная хирургия… она же ни с кем не считается. А в онкологическом диспансере Вы сможете преклонить голову на старости лет. Потому что я буду главным врачом.

Аким Каспарович задумывается, а я продолжаю:

— Между прочим, я познакомился с Вами заочно. Я тогда еще ходил в четвертый класс. И вот, на пионерском костре в конференц-зале школы № 42 я обещал Вам учиться на отлично. Собственно, костер был не настоящий — просто лампочки накрыли кумачом, меняли напряжение реостатом и казалось, что-то там горит. А мы, пионеры, обещали героям финской войны учиться на отлично. Самих героев, правда, не было, но были их портреты. А Вас в это время наградили Орденом Красной Звезды…

Аким Каспарович оживился:

— Тогда наградили трех врачей из Ростова — меня и еще двух хирургов.

Мы начали вспоминать это время — каждый со своей колокольни. Я с пацанами еще играл в войну, а он уже воевал, я смотрел про доктора Калюжного в кино, а он оперировал на Карельском перешейке. Потом пришла Большая Война.

И опять Тарасов под огнем, и Японская кампания не обошла. И по сей день хирургия нашего города практически на его плечах. В общем, он уже все сделал, что смог. Сидеть дома на пенсии таким людям невыносимо. И я сказал, что он, Аким Каспарович Тарасов, будет работать на старости лет в онкологическом диспансере столько, сколько сможет и захочет.

Забегая вперед, скажу, что так все и случилось. Из больницы скорой помощи ему пришлось уйти, когда сроки исполнились. И я пришел к нему домой, он был подавлен и в смятении. Я напомнил ему наш давнишний разговор, и он начал работать в нашем диспансере. Его огромные знания и опыт нередко нас выручали. Иногда он ставил такие диагнозы, которые нам и не снились: от земских врачей шла эта еще не убитая Божья искра. Но силы его убывали и нарастала забывчивость. Последние годы он уже не мог стоять у операционного стола, уходил домой пораньше. И снова приходил на следующий день и, даже будучи уже смертельно больным, все равно приходил, пока ноги держали, потому что сидеть дома ему было нельзя. Мы похоронили его в 1981 году и по дороге бросали цветы на асфальт…

Но в те годы, когда я заканчивал свою стройку, Аким Каспарович был еще сравнительно молод, он следил за своей внешностью, интересовался женщинами, был проницателен и строг. Его советы пригодились мне при оформлении операционной и перевязочной диспансера. Я прошел с ним по всему зданию. Операционная сверкала белым кафелем, под которым шли кислородные разводки, электрические линии и контуры заземления. Кислород подавался не только в операционную, но и в реанимационные палаты. Стены были весело покрашены теплым колером. В столовой знакомый художник нарисовал русские березки по голубому фону, здесь повесили на стене расписные деревянные судки, ложки, солонку. Исправно работало отопление (а какой ценой было сделано — об том и бумаге доверить нельзя!), булькали бронзовые краны, захлебывались белоснежные унитазы — пока еще непорочные и чистые.

Солидно раскинулся под ногами толстый линолеум на дерюжной основе. Два раза окрашенные белилами, сверкали подоконники, окна и двери. Громадная отремонтированная веранда пахла свежей доской. Витую парадную лестницу старого генерала я выкрасил в красный цвет, и она действительно громыхнула парадными литаврами. Легкая деревянная пристройка у пасхальных бабушек напоминала палубу корабля. Казалось, что она даже немного качается (это чуть прогибались доски под ногами). А в кабинете заведующего поликлиникой художник нарисовал на стене Дон-Кихота и Санчо-Пансу, которые ехали сверху вниз, от потолка к полу по кипарисовой аллее.

Жестяные умывальники во дворе давно уже сняты. Под свежим асфальтом, на глубине, идут линии теплотрасс, водопровода, канализации. Асфальт прорежен цветочными клумбами, которые не мешают маневрам транспорта. В лучевой терапии еще не закончена вентиляция, еще нет проекта на лучевые установки, но изоляция, сложная радиационная защита, системы блокировки, отопление, водопровод уже готовы. Все новенькое, веселое, пахнет свежей краской и ждет хозяина. Пора заселяться.

И кто же мог подумать в это время, что наше предприятие уже обречено, что прахом должной пойти — собаке под хвост. Ах, еще одна формальность осталась, да такая мелочь, что и думать забыли. Нужно получить койки и штаты для вновь открывающегося учреждения. То есть не железные койки, не живые штаты — в смысле живых людей, а бумажку с графами: число коек –40, штатных единиц -32. И печать.

Но поскольку облздравотдел сам затеял этот диспансер, а горздрав уже торопит с открытием, наседает, а горисполком даже выделил квартиры, чтоб отселить пасхальных бабушек и колонию преподавателей, а горком помог одолеть Липу и переселить студентов из моего дома, и вся общественность ожидает, и местная газета уже отрапортовала, и операционная уже под кафелем, и перевязочная, и кислородные проводки, и радиационная защита уже готовы, и блокировки работают, и сотни тысяч уже затрачены на это все, и онкологических коек в области не хватает, и больные раком становятся в очередь (В ОЧЕРЕДЬ!) за лечением — да кому же придет в голову, здесь, на финише, что не получишь ты эту бумагу с печатью. Ни коек тебе, ни штатов… Стоит дом пустой, играет своими красками и кафелями — бессмысленно и бесполезно. Вызывает председатель горисполкома: «Ты видишь, я все сделал, помог, чем мог. Но дом не может стоять пустой до бесконечности. Даю тебе две недели сроку. Бери у своего начальства штаты и койки. Не получится — размещаю в этом доме клуб…»

КЛУБ?! Я лечу в область, а сердце колотится — и дрянь, и отчаяние по венам и артериям и в капиллярах. Значит, все эти годы я строил клуб? В операционной они будут танцевать, а в перевязочной — женсовет какой-нибудь…

Один интеллектуал знакомый ухмыльнулся: «И в самом деле, зачем ты сюда вкрутился, зачем оно тебе нужно? Что ты Гекубе, что тебе Гекуба?».

Облздравотдел от меня отказывается: сделать ничего нельзя, койки и штаты делит облисполком. Весь прирост они уже раздали в другие учреждения.

Почему в другие? Куда? Мы же диспансер построили, готовый стоит, все службы… С вами же все согласовано. Вы же сами говорите — быстрей, быстрей! Так вот, все готово, можно начинать — давайте штаты, койки — завтра начнем! Зачем же мы все это сделали?!

Черт возьми, ничего не помогает. Койки и штаты распределяет почему-то не облздрав, а какой-то человек по фамилии Сиводед. Этот Сиводед руководит агитацией и пропагандой в облисполкоме. А причем тут медицинские штаты и онкологические койки — неизвестно, непонятно, да и узнавать некогда — времени же нет.

Кубарем назад, разыскиваю главного врача БСМП Веру Семеновну Зотову. Она депутат областного Совета. Ее нужно взять на прием к Сиводеду — будет солидно.

У Зотовой тромбофлебит, она дома, болеет. Ходить опасно, но я подгоняю машину к самому ее порогу. Вера Семеновна не отказывает, дай Бог ей здоровья, и мы опять летим в область.

Сиводед принимает в огромном кабинете, который похож на стадион, вернее, на каток, потому что пол гладкий, скользкий, ноги разъезжаются, и мы смутно видим себя в зеркале паркета. Хозяин очень красив, чертовски красив. У него чистая румяная кожа, энергичный четкий профиль и стилизованная седая прядь в густой шевелюре. Он ухожен, весел, чуточку игрив. На нем отличный легкий костюм, на столе бумаги и папки, но еще лучше пошли бы сюда гусарский мундир, попона и чаша, полная вина…

Мужчина-гусар напускает на свое чело задумчивость и Державу, его брови сходятся к переносице — короткой фразой, энергичным жестом он выставляет нас из своего роскошного кабинета. Разговор окончен. Даже рта не успели открыть. Со своим тромбофлебитом Вера Семеновна уезжает с водителем назад к себе домой.

Теперь, кажется, все… Последний, яростный всплеск моей деятельности.

Стоп! Есть же еще газета. «Помогите, готов диспансер, дом пустой, рак… смерть… лечение…» — «Неужели клуб?» — «Фельетон, не правда ли? Так и просится… А?»

Не слушают, не интересно, не хотят связываться…

Облздрав, поймите, наше здание медицинское! Наше оборудование… наша больница! Неужто отдадим чужому дяде, собаке под хвост?! Помогите — наше, наше же!!!

А им плевать: ваше, наше — подумаешь.

Мечусь по кругу, надежды нет.

Ах, может товарищ поможет, сокурсник, он высоко забрался, под самую крышу. Звоню ему с последней надеждой, а голос уже срывается, дрожит, легкой мальчишеской беседы не получится, но просительно, искательно, снизу — вверх… И трубка уже понимает, тяжелеет, отвечает солидно и весомо: «Принять не могу. Выезжаю с руководством…».

Раздавлен я совсем. Иду куда глаза глядят, и сердце выстукивает по пищеводу: Ду-рак! Ду-рак! Ду-рак!

Облздрав снова перед глазами. Ноги принесли сюда машинально. Не могу сойти с круга. (Но бесполезно же, все бесполезно!) Теперь я уже ничего не прошу у них. Я их рассматриваю. Хожу из отдела в отдел. Они пишут, расписываются, ставят печати, заслушивают друг друга, ведут протоколы, переговариваются, пересмеиваются, едят бутерброды. У них свои лица, свои улыбки, свои морщины.

Что я Гекубе?

За мутной неверной перегородкой, которую мне все равно не переступить, идет своя жизнь: машина запущена — крутятся шестеренки на приводных ремешочках, стыкуются люди-винтики, вяжутся тексты, визы, резолюции, леденеют коллегии, верещат инструкции, стучат «Ундервуды», рычат оргвыводы…

Что мне Гекуба?

Так зачем же я, какого черта?

Два года: вакханалия, вдохновение и каторжный труд, и цель перед глазами, и надежда, и уверенность в конце…

А скольких я переломил на своем пути: академик Липа отступился, и Бандуры покорились. И было сопротивление материалов, и не было денег, свистела пурга и хлюпала распутица, шипели сплетни и слухи ползли (как и во всяком деле!). А я превращался из хирурга в чернорабочего, становился проектировщиком, садовником, актером, финансистом, дипломатом и матерщинником.

Не хватало материалов — и они находились, исчезали рабочие — я их возвращал, не было уже сил — и силы появлялись, и второе дыхание, и дело шло, и вот уже все готово.

«ДЛЯ ЧЕГО? ДЛЯ КОГО?» — это я вслух, машинально уже кричу. Элегантная женщина смотрит на меня с удивлением и сочувствием. Она заведует каким-то сектором. Где-то по касательной мы уже встречались, в круговерти здоровались, чуточку перемигивались боковым зрением, но со значением и озорно. И тут же разбрасывало нас в разные стороны.

— Вы хотите штаты и койки? — спрашивает она и улыбается.

— ХОЧУ? Да я никогда еще так не хотел…

— Ну что ж, я вам, пожалуй, помогу… Сейчас пойду к Сиводеду и постараюсь…

— И я с вами! (Это у меня по инерции вырвалось.)

Женщина усмехнулась, чу

ть изогнулась, и кислый просургученный кабинет стал будуаром. Она задумчиво погладила ладошкой свою талию и крутое бедро.

— Я сама, — сказала заведующая отделом и быстро покинула кабинет. Примерно через час она принесла мне сорок коек и штаты.

Диспансер состоялся.

Я стоял перед ней взъерошенный и немой. Я плакал, она смеялась. Ах, самые прекрасные цветы к ногам этой женщины — свежесрезанные, чтобы с росой. Чайные розы какие-нибудь, орхидеи, гвоздики, лилии — что там еще? Набираю громадную корзину с верхом. Гора цветов. Теперь — стихи. В прозе не пойдет. Нужно выразить благодарность божественной нашей спасительнице, между строк, как-то вскользь, сказать, что это только начало, что все впереди, и, наконец, мою записку прочтет ее муж. Так, чтобы ревности не получилось! Указанную триединую задачу я решаю следующим образом:

Средь бухгалтерских неустоек,

И всяких прочих страшных бед,

Вы нам отбили сорок коек,

И поднял руки Сиводед…

Каким молиться нам Богам?

Что к Вашим положить ногам?

Найдем ли мы, по крайней мере,

Такую бронзу или медь,

Чтобы навеки в Диспансере

Ваш образ нам запечатлеть?

Волшебство продолжается: заведующая отделом выбивает еще 25 коек и к ним дополнительно штаты. Во двор диспансера закатывают новенькую «Шкоду» с красным крестом на фюзеляже.

Теперь мы на колесах. Удобно. Престижно. А главное — вовремя: мой старенький битый мотороллер «Вятка» уже превратился в металлический лом. Ремонту не подлежит. Прощай, старый товарищ! А мы на рессорах, в кабине тепло и сухо.

Меня уже назначили главным врачом диспансера, прощаюсь с Акимом Каспаровичем, с неотложной хирургией, с ночными дежурствами. Уходят аппендициты, ущемленные грыжи, прободные язвы, ножевые ранения. И приемный покой, и предбанник, где я защитил невинность операционной сестры, и запахи (кровь с перегаром), и сало с аджикой по ночам.

В диспансере нас пока двое: Белкин (заранее упрятанный мною у пасхальных бабушек) и я. Но учреждение официально существует. Уже идет почта: выделить двух врачей на село, направить на военную комиссию, послать туда, направить сюда, снова выделить. Угрожают по телефону, орут нахрапом или тихо язвительно с подковыром. Но после сантехников эти голоса мне — игрушечные.

Говорю в телефон:

— Выделить? Только мочу и могу выделить. У меня же людей нет.

Приказы пошли, инструктивные письма, акты, запросы и разные странные бумаги — от ОСВОДа, ДОСААФа, ВОИРа. От разных инспекций, из госучреждений, от общественных организаций. Да вот беда, я их не понимаю, терминология смутная. Приходится бумажки потихонечку выбрасывать, и скоро это становится нашей традицией. Бумаги обычно исчезают бесследно, как люди. Но есть упорные, цепучие, стреляют в спину, взрываются. Их надо выловить в общем потоке и вовремя укротить. Здесь нужен опыт, который придет со временем.

Еще приходят комиссии. Проверять, собственно, нечего, больных пока нет, лихорадочно завозим мебель, оборудование, инструментарий. Только их это не касается: они проверяют. Приехали из института смотреть онкологическую службу города. Службы пока никакой, еще шкафы не занесли, простыни не постелили. Впрочем, комиссия только бумажки исследует. Они оргметодисты (специальность такая — организаторы, методисты), больных в жизни не видели, халатов не одевали. А цифры знают: делят, складывают…

Во главе комиссии стоит Михаил Юрьевич Пахомов, любимец директора, заслуженный оргметодист. В то время он уже успел придумать какую-то арифметическую формулу с числителем и знаменателем. Подставляя цифры, можно вывести количество онкологических коек, которое требуется в данной местности. Такие вещи у них очень ценятся, это — творчество. Михаил Юрьевич пришел в онкологию из Министерства торговли, где работал в качестве санитарного врача.

Пахомов написал плохой акт о нашем городе, и на очередном совете в облздраве нас разбили с трибун и в кулуарах. Со старым директором института мы почти не были в то время знакомы, и мне от него сильно досталось. Этак и голову не дадут поднять. А я думал, что сам факт строительства и организации диспансера меня возвысит и укрепит. Для новорожденного моего дитяти, вернее, для не родившегося еще, это опасно. Нужно выиграть время для маневра — пока окрепнем. Да хоть бы на ноги дали встать!

Решение приходит быстро: взять к себе Пахомова на полставки по совместительству. Однако заведующая (в те годы) горздравотделом Елена Сергеевна Корнеева заупрямилась.

— За что ему полставки давать? Он же нас громил в области!

— Именно поэтому, глубокоуважаемая Елена Сергеевна, именно поэтому…

— ?

— Пахомов — это заряженный пистолет. Сам по себе он не стреляет. Однако он выстрелит в ту сторону, куда его направит человеческая рука. Так пусть этот пистолет будет в нашей руке!

— Интересную характеристику вы дали человеку… — задумалась Елена Сергеевна, — пожалуй, я соглашусь. Логично.

Пахомов очень толст, малоподвижен. Ездить к нам, даже за деньги, ему трудно. Ничего: мне легче приехать к нему, чем возиться с бумагами и получать разгромы. Он у меня подпольно, поэтому встречаемся не в институте, а на дому.

Михаил Юрьевич живет на окраине в маленьком домике с подворьем. На воротах традиционное объявление: «Осторожно! Во дворе злая собака». Пахомов примак, живет у жены. Положение его в семье подчиненное. Он готовит обед, ходит на базар, за ребенком в ясли. У жены точеная фигура, красивое лицо, а в глазах у нее — призывы. К тому же она пытается сесть ко мне на колени, как бы протискиваясь между столом и стульями. Пахомов сидит напротив, и мне очень не по себе.

Мы работаем с ним по вечерам и составляем туманные бумаги. Я учусь, и дело идет. Самостоятельно в этой абракадабре я бы не разобрался.

И не потому, что сложно. Просто мне это невыносимо, противно и омерзительно. Душа восстает, все клеточки, ядрышки, протоплазма, паника начинается на молекулярном уровне, биохимия возмущается… Впрочем, о вкусах не спорят. Женщина в автобусе, в толчее с увлечением, например, читает книгу, которая называется «Методические указания по образованию цен и нормативов конечной продукции на ящики деревянные, не стандартизированные, не вошедшие в перечень № 16–05 и № 346-Е». Пахомов тоже находил свои интересы в нормативах и перечнях. И это было мне на руку. Бумаги покатились на него, и в сэкономленное время я развязанными руками срочно доделывал диспансер.

Примерно через полгода после начала нашего знакомства, зимним вечером Михаил Юрьевич вызвал меня по телефону. Он звонил из диспансера. Энергичная супруга, как выяснилось, выставила его из дома с подворьем. Он даже не успел надеть пальто и взять мелочь. Пришлось в одном пиджаке зайцем ехать на электричке. Теперь, посиневший от холода и несчастный, он сидел в ординаторской и ждал дальнейшего решения своей судьбы. Я освободил ему одну комнату на первом этаже, поставил койку, столик и поселил туда Пахомова. Так появился еще один сотрудник.

Первое время он отъедался, отсыпался и успокаивался. А потом постепенно выяснилось, что не так уж и прост Пахомов, и не обойден талантами. Ах, не зря же он называл мясо — мясцом, лук — лучком, петрушку — петрушечкой. Михаил Юрьевич не возражал поесть, но еще больше любил готовить и угощать. Он не был поваром-любителем, дилетантом или даже профессионалом. Пожалуй, здесь были зарыты любовь и страсть, интим и сантимент. Женщины-хозяйки побаивались его, как авторитетного эксперта, и, приглашая в гости, старались не упасть лицом в грязь.

Пахомов не позволял себе, однако, критиковать или заноситься с высокой кулинарной трибуны, хотя к рядовым домохозяйкам относился чуть иронически и свысока.

Мясо, тушеное с луком и чуть приперченное, он подавал куском в холодном виде. Повторить это чудо уже нельзя, как, впрочем, и нельзя забыть сырой репчатый лук, тонко порезанный, промытый на дуршлаге, чуть сдобренный уксусом и посыпанный сахаром… И курицу, притертую чесноком, заделанную орехами, и жареный сыр, и кролика в винном соусе. И водку, замешанную на сгущенном молоке и жженом сахаре. Эх, и времечко же было!.. Свиная голова, как известно, идет на холодец, но Пахомов умел ее приготовить как таковую, и она была прекрасна.

Однажды ночью пришлось срочно оперировать. Возились почти до рассвета, устали и проголодались изрядно. Михаил Юрьевич не был хирургом, от клиники стоял далеко — в своих бумагах. Он мог бы и не просыпаться, но из солидарности не спал вместе с нами, переживал, волновался. Операция оказалась трудной, опасной, его моральная поддержка была нужна, мы чувствовали себя одной семьей, было тепло и надежно. Под утро Пахомов достал из-под своей койки запечатанный баллон казенного борща, купленный накануне в овощном магазине.

— Этим ты собираешься нас угощать на рассвете?

— А вы не волнуйтесь, не сомневайтесь, — сказал Пахомов. И в тоне его и в голосе была уверенность эрудита.

Борщ он перелил в кастрюлю и поставил на газ. На следующую конфорку рядом легла сковородка с остатками жареной накануне охотничьей колбасы. Сиротский фабричный борщ закипал. И в это же время на соседней сковородке застывший колбасный жир растаял и затрещал, пошел легкий дымок и одуряющий запах копчености.

Шипящую сковородку с жиром и колбасами Пахомов опрокинул в кипящий борщ. Казенное сиротство растаяло. От наших мисок дунуло степью, ароматами костра, дыма и жареного мяса. Мы быстро уничтожили всю кастрюлю и хлебным мякишем каждый вытер тарелку, до чистого блеска.

В нашем диспансере, как я уже говорил, никогда не было пищеблока. Площади не позволяют. Я заключил договор с трестом столовых, ресторанов и кафе. Оттуда, из диетической столовой, мы получаем по сей день различные диеты по заказу. Столовая рядом. На велотележке дежурная повариха три раза в день доставляет пищу в герметических баллонах. На вкус, на язык, обеды вроде бы и не плохие. Но оценивают их не языком, а по накладным, по выходу продукции, по цене (чтобы уложиться в норму!), по калориям, по уровню витаминизации, по количеству какого-то сухого остатка, по вложениям, по недовложениям и т. д. Там очень много критериев — химических, физических, финансовых, социологических и просто многозначительных. Для ревизоров — раздолье. А наша система питания больных — принципиально новая, беспрецедентная. Завтра кому-то не понравится (или понравится?) — в порошок сотрут (или прославят?). Учитывая склонности и опыт Пахомова, я поручил ему этот участок для выяснения, осознания и оптимизации. Он славно потрудился на любимом поприще.

Сначала обнаружил финансовую прореху. Дело в том, что мы платили тресту столовых за приготовление пищи и за амортизацию кухонных агрегатов. Дотошный ревизор доказал бы, что на эту сумму мы не докармливаем больных. По жизни все смотрится иначе: в больничном пищеблоке на 65 блюд 60 воров (каждый утащит, хоть немножко — не уследишь). В диетической же столовой примерно 25 воров на 2000 блюд: концентрация воровства здесь, разумеется, ниже. Она как бы разбавлена. Поэтому у нас и обеды хорошие, но к делу указанное обстоятельство не пришьешь. Для ревизора нужно чем-то перекрыть финансовую дыру, как-то ее залатать. Нужен финансовый резерв. И Михаил Юрьевич его находит. Ему известно, например, что картофель дает до 25 % отходов, рыба — до 40 %, даже колбаса 3 % (обрезание кончиков колбасных палок и веревочек). Отходами трест кормит свиней на своем подсобном хозяйстве. Пахомов предложил калькулировать наши холодные отходы. Получилась сумма, которая полностью перекрыла расходы за кухонные агрегаты и за работу на кухне. Каждый больной даже выиграл несколько копеек в день.

Когда Пахомову не хватало слов, он проникновенно мычал и косил глазами по сторонам — не то призывая кого-то в свидетели, не то убеждаясь, что никто не подслушивает.

— Кости, — сказал он и замычал.

— Какие кости?

— Суповые, суповые… — мычал Пахомов.

Добраться до сути с ним было не просто: он любил длинные разговоры с междометиями и недомолвками. В конце концов, я уловил, что поварам очень выгодно получать суповые кости: на фоне экономии мяса бульон получается очень хороший, концентрированный, одним словом — навар. И повар, и потребитель выигрывают одновременно: каждому свое… И Михаил Юрьевич, используя свои каналы, организовал поток великолепных костей (хозяйки называют их «сахарными») в нашу столовую. И как раз вовремя! Пришла комиссия.

В ту пору в больницах города уже выявились передовые кухни. Руководители этих больниц считались маяками. Ну, а где маяки или герои, там, естественно, и анти… Начали их искать, пошли проверки. Кое-где кухни были хороши. Кое-где плохи. А у нас вообще не было никакой. Нечего было проверять (!?). Исчез сам объект проверки, вернее, даже не народился.

Обошлись… Выходит, без этого объекта можно жить? А что же тогда проверять? И зачем маяки? Нехорошо…

Потянуло гарью. Мы начали попадать в ситуацию. Но в то время кулинарная слава Пахомова уже утвердилась. Воспользовавшись этим, я через горздрав определил его в самую главную кухонную инспекцию. Там Михаил Юрьевич грамотно и солидно защитил наши интересы, представил организацию питания как новую экономичную и эффективную систему. Это признали все. Но Самый Главный Маяк не успокоился. Его можно было понять: несколько лет на базе городской больницы Лев Борисович Новиков (тогдашний ее главный врач) упорно и самоотверженно развивал кухонное хозяйство. По образованию он был рентгенологом, но за административными хлопотами основательно расстался со своей основной профессией. Иной раз он и становился за пульт, совмещая полставки, но лучше бы он этого не делал. Впрочем, рентгенологические неудачи его не обескураживали: «Ничего, ничего, и Тагер ошибался», — говорил Лев Борисович, похлопывая ладошкой переплет старинного учебника под редакцией Тагера.

Притом он был человек порядочный, целеустремленный, обидчивый и не лишенный трудолюбия. Хозяйственные дела брали его за душу. А кухня была его любимым детищем, предметом личной гордости.

Кухня… она бывает лучше, бывает хуже. Но чтобы совсем ее не было?! — свихнуться можно.

Этот человек защищал систему своих взглядов, эго свое. Аргументировать с трибун и в кулуарах он умел. «Организация питания больных в онкологическом диспансере — порочная, врачи диспансера устранились от решения этого вопроса, пустили на самотек.

Пришлось направить Пахомова к нему в гости, на его любимую кухню. Михаил Юрьевич пошел, разумеется, не один, а с целой комиссией, официально. Однако сопровождающие были статистами, а он — эрудитом.

— Так, — замычал Пахомов, — так, так… Покажите, пожалуйста, как вы производите ДЕФРОСТАЦИЮ супов?

Смысла вопроса никто не понял.

Сарказм Михаил Юрьевич выражал особым звуком, который шел не через гортань, а из кардиального отдела желудка и усиливался в пищеводе.

— Значит, вы даже не знаете, что такое ДЕФРОСТАЦИЯ супов? Чем же вы тут занимаетесь, маяки?..

Остальная комиссия сочувственно и строго подмахивала головой. Пахомов задал еще несколько подобных вопросов, осмотрел кухонные агрегаты, посуду, остался недоволен. Сверил какие-то перечни с какими-то накладными, прошелся по актам, отхлебнул суп, полез ложкой в кашу, пожевал, скривился, не очень сильно, не на публику, а умеренно, по-деловому. Все было ясно.

Потом Михаил Юрьевич в своем кулинарном азарте немного увлекся, переборщил, хотел продолжать. Пришлось его останавливать: Льву Борисовичу могли выйти неприятности. А нас уже оставили в покое — на несколько лет. По крайней мере, по этому поводу.

А на горизонте уже вспыхивали новые зарницы.

Татьяна Степановна Колобродец — инспектор горздравотдела — железная, неколебимая, непобедимая, четкая и мертво хватающая. В какой-нибудь банановой республике она могла бы возглавить диктаторское правительство, и туземцы маршировали бы у нее строевым шагом. Одним мановением своего железного пальчика она закрывала целые поликлиники и бросала врачей на профосмотры — на месяцы: по ночам лично проверяла дежурный персонал в больницах (спят или не спят). Люди у нее были «кадрами» и перемещались в любом направлении. Каждого врача и любого главного, в том числе, она могла взнуздать, захомутать и направить.

Мы с Пахомовым сразу стали объектами ее особенного внимания. Вот она требует выделить ей сестер для работы на флюорографическом центре, врача на профосмотр, нарисовать ей 500 тысяч (полмиллиона!) фишек для каких-то статистик — и ничего: два месяца весь диспансер готовит эти фишки. Возражения ведь не принимаются, а сопротивляться сил пока не хватает. И, едва завидев нас, уже летит наперерез, и задания, задания, мысли, идеи…

Пахомов начал заболевать. Он вообще не выдерживал психологических нагрузок, оттого, наверное, и не выдержало его сердце так рано.

Решительность и напор заменяли Татьяне Степановне все остальные чувства, в том числе и чувство юмора. С учетом этого обстоятельства мы с Пахомовым заготовили две громадные записные книжки, прямо-таки клоунского формата. На обложке большими цветными буквами вывели: «МЫСЛИ ТАТЬЯНЫ СТЕПАНОВНЫ». Теперь, едва она появлялась со своими идеями, мы выхватывали из-за пазухи эти страшилища и начинали дружно записывать. Окружающие смеялись и передавали эту хохму дальше. Татьяна Степановна на время оставила нас в покое.

Она была коренастая, широкоплечая, ригидная. Несколько раз она еще пыталась подходить ко мне, но я игриво поглядывал на нее, восхищался смелостью декольте, она смущалась и отходила обескураженная.

Но вскоре железная леди засыпала нас инструкциями и приказами. Погнала на профосмотры, на совещания, в смотровые комиссии. В ответ я придумал анкеты по само обследованию и 20 тысяч распространил в городе по почте. И больные начали себя выявлять самостоятельно и сами же пошли в диспансер на прием. Меня поддержал институт и директор, появились печатные работы. Татьяна Степановна смотрела на эти затеи неодобрительно, но вскоре одна из моих анкет «вытащила» в диспансер ее родственницу, больную раком. С новым методом профосмотра пришлось согласиться.

А первый годовой отчет нашего диспансера мы сдавали в ту пору, когда Михаил Юрьевич еще жил со своей женой, состоял в онкологическом институте, а у нас работал совместителем. По своему основному месту работы он принимал сводные годовые отчеты городов, а по нашему совместительству готовил отчет диспансера для городского свода. В городе отчет принимала Татьяна Степановна. Мы с Пахомовым направляемся к ней. Она встречает нас, как всегда, железно и неколебимо. Красным карандашом размашисто и твердо перечеркивает какие-то пахомовские графы, цифры и выводы, требует переделать.

Пахомов мычит. Стремительная и резкая Татьяна Степановна его не понимает, я быстро перевожу, что Пахомов прав, потому что он завтра будет у нас принимать этот отчет в области и, стало быть, он знает, что ему нужно.

Железная леди принципиальна. Она этот вздор и слушать не хочет. Она сидит по ту сторону стола, а мы с Пахомовым — по эту… Она указывает (указует!), а мы подчиняемся. Переписываем бумаги, переделываем отчет.

— Не спорьте, не возражайте, не лезьте, — мычит Пахомов, — никогда, никогда не возражайте тому, кто принимает отчет. Я этого сам не люблю. Я таких выгоняю, отсылаю назад, они у меня прыгают.

— Так ты же и принимаешь. С тобой как раз и нельзя спорить. Чего же она?!

- Завтра… завтра… То будет завтра… А сегодня… Сегодня — она принимает…

На следующий день мы с Татьяной Степановной везем исправленный отчет в область к Пахомову. Уселись! Теперь мы по эту сторону стола, а он напротив — по ту…

- Неправильно, — сказал Пахомов, — нужно опять переделать, я же говорил…

Он указует — мы подчиняемся.

- Ага, — говорит железная леди, — теперь понятно, сейчас сделаем.

Одно время эту историю у нас было модно рассказывать: смешно, забавно…

В общем, мы не были с Татьяной Степановной друзьями. Но однажды, через много лет, когда над моей головой скрестились топоры, а клыки уже щелкали у сонных артерий, она встала и защитила меня.

Товарищи вундеркинды! Товарищи интеллектуалы! Дорогие товарищи эстеты! Не спешите, не торопитесь, не судите, да не судимы будете. И переходя улицу — оглянитесь по сторонам!

А тогда, в те годы (как и сейчас) оглядываться было некогда. И мчались бешено с ветром, зигзагами, прямо и по кругу, и вертикально к проводам, по-всякому.

Пахомову было трудно. Он задыхался. Я старался найти ему такое место, чтобы дело шло по душе. Он великолепно реализовал идею гастральной оксигенотерапии. Нашел кислородные сифоны, составил рецепты и смеси лечебных трав, добавляя яичные белки, получал густую кислородную пену из травяных настоев, лечил десятки, а потом уже и сотни больных, страдающих гастритами. Больные сами себя документировали при помощи анкет. Он увлекся. Подобные кабинеты организовывали на заводах, в сельских районах. Он выезжал в командировки. Связался в Москве с отделом кибернетики института им. Вишневского. Мы поехали туда. Они — к нам. У нас мы их кормили по-пахомовски. А потом приобрели телетайп, передавали на ЭВМ в Москву кодированную информацию по диагностике заболеваний желудка, получали в ответ машинные диагнозы. Михаил Юрьевич вошел во все эти дела, был деловит и, кстати, ухожен, несмотря на занятость. Он получил квартиру, повторно женился. Кажется, даже научился принимать молниеносные решения.

К тому же он умел принимать комиссии, с санэпидстанцией говорил на родном языке, составлял отчеты и справки, занимался финансами. Но, медлительный по натуре, он по-стоянно спешил, не поспевал, надрывался и мечтал о тихом спокойном и теплом месте — вдали от шума. Такой случай ему и представился.

Зав. лучевым отделением, что деревья рубил, пошел на повышение и переменил место жительства. Была без радости любовь, разлука, как говорится, вышла без печали. Освободилась для Пахомова очень спокойная должность, очень тихая заводь. И он уже созрел для нового этапа: отъелся, оделся, обулся, получил квартиру, женился (а свою комнату не сдал). Живет у новой жены, а чуть надоест — на старую квартиру уходит, отдыхает. Телефон и там, и здесь, горячая — холодная вода, мебель.

У новой жены он смотрелся особенно хорошо: розовый, сытый, солидный, в пижаме ее первого мужа и в его войлочных туфлях, в глубоком уютном кресле. Пятки на ковер, глаза в телевизор. Падчерица очень его любила — он вкусно готовил и доставал кое-какие дефицитные детские книжки. А после работы, усталый и значительный, он мог рассказывать жене перипетии рабочего дня и свою роль в тех или иных событиях. И ясно было, что человек он не из последних, кое-что значит, и если даже молчит, то, может из скромности. А главное — все правда, святая истина: Пахомов действительно был нужный нам человек. И вот, как человек заслуженный и нужный, как ветеран, он претендует на теплое спокойное место. Я не возражаю, подписываю приказ.

Последний всплеск пахомовской жизнедеятельности — энергичный ремонт лучевой терапии: штукатурит, красит, вылизывает. Девушек-работяг по талии хлопает и ниже, а те стараются. И комнаты уже пасхальным яичком светятся и горят. Радио поставил, телевизор — и в кресло напротив. Теперь можно отдыхать — лучевые терапевты истории не пишут, кнопки нажимают лаборанты, лечат аппараты.

Пахомов знает, куда пошел и зачем. Тишина…

Ах, Михаил Юрьевич, да ведь это ловушка! Мягкое кресло, изоляция, замирание… Волчий капкан милосерднее будет: он тебе честно кость переломит, так ведь ее срастить можно. А душу свою бессмертную, ежели поругана, оплевана, обворована? Разложение, разжижение, моча в глазах…

Впрочем, не нужно философствовать, и общие слова ни к чему. Посмотрим, что случилось дальше — самому интересно.

Сначала у него изменилось лицо. Недавно еще по розовой коже на тугом жиру блуждала улыбка и зубы смеялись, глаза смотрели выразительно, мелькала озабоченность, грусть или страх, многозначительность, хоть и деланная, но тоже посещала. Вообще, была смена выражений, игра, жизнь, настроение. А теперь лицо застыло, как холодец. Это преддверие горестной маски, которую, бедняга, ты уже и не снимешь до гробовой доски. Есть телевизор, но смотреть не хочется, радио молчит — тишина…

А наша жизнь в захлебах и содроганиях уже несется мимо, не задевает и не затрагивает. И рвутся связи с людьми и событиями. Одиночество. Отчуждение. Раздражение и конфликты. Капризничает Пахомов, заводится, дерзит, но даже и с этой стороны его почти не видно: он же не в самой гуще, а где-то на периферии. Далеко от всех, от тех и от этих, ибо все заняты и времени даже нет оглянуться. И снова ущербность и новые комплексы. Дома он уже не сдерживается, опрокидывает обеденный стол. Ах, эти меланхолики, когда срываются — так светопреставление! И тарелки с борщами летят, брызгами и стеклом, и жена в голос орет, и падчерица уже ненавидит молчком, забитая в угол.

Уходят смыслы и радости, исчезают ориентиры: кто руку тянет? Зачем? Помощь? Боль?

— Пахомов, — говорю я ему, — чего ты с Борей-наркоманом связался? Глупость и неприятности.

Молчит: не верит.

— И зачем ты ему характеристику роскошную выдал. Кому дал? Куда? Со мной почему не согласовал? Даже не посоветовался.

— А вы бы все равно не утвердили. Чего советоваться…

Задирается, глаза отворачивает. И за кресло свое держится буквально, не встает. В делах не участвует. Уже и меня избегает, чтоб спокойнее жить. А сам чернеет и вянет. Слабеет…

Людмила Ивановна это сразу почуяла и щукой бешеной — на карася в тихой заводи. И насмерть. Странное и страшное дело: она его юмором взяла. Своим, дурацким, кухонным. Другому бы ничего, а этому — больно, невыносимо!! Она ему кричит в телефон:

— Михаил Юрьевич, верните сейф, вы уже не секретарь, сейф вам не положен!

Пахомов отвизгивает:

— Не отдам! Я его доставал. Мое!!!

Людмила Ивановна ему железно:

— Мое — твое — забудьте, Михаил Юрьевич. Это вам не частная лавочка, это государственное учреждение. Сейчас идем и отбираем сейф!

— Не пущу, запрусь!

— А мы ключ подберем.

— А я все ключи выброшу.

— А мы собаку-ищейку приведем и ключи найдем.

— А я их в сортир кину.

— А мы их и там найдем, об вас оботрем, двери откроем, сейф заберем!

Последнее слово, куда ж там, за Людмилой Ивановной. А у Пахомова сильная загрудинная боль, инфаркт миокарда. Электрокардиограмма регистрирует обширное поражение сердца. Михаил Юрьевич лежит в больнице. Здесь работает его жена — медицинской сестрой. Она уже с ним порвала. Мне звонила, жаловалась, проклинала. На людях, однако, этой жене не отвертеться, придется опять ухаживать за таким мужем. Я застаю Пахомова в крайне тяжелом состоянии: сознание затемнено, дышит поверхностно, пульс частит. Но, главное, вздут живот, кишечник не двигается, стула нет уже несколько дней, и газы не отходят. В животе тишина. Хирурги в таких случаях говорят: гробовая тишина.

Нужно немедленно опорожнить кишечник, это ясно. А бабушки-терапевты не решаются и не разрешают. При инфаркте, дескать, клизма противопоказана. Так им кажется. Или так их учили? И еще: прозерин в вену при инфаркте не вводится. Может быть, и не вводится, но не в этом же дело. От остановки кишечника сейчас умирает человек, его распирает, раздувает. Такое состояние и со здоровым сердцем вынести тяжело, а с инфарктом он умрет еще быстрее. Собственно, уже умирает…

Но, к сожалению, схематические рассуждения свойственны многим врачам. Выучить, выдолбить схему проще, нежели думать.

Вспоминаются наши первые консилиумы в диспансере. В то время все соглашались со мной потому, что собственного онкологического опыта ни у кого не было. А каждый разобранный случай один наш доктор записывал в блокнотик. Я думал — для опыта и осознания, а он, оказывается, материальчик собирал на меня. И на очередной конференции выступил, как ему показалось, с разгромом:

— В одном случае главный врач рекомендует начинать лечение с лучевой терапии, а в другом случае — с операции. Причем стадии процесса одинаковые. Таких примеров у меня множество, все записано. В инструкции же четко сказано, когда с чего начинать. А у нас мешанина какая-то. Из каких соображений исходит Главный? Не понимаю. Или наугад? Брито? Стрижено? Давайте же, наконец, определимся окончательно — что делать при той или иной стадии процесса.

Я отвечал ему:

— Послушай, тебе действительно трудно понять логику моих поступков, потому что ты не онколог пока. Вот если станешь специалистом-клиницистом, тогда, может быть, и поймешь с божьей помощью! Инструкция — не догма, все случаи она охватить не может и не в состоянии высветить индивидуальность, неповторимость, непохожесть каждой болезни и каждого человека. Внутри одной и той же стадии процесса могут быть различные варианты. Вот, например, относительно четко отграниченная опухоль, а вот тут она — как бы размазанная. Здесь над опухолью на коже краснота, воспаление. А вот женщина, которую нужно быстрей взять на стол, пока она сама не убежала из больницы. И у нее — явная вторая стадия рака на ощупь, а при гистологическом исследовании опухоль оказывается доброкачественной. Вот мы бы ее и облучили по инструкции, а потом бы и оттяпали здоровую грудь… Значит, правильно, что пошли не по параграфу, не с облучения начали, а с операции. А ведь ей делали пункцию иглой, исследовали клетки под микроскопом, нашли «атипию», которую можно было бы интерпретировать в сторону рака. Однако же пошли по клинике, не по инструкции. Но вот у другой женщины неоднократные цитологические исследования не показали никакой атипии даже, однако клинически выщупывался несомненный рак. Начали с химии и облучения, закончили операцией и тактически поступили правильно. В общем, друг мой, по инструкции лечить нельзя и жить нельзя. Ты мыслить обязан. Но пока тебе еще нечем. Ты не клиницист.

— А кто же я? — спросил он.

— Ты — обученный не-клиницист и не-обученный юрист. Порви блокнотик.

Одним словом, когда случай серьезный — нужен эрудит, авторитет. И таковой находится, профессор, заведующий терапевтической клиникой. Он консультирует нашего Пахомова, дает свои рекомендации. А состояние пациента крайне тяжелое. Он без сознания, едва дышит, пульс нитевидный. Загоняем прозерин в вену, что-то вводим еще, чтобы поддержать сердце. Теперь обильная клизма — кишечник опорожняется, живот опадает. Пахомовское лицо окрашивают слабые румяна, и он открывает глаза. Начинается выздоровление.

На этот раз Михаил Юрьевич выкарабкался. Из больницы вышел дряблый, слабый, но, главное, живой.

— Как дела, Пахомов? — спрашиваю его. — Ты же на том свете был, уже уплыл… Как там? Есть загробная жизнь?

— А там зелененькое, красненькое, синенькое, интересно…

На этом свете, между тем, его дела плохи. Падчерица объявила бойкот, жена выгнала из дома. А он истощен, потрясен страданиями, слаб и внутренне разгромлен. Вскоре уходит на работу в заводской профилакторий. Тихое зеленое место на берегу лиричного озера. Отличный корпус со всеми удобствами. Здесь ему дают маленькую комнатку и питание на местной Богатой кухне. И стол, и дом — все в порядке. Но ему себя жалко, ищет поддержки и хитрит. Пускает слух, что у него рак желудка, делает предложения разным женщинам «досмотреть» его, а после смерти получить квартиру. У него же есть еще отличная однокомнатная секция со всеми удобствами. Только он там не живет. Здесь ему удобней на всем готовом. Даже еду не стряпает, любимое свое детище забросил. Жалеет себя, ищет опору. И опять всем рассказывает о раке желудка, плачет. Сам уже поверил, ждет смерти, прислушивается, волнуется, страдает. Опустился, неряшлив, жалок. Личность рассыпалась.

Ах, кресло-безделье, стало ты хуже волчьего капкана!

Звонит Пахомов в больницы, просит уже наркотики — окончательно поверил, что у него рак. «Не пожалейте, — говорит, — все равно завтра умру». И действительно, пошел он утром в ванную комнату, сунул зубную щетку в рот и рухнул. Смерть наступила мгновенно. На вскрытии никакого рака, конечно, не нашли. Причина смерти — истинный разрыв сердца.

Спи спокойно, наш дорогой, несуразный и милый товарищ! Земля тебе пухом. И не повторить бы нам твоих ошибок!

А в кресло-безделье мы усадили старого и тугого пенсионера, у которого свои хлопоты: дети, внуки, болезни, старость. Этому бежать некуда и терять нечего. Все устроилось, все устроены, и жизнь потекла своим чередом. Но свято место пусто не бывает. Еще один человек хочет в лучевую терапию — Лидия Юрьевна Еланская. Ее можно понять: за рентгеновскую нагрузку надбавка пятнадцать процентов, укороченный рабочий день и удлиненный отпуск, ранняя пенсия. Но только ли это? Там, в лучевой терапии, заведующему нечего делать, можно вообще не ходить на работу — никто не заметит. Наш лучевик-пенсионер болеет неделями, даже месяцами, уходит в долгий отпуск, но аппараты продолжают работать. Как при Прокопе кипел укроп, так без Прокопа кипит укроп — выговорить эту скороговорку трудно, а выполнить легко, лишь бы лаборанты были на месте. Синекура… То, что для старика проходит безнаказанно, для молодого — ловушка. И мне невыгодно еще одного бездельника растить, когда в других местах — на разрыв! Я отказываю Еланской. Она светская дама и не шумит, ей это не к лицу! А лицо у нее, кстати, чуть продолговатое, глаза умело очерченные, на щеках румянец, и многие на нее оглядываются, прихватывая заодно и фигуру. Собственно, в этом плане вопрос поднимал еще покойный Пахомов, очень хотелось ему иметь Лидию Юрьевну в лучевой терапии, что называется под боком, только я не разрешил. Слишком бы это было помпезно. И тогда, в те времена, Еланская не обижалась, не делала сцен. Характер у нее в ту пору был ровный, спокойный, и, вероятно, поэтому наши девочки прозвали ее ласково Лидочек. Кроме того, она управляема, и я назначаю ее заведовать стационаром — после ухода Паршиной. Здесь придется остановиться, оглянуться и кое-что пояснить. Людмила Ивановна уже не работает у нас, слава Богу: ушла по быстрому — головой вперед. Как это случилось, хочу рассказать, только не успеваю. Ведь пока занимаюсь прошлым, настоящее уже свистит и рявкает, мешает карты, валит с ног, а будущее пылит в глаза.

О чем писать?

И что успеть?

Идеи меня перехлестывают, пишу урывками, иногда на планерках, на гражданской обороне, в промежутках между операциями и хорями. Времени мало, а материал прет и бьет по голове. В творческие командировки мне же не ездить, у меня — «ондулянсион на дому».

Людмила Ивановна ушла с подвывом и брызгами, злорадно мечтая, как мы без нее завалимся и как она потом назад приедет на белом коне.

Кто займется гинекологией? Ну, здесь совсем просто — Юрий Сергеевич Сидоренко, мой друг и блистательный гинеколог, и к тому же будущий директор онкологического института.

Кому заведовать стационаром? Назначаю Еланскую: успокойтесь, Людмила Ивановна, оставьте надежды… Не оставляет. Посылает делегацию в горисполком: верните Паршину! Опять комиссия — нервомотание, но выводы в мою пользу. Так все наладилось. Баланс…

Теперь можно отдыхать, уезжаю в отпуск, а по возвращению Лидия Юрьевна подает мне официальное заявление с отказом от заведования стационаром. Людмила Ивановна как раз это предсказывала, да и рентгенолог наш говорил о Еланской: «Вы на нее не полагайтесь в смысле работы. Она по натуре домохозяйка…».

Ей неохота тянуть воз, а у меня катастрофа. Выстрел в спину с короткого расстояния. Структура летит вдребезги. Она пренебрегает нашим учреждением, нашим домиком, где нет собраний и палочных дисциплин. Но как объяснить ей, что больше всех и больнее всех она пренебрегает собой и топчет самою себя. Пахомовская дорога куда ее приведет? Я пытаюсь это ей объяснить. Она молчит. У нее манера такая, отвечать не словами, а чуть заметными движениями ресниц, бровей, едва намеченной улыбкой — под Джоконду. Еще нужно догадаться, что же она отвечает. Но это не всегда возможно, и я говорю временами не то, невпопад или не всегда впопад. Угадываю и отвечаю. Тезисы разные — под жест, под излом, под бровь, под изгиб.

Сначала я говорю: «Побойся Бога, как тебе не стыдно, ты же мне такие неприятности создаешь. Ладно, про дело уже молчу. Но мне же лично ты в спину бьешь. А я тебе ведь ничего плохого не сделал, всегда помогал, шел навстречу». Она отвечает просто: «Никаких неприятностей я вам не делаю». И пожимает своими плечиками. А за этим ее жестом неколебимая правота и собственный ее интерес, а я со своими болями где-то совсем далеко, на периферии от ее центра, и до меня — тьфу — не доплюнуть даже.

— Да и не в твоем же это интересе, — я ей говорю. — Рвешься в поликлинику, в уютный свой кабинет — будуар с мягкой мебелью, с полировкой и с вентилятором? А в поликлинике всего два кабинета. Чем заведовать? Нечего же делать. В кино сходишь, по магазинам. И от безделья осоловеешь, обалдеешь, обморочишься. Куда же ты? Вспомни Пахомова!

Она изгибается слегка, и бровочкой чуть ведет, и ресничкой махонькой эллипс в пространстве чертит. И мне уже ясно, что зря это я про Пахомова, потому что он мужик, мужчина. А мир делится не на ленивых и трудяг, не на Запад и Восток, не на красных и белых, христиан и мусульман. А делится мир на женщин и на мужчин. И у женщин свои миры, свои духи, свои лифчики и далеко она от всего того, что я ей говорю. Ох, и далеко!

Дамы с собачками, Незнакомки, бесчисленные Мадонны с Младенцами и без оных, куртизанки всех времен и народов — все они сейчас хохочут надо мной в ее лице.

— Спокойно, — я говорю, — спокойно. Не торопись, одними ресницами ты ничего не сделаешь. Еще глаза нужны — глубина.

— Какие глаза? Причем здесь?

— Да твои же собственные. Сейчас у тебя в глазах бездумье, олово. А завтра — моча. Мочевые сгустки будут заместо глаз, как у Людмилы Ивановны…

Дернулась она. Так. Куда-то я попал одной из дробинок. Теперь можно разговаривать, есть канал связи. Я вспоминаю, что уже были такие случаи, когда она капризничала и злилась, и даже собиралась уходить, а после разговора прояснилась и успокаивалась. Слова она уже воспринимает, и я говорю:

— Никакая женственность тебя не спасет. Женщина не на песке состоится. Стержень нужен, личность… Ты в этом будуаре, куда рвешься, совсем забалдеешь. Характер испортишь. Правда, жили когда-то и светские красавицы, те вообще всю жизнь ничего не делали и, однако же, не ссучились. Но для этого были свои обстоятельства. Дамы света жили в искусственной и искусно напряженной среде. Железная традиция и самодисциплина. Каждый жест, каждый вдох и каждый выдох — на высоте. Условность, грация, шалость, снисхождение и ревность. Интимы этих женщин писали поэты, а не месткомы. Их мужья и любовники гремели шпорами, говорили пылко, витиевато, а подлец рисковал пощечиной и шел к барьеру. Жены декабристов уезжали в Сибирь, и вдохновлялся Некрасов…

Подумать только — анонимщика-дворянина искала Тайная Канцелярия, его били шпицрутенами (тысяча пятьсот палок, в три приема), заковали в железы и — на каторгу. На дуэли погибли Пушкин, Лермонтов. Не дешево стали им фамильная честь и честь мундира. И женщина выходила в свет как перетянутая струна, без послаблений. Тем и держалась. А чуть задрожали устои — и мещаночки-поганки наросли по всей округе. А которые не мещанки остались — те сатанели и кисли. И загибались от безделья замороченные Попрыгуньи, балдели Анны на шее и три сестры выли на сцене: в Москву, в Москву!.. Светскими дамами уже им не быть, а работать еще не умеют. От безысхода страдают и воют. Может, они пахомовскую дорогу почуяли, испугались, как ты думаешь?

Пожала плечами и губки бантиком, но уже безо всякого вызова, не категорично, а задумчиво, и легкая такая тень на личике.

Чуть меняю курс, на два-три градуса, не больше:

— Ну, положим, твое сердце не разорвется. Ты можешь и сбалансироваться, только на уровне Нормантовича.

— Какого Нормантовича?

— Сейчас расскажу.

Снимали с должности Елену Сергеевну Корнееву, заведующую горздравом. Снимали мягко, с предоставлением синекуры: перевели главным врачом Дома Санитарного Просвещения. А для этого нужно было куда-то деть Нормантовича, который ту должность как раз в то время и занимал. Решили его без лишнего шума трудоустроить в онкологический диспансер.

Нормантовича я знал уже давно. Личность это была не совсем заурядная. Часами, днями, неделями и годами он мог сидеть неподвижно в своем Странном Доме за письменным столом. Пахло бумагами и мышами. Стояла церковная тишина, но без благолепия. А за стеной сидел пожилой фельдшер, который в те поры возглавлял Красный Крест. Они общались из комнаты в комнату, и так протекала их жизнь.

Эти двое пригласили меня к себе. Это было давно, когда я только начинал свою деятельность. Они сказали: «Мы к вам присмотрелись. У вас имеется склонность к научной работе. Мы предлагаем вам заняться диссертацией. Вот бумажка, здесь написана тема». На бумажке — четким канцелярским почерком: «Лечение рака уколами и инъекциями».

Я засмеялся, как бы не замечая, что шутка примитивная, плоская. Но эти двое остались серьезными. И много еще воды утекло, пока я сообразил, что они не шутят. Десятилетия они просидели здесь — в этом Странном Доме с бумагами и мышами. Входящие, исходящие, скрип и шелест: они такие не зря…

Тот фельдшер уже умер, царство ему небесное. А Нормантович жив и трудоустроен (устроен, встроен!) в онкологический диспансер. Что же мне с ним делать?

Он говорит: «К вам пришел человек честный, ничем не опороченный». Это правда. Только я ведь не жениться на нем собираюсь. Непорочность его для меня не самое главное. Оперировать он не умеет, консультировать не может, с лучевой терапией не знаком, химиотерапию не знает. Учить его поздно: он слишком стар и не слишком умен. А вот внешне, с первого взгляда — впечатление совсем иное. У него громадный покатый лоб мудреца, глаза выразительные и глубоко посаженные, лицо серьезное с глубокомыслием и большие роговые очки с выпуклыми стеклами. Генетически он был заложен не дураком. Остаточные самовольные мысли еще беспокоят его и по сей день. Иногда сам себе в подмышку он задает полу провокационные вопросы (вполголоса, разумеется!) и сам же себе отвечает желчным смехом, саркастической улыбкой, специфическим жестом. Притом он носит глухой довоенного покроя китель, который хоть и не скрывает живота, зато намекает на кое-какую причастность (к железу? к монолиту?). Но, черт возьми, что же мне делать с ним? Куда девать?

— Знаете что, Нормантович, — я ему говорю, — идите-ка домой недели на две, дайте подумать…

Теперь подумаем, прикинем. Единственные его достояния — Непорочность и Внешность. Непорочность, положим, в служебных целях не используешь. А вот внешность мудреца или лжемудреца — это уже кое-что. Только надо использовать с умом, толково и к месту. Но где? Очевидно, там, где пойдет, где есть спрос на этот старинный товар… Будущая карьера Нормантовича начинает обрастать реальным содержанием, конкретизироваться.

Я говорю: «Послушайте, Нормантович, ни оперировать, ни ассистировать, ни консультировать Вы не можете. Все это Вы будете делать в моем лице. Вы мне развяжите руки и голову, а на вырученное время я сделаю то, что вы не умеете. Вы будете посещать за меня различные организации и учреждения, сидеть на совещаниях и конференциях, принимать жалобщиков и посетителей, расследовать письма, улаживать конфликты, вести служебную переписку, учет и отчетность, гражданскую оборону, стенгазету, санитарную пропаганду, финансовую дисциплину и все, что понадобится впредь. Ваша задача — делать тишину».

И с этими словами на его пресловутый китель был натянут белоснежный халат, на череп водружена крахмальная шапочка (не глубоко, чтобы лоб виден был), он уселся за мой письменный стол, а я отошел в сторону, чтобы проверить впечатление. Все получилось как надо: над столом возвышался мудрый, пожилой, многоопытный доктор.

И дело пошло. Надоедливых и взыскующих посетителей он замурлыкивал, самолично писал стенгазету, сан бюллетени, представительствовал на конференциях, туманно отвечал на телефонные звонки. Кое-что все-таки он брал на себя, и хиромантия моей жизни пошла на убыль. Вскоре, однако, Нормантович опомнился: новая жизнь сопровождалась кой-каким напряжением. А это было незнакомое и неприятное чувство. Надо было принимать меры, и он начал халтурить.

Получилась забавная картина: внутри Огромной Монументальной Халтуры он организовал свою маленькую дочернюю халтурку. В общем, дело сводилось к тому, что он перестал меня разгружать, перебрасывал мне различные вопросы и проблемы. Теперь, побывав в руках Нормантовича, эти сырые первичные неувязки обрастали дополнительными бюрократическими подробностями — наростами, окончательно запутывались, затюривались и провисали: возникали объективные причины, чтобы дело перебросить на меня. Это и стало целью Нормантовича.

Получилось, что я собственными руками создал промежуточную бюрократическую инстанцию, которая путала и тяжелила мою жизнь. Впрочем, подобные организации-паразиты встречаются и на Больших Перекрестках. Например, между крупным угольным трестом и шахтами монтируется какой-то промежуточный трестик, который перекатывает бумаги сверху вниз, снизу вверх, и здесь, в промежутке, что-то престижно задерживают, разбирают, останавливают, купорят. Такие конторы сокращаются, ликвидируются, реорганизуются, но ничего не помогает: они снова появляются и плодятся — по закону Паркинсона.

Нормантовича я ликвидировать не могу, тем более сократить. Пытаюсь его реорганизовать. В целях назидательных и дисциплинарных заставляю откинутую на меня работу делать вместе. От себя не отпускаю, все равно ему нужно потеть. Он понимает, что выхода не будет, и подает заявление об уходе.

Такие вот истории я рассказываю Лидии Юрьевне Еланской. Она слушает, что-то сечет, молчит, улыбается загадочно и смутно, мысли ее неизвестны. Заявление об уходе все же берет назад, остается заведовать отделением. Работа тут же ее затягивает водоворотом, воронкой, она погружается, плывет, захлебывается, отфыркивается, привыкает. И вот уже после тяжелой операции вечером не идет домой, смотрит больных. В промежутках серьезно кушает кашу, провинциальные гримы куда-то смылись, губная краска обтерлась на марлевую маску еще в операционной (а новую мазать некогда, да и не к чему), в глазах интересы, фарфоровое крашеное ее личико становится лицом одухотворенным и прелестным. Лидия Юрьевна заведует отделением…

Рентгенолог опять говорит:

— Она домохозяйка, ничего не получится, я-то знаю, уж я понимаю, уж я — ах, ах, ах, — и палец вперед шпагой в пространство с чувством и выражением, доказательно.

А мне их всех — переделать и переубедить: и ее, и его, и себя. И нужно что-то делать еще и что-то говорить, и — сохранить наш домик, ибо в округе совсем уже скверно. У соседей в неотложной помощи четыре хирурга под следствием. В другой больнице пытаются отнять категорию у зав. отделением и у ординатора. В психбольнице отнимают у главного врача и у начмеда. Это в нашем-то маленьком городе на сегодняшний только день!

Меры принимаются из области по материалам писем и жалоб трудящихся. А комиссии оттуда совсем свирепые. Только и слышишь: принять жесткие меры, ужесточить, ожесточить… И общая строгость еще добавляется от Большой Компании: идет борьба с коррупцией среди врачей.

В области посадили профессора — детского хирурга. Пошли туда же терапевты — за больничные листы, и врач из абортария — у той нашли коробку конфет, а под бумажным кружевом потаенно внутри коробки оказалась денежная ассигнация. Молодому травматологу подарили статуэтку, а один гинеколог польстился на курицу… Подобные преступления раскрыты не только в нашей области. О таких же случаях говорят центральные газеты и телевидение. Репортажи ведут прямо из зала суда, и наш позор виден всем.

В этой ситуации на складе универмага я покупал (или доставал) для онкологического института видеомагнитофон, чтобы записывать хирургические операции, чтобы молодым хирургам было учиться легко и быстро, чтобы смотрели не из-за плеча урывками, а прямо и четко, чтобы остановить кадр и снова посмотреть, и открутить назад, и опять, пока в голову не войдет и не осядет. Для этого же годы нужны, а на видеопленке драгоценная информация — вот она, на ладони, за минуты дойдет. И я сам загорелся, и чуть забылся, и когда они начали мне мозги сушить — что перечислением, дескать, нельзя, что в план не войдет (не выгодно им, на премию влияет), так я их устыдил по привычке: «Для медицины, — говорю, — святое же дело». Пожилая благообразная дама тут же и откликнулась: «Знаем мы ваши святые дела!».

И все зашумели, загалдели — в унисон, сочувственно и гневно. А молодая нервная где-то в уголочке уже закатывается: «Людей убивают! Знаю! Под видом алкоголиков лечат. Они там нарочно никого не пускают. Знаю. Знаю!»

Я свой язык поприкусил: не время сейчас хвалиться.

И в другом месте другая женщина, приятельница жены, преподаватель испанского и английского языков, говорит (у нас в гостях) задумчиво и весомо:

— Я понимаю, могут быть плохие учителя, плотники, пекари или артисты, кто угодно. А вот плохих врачей я бы расстреливала.

— ?

— Да, да, я бы их расстреливала потому, что слишком многое от них зависит — здоровье и даже жизнь человека…

Новый психологический фактор (или подход?) проявляется все более настойчиво и перемещает акценты. Постепенно исчезают благоговейная тишина и внимание во время обхода. Теперь гомон и шум. Я говорю, и больной говорит, перебивая меня, сестра перебивает больного, а другие больные в это время тоже разговаривают друг с другом. Мысль теряется, что-то просекаю, пропускаю. К тому же и тороплюсь. Кто-то ожидает в коридоре, в кабинете. И этот кто-то нетерпелив, чуть что — срывается и — на пафос! Унять и остановить сегодня уже труднее, а времени еще меньше. И лица наши уже каменеют.

То ли дело Юрий Сергеевич Сидоренко, легендарный, с вечной улыбкой, веселый и свежий, хоть и не спит почти и не ест, не знает выходных и законных своих трудовых отпусков. Администратор, хирург, гинеколог, ученый, всеобщий любимец все-таки, несмотря ни на что. Как это у него получается сегодня? Как он выкручивается? Тысяча двести коек, миллион проблем: он возглавил огромную больницу в период ее полураспада.

На работу приходит загодя — раненько, чтобы пробежать и подписать тысячу бумаг. А за дверью уже накапливаются посетители (свои и чужие), в операционной ему готовят больных на сложные операции, а в огромном внешнем мире уже вызревают телефонные звонки гроздьями. В 8.00 все это разом обрушивается на его голову.

— Юрий Сергеевич! Бросайте все и немедленно в Главтяп!

— Еду, сейчас буду!

— Здравствуйте, Юрий Сергеевич, сию же минуту выезжайте в Тяпляп.

— Выезжаю, не волнуйтесь!

— Юрий Сергеевич? Слава богу, что Вас застал. У нас в Ляптяпе важное совещание. Ну, Вы знаете — по сивке и по бурке, мы Вас как раз ждем, конечно.

— Да, да! Разумеется. Еду к вам.

Он никому не отказывает: это экономично. Сейчас будет Главный Звонок:

— Юрий Сергеевич! Больная на столе. Давать наркоз?

— Давайте. Иду.

Сбрасывает костюм, надевает операционную пижаму, телефон звонит непрерывно, звонки падают на пижаму и стекают, как дождевые капли, не причиняя вреда:

— Срочно в село на помидоры!

— На совет директоров!

— На комиссию по жалобам!

— Пустите к Юрию Сергеевичу (это уже за дверью), он же уйдет на операцию, а мне нужно!

— И мне!

— И мне!

Секретарша пока их держит. Звонок от Начальства:

— Это долго будет продолжаться? Это безобразие закончится, наконец?

— Что произошло?

— Врач Лившиц не оформил историю болезни на больного Арапетяна и даже не завел историю! Вы что о себе думаете там?! Ведь ни слова не записал!!

— Позвольте, позвольте, а НА ЧЕМ ему было писать, на заборе что ли? Врач Лившиц шел себе по улице и вдруг слышит — кто-то кричит за забором. Он — туда. Смотрит — человеку плохо, он помощь и оказал…

—Все равно нужна история болезни и чтоб немедленно!

Срочно в селектор:

— Лившиц!

Тот уже здесь на одной ноге.

— Пиши историю.

— Да не обязан я…

— Пиши, тебе говорят!

— А что писать?

— Пиши под мою диктовку (быстро диктует, Лившиц пишет нехотя — подчиняется).

Звонок:

— Юрий Сергеевич! Больная уже в наркозе.

— Иду!

Быстро секретарю:

— Так. Главтяпу скажите, что я на Совете; Совету — что на Комиссии, Комиссии — что в Ляптяпе, Ляптяпу — что на селе и т. д. (перемыкает). Взмывает из-за стола, но выход закрыт: хорь прорвался через секретаря и уже сидит напротив.

— Я за сеструху поговорить…

— У вашей сестры злокачественный процесс, мы делали

все, что могли.

— А сеструха померла, мне интересно, кто за это ответит?

— А вы кто по профессии?

— Шофер.

— Ну, вот вы шофер, понимаете, что не всякую машину можно починить, но человек сложнее машин, а у вашей сестры был рак. Мы ее лечили пять лет. Но мы не всегда можем вылечить рак. Да если бы я мог вылечить такой рак, как у вашей сестры, мне бы памятник из золота, высотою в сто метров, понимаешь?

— Это мы понимаем. А вот в прошлом годе дали сеструхе простыню с дырками и грязь была в туалете, она говорила, а у меня ведь все записано… И, вот же главное, санитарочка одних пропускает, других не пропускает. Очень интересно. И вот еще у меня записано…

Звонок:

— Юрий Сергеевич, больная в наркозе!

— Иду!

А путь перекрыт…

У меня бы тут и голова лопнула, а ему — ничего: привык… Оглянулся, прикинул и первую же сотрудницу, которая под руку попала, вместо себя посадил в свое кресло. Попалась Элла Андреевна, его заместитель, женщина красивая, накрахмаленная, ригидная и принципиальная.

— Выслушайте товарища, Элла Андреевна, внимательно, пожалуйста. А вы, товарищ, все расскажите, не стесняйтесь, откровенно, я сейчас приду.

Изящно и стремительно (он все так делает) выскальзывает за дверь. Через толпу посетителей: бумаги, подписи, клики, жесты. Всем улыбается, на все соглашается, все обещает, но не останавливается. Фаталисты уже отстали, богоборцы энергично преследуют. Он улыбается им в последний раз и вдруг исчезает за стеклянной дверью: операционная.

И грозная, могучая санитарка: «Куда вас черти несут?!». Самый последний рубеж: сюда уже не пройдут, не прорвутся. Больная в наркозе минут 15–20, но он догонит, как поезд курьерский после опоздания — за счет скорости, за счет блистательной хирургической техники.

И в самом деле, через сорок минут он заканчивает удаление матки через влагалище, не вскрывая живота. Лица у всех разглаживаются: персонал в операционной хорошо чувствует хирургическую удачу, они же не только болельщики, но и участники, соучастники. Они делят профессиональную радость и гордость, и праздник звенит колокольчиком в операционной. И гордые веселые оркестры уже задают свои бесподобные ритмы откуда-то изнутри. И снова мы — люди. Ах, за ради этой минуты можно многое вынести. И пусть там за кафельными стенами взрываются в истерике телефоны, пусть они там захлебнутся, и пусть клубятся и свиваются угрозой входящие-исходящие бумаги и оргвыводы, и склоки, и тревоги — черт с ними!

Сидоренко меняет перчатки, ждет следующую больную, но тут кто-то подходит и шепчет на ухо: «Срочно в реанимационную, размывайтесь!».

А там, в реанимационной палате, лежит красивая накрахмаленная женщина — Элла Андреевна. У нее — клиническая смерть. От разговора с хорем ее сердце остановилось и прекратилось дыхание. Падала она неудачно: лицом об стол, об стул, об пол. Стук падающего тела услышала секретарша.

Эллу Андреевну на лифте срочно взметнули в реанимационную (времени же мало -4—5 минут, чтоб оживить). Теперь ей делают непрямой массаж сердца, пытаются раздышать рот-в-рот.

Работают дружно, грамотно, толково, и, в конце концов, Эллу Андреевну возвращают к жизни. Правда, у нее повреждены тепловые центры и еще несколько дней температура будет 40,5. Ее обложат холодными пузырями, и еще зальют через зонд в желудок ледяную воду, температуру сбалансируют. Поправится она все-таки!

А пока Юрий Сергеевич возвращается к себе в смутном расположении духа. По-видимому, он второпях ошибся — не того человека под хоря подставил, совсем не того. Она же его серьезно восприняла, как личность, и вместо того, чтобы обезоружить, вырубить, по крайности на угловой отправить, в диалог с ним вступила и тоже начала правду искать. И доискалась: явление хоря человеку — невыносимо. Для самолюбия — страшно, немыслимо и больно: останавливается сердце, перестаем дышать. Поэтому у нас и нет самолюбия. Мы от него отказались, вернее, отложили в долгий ящик, хорошо пронафталинили, чтобы моль не сожрала, упаковали — и в бабушкин сундук до лучших времен или для другого случая. Например, для личной жизни.

Юрий Сергеевич думал об этом. И еще была подспудная вина за случившееся, и некоторая растерянность и жалость к несчастной накрахмаленной женщине, и многое другое в голове и на сердце. И с этим он вошел в свой кабинет, а в кабинете на том же стуле сидит тот же самый хорь.

— Я за сеструху поговорить, — сказал он, — разговор еще не законченный…

— Так вы же пытались убить человека! Так вас же под суд!

— Ну что ж, бывают и у нас ошибки, — сказал хорь и потер ладошки. — Приду завтра, потолкуем…

Назавтра он не пришел. Зато через несколько дней по его жалобе была произведена эксгумация тела покойной сестры, еще раз доказали генерализованный рак и, кажется, уже окончательно установили, что в ее смерти никто не виноват.

Никто не виноват! Никто не виноват! Никто не виноват!

Это колеса так стучат, в таком вот речитативе. А кто виноват?

— Да никто! Или кто-нибудь?

Достоевский считает, что виноват Раскольников, Гоголь обвиняет городничего, почтмейстера, Ляпкина-Тяпкина, а заодно и государя — в скобках, писатель Сафронов разоблачает мещанские обывательские настроения, которые мешают нам строить и жить, а Лев Николаевич Толстой критикует современные ему государственные, церковные и общественные порядки. А персонально кого? И за что? На кого пальцем указывает? Так сразу и не вспомнишь: давно было дело, еще в средней далекой школе, когда сочинения писали: «Образ Пьера Безухова» или «Народ на войне по мотивам романа Л. Н. Толстого «Война и мир» — что-то в этом роде. Но затерлось кое-что, забилось гарью — от времени и темпа нашей жизни, от изломов, перегибов, перепадов и всякого такого, что самому Л. Н. Толстому и в голову бы не пришло.

Мне кажется, что классиков нужно перечитывать именно в зрелом возрасте, когда уже «с ярмарки». Кое-что открывается заново — иногда ослепительно, как сварка. Так и у меня случилось.

Перечитывал «После бала». Иван Васильевич, от имени которого идет рассказ, встречает на балу прелестную очаровательную Вареньку в белом платье с розовым поясом и в атласных башмачках. Влюбился он еще раньше, а сейчас — в праздничном зале, под громы оркестра и вихри вальса, его чувство достигло своего апогея. И здесь, опьяненный любовью, молодой человек знакомится с милым и обаятельным отцом своей избранницы — пожилым, но еще молодцеватым полковником. И в блестящих глазах отца, и в губах его наш герой ловит ту же ласковую и радостную улыбку, что и на лице возлюбленной. И весь зал с восторженным умилением следит, как старый вояка, натянув лайковую перчатку на правую руку («надо, чтобы все по закону»), танцует мазурку со своей дочерью. Совсем неземное и белоснежное нечто окрыляет юношу и трепещет какое-то восторженно-нежное чувство к ее отцу. Не уснуть влюбленному в эту ночь.

Молодой человек бродит по улицам, не чуя ног и в розовых пленительных восторгах. А на улице — серый туман. И в этом тумане виднеется что-то черное. И это что-то — солдаты в черных мундирах, стоят в два ряда и гонят сквозь строй своего же солдатика-татарина, и хлещут его палками жестоко и беспощадно. И видна уже спина несчастного: «Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное…». И сюда, в эти кровавые лохмотья, наотмашь и страшно бил следующий солдат, и следующий, опять и опять…

Командовал экзекуцией пожилой румяный полковник, отец любимой девушки. Спокойно и твердо он шагал за солдатиком и следил, чтобы его били изо всех сил, как положено. «Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат: Я тебе покажу, — услыхал я его гневный голос. — Будешь мазать? Будешь?

И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил палку на красную спину товарища».

Красивая сказка закончилась: Иван Васильевич (герой рассказа) со своих заоблачных высот стремительно опустился на землю. И у него появилась такая «почти физическая, доходившая до тошноты тоска», что ему казалось, что его «вот-вот вырвет всем этим ужасом», который вошел в него от этого зрелища. У читателя такое же чувство. И еще — возмущение, негодование, ненависть к этой проклятой палочной дисциплине и сострадание к жертве. Здесь, казалось бы, и рассказу конец. Все уже сказано и все ясно. Но нет. Перечитывая, наталкиваюсь на фразу, которая когда-то прошла мимо моего внимания и сознания. И связана эта фраза с тем, что обескураженный и буквально раздавленный всем виденным и пережитым, юноша не может уснуть. Какие же мысли проносятся в его голове? А вот какие (вот она фраза, которую я не заметил раньше): «Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, — думал я про полковника. Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня. Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник…».

К этой же мысли Л. Н. Толстой возвращается еще раз, буквально через строчку: «Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было дурное дело? Ничуть. Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», — думал я и старался узнать, что это. Но сколько ни старался — и потом не мог узнать этого».

Итак, что-то знает полковник, и все они что-то такое знают, что им чуть ли не право дает лупцевать по спине. И здесь, на этом месте, я вдруг вспоминаю нечто свое, далекое, хорошо забытое. Первый день моей самостоятельной работы. Я вручаю свои верительные грамоты главному врачу районной больницы доктору Подолину, которого все называют Подей. Этот Подя уже успел взять мое направление, копию диплома, справку о состоянии здоровья. Он поговорил со мной ласково и важно, как и подобает пожилому человеку лет сорока, главному врачу, с молоденьким начинающим доктором. Сидел Подя за массивным письменным столом, его очки отсвечивали мудростью, а за спиной у него безучастным манекеном торчал очень худой и очень грязный санитар. Он вообще ни на что не реагировал, как будто его и не было. Правой босой пяткой он чесал левую голень, потом — наоборот. Поговаривали, что санитара Подя привез еще с войны, якобы они вместе служили. Во всяком случае, санитар был очень привязан и предан Главному, ходил за ним, как тень, молчаливый, безучастный, в грязном сером халате и почему-то босой. Перед Подей и санитаром я держался почтительно и серьезно, хотя розовая веселая молодость так и рвалась фонтанчиками через рубашку и пиджак. От этого письменного стола, от этого кабинета начиналась моя широкая и гладкая дорога: очень скоро я стану знаменитым хирургом, это для меня ясно и понятно. За работу возьмусь, в науку одновременно (идеи уже есть — и какие! Боже ты мой!). И боксом буду продолжать заниматься (у меня же крюк хорошо идет, четыре года учили в школе тренеров). И все это я успеваю сразу, потому что здоровья много, сила большая, ума палата и руки чешутся.

Между тем Подя уже заканчивает свои напутствия, я стараюсь вникнуть в содержание его заключительных сентенций. И в это время распахивается дверь и в кабинет заваливает хорь. Сразу же по-хориному он начинает переть на Подю. Что-то требует, требует, орет, конечно, оскорбляет и водочкой припахивает.

Торжественная и чинная обстановка нарушена. Подя дезавуирован и оскорблен. Держится, однако, спокойно — привычно, видимо. Пытается что-то хорю объяснить или даже решить какой-то хориный вопрос, увещевает ласково, назидательно, только ничего не помогает: хорь бушует. Тогда Подя обращается к санитару:

— Иван, ты слышишь, что человеку надо? Помоги ему, реши вопрос.

— Идем, товарищ, — сказал санитар, и они вместе вышли из кабинета. А вопрос был совсем не в компетенции санитара, не его ума дело. Причем тут санитар?

Наша беседа с Подей уже закончилась, я распрощался и вышел из кабинета. Эти двое шли в сторону сада, я пошел за ними, они меня не видели. Хорь опять говорил, жестикулировал, а санитар шел молча, безучастно. Внезапно он обернулся и резко ребром ладони ударил хоря в горло. Тот переломился, согнулся, и тогда санитар совсем профессионально — ударом снизу попал ему под ложечку, в солнечное сплетение. Человек упал на траву. Началось страшное избиение. Грязными пятками санитар колотил по лицу — разбил нос, надорвал ухо, потекла кровь. А физиономия санитара оставалась безучастной, как будто не человека бьет, а давит виноград.

Какие-то миры во мне зашатались и затрещали: клятва Гиппократа, милосердие, сострадание, белый халат… Я остолбенел, обомлел, запнулся. Избиение продолжалось. Наконец, мой папа — социал-демократ — проснулся во мне и громко воскликнул: Доколе?! Доколе?! Я ринулся на санитара. Слава богу, он не оказал мне никакого сопротивления. Я сгреб его, зажал ему шею и потащил.

Изувеченный правдоискатель уже подымался с земли и капал кровью, санитар задыхался в моих яростных объятиях, но больнее всех и страшнее всех было именно мне: Человек пришел в больницу и здесь его избили… Немыслимо, невыносимо! От нас же — только Добро и Доброта всем, всем, плохим и хорошим. Мы врачуем страдания, и Жизнь в наших руках, и мы выше — над схватками. Ночью подымут к больному — пойдем, свою кровь отдадим, если нужно, сутками будем сидеть и советоваться, и читать, и узнавать мучительно, чтобы помочь, спасти, сохранить. И дыхание будем ловить, и цвет лица, и выражение глаз, и умирать с ним, и с ним оживать, и ободрять, и успокаивать, и обманы-вать, если нужно, и все-все отдадим, до последней капельки человеку… А человека зверски избили по отработанному сценарию вот здесь, в этой цитадели милосердия, в нашем храме, в Больнице…

— Сопляк ты, молодой еще, — еле выдохнул санитар.

— Как? Почему? — забормотал я, и уже в рамках диалога чуть отпустил его шею.

— ТЫ НЕ ЗНАЕШЬ ЭТОГО, — сказал санитар, но ты еще узнаешь. С ними иначе нельзя. Они же тебе жить не дадут, работать не дадут — оперировать, к примеру…

— Да как же ты?! Как мог?!

— Я тебе говорю: ТЫ ЭТОГО НЕ ЗНАЕШЬ. Молодой…

Смысл его речей тогда не дошел до меня: слишком сильной была собственная доминанта. Но он нырнул в подсознание, застрял и отлежался там в подкорке — три десятилетия. И вот теперь, перечитывая Толстого, до меня вдруг доходит, что полковник что-то знает такое, чего я не знаю (или не знал?), и все Они знают Это, и Это знает санитар, который, конечно, Толстого не читал, но почему-то говорит те же самые слова и опять же «знает». И не только знает, но и провидцем, этаким прорицателем на будущее, и мне обещает, пророчит, что я тоже узнаю ЭТО: повзрослею, постарею и узнаю. И поскольку мне этого не хотелось, то я и забыл (а человек всегда забывает, что против его шерсти). А теперь уже и постарел, и повзрослел, и вот когда пришлось все разом и вспомнить.

Впрочем, воспоминания важны и нужны не сами по себе, а чтобы осознать, понять и осмыслить. Я же не в начале пути, и даже, увы, не на середине… Можно подводить итоги. Уже пора. Так что же мы имеем с гуся?

Санитар-провидец меня не обманул: сегодня я действительно знаю ЭТО. Знать-то знаю, только что с того? Может, и мне завести такого санитара, чтобы любого, который показался хорем, вывести в сад куда-нибудь или за угол и рубануть его ладонью в горло, под ложечку — в солнечное сплетение, и ногами его — в лицо? Только мне ЭТО не подходит, даже если бы подобная возможность представилась. А кое-кому хочется, о «сильной руке» мечтают. Шепчут: «Пора бы и придавить… Хорошо бы — зажать…».

Им ЭТО хорошо. Они ЭТО так понимают. А мне что делать? Эллу Андреевну оживлять или самому в реанимацию падать? Бить в горло или собственными коронарами отчитываться? Только два выхода и осталось? Кто не с крестом — тот на кресте? Пресловутое «или — или»? Но как раз на этой основе и состоялась знаменитая встреча двух баранов на мосту. Они не захотели (скорее, не догадались) посторониться и под лозунгом «или-или» уперлись лбами, скрестили рога. Каждый баран бился до победного конца за свой единственный путь. А в результате оба рухнули в реку и утонули.

Бедные бараны! Они же просто не знали, что все мы (и бараны в том числе) живем в N-мерном пространстве, где N равно бесконечности (N = ∞). И, значит, не один у нас путь, а бесконечное множество путей-вариантов. И нечего упираться лбами в ограниченное «или-или».

Пожалуй, мы найдем третий путь, тридцать третий, триста тридцатый — их же навалом этих путей, бесконечное множество… Но молоденький хирург после хориной атаки, после жалобы, комиссии и разгрома шепчет самозабвенно, сосредоточенно: «Ах, вы так? Вы так?!! А я так теперь! А я — так!!! Я — так!!!» — и пьяная сладкая ненависть-месть шампанскими пузырьками ударяет в голову и сводит губы.

Только нужно бы безо всякого шампанского (хоть и трудно это, видит Бог) совсем иное ответить.

— Ах, вы так? А я — не так! Я — не так!

Одним словом, разомкнем же лбы, раскрестим рога и подумаем о других путях и возможностях.

Вот, например. В поликлинике онкологического института работает знакомый хирург. Он родом из нашего города, и мы иной раз беседуем как земляки. Он рассказывает:

— Сижу я в парикмахерской, ожидаю стрижки. Заходит работяга — сантехник лет сорока в перемазанной робе, меняет радиатор отопления, который на себе же и приволок. И так ловко, красиво руки у него идут, пальцы… Я засмотрелся. Работяга тоже на меня посмотрел и сказал:

— Где-то, парень, я тебя видел, только вот где?

— Может, в центральной городской больнице? Я там работал недавно.

Работяга усмехнулся:

— Коллега, значит?

— Какой же я вам коллега? Вы — слесарь, а я — хирург.

— А я тоже хирург из клиники профессора Григорьяна.

— ?

— Чего удивляешься? Бросил я эту заразу. А теперь — не клят, не мят. В три часа уже дома. Зарабатываю хорошо. С работой справляюсь, не пью, не гуляю, начальство уважает, ценит. С работы ушел — про работу забыл. Сплю спокойно. Жизнь… Не то, что раньше!

Рассказчик помолчал, подумал:

— А, может, и правда выход? В конце-то концов…

Я вспомнил, что в авторемонтных мастерских мне показали несколько врачей, которые работают сварщиками, рихтовщиками. Правда, здесь не только врачи, но и юристы, инженеры, педагоги. Знакомый таксист говорит: «У нас много шоферов с высшим образованием. Любую специальность за баранкой увидишь. Гинеколога, правда, своего еще нет…».

Ах, далеко дело зашло: уже и пресса эту проблему освещает.

«Комсомольская правда» пишет о шабашниках с высшим образованием, которые быстро и надежно выполняют заказы: ставят балконы, передвигают стены, проводят отопление, канализацию, водопровод. Берут хорошие деньги, зато аккуратно, трезво, культурно. Они успешно конкурируют с традиционным «дядей Васей», от выдоха которого, пишет газета, хризантемы становятся фиолетовыми. Областная газета рассказывает об инженере, выпускнике института. Сначала он ушел с завода, убежал в школу, где преподавал немецкий язык, а также основы государства и права (еще и такой вариант). Здесь он тоже не выдерживает и в конечном итоге нанимается (батраком? пастухом?) к одной сельской бабушке. Что он у нее делает? Газета пишет: «Делает лихо. И коз пасет, и сено для них заготавливает. Тут же, в поселке, приторговывает молоком и мясом… управляется с огородом».

«Правда» сообщает еще об одном «варианте». Статья так и называется «Вариант с пасекой». Молодой способный инженер, специалист по радиотехнике, меняет одну работу за другой, везде ему, однако, не нравится (низкий оклад и… безделье). Вот он и пошел в пригородное предприятие бытового обслуживания — циклевать полы. Между прочим, построил оригинальную самоходную циклевальную машину, которую выгодно продал другому циклевщику.

— Вы спросите, почему не принес в управление бытового обслуживания? Потому, что не люблю писанины, волокиты. Сидят в конторе люди, которые ничего не производят, но проедают изрядную часть прибыли…

Впрочем, и службу быта молодой инженер тоже покидает. Им овладела другая голубая мечта. Собирается купить в деревне дом, пасеку завести.

— Живу себе на чистом воздухе, ухаживаю за пчелами и никакого над тобой административного персонала, никаких графиков. Разве плохо? Разве не нужен стране мед? Газета отвечает:

— Нужен. Много нам всего нужно. Но можем ли мы позволить себе, чтобы полный молодых сил инженер коротал годы на лужайке в роли пчеловода? И неужели голубая мечта о пасеке сулит ему ту подлинную радость творчества, к которой он стремился?

Такие вот пока варианты… Оставим их. Подумаем, как работать на своем старом месте. Где же выходы? Какие пути?

Если внешние эмигранты из медицины бегут в иные профессии, то эмигранты внутренние придуриваются. Придуриться — самый простой путь. Так делают многие. Придурь бывает простая, элементарная, незатейливая. А бывает и с выдумкой, с подкладкой и режиссурой.

Если делать нечего (ДЕЛА НЕТ), изощряться не стоит. Как наш старик-лучевик. Может вообще не ходить на работу — лаборанты сами справятся (еще лучше — никто не мешает!). Когда он идет в отпуск, мы повторяем опять:

— Как при Прокопе кипел укроп…

Он и совсем привык, только деградирует так быстро, что уже не может отсидеть в своем кресле даже во время контрольной проверки. Знает, что придут ревизоры (предупрежден!), а все равно сбегает. Я на последнем пределе своих нервов ищу его нарочными курьерами. Его находят, тащат, является.

— Да как Вы могли, — ревизоры сейчас будут! Вы соображаете?! Сейчас же ОНИ придут и учинят!

Недоумевает, чуточку даже обижен, глаза честные, говорит убежденно, пальцем себе помогает.

— А ревизорам нужно сказать, что внучек у меня заболел в детском садике. И Вовочку положили в другую комнату прямо с какашками, понимаешь — с какашками…

— Вы о чем? Вы двадцать лет были главным и Вы — ревизорам про какашки?!

Рукой махнул, губу чуть выпятил: разговор закончен. Ах, кто придурился, тот уже не вернется никогда, оттуда не возвращаются.

И даже Любовь, которая, как известно, окрыляет и оживляет Мертвую Царевну прямо в гробу (она просыпается от поцелуя — мы все это помним!), так вот же: на придурка и любовь не действительна.

И я вспоминаю Красивую — Гибкую — Молодую, которая полюбила одного Сверхчеловека. Он был, во-первых, ученый (в ее глазах), а, кроме того, альпинист, скалолаз, горнолыжник. Женщина горела и трещала, как смоляной факел. Прибегала ночью к нему, соседи видели. А муж свиреп и широк в плечах, ревнив. И страх ее ковал, только любовь сильнее была. «Эта женщина, — сказал Альпинист, — за меня на костер пойдет». Так и было в ее глазах, так и читалось. Пыталась еще она бросить своего благополучного супруга, квартиру, достаток и пойти к Альпинисту в его жалкую камору без канализации и водопровода. Ей же все равно: она его любила.

Однако еще деталь: они работали вместе, он был ее начальником. И вот когда ее любимый, ее божество поручал ей работу — ее перекашивало от ненависти, а его через секунду от омерзения. Ибо казалось ему, что у нее «кал идет изо рта». Она работать никогда не хотела. Придурилась еще с молодых ногтей. Наверное, думала, что временно. Только выхода оттуда уже нет.

Служила эта пара на вычислительном центре. Там для придури большой простор. Может быть, потому, что их вычисления кому-то не очень нужны, или вообще — никому? Они по-разному к этому относятся. Один парень, например, приносит утром на работу сумку и шапку, которые символизируют его присутствие, а в конце дня забирает их и очень доволен. А другой от собственной никчемности запсиховал и пытался покончить с собой. Пришлось его расслаблять, внушать формулы бодрости, уверенности, назначить тазепам и еще четко разъяснить ему, что он лично ни в чем не виноват… И все же легко придуриваться там, где придурь в воздухе, где ею дышат, где нет вообще никому ни до кого дела. Там само идет — элементарно, легко, без выкрутасов.

Но хороший придурок и в живую круговерть впишется, присосется: не оторвешь, не разглядишь. Только тут выдумка нужна, тональность, аранжировка, а так просто шапку и сумку вместо себя не оставишь. Как быть в больнице скорой помощи, где работа все время и в темпе? И сестры бегут, и врачи в движении: в палату, в процедурную, и назад — к телефону, в приемный покой, вверх-вниз, взад-вперед. И лица у всех озабоченные, глаза замороченные, на ходу короткими фразами перекидываются, куда-то оглядываются, что-то ищут, крутятся, завихряются, балдеют. Но все это можно делать и не сходя со стула: и торопиться, и охать, и ахать, и оглядываться. И больше того, можно за ширму показной занятости запрятаться ото всего мира, на замороченность всю свою дурь списать: дескать, заняты, некогда, не продохнуть нам в эту штормягу, не до мелочей нам сейчас и не до вас…

И уже крутится на табуретке седовласая заведующая отделением терапии. И сполохи над ней, и разряды, и чуть ли не молнии шаровые. А я сижу напротив нее в спокойной ординаторской, и никаких сполохов на самом деле нет. Никто нас никуда не гонит, не дергает, не вызывает. И дело наше не торопливое, а, наоборот, разговорное, вдумчивое: она должна мне рассказать историю болезни, а я должен ее проконсультировать.

Только она историю рассказать не может, потому что ее не знает. Она живет по касательной — не углубляясь — уже многие годы. Это рядом с нею суета и напряжение, а она — выключена: в бережливом уютном коконе, в гамаке — отдыхает. Конкретный разговор ей не нужен: она тут же и прояснится во всей своей красе и отстраненности. Поэтому на ее лице замороченность и сполохи. Это игра: изображает штормы, выкликивает урывками, жестикулирует, кривится от головной боли (которой нет), щурит глаза от усталости (тоже нет!), охает, ахает:

— У больного рак, да, да, рачок…

— Вы о каком больном?

— Ах, Боже мой, да о том, которого мы сейчас обсуждаем.

— Та это же не больной, это — больная!

— Ох! Ах! С ума сойти!

Жест беспорядочный и век прищур, рывком к телефону, а телефон молчит, выразительный взгляд на графин, переброс — молния на шкаф, на стул, на стол — и те молчат. Но все равно она в запарке, а запаренный человек чего не скажет, не будем мелочны, черт возьми.

Рукой махнула — устало, озабоченно: «Там рачок сидит… Где-то…».

И снова: дерг, дерг — по сторонам: торопится, мчится, опаздывает, буровит что-то, да второпях не разберешь, несет же ее, только с табуретки вот своей не слезает.

Красиво придурилась: театр одного актера. А чуть отойдешь или даже тему переменишь, что-нибудь вольное, не относящееся, сейчас она и остынет, на табурете своем замрет и расслабится. Опять ей задайте конкретный вопрос — и снова она взовьется. Я эту игру давно знаю, она всегда такая. И я говорю: «Хватит. Успокойтесь. Сидите ровно, за нами не гонятся. Расскажите мне четко, что с больной. Где вы подозреваете рак — в животе, в носу?».

Только психовинка злобная в зрачке и промелькнула, да и то на секунду какую, и — припустила она еще посильнее: видала она таких. А, впрочем, придурка, который уже состоялся, устоял и закоренел, раскручивать назад не стоит.

Это и бесполезно, и опасно. Он все равно не вернется, но укусит обязательно. И не то чтобы анонимка или жалоба (такой вариант, безусловно, возможен), но и других идей у него предостаточно: сплетня, намек, шепот или слушок удачный. К тебе же придет, и откровенно, нелицеприятно что-нибудь такое скажет, вроде по-приятельски, невзначай, а сам уже все продумал, точно рассчитал, и пальчиком тебе в нутро, где нежно и больно, и ноготочком ковырнет до шока и дурноты: тут ему и наслаждение. И месть сладкая, и ущемлен ты — такой же, выходит, ущемленец, как и он сам. Да нет — еще хуже, еще ниже. А он, стало быть, выше тебя, и не придурок вовсе, и жить ему, и подхохатывать. Амбициозному придурку для такого дела аудитория даже не требуется: для самого себя старается, чтобы внутренний свой комфорт сохранить, поддержать и упрочить.

Многолетний административный опыт научил меня с придурками не связываться, а тщательно их обходить — стремительно и мягко, на хорошем расстоянии и с улыбкой. И все же следует сказать, что придурки — тоже люди. Четкой классификации поэтому не получится. Нелинейное разделение образов, тени и полутени. Краски самые разные, от ярких, нахальных густопсовых, до бледных оттенков и полутонов. Встречаются, скажем, придурки милые, обаятельные, приятные в общении, и сама придурь у них элегантная.

Именно такая дама заведовала поликлиникой одного крупного онкологического диспансера лет двадцать тому назад. Звали ее Елена Петровна, фамилия уже выскочила у меня из головы, но внешность, голос, интонацию, жесты, походку и приключения, с ней связанные, помню очень хорошо. Она была пампушечка, пожилая уже, но без единой морщиночки, невысокая, крашенная в блондинку, всегда радостная, всегда приветливая, и всем говорила: «Да!». И если даже десять человек спорили, она ухитрялась как-то согласиться с каждым, не сходя с места: Да. Да-да-да…

Положим, это еще не придурь, а скорее позиция, кстати, не такая уж плохая. А придуривает она около латинского слова «сатис», что означает «хватит», «достаточно». Врачи говорят «сатис» в смысле «попридержи язык, перестань болтать». Дело в том, что со времен Гиппократа больные и даже родственники больного не должны слышать то, о чем говорят между собой медики. И если молодой запальчивый коллега по неведению или недосмотру нарушает это не писаное правило, то старший говорит ему: «Сатис!»— с оттенком нравоучения, назидательно, солидно. Это пережиток последних двух тысячелетий, когда врачи были поистине солидными людьми: «Сотни воителей стоит (черт побери!) один врачеватель искусный!».

Так вот, Елена Петровна использовала традиционную, многозначительную и назидательную интонацию старинного слова, но вложила в него совершенно другое содержание. В те годы главным врачом в этом диспансере была громадная каменная баба, особа дремучая и свирепая. Диспансером она не управляла, а царствовала. Тогда, двадцать лет назад, это было еще возможно: начальство поддерживало руководителей сверху, а безработица среди местных врачей обеспечивала подобное царствие снизу. Разумеется, у подножия Трона лепились всяческие болонки-приживалки, информаторы-осведомители-стукачи, а также принципиальные разбойники для разноса и угробления. Тревоги, страхи и мышеловки буквально висели в воздухе. Говори, да оглядывайся, помолчи, ради Бога. Остановись! И в такой обстановке, на этакой сцене летает на пуантах пожилая балериночка Елена Петровна и мурлыкает проникновенно: «Сатис, са-а-а-тис!»— и ладошку правую книзу, а глазочки выпукло наверх: и знает она что-то, и тебя же неразумного опекает, для твоей же пользы старается:

— С-а-а-а-а-а-тис!

Традиционно язык и прикусишь: черт его побери, куда тебя занесло, ей-то виднее, она всю кухню понимает и бдит. И так постепенно стало словечко для нее ширмой — от любых вопросов и ото всех проблем. Жизнь свою она устроила легко и весело, на службе ее почти не было, ничего она не знала, не ведала, не углублялась. Уже и не балеринкой скользит, а мотыльком пропархивает — в одно дыхание, не касаясь. А чуть вопрос какой или проблемы — правую ладошку вниз кривым таким движением, будто кошку гладит, глазоньки кверху-и: «Сатис!.. Са-а-а-а-тис!». Изящная такая ширмочка, миленькая придурь.

А ведь мы ее уважали и любили по-своему: она в этой тягостной обстановке никому никогда ни единой пакости не сотворила, наоборот, что-то там рассасывалось у самых ее прозрачных крылышек, от улыбочек, стрекота и верещания. Подразумевалось, притом, что она ценный работник, энергичная, хорошо разбирается… И опять мы эту игру поддерживали. Стоит ведь погореть нашему любезному мотыльку, и на это место усядется любая гусеница, навозный жук или даже тарантул… И ах, как мы старались в один голос, и столько наговорили, и такое напели, что уже и ей самой что-то там пригрезилось. Сложила она свои крылышки, опустилась на землю и пошла консультировать больных. А потом из подвала поликлиники помчалась наверх в стационар, ко мне — по плечу хлопает, запанибрата, рассказывает чуть небрежно, как клиницист клиницисту:

— Понимаешь, сейчас обнаружила рак прямой кишки, низко сидит, ректоскоп ввела — и вот он, голубчик… А девочка-пациентка-красавица, прелесть, фигурка… слоновая кость, точеная. Понимаешь? Теперь ей кишку в бок выводить… Уродство! Ужас! Отказалась, конечно, рыдает. Но ты же меня знаешь — уговорила, она согласна, идем смотреть, тебе же оперировать.

Убитая горем молодая женщина ожидала меня в хирургическом кабинете. Свинцовые слезы уже просекли ее бледные щеки. Она не стеснялась, была безучастна. Я ввел ректоскоп в прямую кишку и ничего не увидел. Подвигал трубку, внимательно осмотрел слизистую: рака нигде не было.

Что за черт?! Опухоль не иголка, ее сразу видно, тем более, если низко сидит. Да неужели она видит лучше меня? Где же опухоль? Я вытащил ректоскоп и пошел искать старшую сестру, которая помогала Елене Петровне при первом исследовании. Сестра сказала: «Не волнуйтесь, я просто не успела вас предупредить. Она же поставила больную в коленно-локтевое положение, а трубку ректоскопа ввела не в прямую кишку, а во влагалище, увидела там шейку матки и приняла ее за опухоль прямой кишки… Вот и все».

Я быстро вернулся в кабинет и сделал амнистию молодой красавице. Она ожила, вскричала, расцеловала меня и пулей вылетела из нашего подвала. Этот случай мы тихонько обхохотали между собой, но мотылечка нашего не выдали: пусть же летает, миленький!

Елена Петровна, к тому же, была уверена, что она тонкий дипломат — Талейран, и что ее не видно. И все они, придуренные, так полагают. А на самом деле их видно за версту: они же на сцене под софитами и прожекторами. В этом смысле придурок напоминает молодого кота, который стоит на подоконнике и следит ласточку. Так весь же он выражает себя, свое неслыханное кошачье нутро, и шкура на нем горит. Только на кота приятно смотреть, а на придурка — тошно.

Вот молоденький доктор из пульмонологического отделения. Личико розовое, едва тронутое бритвой. И на этом поросячьем личике — циничная опустошенная улыбка бывалого прохвоста (где-то скопировал). И спроси ты его о чем-нибудь, попроси или предложи — он тебе эту улыбочку и подпустит, и ручкой безнадежно помашет, и в зеркальце через плечо подсмотрит, как получается?

А вот пожилой Дуб с проседью. Постучи к нему в кабинет — он скажет: «Одну минуточку!». А сам уже хватает с полки толстую научную книгу и на стол ее, раскрывает, где придется, и карандашик в руке, подчеркивает, изучает. Теперь входите, смотрите: крупный ученый за работой. И отдельно от этого наива есть еще солидная академическая придурь. И здесь тебя отошьют на таком уровне, на такой высоте, что голова закружится.

Еще есть органичные страстотерпцы — они в оргметодотделах вызревают, как в термостатах. Правда, здесь растут не конформисты, а искренние, не уклонисты, а, скорее, подвижники. Один из таких, к примеру, говорит задумчиво, снисходительно, похлопывая по плечу Сидоренко:

- Вы себя, Юрий Сергеевич, со мной не сравнивайте. Я ведь за час могу больше сделать, чем вы за всю жизнь. Ну, сколько вы операций сделаете — ну, две, ну, три тысячи, серьезных, не спорю. Ладно, возьмем пять тысяч, чтобы с лихвой. Ну и что? Капля в море. А моя мысль изменяет все здравоохранение страны — на многие миллионы счет…

- И что же Вы такое предложили фундаментальное?

- Пожалуйста. Выдвинул я идею все перевязочные в стране оборудовать совершенно одинаково. Одна и та же мебель расставлена строго по квадратикам. Здесь — всегда лежит шприц, здесь — пинцет… И любую сестру тренировать с закрытыми глазами, чтобы находила все, что нужно.

Какая четкость, а? Какая преемственность? И невдомек ему, бедолаге, что даже технически такое не получится — десятки тысяч перевязочных вдруг оборудовать заново. И кто это гукнет команду: «Мебель, покупай! Ать, два! Пере-став-ляй! Строевым, арш!».

А даже и гукнут, кто же послушается? Кто услышит? Кто проснется?.. Допустим, однако, что и не спят. И на любой выклик откликаются. Но ведь в каждой перевязочной своя хозяйка — перевязочная сестра. И она сделает все по-хозяйски, по-своему, как ей нравится, неповторимо, как ей душа подскажет…

Методист отфыркивает:

— Какая душа? Причем тут душа? Это не душа, это рабочее место!

— А рабочее место без души не работает…

— Ладно, — говорит методист, — я вам свои задушевные варианты покажу. Вот вы, главный врач большой больницы, идете на обход. Разве вы запомните все замечания на ходу и когда что нужно исправить? А я предлагаю карточки, и на каждой карточке клеточки и числа. Скажем, лампочка в сортире перегорела. Зову электрика. Он обещает вкрутить завтра. Я говорю — не завтра, а через два дня (моя система). И эту лампочку я пишу в клеточку на карточке именно через два дня. Идем дальше. Уборщица клянется помыть унитаз за два дня. Я говорю — не надо за два, пусть за четыре (моя система). И унитаз — на карточку, в клеточку, под число. И так далее. А потом я раскладываю из этих карточек пасьянс и вижу, что у меня на контроле и вызываю электрика, а тому стыдно — я же ему два дня лишних дал! Электрик смущается, краснеет, бежит лампочку крутить. Санитарка пристыженная летит к унитазу. И так далее. Все, как видите, без нажима, без крика, душевно.

Так рассуждает он, не видавший никогда живого пьяного электрика и санитарку во плоти.

От невидавших и неведающих методистов идут все эти укрупнения и разукрупнения больниц, учетные и отчетные простыни, одностепенные, двухстепенные и трехстепенные профосмотры. И тысячи других различных вариантов, о которых мы, к счастью, даже не знаем. У них своя компания, у нас своя. Мухи отдельно, котлеты отдельно. Методистов здравоохранения совсем не мало, они работают серьезно и очень уверены в себе. Говоря о них, я вспоминаю детскую уличную песенку, которая заканчивается словами: «…И думает, что он заводит патефон!».

Интересно, что эти, думающие про патефон, только в медицине по-настоящему и прижились. Сантехники, например, о них и понятия не имеют. Нельзя даже себе вообразить отдельную самостоятельную кафедру организации водяных работ. Как нет и специальной профессии — организатора водопроводных работ. Должность подобная может и встретится единично, однако же, профессии такой в природе не существует. А может, сантехники просто для этой цели не подходят? Попробуем другой вариант. Над хлебозаводами, например, поставим институт по организации хлебопечения (не по хлебопечению, а именно по организации печения хлеба!). И чтоб еще — кафедры и отделы, информационные центры, журналы и монографии, младшие и старшие научные сотрудники, методисты. Широко и представительно. И чтоб эти организаторы вопрошали иногда живых мукомолов (не по службе, разумеется, а по-свойски): «И как это вы ухитряетесь подлинную муку молоть? Ведь хлопотно и тяжело! Другое дело цифры писать…».

Как и наши нам говорят по-дружески иногда: «И как это у вас получается с живыми людьми возиться, с больными, с их ранами и капризами? Ни за что бы этим не занимались. Цифра — другое дело…». И пишут туманные колонки (а им кажется, что все четко и замечательно: 2+3=5. А что два? зачем три? куда пять?). И сверяют, и выводят числители, знаменатели, решения, рекомендации. И все это черт знает как далеко от своей праматери-медицины, и вообще от жизни.

Пришлось мне недавно проверять учет, отчетность и расход дефицитных лекарственных препаратов. И в связи с этим представьте себе, что вы заболели и вам нужно получить это самое лекарство — оно дефицитное. На всех желающих не хватит. Кому отдать? Ну, конечно, тому, кому нужнее — у кого более тяжелый процесс. Или кому это лекарство нельзя заменить другим. Или ребенку, или, наоборот, взрослому, если у ребенка не столь тяжелое состояние, а у взрослого жизнь в опасности. А, может, отдать его туда, где по новой методике лекарство подведут прямо в очаг болезни, минуя другие системы и органы. И тогда этот дефицитный препарат сработает до конца, до упора.

Десятки вариантов или даже сотни. И врач думает, выбирает, решает… Патефонщику думать не нужно. Во-первых, он этого не умеет, поскольку с живой медициной не знаком, а, кроме того, само направление клинического мышления кажется ему чем-то двусмысленным, чуть ли не оскорбительным, и четкости нету, а им четкость нужна… Они же полутонов не понимают, Божественные оттенки не видят. Им вместо картины чертеж подавай, только попроще, не инженерный, а, скорее, школьный, с арифметикой из третьего класса. И свои канцелярские озарения настоящий сумеречный патефонщик искренне почитает глобальным и ярким творчеством. Поэтому он в глубине души снисходительно или даже свысока посматривает на своих коллег от практической медицины, которые до этой неслыханной, мистической цифры еще не созрели, не доросли. И оттуда, со своего Олимпа, уверенный и непогрешимый, он спускает Показатель, Схему и Распоряжение. И согласно этому распоряжению вы, больной, получите (или не получите!) лекарство, но не в зависимости от тяжести своего состояния, а в соответствии с обстоятельствами, которые никакого отношения ни лично к вам, ни к вашей болезни не имеют.

Что-то в таком роде: сначала посчитают население того города или села, где вы живете (эту цифру положат в числитель), потом общее количество коек в месте вашего проживания (в знаменатель, кажется?), после этого число специализированных — по вашей болезни — коек (это множитель?). Затем берут соотношение плана выполнения койко-дней к действительному выполнению данного плана и эту дробь тоже куда-то приспосабливают. И сюда еще соотносят специализированные койко-дни и еще коэффициент какой-то. И все это умножают, делят, сокращают, перекручивают, и в результате получают чистую дробь, например, 1/147. Это значит, что из всей массы дефицитного препарата ваш город или село получит одну сто сорок седьмую часть. Теперь эту 1/147 мы принимаем за целое и начинаем делить между больницами. И все начинается сначала. Только население считается уже не по городу, а по району обслуживания данной больницы, и снова идут в ход специализированные койки и койко-дни, числители и знаменатели, и вновь получается чистая дробь, например, 1/7. Значит, эта больница из городского запаса, то есть из той 1/147, получит 1/7 данного дефицитного препарата.

А ВЫ ЕГО ПОЛУЧИТЕ?..

Может быть, подобные расчеты кое-когда и вкрадываются в другие профессии, но не раздольно же им править, например, в металлургии, где не выделилась пока чистая наука по организации металла. И у сапожника она еще не отделилась от сапога. И смотрят себе в небо астрономы сами по себе. И которые же у них специалисты не звезды считают, а звездочетов правильно рассаживают? А водолазы и водовозы, а парфюмеры и электрики, и все прочие — опять в стороне! Хотя металлургию, астрономию, хлебопечение или сантехнику организационно детерминировать, может быть, и проще: цифры, факты, штуки легче организовать, чем такие сложные многофакторные категории, как медицина и здравоохранение. Ибо философы всех времен и народов так и не сумели пока дать определение слову БОЛЕЗНЬ и слову ЗДОРОВЬЕ. Не даются эти слова, выскальзывают, не укладываются на полочку — уж очень они сложны, как самая жизнь. И каким аршином мерить сущее, какими показателями? Пушкин остерегал, чтобы не поверяли алгеброй Гармонию. Ибо бессмысленно это: ничего не узнаете, а Гармония распадается от поверки-проверки, и Моцарт тогда погибает от руки поверяющего по имени Сальери. Алгеброй, значит, нельзя к ней касаться, так кто же придумал еще проще, примитивнее и страшнее — арифметикой Ее считать?

А придумали крепко, но не сегодня и не вчера. Это еще, помнится, тургеневский Базаров из далеких школьных «Отцов и детей». Это он — нигилист и разночинец, все на ощупь да на аршин примеривался.

— Природа, — говорил он, — не храм, а мастерская, и человек в ней работник!

Говорить ему было легко: громадных плотин, которые убили рыбу в реках, да и сами реки, тогда еще не было, воздух был чистый, не загазованный, и росли в округе всяческие колокольчики, пресловутые цветики степные. А другой литературный герой по фамилии Раскольников тем временем уже и рассчитал: одна жизнь поганой старушонки (зарубить ее и деньги нечестивые отобрать!) против сотни молодых жизней, коих на старушкины деньги и спасти и возвысить! Кинул на счеты: сотня больше единицы. А у них в башке так и оседает: что больше, то и лучше (показатели!). Посчитал, рассчитал Раскольников, да и взял в руки топор… Старушку он, конечно, угрохал, деньги отобрал. Только осчастливить никого не смог, хоть и правильно складывал-вычитал. По арифметике сходилось, а по жизни не вышло.

Да оно же просто не считается! Слишком сложно. Это — Гармония. И сюда входит категория духа, поразительная абстракция, которую не может понять прямолинейный, младенчески незамутненный разум. Эти прямолинейщики, патефонщики, Базаровы и Раскольниковы, эти организаторы и методисты жизни — они не плохие и не хорошие, не добрые и не злые, они же просто дети… Не видят и не подозревают наличие тонких и сложных связей, которые ни на зуб, ни на палец.

Ребенок скажет: «Дядя задушил тетю».

И все. А тетя-то Дездемона. А дядя — Отелло. Любовь, Верность, Вероломство — этих вещей ребенок не знает и не видит. Он подробно опишет, как дядя рычал, как тетя упала. Остальное — вне его понимания. А дитя-методист заполнит графы свои: «Летальных исходов — один. Из них по случаю удушения — один». Да что с того?..

В ракурсе детского зрения — одни чувственные восприятия, понятные и ясные любому дураку. Им все ясно, все понятно (обратите внимание!). Только четкости порой не хватает. Добавим же этой четкости, немного организации и все пойдет.

- Само пойдет, само пойдет. Э-эй, ухнем! Еще разик! Еее-ще раз!..

Детски — чувственную точку зрения на сложные многофакторные обстоятельства высмеивал К. Маркс. Вот как он высказывался по этому поводу: «Однако мы не должны забывать ДЕТСКИ-ЧУВСТВЕННУЮ ТОЧКУ ЗРЕНИЯ прусской Staats Zeitung. Она повествует нам о том, что когда речь идет о железных дорогах, следует думать только о железе и дорогах, когда речь идет о торговых договорах, следует думать только о сахаре и кофе, когда речь идет о кожевенных заводах — только о коже. Разумеется, ребенок не идет дальше ЧУВСТВЕННОГО ВОСПРИЯТИЯ, он видит только единичное, не подозревая существования тех невидимых нервных нитей, которые связывают это особое с всеобщим, которое в государстве, как и повсюду, превращает материальные части в одушевленные члены одухотворенного целого. Ребенок верит, что солнце вращается вокруг Земли, всеобщее — вокруг частного. Ребенок поэтому не верит в ДУХ, зато он верит в ПРИВИДЕНИЯ».

И еще по поводу детского мышления, основанного на счетах: «Известно, что первой теоретической деятельностью рассудка, который еще колеблется между чувственностью и мышлением, является СЧЕТ. Счет — это первый свободный теоретический акт рассудка ребенка. Давайте считать — взывает прусская Staats Zeitung к своим сестрам. СТАТИСТИКА — первая политическая наука! Я познал голову человека, если я знаю, сколько на ней волос!».

И еще: «Staats Zeitung — газета всесторонняя. Она не успокаивается на ЧИСЛЕ, на ВЕЛИЧИНЕ ВРЕМЕНИ. Она идет дальше в своем признании количественного принципа, она отдает должное и ПРОСТРАНСТВЕННОЙ ВЕЛИЧИНЕ. Пространство — это первое, что импонирует ребенку своей величиной. Оно — первая величина, с которой ребенок сталкивается в мире. Ребенок поэтому считает человека большого роста большим человеком, и точно так же по-детски рассуждая, повествует нам о том, что ТОЛСТЫЕ книги несравненно лучше, чем ТОНКИЕ».

Классические обобщения хорошо воспринимаются, когда они идут от личного опыта. Тогда любая сложная формулировка ложится в голову сразу на готовое место, без сучка и задоринки. И чувство благодарности автору за сопереживание и за талант. А пресловутые эти детски-чувственные точки зрения — прямо из жизни: и счетоводы-«младенцы», и повседневные встречи с ними, тривиальные или, наоборот, экстравагантные. И накладываются они откуда-то сверху простенькой, но довольно-таки чугунной решеткой. На грудную клетку.

Я глубоко зарылся в кресло в своем кабинете. Сегодня оперирует Людмила Ивановна. Я свободен. У меня распухли глаза, течет из носа, в горле и носоглотке металлический вкус гриппа, знобит. Нога я поджал под себя, укрылся одеялом, работает калорифер. Уже тепло, пожалуй, жарко. Это повышается моя температура. Голова клонится на грудь, а в самой голове молоко, потом сгущенное молоко. И тогда я включаю положительные эмоции. Немного личной жизни в цветном изображении и черно-белые кадры по службе. Здесь тоже есть на что поглядеть. По результатам годового отчета институт признал наш диспансер лучшим в области. Лестные замечания, торжественные слова. Я, конечно, скромно не выпячиваюсь (скромность же украшает). Итак, можно сладко дремать под калорифер: все в порядке, все престижно, и заслуженный отдых по болезни.

Но только в этот будуарный, только что мною созданный мир, врывается санитарка: «В операционную! — кричит. — Быстрее! Там у Людмилы Ивановны чегой-то не ладится».

Самое трудное — выдернуть зад из нагретого кресла. А впереди еще длинный коридор, крутые ступеньки, ледяная вода и щетки, и операция — тяжелый случай. Так вперед же из-под одеяла! Преодоление… На подвиг и радостный труд! Я — положительный герой. А что делать? Письмо уже позвало в дорогу.

Иду пошатываясь, зябко поеживаю плечами (расправив упрямые плечи?). На ступеньках встряхиваюсь, ледяная вода сначала убивает, а потом наоборот — живит и возносит. Глаза просыхают, нос не мешает, и сноровка снова в руках.

Случай сложный, но ветер уже в наших парусах! Я ведь последняя здесь инстанция, отступать некуда, отпихнуть некому (за все в ответе, лично причастен — положительный же, черт возьми, герой!). И, может быть, поэтому я уже здоров и свеж, и выход нашелся. Прикинул совсем ясной головой и ожившими пальцами, все сделал как надо, вывернулся, ушел из живота удачно. А мы знаем: в живот легко войти… И вот видят все: болезнь свою я победил, с этим тяжелым случаем справился. Кладу последние швы на кожу, снимаю халат и маску. Можно смахнуть рукой пот на лбу, настроить усталые глаза на бесконечность и сказать знаменитую фразу: «Она будет жить!».

На самом деле эти слова хирурги никогда не произносят. Поэтому, наверное, и я молчу. Остальное, может, и сходится. У меня действительно усталые глаза, в уголках которых пресловутые веселые лукавинки. Пожалуй, я могу позволить себе и белозубую мальчишескую улыбку.

Возвращаюсь к себе в кабинет, слышу слова одобрения, секретарша варит кофе с почтением. Восторги и приветствия на лицах родственников. Вот оно, счастье трудных дорог!

Я, собственно, уже выздоровел, но немного еще кокетничаю с самим собою. Небольшая складка у переносицы. Улыбка не простая, а как бы что-то преодолевающая. Акцент на мужество и легкий оттенок скепсиса. Положительный герой отдыхает, он устал — вот как это выглядит. Горячий кофе окончательно смывает гриппозную плесень в горле и на клеточном уровне: меняется биохимия, в душе звенят мелодии Грига, и усиленные кофеином амбиции заманивают на пьедестал.

На телефонный звонок отвечаю с достоинством и значением. А трубка говорит:

— Облздравотдел предлагает вас немедленно освободить

от занимаемой должности…

— То есть как, в каком смысле?

— Да очень просто, — рубит телефон, — с работы вас нужно снять. У вас там какие-то плохие цифры по годовому отчету. Вот за это…

— Да позвольте, — кричу, — у нас лучшие показатели в области, на первое же место вышли.

— Ничего не знаю, — говорит телефон (это у всех чиновников, телефонов и «граммофонов» присказка такая — «ничего не знаю». Они этой формулой и гордятся, и отгораживаются).

Краска уходит с моего лица. Сейчас буду прятаться за ширму объективных причин. Я уже не положительный герой. Есть такое мнение.

А трубка дальше каркает. И выясняется: один (только один!) из многих наших показателей хуже средне областных. И я перечеркнут. Я — отрицательный герой. На моем лице — жалкая ухмылка, я блудливо прячу глаза, а ладони у меня уже липкие и потные. Болезнь возвращается (или она не уходила?). Домой! В постель! Под одеяло! Жирную бледную шею кутаю теплым гарусным шарфом. И ухожу, трусливо оглядываясь. Из князи в грязи.

Уже дома телефонный разговор с Сидоренко окончательно проясняет картину. Оказывается, кто-то подсунул заместителю заведующего облздравом Волкову единственный наш посредственный показатель. Собственно, этих показателей навалом, целые простыни, в глазах рябит. А у Волкова таких простыней пуды и центнеры. Как же он единственную циферку разглядел? Подсунул кто-то. Но кто? Вероятно, наш бывший коллега. Он от нас, слава Богу, ушел. А когда уходил — на всякий случай скрывал, куда уходит, чтобы я не помешал (а я бы наоборот, скатертью ему дорогу). Теперь он, уязвленный моими успехами, изучил наш отчет, нашел крамольную цифру и подсунул ее Волкову. Что же он выкопал?

Есть такой показатель: процент раковых больных, выявленных слишком поздно, в запущенном состоянии, когда делать уже нечего. Чем больше этот процент, тем хуже. Мы должны выявить рак в начальных стадиях, когда можно оказать больному реальную помощь. Высокий процент первично запущенных раков говорит о слабой профилактической работе, о недостаточной или даже плохой организации массовых осмотров. Здесь можно клеймить обще лечебную сеть за безделье, онкологический диспансер за слабое руководство, можно при желании наказать и горздравотдел, еще можно назначить медсовет с разгромом или коллегию с оргвыводами. Вообще можно все, что понадобится впредь. И как просто: увидел цифру, которая больше (или меньше) других, и ты на коне. Соблазн-то какой, руководить же замечательно! До ста считать и довольно. Вот она четкость — дорогая и долгожданная простота.

Допустим, у нас в городе первично запущенные раки составляют 10,5 %, а в Усть-Поповском, например, районе, 2,4 %, а в каком-нибудь Прилуцке 3,2 % и т. д. Объяснить счетоводу-младенцу что-нибудь хоть чуточку сложное не имеет смысла. С ним нужно на его языке — на цифрах, на пальцах. Сначала войти в его шкуру, его же пасьянс разложить и на каждую карту поставить свой козырь.

Итак, о чем думает наш подопечный? Ход его мыслей? Во-первых (и это самое главное), десять больше, чем три, и тем более больше двух. Они говорят: «Предельно четко…». Значит, в нашем городе первично запущенных раков больше, чем в Усть-Поповском и Прилуцком районах. Но районы — это все-таки деревни, а у нас город. А в городе возможности медицины куда шире, чем на селе. Возможностей, выходит, больше, а отдачи меньше. Стало быть, там — в городе — ленятся и плутуют. И еще: на селе нет даже районного онколога (фельдшер какой-нибудь на этом месте сидит), а в городе целый диспансер. Да кому же он, этот диспансер, теперь нужен после всего сказанного? Закрыть его к чертям собачьим, во всяком случае, выгнать главного врача!

Так… Все ли мы учли в рассуждениях нашего типичного оппонента? Пожалуй, хватит с него. С этим он и выйдет на коллегию, с этой позиции и будет нас громить, а сам неуязвим: десять-то больше трех…

Наш ответ выглядит следующим образом. Вы хотите закрыть наш город, потому что здесь число первично запущенных раков составляет 10,5 %. Но в Москве, где сконцентрированы лучшие онкологические силы страны и лучшая аппаратура, число первично запущенных случаев составляет 21,2 %. В Ленинграде 19,6 %. Поскольку Москву и Ленинград, по-видимому, придется закрыть, следует поискать новую онкологическую столицу (Нью-Васюки?). Я предлагаю на эту почетную роль Усть-Поповск. И пусть прославленные академики из северных столиц приедут поучиться онкологии у многоопытного усть-поповского фельдшера.

«Ребеночки» наши — арифметики после этих слов смущаются, недоумение на лобиках. Их ларчики всегда просто открываются — а тут сложность чуждая, из мира иного. Впрочем, и загадка не Бог весть какая: высоколобые москвичи — профессионалы видят четвертую стадию рака там, где добросовестный усть-поповец не разберется — хоть и лицом к деревне.

В этом же ключе, примерно, Сидоренко ответил через несколько лет еще одному младенцу с арифметическим уклоном. На этот раз шла речь уже не об организации здравоохранения. Предмет пикировки был совсем другой: солидное научное исследование с выходом в практику (эка далеко «младенцы» забрались!). Он послал в Госкомизобретений заявку, связанную с радикальным лечением запущенного рака грудной железы по новой методике. Здесь он получал подчас прямо-таки фантастические результаты, используя эндолимфатическую полихимиотерапию в сочетании с местным применением химиопрепаратов. Громадные раковые кратеры, вконец разрушившие грудь, рубцевались как самые обыкновенные вульгарные раны. Исчезали регионарные метастазы. Появлялась возможность радикальной терапии. И все эти материалы были отправлены в Госкомитет. Статистика им тоже нужна: излечено раков 3–4 стадии 82 %; не поддаются лечению 18 %.

Заявку передали какому-то диссертанту по фамилии Голиков, который только что защитился на эту же тему. Новоиспеченный кандидат Голиков через Госкомитет ответил, что его метод не в пример лучше: он излечивает не 82 %, а 95 %. К тому же ему не надо попадать иглой в тонкий лимфатический сосуд. Просто медсестра (ах, как они любят простоту) вводит химиопрепарат по его схеме. Четко! Арифметика на человеке: схема! Арифметисты-манекены? Только еще на заре цивилизации было сказано Гиппократом: в одну речку нельзя войти дважды — и ты уже не тот, и речка не та…

Сидоренко ответил в Госкомитет: в связи с тем, что тов. Голиков излечивает 95 % раков 3–4 стадии, а мы только 82 %, предлагаю тов. Голикову направлять к нам на лечение те 5 % больных, которых он вылечить не сумел. А мы направим ему 18 % наших больных, которых мы не сумели. И посмотрим, что из этого получится.

Госкомитет усмехнулся (я так думаю, что он усмехнулся) и ответил Сидоренко, что его заявка направлена другому референту.

Там же сидят эксперты умудренные. Поэтому, я думаю, они и усмехнулись в сторону диссертанта, ибо понимают, как это делается. Работа должна быть «диссертабельной». А термин уже обязывает. Соискателю нужно быстрей защитить, быстрей увеличить вдвое свою зарплату, быстрей утвердиться или повыситься в должности. Он, соискатель, даже не обязательно халтурщик. Его, быть может, действительно волнуют проблемы медицины (а может быть, и нет?). Но это потом, после защиты прояснится. Сначала дайте устроиться в жизни! Не только, положим, для быта, но и для будущих озарений, чтобы было чем озарять и откуда.

Правда, редкостные мученики духа, бесплотные (бесплатные?) фанатики балдеют от чистого познания, ни, о чем земном не помышляя. А большинство исповедуют формулу, которая стала тривиальной.

Ученым можешь ты не быть,

Но кандидатом быть обязан…

И чтобы глаже и быстрей — материал нужно отобрать «с умом».

Что такое, к примеру, 4-я стадия рака? Это же понятие субъективное, скорее ощущение. С одной стороны, инструкция вроде бы четко определила все стадии, но с другой — не может инструкция охватить все стороны жизни. Кто-то из врачей обозначит 4-ю, а кто-то хмыкнет и, исхитрившись, напишет 3-ю, а кто-то и 2-ю. Или все наоборот: 2-ю (красиво ее описав и расставив акценты) можно выдать за 3-ю, или даже обозвать 4-й, если понадобится. Диссертанту как раз и надобится… Только и этот прием — не единственный. Можно из общего свода исключить случаи, которые отягощают или даже порочат твою статистику. А можно просто что-то добавить, что-то убавить, или даже что-то убрать, как в любой отчетности, где бы то ни было. И несть им числа, ходам-выходам-поворотам. А диссертации жмут, как масло…

«Если же вернуться к нашему случаю, то взгляд нужен профессиональный. Что за схема такая прекрасная, которая 95 % запущенных раков излечивает радикально (автоматически, и думать не надо?). А не запущенные раки? Просто семечки? Выходит, и проблема уже решена? Счетовод-младенец, положим, так не рассудит. Его цифра заворожит: девяносто пять больше восьмидесяти двух. А ведь все — дело рук человеческих, как говорил Остап Бендер, и даже паспорт — дело рук человеческих, уточнял Остап. И цифры любые — тоже дело рук. И человек сам на себя цифру пишет. А потом его же этой цифрой измеряют, и оценивают, возвышают и унижают, обеляют или чернят. И честный ли у него открытый взгляд из-под кустистых ли положительных бровей, или, наоборот, гнусная поганая ухмылка, обнажающая гнилые корни отрицательного героя? Осторожно, осторожно с цифрами! Тем более, что мы их сами на себя и пишем. Это общие рассуждения (или общие положения?). Почему все-таки наши циферки «лучше» ленинградских и московских? Мы что, лучше работаем или, наоборот, умышленно врем? Опять пресловутое «или — или». Но вариантов же бесчисленное множество. И здесь тоже свой вариант. Нет, не лучше у нас дела, чем в Москве, и не наврали мы специально в данном случае. Просто за счет более высокого уровня медицины там, в столицах, более высокая хирургическая активность. Хирурги чаще вскрывают живот и грудную клетку. А раз чаще вскрывают, то и чаще зашивают, ибо чаще наталкиваются на неоперабельные случаи, которые теперь, убедившись визуально и на ощупь, зачисляют в 4-ю стадию.

Следовательно, большой процент первично-запущенных раков говорит о слабой профилактике (ПЛОХО!). И этот же высокий процент говорит о повышенной хирургической активности (ХОРОШО!) — Так о чем же он говорит, в конце-то концов? — негодует «младенец». Кого любить? Кого ненавидеть? Награда-наказание? Путается… Путаница… Руководить невозможно… А в Усть-Поповске почему такая мизерная цифра? Может быть, там активность хирургическая совсем низкая. А может, фельдшер просто цифру с потолка приляпал, или, по Высоцкому, пришипился, надеясь на авось?

Но «младенец» же не просто дитя голубоглазое, а и счетовод. Сейчас опять начнет природу улавливать и в новые графы по таблицам ее запирать. Много воды утекло, пока догадалось-таки дитя, что четвертая стадия рака — дело темное (даже на бумаге!). Здесь можно интерпретировать и даже импровизировать. На глазок, ориентировочно: 2-я, 3-я, 4-я? Куда надо — туда и пишу. Это — приписки. Или, вернее, в данном случае — недописки. Проверять трудно, а в отрицательные герои уже и не вышел. Да тут и круговая порука пошла: попробуй не недопиши, выделись-ка среди прочих!

Уловил и эту арифметику маленький счетовод и поставил здесь новую графу-ловушку. Предложил он зачислять в 4-ю стадию всех раковых больных, которые умерли в первый год после установления диагноза. А раз умерли так быстро, значит, лечение уже не помогает.

— А кому лечение не поможет?

— Тому, кого лечить уже поздно.

— А кого лечить уже поздно?

— У кого 4-я стадия рака.

— А контролером кто?

— Смерть…

А смерть можно ли интерпретировать: то ли жив, то ли до некоторой степени помер? Граница недвусмысленная и ясная. Линейное разделение образов. Долгожданное «или — или». Четкость. Слава богу, попал-таки младенец в яблочко, поймал все же Истину в графы — сети — таблицы.

И совсем бы стало четко и замечательно, и разделила бы Смерть все чистенько по линеечке, да вот беда — Жизнь снова втемяшилась.

И вырвалась проклятая Истина из-под сетей — граф — параграфов, и поскакала за пределы таблиц, черт знает куда. Туда, где самое разное — не предусмотренное и не учтенное.

Люди, в частности, умирают не только от рака, особенно пожилые и старые. А наши онкологические пациенты в основном как раз к этой возрастной группе и принадлежат. И в таблице человек умирает в течение первого года своей болезни, а в действительности несчастье происходит на семьдесят шестом, например, году его жизни. А в таком почтенном возрасте пойди-ка разбери, отчего он умер — от рака, от гриппа, от инфаркта, от старости?.. На такой случай у нас и графы специальные предусмотрены: онкологический больной умер не от рака, а от другого сопутствующего заболевания, чтобы очистить, значит, нашу онкологическую смертность от прочих всяких примесей и высветлить ее как таковую — в чистом виде. Ячеечки для онкологии, ячеечки для прочих болезней. Ну и заполняй, какие хочешь. Для потенциального передовика опять соблазн. А всем прочим — не отставать! И так далее…

И снова что-то придумают они — новые, улучшенные таблицы, и вот-вот будет она поймана за хвост, эта Жар-птица, и стреножена, и разлинеена по всем правилам. Только вновь она вывернется, вырвется и полетит себе, куда глаза глядят, и так далее…

Однако сказанное не просто, для них туманно, как сказал поэт: «Клубок какой-то сложной пряжи»… Или, как сказал мне один выдающийся арифметик — все это лирика и давайте-ка поговорим конкретно по делу и о делах. А мой 11-летний сын восторженно советовал своей 25-летней сестре после прочтения «Мастера и Маргариты»: «Вера, пропускай про любовь, читай про кота!».

Десять больше трех — это понятно, значит конкретно. А пока на ученом совете подымают бывшего главного врача Бляхмана (с этого момента, собственно, он и стал бывшим), и строго с него спрашивают:

— Вы, товарищ Бляхман, взяли на учет в течение года 250 больных раком грудной железы, которых нужно лечить (группа № 2 по нашей терминологии), и не просто лечить, а и вылечить, сделать их практически здоровыми (группа № 3). И как же вы справились с этой задачей? О чем говорят цифры годового отчета? А вот о чем. У вас на конец года имеется 187 женщин во 2-й группе. Вылечили вы всего: 250–187=63!!! а 187? Вы их не лечили!!! Чем же вы занимаетесь??!! Целый год?!?! И т. д.

Здесь «младенец» и слезу себе позволит, речь свою как бы очеловечит, отеплит, добавит, пожалуй, трагическим шепотом: «Ведь за каждой цифрой живой человек…», и скорбные очи к потолку: переживает…

Сконфуженный Бляхман тогда залепетал что-то, заблеял да и захлебнулся. Тут ему и конец. А я лихорадочными пальцами перебираю свои бумаги и нахожу такие же примерно показатели, что и у Бляхмана. Проклятие или закономерность? Сразу и не поймешь. Ведь чтобы с ходу всю эту непрерывно нарастающую абракадабру в голове держать, понимать и ориентироваться (владеть вопросом), для этого нужно каждый день тренироваться по нескольку часов, как пианисту, чтобы пальцы не деревенели. А мы — врачи, нам больные мешают. И хозяйство, и все прочее.

У «младенца», конечно, перевес огромный: пациенты ему не докучают, в руках у него карандашик, занимается только одним делом (антиделом) и отлично тренирован. К тому же — времени у него запас: любой капкан изготовит и приладит. При желании — выверенным вопросиком тебе в горло. А ты — неграмотный в арифметике простофиля, да еще и в цейтноте — изволь отвечать сей момент!

Здесь, чтобы вывернуться, талант нужен. Сидоренко это умеет великолепно, но об этом попозже. А сейчас нужно разобраться с моими странными цифрами (пока блеять не заставили). Цифры поистине странные. С одной стороны, мы действительно радикально лечим (и даже вылечиваем!) подавляющее большинство наших пациентов, но, с другой стороны, количество не излеченных до конца (застрявших во 2-й группе) очень велико. В чем же дело? Оказывается, эти злосчастные женщины накопились от прошлых лет. Сюда относятся больные, которые категорически отказались от операции (таких каждый год бывает несколько — обязательно), здесь группируются и те, у кого после радикального лечения появились рецидивы и метастазы. Практически здоровыми всех этих женщин назвать нельзя, поэтому они зачислены в группу № 2, которая отягощает нашу статистику. А почему раньше, в былые годы они не отягощали? Да потому, что быстро умирали: уходили из жизни и очищали таблицу. А теперь эти женщины долго живут благодаря новым методам лечения. Годами они накапливаются в соответствующих графах-ячейках, и вдруг, неожиданно падают на голову Бляхману…

Что теперь будем делать? Отделять женщин прошлых от женщин нынешних, уширять и усложнять таблицы? А там, в таблицах, десятки локализаций — не только грудные железы, — а мы еще расширим, еще усложним. Черт с ними, истина дороже! Так оно и движется, нарастая, и все вбок, вбок, подальше от нас, и отчуждение между нами тоже растет.

«Младенцы», там у себя, целые города уже понастроили, миры и катакомбы нарастили.

Тьму-таракань… Иной раз оттуда и новые слова долетают, обрывки постулатов и неслыханные формулы (а буквы из греческого алфавита!). Самые ретивые, говорят, на высшую математику уже переходят. А у математиков на этот счет есть забавная притча. Решите задачу: маленький рыжий мальчик выпивает за полсекунды 2 океана. Сколько океанов он выпьет за полчаса?

Любой пятиклассник эту задачу решит арифметически примитивно, а вундеркинд — так даже и блистательно, оригинальной формулой, в одно дыхание. Но вот беда: маленький рыжий мальчик не выпивает за полсекунды два океана… греческие формулы, однако, нужно приветствовать. Во-первых, нас они туда загнать не посмеют (очень уж сложно), и значит, сами же от себя и будут зажигаться: внутренняя система — в собственном соку. А во-вторых, к себе тоже никого не пустят. А то ведь в пределах трехклассного образования каждому лестно свой нос к нам запустить.

В связи с этим я вспоминаю, как в пятидесятые годы все поликлинические врачи обязаны были ежедневно заполнять громадные учетные полотнища. Одна простыня шла по горизонтали и отражала прием в социальном разрезе: сколько принято людей всего, из них женщин, мужчин, в том числе рабочих, колхозников, интеллигентов, пенсионеров, из них персональных, с таким-то и таким-то и таким-то стажем, сколько детей с градацией по возрастам, сколько ветеранов, и опять по возрастам и стажу. Инвалидов по болезни? Инвалидов труда? Инвалидов ума?.. И прочее — всего не упомнишь, но полотнище громадное: обе руки с локтями на нем помещались и еще оставалось место.

Вторая простыня была вертикальная и освещала медицинскую сторону вопроса: сколько принято ран и в том числе резаных, колотых, ушибленных, чистых, инфицированных, в какие сроки они пришли по часам, и у детей ли они или у взрослых, у женщин ли или у мужчин, и опять по возрастам. А переломы? Открытые? Закрытые? Оскольчатые? Доставлены с предварительной иммобилизацией? Без предварительной? С кровотечением? Без кровотечения? Со жгутом? Без жгута? С крестом? Без креста? Эх, эх, без креста! И так далее. Эта простыня тоже была громадная, уходила за край стола и далее — мимо груди и живота свисала до колен.

В те годы я вел хирургический прием. Работал запоем и с увлечением, принимал больше ста человек за смену, а в иные дни до ста сорока. Больные в те годы жалоб почти не писали, а наоборот, уважали, боготворили! Если же случайно и попадался редкостный хам, то его быстро уламывали. И от уважения и преклонения возникало особенное какое-то поле (когда-нибудь же его определят, запишут на пленку). И от этого поля шло вдохновение, работа взрывалась творчеством, радостью и отдачей. И этим чувством я заражал своих пациентов, они проникались еще сильнее, я от них — еще выше. И так мы неслись и несли друг друга. Ах, Экзюпери сказал об этом гениально: «Дело не обходится без помощи богов. Недостаточно лечить человеческое сердце, чтобы его спасти, надо, чтобы его коснулась благодать. Недостаточно подрезать дерево, чтобы оно зацвело. Необходимо еще вмешательство весны. Недостаточно облегчить груз самолета, чтобы он оторвался от земли, нужен еще порыв ветра».

И вот заканчивается прием. Блаженная усталость, смешанная с благодатью, весной и порывом. И сюда, в этот высокий настрой души и тела мерзостным контрапунктом врывается поганый пасьянс: нужно разложить громадную кипу амбулаторных карт на женщин и на мужчин, выделить пенсионеров, потом все перемешать и снова откладывать раны, переломы, кровотечения, со жгутом, без жгута, с крестом, без креста… По десяткам признаков разбрасывать мелькающие до тошноты лохматые бумаги и снова их смешивать, и снова раскладывать. И каждую полученную циферку аккуратно вписывать в отдельную клеточку проклятого полотнища. А в конце месяца все цифры сложить по графам в сумму-свод.

Наша поликлиника была укомплектована в основном пожилыми докторицами. Они были бесцветны, послушливы и пугливы. Каждый день после приема больных эти мученицы оставались еще часа на полтора-два, чтобы перетасовать кипы амбулаторных карт и заполнить клеточки в своих простынях. Бедняги работали честно, добросовестно, старались до изнеможения. Когда что-то не ладилось, они плакали.

Я глянул на эту картину свысока — с птичьего полета, разобрался (как мне показалось) и пошел себе заполнять средне потолочное, на глазок. Колоду не тасовал, пасьянс не раскладывал. Писал быстро, от чистого разума, времени и сил на это не тратил, и был очень доволен собой. А расплата пришла в конце месяца. Простыни-то оказались совсем не

простыми. Тут все суммы должны совпадать в конце — по горизонтали, по диагонали и еще как-то.

Кубик Рубика! Кругом шестнадцать!

Да не то, что всю простыню наврать, а и единую клеточку обмануть нельзя. И ошибиться нельзя ни разу (за весь месяц!), ни в одном вычислении (а их сотни!). Теперь понятно, почему плачут престарелые докторицы… И не серые они совсем. Это я дурак: «разобрался», называется.

Да, хорошо заделали нас младенчики, на короткую цепь усадили, не побегаешь! Конечно, мне легче, чем бабушкам докторицам. Я моложе, не так устаю, арифметика у меня идет быстрее. А и мне страшно: в последний день месяца вдруг свод не пойдет? Где ошибку искать? Там же километры чисел! Очень волнуюсь, даже во рту пересохло. Впрочем, я могу, по крайности, и пивом освежиться. А для престарелых, уже тронутых склерозом послушниц испытание поистине страшное. Хотя была и другая сторона: бабушки беззаветно верили в необходимость и целесообразность своих мук. Они знали, что добытые их потом и кровью цифры очень нужны и крайне важны. Эта вера поддерживала и утешала их, сохраняя внутренний комфорт и собственное достоинство. И здесь бабушки были сильнее. Так что всем нам было примерно одинаково.

Только выхода не было. Кубик Рубика. Я надрывался. Проклятые полотнища не только пожирали силы и время, но еще и вторгались куда-то поглубже, в незащищенное и болевое, и там что-то поганили и мертвили. Как ни крути, а выбраться из этих таблиц нельзя — ни по вертикали, ни по горизонтали, ни по диагонали, ни по какой другой линии. Только все они, эти линии, лежат в одной плоскости. Ну, и бог с ними, другую плоскость нужно искать. Заранее нужно, как я понял, все полотнище написать по соответствующей программе, задавая диапазоны примерных чисел. Сейчас такие задания шутя выполняет ЭВМ, но в те годы о счетно-решающих устройствах мы, широкая публика, и понятия не имели. Я мучительно оглядывался по сторонам, искал, искал, и нашел-таки.

Исай! — вот моя счастливая находка, луч света в этом царстве. Дядя Исай — главный бухгалтер речного порта. Во глубине моего сознания уже гремят бешеные костяшки-кастаньеты, содрогаются взахлеб конторские счеты, капитанская фуражка с золотым крабом сбита на затылок, засучены по локоть изумительные крахмальные манжеты, клубы табачного дыма. Идет годовой баланс…

Исай, гениальный бухгалтер, работает весело и страстно. Кроме того, ему немножко кажется, что он на капитанском мостике. Роскошный пароход идет в открытое море, а на мостике великолепный капитан оглядывает горизонт («девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан»). У него обыкновенный письменный стол, спокойная тихая комната, даже окна закрыты во избежание сквозняка. Но капитанская фуражка на затылке не зря: себе цену Исай знает. Я захватил целую кипу еще не заполненных, девственно чистых бланков-полотнищ и помчался к предполагаемому спасителю. Начал подробно излагать свои беды. Но долго разговаривать не пришлось. Исай понял меня сразу. Он быстро водрузил на голову капитанскую фуражку, лихо сбил ее на затылок, засучил знаменитые манжеты, выдохнул папиросный дым и ринулся на капитанский мостик.

Грянули кастаньеты. Часа через два я получил свои полотнища, заполненные впрок до следующего года.

Бастилия пала! Свобода, равенство и братство! Теперь я занимаюсь только делом, к простыням не касаюсь, и лишь в конце каждого месяца беру их двумя пальцами — указательным и большим, и отношу заведующему поликлиникой Станиславу Буревичу.

Недавно я вспоминал Буревича, когда некий доктор оргметодических наук пожаловался в газете на главных врачей, которые плохо заполнили одну специальную анкету. На вопрос о профессии большинство Главных ответили: «хирург…», «терапевт…», «онколог…», и лишь немногие проставили «организатор здравоохранения».

— Не престижная специальность, — отметил профессор и посоветовал «придать ей больше престижности».

Так вот Буревич заполнил бы эту анкету правильно, ибо организатором и методистом жизни был не по должности, а по призванию. Истории болезни, амбулаторные карты стали для него евангелием, записи ВКК он приравнивал к библейским текстам, наши полотнища полагал скрижалями. И только об индульгенциях понятия не имел, ибо был непреклонен и строг. И себя не щадил. Рано утром, еще до начала работы, он заходил инкогнито в деревянный сортир, который стоял во дворе поликлиники, и приникал глазом к специальной смотровой дырочке. Такие дырки обычно высверливают в сортирных стенках пытливые и любознательные люди с определенной целью. У Буревича тоже была цель, но другая. Укрывшись в сортире с блокнотиком в руках, он через свою смотровую щель хорошо видел подходы и подступы к поликлинике, и, сам, не будучи замеченным, регистрировал время опоздания каждого сотрудника. Потом отчитывал беспощадно, притом с достоинством, без крика, подкожными какими-то приемами с паутиной и кровью.

Когда-то он был интеллигентом, рентгенологом. И сейчас формально заходил в рентгеновский кабинет (на полставки по совместительству), чтобы глянуть на темный экран, записать что-то уклончивое и направить больного к настоящему рентгенологу для перепроверки. Свои заключения Буревич писал четким красивым канцелярским почерком, которым гордился, был аккуратен, педантичен, соблюдал сроки, изобрел какой-то сложный штамп, которым продлевал больничные листы.

Что делал с нами этот человек в конце месяца! Стон стоял. Бабушки пили валерианку и трусливыми дрожащими пальцами теребили свои заплаканные полотнища. Ошибки и фальшивки он сразу находил, выматывал душу и отправлял на доработку. Меня Буревич явно не любил, но дядя Исай, как бухгалтер, был сильнее этого организатора, а почерк у него был и того лучше. К тому же мои чистенькие и свежие бумаги выгодно отличались от затисканных, затасканных, размоченных слезами бабушкиных простыней. Принимая от меня таблицы, Буревич чувствовал какой-то подвох, искал, напрягался, шарил, но все великолепно сходилось. А выйти из плоскости он просто не умел. И от этого закипал, ярился, гнал себе адреналин в кровь, сахар в мочу, ястребиное око вперял в колонки цифр, проверял, перепроверял, внюхивался, искал… Но не народились еще такие младенцы, чтобы победить взрослого человека! И немало подобных же бумаг и обязанностей удалось мне тогда обойти и спровадить. И ведь не для отдыха же!

Я вел онкологический прием и еще отдельно принимал хирургических больных, дежурил по скорой помощи, консультировал на дому, занимался плановой хирургией, осматривал поступающих на работу и т. д. На меня сыпались невозможные случаи, а опыта еще не было. И происходили ужасные трагедии: говорят, у каждого хирурга свое кладбище… Бессонные ночи и, как спасение, книги по специальности. Теперь читаешь не по обязанности, как в институте, не для зачета, а жадно, с отчаянием. А то, что получалось в жизни, не совпадало с книгами. И снова поиски, удачи и катастрофы. И тогда на изломе страдания, отчаяния вдруг проясняется книжный текст, как старая икона из-под олифы, и совмещаются смыслы: вяжется первый хирургический опыт. Жадно перечитываю учебники нормальной анатомии для первого и второго курсов, отдельные главы из оперативной хирургии (учебник четвертого курса — ах, что же мы делали на занятиях? Ах, дураки!). К этим главам теперь приникаю, причащаюсь от них — наизусть, до каждой буковки! Монографии по онкологии, журнальные статьи, на помощь! На помощь! Я же не знаю! Ничего! И вот сюда — можно ли ногу поставить? Твердая ли почва? Опора или трясина? Привозят ночью молодую девчонку-шахтерку, которая технику безопасности презрела и залезла в грузовую вагонетку, и поехала наверх по рельсам. А там наверху оборвался трос, и поехала эта тачка вниз, а девчонка из кузова прыгнула. Упала, конечно. И тут оборванный конец провода зацепил ее за одежду и потянул за собой. И помчалась она животом и боком на огромной скорости по неровному склону. Это «путешествие» закончилось переломом таза, разрывом мочевого пузыря и отрывом стопы. Главный врач Подолин по прозвищу Подя уже был на месте. Он меня, в общем, опекал и вызывал на сложные случаи, чтобы оперировать вместе. Больная лежала в приемном покое. Стопа у нее была оторвана не полностью, она висела на ахилловом сухожилии, обе лодыжки были целы, но свод стопы сильно разрушен.

— Не соглашалась на ампутацию, — сказал Подя, — но я уговорил, теперь согласна…

У меня вдруг вырвалось:

— Давайте не ампутировать. Попытаемся сохранить, всегда же успеем…

Подя посмотрел на меня строго, я осекся. Но девчонка, в присутствии которой мы неосмотрительно завели разговор, закричала, завопила:

— Не дам резать ногу, не дам!!!

Теперь выхода не было. Мочевой пузырь мы ушили, вставили трубку. Потом я убрал мелкие размозженные кости свода, сопоставил плюсневые кости с таранной, зашил рану и вставил дренажи. В какой-то книге прочитал, что известный французский хирург Каррель-Дакен еще в первую мировую войну предотвращал нагноение обширных травматических ран за счет их непрерывного орошения слабыми дез. растворами. Специальной установки у меня, разумеется, не было, конструировать ее было некогда, и я кустарно, вручную, орошал и орошал, часами. Девчонка была — богатырь, и судьба улыбнулась мне: она осталась с ногой и даже не хромает по сей день, только стопы не одинаковые: на одной носит туфлю 38 размера, на другой 36. Шахтеры меня признали. В самый переполненный кабак с толпой не допущенных абитуриентов у заветной двери я мог зайти в любой момент. И всегда очищалось хорошее место за столиком. И бывший зэк, уже теплый, кричал через зал: «Дорогой доктор, разрешите мне в вашу честь исполнить нашу каторжную песню…», и кидал хрусты в оркестр.

А потом разнесся слух, что меня берут в армию. А на самом деле в комиссию военкомата меня направили смотреть призывников. И приехала меня провожать громадная компания на санях-розвальнях, лошади прямо во двор заехали, и пошли они самогон выгружать. Отец этой девчонки с перебитой ногой, мать, браты, сваты, свояки, полдеревни приехало, откуда родом она. А я жил тогда один — у меня только дочь родилась, жена с ребенком в другом городе, и разор в доме немыслимый. Зашли они с мороза в мою холостяцкую берлогу, женщины юбки подоткнули, все помыли, почистили, перетерли и белые рушнички глаженые на стол постелили. Водочку, самогон и закуски поставили. Печь остывшую развели, зажарили куски баранины и свинины. Дух пошел неслыханный по квартире.

— Да не берут меня в армию, — я им объясняю, — иду в военкомат на месяц, это ж другое дело.

И слушать не хотят: уже настроились… А как полилась она в стаканы, как забулькала — тут я и сам поверил, что ухожу в солдаты, и грянули старинные ритуальные песни, и сентиментальный туман — сначала голубой, потом розовый. А лица уже знакомые, близкие, родные, любимые, и целуемся мы, и пляшем, и плачем в сердце своем.

А потом на лошадей, в сани-розвальни — и в метель! С гиком и свистом, с песней, гармошкой и бубенцами.

А вскоре случилась трагедия с одной молдаванкой. У нее гангренозный аппендицит осложнился разлитым гнойным перитонитом. Была она молодая ослепительная красавица, и кудри черные. Интоксикация и страдания иссушили ее: скелет, из черепа волосы растут, кожа пергаментная, почти не дышит. Я оперировал ее раз десять или двенадцать, вскрывал живот, дренировал, затем подшивал петли кишок к передней брюшной стенке — разгружал кишечник. Было ясно, что она умирает, но какая-то дьявольская сила изнутри не давала мне с этим смириться, и я лез снова и снова. Это я оперировал ее по поводу аппендицита, и было ощущение какой-то страшной моей вины, и жажда искупления, и маленькая дочка ее трехлетняя. Однажды ночью она уже совсем затихла и я в ужасе приготовился… И вдруг она сказала тихо: «Расскажи мне сказку…».

И снова мы ожили. Она начала выздоравливать, я опять увидел свет. Но тут снова несчастье: высоченная температура вечером, утром — норма. Проливной пот. Где-то гнойный процесс. А найти не могу. Привез из области старого доцента Гурвича. Он ее смотрел не по-нашему, не по-современному: нюхал кожу, собирал ее в складку, гладил все тело, кончиками пальцев водил, как радарами, долго думал, мычал, потом сказал:

— Под диафрагмальный абсцесс.

— Откуда вы это взяли? На основании каких данных?

Старик усмехнулся:

— Когда у тебя будет мой геморрой, мой инфаркт, мои годы и мои несчастья, ты тоже будешь ставить такие диагнозы.

Я ввел под диафрагму толстую иглу, получил долгожданную каплю гноя и вскрыл затек под наркозом. К вечеру у нее вернулись краски на лице, температура нормализовалась, появился аппетит. Теперь она пошла полным ходом. Я торжествовал. И в это время санитарка накормила ее борщом и макаронами, после чего, наверное, случился заворот кишок. Живот вздулся, пульс упал, холодный пот на лице. Она же еще такая слабая! Я сорвался с приема в поликлинике (Буревич меня проклял и писал рапорты) и срочно оперировал ее опять (в который уже раз!). Она умирала на столе, потом опять умирала в палате, и все уже согласились с этим. Но она выздоровела в конце концов! Я носил ей мандарины и сухое вино, следил за диетой, сам кормил, санитаркам не доверял. И меня застукали за этими покупками в рабочее время контролеры из КРУ, и вызывали, и я писал объяснительную, и, чтобы им насолить, написал встречное заявление, требуя оплатить мне вино и мандарины, которые я покупал для больной, они серьезно отказали, я мстительно написал в более высокую инстанцию. Там ничего не поняли, отписали «проверить на месте», я опять требую, они отказывают. И так я заморочил им голову, чтобы не мучили впредь.

Дело в том, что отношения мои с КРУ испортились давно, лет сорок назад. И крушники меня ловили не зря: я у них был уже на мушке. Получилось это следующим образом. Еще до рождения моей дочери (появление которой, однако, ожидалось) я познакомился с одним капитаном ГАИ, мы подружились и стали бывать в гостях друг у друга. У капитана недавно родился младенец, и мы с женой стажировались в этом доме, участвуя в купании, пеленании и других процедурах. Хозяйка охотно делилась опытом. Наши занятия проходили весело, непринужденно и заканчивались обычно дружескими чаепитиями. А мы задаривали малыша, к которому уже привязались. Однажды ночью меня вызвали в больницу: моего капитана привезли в шоке с разрывом кишки. Он заводил машину ручкой, и эта ручка резко пошла назад и ударила его по животу. Я вскрыл ему живот, зашил кишку, убрал содержимое из брюшной полости и благополучно закончил операцию. Через три дня у больного начался кашель. Я вызвал его жену, дал ей рецепт на дионин, которого как раз в больнице не было, чтобы она купила его в аптеке. А стоило лекарство 1 руб. 12 коп. На следующий день меня вызвали в КРУ и обвинили в том, что я грубо и умышленно нарушил законы: больной в стационаре должен получать лекарство бесплатно, а я заставляю родственников покупать за собственные деньги. Я, конечно, отказался, сказал, что все это вранье. И тогда открылась дверь и вошла моя приятельница — жена капитана с крамольным рецептом в руках. Она меня разоблачила и доконала. От этого предательства я зашатался, и выговор на бумажке был просто ерундой по сравнению с пережитым потрясением.

Так постепенно приходил и хирургический опыт, и будничный житейский, уходили иллюзии, формировался характер. И с каждой новой волной я держался увереннее и тверже.

Станислав Буревич организовал конференцию, на которой предъявил мои подытоженные грехи. Здесь были неряшливые амбулаторные карты, больничные листы с помарками и нарушениями, прегрешения по линии ВКК, опоздание (информация из сортира!), и даже ПРОГУЛ! Это когда я бросил прием и побежал оперировать мою молдаванку с заворотом. И как это он все ловко изложил, и каждый факт бумажной подкрепил, и бабушки-послушницы согласно кивали головой, и президиум, как всегда, уже наливался, и быть бы мне битому. Да заходит тут красавица-молдаванка с букетом и в белом платье, как ангел-хранитель (а в те годы цветы врачу еще неподсудны были), и благодарит она меня всенародно, и руки мне целует, и плачет чистыми слезами. Все растрогались — и бабушки, и президиум. И снова я жив-здоров!

С этой молдаванкой мы договорились, конечно, заранее по типу: явление Христа народу. Умысел здесь был, но ведь все правда. Я не заслужил, что ли? Да и выхода не было: чем прикрываться?

Впрочем, злой канцелярский дух (не персонифицированный, а именно Дух — всеобъемлющий, категория Духа), он все же наказал меня, хоть и совсем с другой стороны. Началось это резко и драматично: к приемному покою на бешеной скорости подкатила окровавленная машина неотложной помощи, кровь была на радиаторе и на крыльях. А по бокам от кабины стояли два милиционера и каждый держал в руке пистолет, а другой рукой держался за окошко, чтобы не упасть. Из машины вытащили старуху и мужчину. У обоих было перерезано горло. Очень сильное кровотечение. Счет — на секунды! Мечусь между ними юлой, останавливаю кровь. Но старуха быстро умирает — не успел я здесь. А молодой человек еще жив. Кровотечение у него остановлено, и я тащу его в перевязочную. Здесь разворачиваемся по быстрому, сестра набирает стерильный инструмент на поднос и становится рядом со мной, как официантка в ресторане. Под местной анестезией я зашиваю глубокую резаную рану на шее, и дело идет хорошо, уже заканчиваю. Вторым планом машинально бормочу:

— Ничего, ничего, голубчик, все в порядке, сейчас пойдешь в палату, сейчас отдохнешь…

И в это мгновение больной вдруг резко подымается и со страшной силой бьет меня кулаком в лицо. Сваркой засветились мозги, в мутном оранжевом свете падает перевязочная сестра, поднос выбит из ее рук, и хирургические инструменты обратным дождем сыпятся на наши головы. Бокс! Я кидаюсь на пациента, ложусь на него, своим телом прижимаю его к перевязочному столу, хватаю руки. Сила у него адская. Это ж надо, сколько крови потерял! Руки удерживаю, но он пытается откусить мне нос, и я изгибаюсь на нем, как на сковородке.

— Зови людей! — кричу сестре. — Быстрее!

Она уже пришла в себя, пулей бежит в конференц-зал, а там какие-то итоги подбивают — собрание, ее не пускают. Взревела она, взвыла. Сообразили они и кинулись. Зав. гор-здравом прибежал — Володя Мурик. Ну, этот десантником всю войну от Сталинграда до Берлина. Он моего пациента разом прикрутил — встать мне с него позволил, а другие его за ноги держали.

Лицо мое изувечено, и мне интересно, почему это произошло. Оказывается, мой больной — шизофреник, несколько месяцев назад был выписан из областной психбольницы с улучшением. А в справке-сопроводиловке психиатр написал: «В случае ухудшения состояния — немедленно повторная госпитализация». Это ухудшение началось, нужно было срочно уложить больного. И тут возникла проблема, как его доставить в областную психбольницу? Как проехать 40 км по асфальту? Никаких особых условий для перевозки больного еще не требовалось: пациент тогда был спокоен, сдержан и лишь временами заговаривался. Его можно было посадить в такси и спокойно довезти. Но в таком случае родственники несли расходы, они должны были бы оплатить стоимость проезда. Во избежание этого родные, близкие и друзья пациента пошли искать правду и справедливость. Они написали заявление в цехком с просьбой выделить машину ветерану труда шизофренику такому-то для перевозки его в областную психбольницу. Цехком, естественно, отказал, отметив в уголке заявления, что машины у него нет, и направил заявителей в следующую инстанцию. А те, в свою очередь, переадресовали в скорую помощь, которая подробно описала на последнем, еще неисписанном месте, что снять машину с линии и отправить ее в дальний и долгий рейс в другой город она, скорая помощь, не может именно потому, что она скорая. Другие резолюции были кратки, энергичны, однако понять, откуда они и кто отказал, было нельзя, ибо шли они по уже писанному, как бы вторым слоем. Эта бумажка попала как раз к зав. горздравотделом Володе Мурику, и он успел наложить на нее последнюю резолюцию. И теперь, когда руки его освободились, а больного уже повязали и унесли, он вытащил из кармана злосчастное заявление, и мы его внимательно рассмотрели. Остальное рассказали милиционеры, которые остались в приемном покое и только пистолеты запрятали в кобуру. И вот что выяснилось.

Пока заявление шло себе тернистыми канцелярскими путями, состояние больного продолжало ухудшаться. Во время очередного бритья он вдруг вскочил с намыленной щекой, бросился в хлев и перерезал горло свинье. Потом кинулся обратно в дом, запер двери на ключ и перерезал горло собственной матери. За маленьким племянником гонялся с окровавленной бритвой вокруг стола. Обезумевший мальчишка выпрыгнул через окно на улицу, а шизофреник бежал за ним, пытаясь догнать, весь в крови, как исчадие ада. Появились милиционеры, вытащили пистолеты. Только этот сумасшедший на оружие не реагировал, а стрелять они не решались. Начали ловить его баграми и веревками. Тогда он перерезал горло себе.

Все эти потрясения благоприятно повлияли на психику больного. В больнице он быстро стабилизировался, огромная резаная рана на шее затянулась, и мы отправили нашего пациента в психбольницу в область. Машина теперь сразу нашлась.

Вообще потом, когда уже нечто случается, все как-то сразу и находится. А до того, как случится, и концов не сыщешь. Я эту мысль неоднократно высказывал Буревичу на очередных с ним собеседованиях. Поначалу мне казалось, что таких убедить можно. Хотя он все равно свое гнул и на параграфы ссылался. Прихожу я к нему с больным и прошу разрешения выдать ему больничный лист и вообще лечить. А больной не из нашего района, и Буревич отказывает:

- Его врачи пусть его и лечат, — говорит он, — по месту жительства пусть…

А этот парень живет и работает на какой-то шахтенке, и весь район так и называется «Шахтенка». И там у них две докторицы — одна хирург, другая терапевт. У них коровы, куры, хозяйства. Никуда они оттуда не ходят и давно уже заиндевели, в собственном соку засахарились, совсем одичали. Сейчас прислали парня пешком за 7 километров с почечной коликой на консультацию «для исключения рака». А у него были приступы по дороге, и он на траве катался, корчился (шел же балкой по тропиночке). Я написал диагноз, исключил рак, и отправился бедняга назад. А через два дня — снова у меня (опять балочкой по тропиночке). Теперь докторицы пишут примерно в таком духе: раз вы поставили диагноз, то напишите и схему лечения этого заболевания.

Я написал подробно, как лечить почечную колику. А больной умоляет: «Да полечите меня сами, доктор, не отдавайте к ним, они же не волокут… что я, не вижу?».

Опять к Буревичу: разрешите же, черт возьми, больничный лист и лечение, парня пожалейте!

- Вот пусть они и жалеют…

— А толку что? Парню ведь все хуже.

— А пусть они и отвечают…

И пошел опять бедолага, сотрясаемый коликой, по балочке, по тропиночке назад на шахтенку. А через два дня снова у меня с очередным посланием. Теперь докторицы поставили вопрос иначе: раз вы ему диагноз установили и лечение определили, то извольте же и больничный лист ему выдать.

По этому случаю Буревич великолепным почерком на изящном канцелярите лично разъяснил непутевым докторицам, что больной лечится не где захочет, а где приказано. А приказано по месту жительства. И только сложные заболевания можно посылать выше, но не куда кто захочет, а куда опять приказано, и оформить для этого нужно: то-то, то-то, то-то, то-то и то-то!

И вновь пошел он своей тропиночкой назад, как Христос на Голгофу. А через два дня — вновь у меня. И свежее послание: уж, поскольку не что хочешь, а где приказано, и не по желанию, а по месту жительства (это докторицы уже поняли для себя), то просим сообщить, КТО должен выдать больничный лист и лечить больного — хирург или терапевт? Так, между собой уже тянут жребий, поскольку наружу отпихнуть не удалось.

— Обе вы должны, черт бы вас побрал! Обе!! Соедините свои мозги! Немедленно дайте больничный лист (ах, задним числом это так страшно, такими несчастьями для врача чревато… Потому они и перепихивают друг другу). Но делать уже теперь нечего. Так выдайте же больничный лист и больного, будьте вы прокляты, лечите, наконец!

Телефона у них не было, и мы энергично переписывались.

Вечером того же дня меня вызвали в милицию. В КПЗ сидел мой пациент с вывихом в правом плечевом суставе. Как выяснилось, он с моей бумагой попал к терапевту, а та до последней капли крови все же адресовала его к хирургу. И не удивительно: за время этой игры ставки непомерно возросли, выдать больничный лист задним числом — дело нешуточное… Но тут, на этом месте, терпение у больного лопнуло, нервы его не выдержали, и он ринулся бить врача смертным боем. И в азарте вывихнул себе руку. Появилась милиция, составили протокол. Однако брать больного в КПЗ с вывихом они не хотели и отвели арестованного в соседнюю комнату к хирургу, чтобы вправить сустав. Но хирург, которая никогда в жизни своей не вправляла вывихи, и на этот раз тоже его не вправила. Она сказала: «Что я вам, травматолог, что ли?». В результате всех этих обстоятельств меня пригласили в КПЗ, и я встретил здесь своего давнего пациента, и несчастный получил, наконец, долгожданную медицинскую помощь.

А городская больница, между тем, обрастала новыми, совсем молодыми врачами — неопытными и небитыми. К бумажкам своим они относились несерьезно, легкомысленно. С Буревичем не считались. Сексуальная красавица Коленкина ему и вовсе дерзила, и точеные свои ручки упирала в бока, и острым соском из под крепдешина подрагивала, дразнилась. А маэстро по шахматам вундеркинд Гарик Соломкин устраивал ему какие-то комбинации с конфузами на конце. И я, черт возьми, эпиграммы на него писал. И веселились мы, и фрондировали, и хохотали от избытка юности, соков и мускулов. А он в темном рентгеновском кабинете однажды Лене Голику простонал по-волчьи:

— Ле-е-ня, когда-а-а я-я-я вхожу-у-у оди-и-ин в кабине-е-е-ет, я-я-я хо-очу-у-у взя-я-ять руко-о-о-й оголее-е-нный ка-а-а-бель. Хва-а-а-тит, хва-а-а-тит, хва-а-а-тит с ме-е-ня-я-я аа!..

Глаза его остановились тогда в безумии, широко открылись, и слезы текли по щекам и капали на учетные документы.

Господи, да что же мы делаем друг с другом! Давно уже нет Буревича. Царство ему небесное. Он тоже был мучеником. Они тоже страдальцы! А что делать?

Кубик Рубика…

Благовест прозвучал, однако, как раз тогда, когда никто уже и не надеялся, и с колокольни совсем неожиданной. Один расторопный корреспондент из «Литературной газеты» увидел случайно в поликлинике громадное учетное полотнище и полюбопытствовал: к чему бы это?

Вооружившись мандатами и командировкой, этот замечательный человек пошел по цепочке.

— Вам лично нужны эти документы? Они помогают вам в работе? Вы их как-то используете? — спросил он у врача на приеме.

— Нет, — ответил доктор, — они мне совершенно не нужны.

— А кому они нужны?

— Они нужны заведующему поликлиникой, мы ему сдаем их каждый месяц.

Корреспондент идет к заведующему:

— К вам поступают ДЕСЯТКИ полотнищ с цифрами. Вы их обрабатываете? Анализируйте? Вообще, они вам нужны?

— Нет, конечно, — ответил заведующий.

— А что вы с ними делаете?

— Я их сдаю главному врачу объединения.

— А что он с ними делает?

— Спросите у него…

— Ну что ж, и спрошу, — говорит корреспондент и ставит ногу на следующую ступеньку.

Но и главный врач полной ясности в эту проблему не вносит: СОТНИ аккуратно заполненных простынь он отправляет в горздравотдел. «Идем дальше», — произносит корреспондент в старой манере бывших присяжных поверенных.

— К вам приходят ТЫСЯЧИ громадных учетных документов, — говорит он заведующему горздравом. — Интересно, как вы с ними справляетесь, как анализируете, какие выводы делаете?

— А мы не делаем, мы их в облздрав по почте отправляем, там занимаются…

Корреспондент устремился в область.

— К вам поступают ДЕСЯТКИ ТЫСЯЧ учетных документов. Они вам нужны? Что вы с ними делаете?

— Нам они, безусловно, не нужны, — сказал облздрав, — мы их в Москву отправляем, в министерство.

— Ладно, — сказал журналист и заказал билет в Москву.

В те годы министром здравоохранения была строгая женщина. Но под влиянием редакционных мандатов тугие министерские двери тотчас открылись перед любознательным журналистом, и он задал свой вопрос в самой последней инстанции.

— К вам поступают МИЛЛИОНЫ громадных учетных документов. Как вы с ними справляетесь? И вообще, что вы с ними делаете?

— Обратитесь, пожалуйста, к моему заместителю по упрлечпрофпомощи, — сказала министр.

А упрлечпрофпомощь тоже ничего не знала. То есть даже понятия не имела об этих бумагах и в жизни своей их ни разу не видела. Журналист не пожалел командировочного времени. Он тщательно опросил практически все министерство, и ни один человек об этих бумагах даже не слышал. Но куда же они делись, черт возьми! Они же миллионами идут сюда — от Кронштадта до Владивостока… Эшелоны бумаг… Это же не иголка. Журналист поехал по вокзалам, посетил почтовые экспедиции, какие-то сортировочные пункты. И вот на далеком отшибе один железнодорожник обратил внимание нашего следопыта на длинный приземистый пакгауз, который денно и нощно охранял часовой с винтовкой и примкнутым штыком. Сюда, по словам железнодорожника, один раз в году сваливают бумаги, после чего ворота запираются и тайну бумаг надежно стерегут ВОХРы. Могучие мандаты, однако, сработали и на этот раз: ворота открылись. В тени пакгауза миллионными лохматыми глыбами, в паутине и в мышином помете слежались мучительно сосчитанные, аккуратно записанные, орошенные слезами и потом учетные полотнища. От Кронштадта до Владивостока… А поскольку этот пакгауз был не резиновый, то ежегодно перед новым пополнением старые бумаги выгребались, отвозились на пустырь и там сжигались. А на свободное место ложились новые миллионы…

Круг замкнулся. Блистательная командировка закончилась и увенчалась, а материалы и факты пошли по инстанциям и появились в печати. Тогда грянула Коллегия, и рухнула Тьмутаракань! Приказом Министра исчезли навсегда поганые учетные полотнища, запрещено было заводить и придумывать произвольные формы, формочки, таблички, вопросники, справки… Истории болезней разрешили писать не каждый день! Густые бумажные тучи редели и рассеивались прямо на глазах. И первое теплое солнышко ласково скользнуло уже по нашим запавшим глазницам. Бабушки-послушницы комментировали событие в один голос. Задумчиво и проникновенно, не сговариваясь, повторяли они одну и ту же многозначительную фразу: «А мы всегда говорили, что правда в конце концов победит…»

И все это сделал скромный журналист из «Литературной газеты». Я непростительно забыл имя и фамилию этого прекрасного человека, и поэтому скажем о нем условно, веселыми стихами Корнея Чуковского:

Спаситель Петрограда

от яростного гада

ДА ЗДРАВСТВУЕТ

ВАСЯ ВАСИЛЬЧИКОВ!

И вот здесь, на этой мажорной ноте, мне, пожалуй, пора уже прощаться с воспоминаниями молодости и вновь возвращаться в наши дни. Так одним росчерком 25 лет как и не было. Какая же связь? Некоторые мои знакомые так даже упрекают за многократные нарушения хронологии, за непрерывные перемещения во времени: туда — сюда, сюда — туда.

Ах, дорогие друзья, координата времени — довольно-таки почтенная ось, но ведь и не единственная. И в нашем N-мерном пространстве — сколько их координат, осей, векторов и прочих важных направляющих? И почему бы не использовать, например, такую ось-координату, которую я сейчас и представляю вашему вниманию. Вот она.

А. Вознесенский

ПРАВИЛА ПОВЕДЕНИЯ ЗА СТОЛОМ

Уважьте пальцы пирогом,

в солонку курицу макая,

но умоляю об одном —

не троньте музыку руками.

Нашарьте огурец со дна

и стан справа сидящей дамы,

даже под током провода —

но музыку нельзя руками.

Она с душою наравне.

Берите трешницы с рублями,

но даже вымытыми не

хватайте музыку руками.

И прогрессист и супостат

мы материалисты с вами,

но музыка иной субстант,

где не губами, а устами…

Руками ешьте даже суп,

но с музыкой беда такая!

Чтоб вам не оторвало рук,

не троньте музыку руками.

И с этими словами я возвращаюсь из далекого прошлого — сюда, в наши дни, которые кипят новыми приключениями, событиями и фактами.

Неожиданно ночью приезжает моя дочь Вера. На этот раз она обнаружила у себя плотную опухоль и несколько увеличенных лимфатических узлов. Осмотрев ее, Юрий Сергеевич (он уже — директор онкологического института), ночью не спал. А я оцепенел от ужаса. Призрак злокачественного процесса у моего ребенка меня испепелил. Но Вера — онколог, я не мог при ней распускаться, и слезы у меня текли тайно от нее, и я молил судьбу, чтобы я сам, а не она… И я обезумел, и кидал деньги на тротуар, чтобы прохожие подбирали, задабривал судьбу. А другой стороной сознания мучительно соображал, взвешивал, рассуждал профессионально, искал оптимальные варианты. Я повез ее в институт, где Сидоренко и его сотрудники, где цитолог Бир — ученик знаменитой Софьи Литвиной, где профессор Садовникова будет рассматривать гистологический препарат. А Вера сказала:

— Папа, оперировать меня будешь ты.

Мне намекали, что это безумие. Но я взял себя в руки и оперировал сам. А Юрий Сергеевич ассистировал мне, вернее, страховал, на случай, если мне будет плохо. Однако я все закончил нормально: с трепетом разрезал опухоль, которую убрал, и увидел, что на глаз как будто ничего страшного, и сделал соскоб, и направил к Биру для срочного исследования, а всю опухоль — к Садовниковой для окончательного заключения. И когда все это уже было сделано, я на некоторое время потерял сознание, но меня быстро привели в чувство.

А вскоре пришла благая весть от Бира, а потом и окончательное заключение от Садовниковой, и жизнь вернулась ко мне и продолжилась. И Сидоренко этот случай припомнил потом, когда говорил на ученом совете о тонких совсем категориях — о врачевании, об исцелении, о проникновении, и отсюда он подошел к принципам и критериям оценки того или иного врача или даже учреждения в целом.

— Вы понимаете, что делалось с нашим другом, когда его дочь лежала здесь? Вспомните, пожалуйста, его лицо. Он исступленно искал для своего ребенка самое надежное, самое лучшее. Притом он не просто слепой страдалец, а наоборот — квалифицированный: главный врач онкологического диспансера, хирург-онколог высшей категории, главный онколог города, стаж 30 лет… Что же ему делать, квалифицированному страдальцу? Как найти для своей дочери наилучший вариант, самую надежную больницу? Если исходить из наших общепринятых оценок, то ему нужно было пересмотреть годовые отчеты онкологических учреждений и выбрать для своего дитя такой дом, где показатели лучше.

На этом месте члены ученого совета начали смеяться, и простая, и в то же время какая-то неуловимая истина осенила присутствующих. А Юрий Сергеевич продолжал:

— Наш уважаемый коллега, однако, о годовом отчете даже не подумал в тот страшный миг, а повез свою дочь туда, куда ему сердце приказало, к людям, которым он верит, где его персональные авторитеты. И дело тут не в ранге учреждения: было время — он привозил свою Веру ко мне в больницу, а теперь вот в институт… И все мы так поступаем. Когда коснется нас самих, или, не дай бог, наших детей — мы знаем куда бежать!

И члены ученого совета задумчиво кивали головами, и зав. оргметодотделом тоже кивнула.

Сидоренко рассказал мне об этом своем выступлении, мы посмеялись задним числом, обсудили и пришли к выводу, что тема совсем не исчерпана. То, что я, будучи в ужасе, отчеты не изучал, это мое личное дело. В том моем действии (или бездействии?) криминала пока еще нет. А вот то, что перепуганная Вера ринулась к папочке на операцию, — это уже грубое нарушение, преступление, ибо лечиться она должна по месту жительства, где прописана, а не у всяких там мамочек-папочек, которые и живут-то черт знает где. Только я этими правилами пренебрег, я их презрел и воспользовался служебным положением в корыстных целях спасения дочери. А у кого этого положения нет? Тут уж как повезет: лотерея…

И в этой игре такой может номер выпасть.

В субботний день онкологический институт пуст и тих. Редкая только нянечка шваброй прошуршит и снова тишина. Директор Сидоренко в своем кабинете и в своем амплуа: маракует. Потом выходит задумчиво в коридор и боковым зрением отмечает убогую женщину, которая делает к нему искательное движение — вроде пытается икнуть и срывается на середине: робеет…

Сидоренко приветливо ей, привычно и лучезарно:

— Что случилось, голубушка?

— Да болею… вот… кровь…

— Заходите, заходите, поговорим.

— Направления нет… как же, а?

— Не нужно ничего, голубушка, прошу!

— Так вы же директор института, а я безо всякого… Но я учительница… заслуженная… РСФСР…

— Все это неважно, главное, что у вас болит, вы же к врачу пришли (еще лучезарнее, еще трепетнее, вдумчиво и опять привычно).

Тогда она заходит в кабинет и рассказывает свою одиссею.

Эта женщина после войны вышла замуж за раненого воина. Он был парализован, врачи, правда, обещали поставить на ноги, но не получилось… Детей у них не было. Она тянулась к детям, стала заслуженной учительницей. Муж умер, живет одна в небольшом хуторе, в Краснодарском крае. Несколько месяцев назад у нее началось кровотечение. Она испугалась, поехала в Краснодар, в областную больницу.

А там ей сказали:

— Как вам не стыдно? Почему вы приехали без направления и без анализов? Ну, хоть бы вы были неграмотная колхозница, скотница какая, уборщица… Но вы же учительница! Грамотная! Поезжайте назад, возьмите направление от вашего хутора в центральную районную больницу. Там (в ЦРБ) сделайте: то-то, то-то, то-то… еще то-то, то-то, то-то, то-то. И осмотр гинеколога. Со всеми этими делами приезжайте к нам, тогда будет правильно…

Заслуженная учительница сделала все, как ей сказали. Вернее, почти все! Гинеколога в этот момент в ЦРБ как раз и не было. А без осмотра гинеколога отправлять ее в Центр они не решались, направление не дали. Но тут она закровила еще сильнее, напугалась, расхрабрилась и, плюнув на них, поехала вновь в Краснодар. Теперь она пошла к другому врачу. Этот был прогрессист, он сказал:

— Безобразие, как им не стыдно, гоняют больную женщину! А болезнь-то не стоит на месте! Бюрократы проклятые! Загоняли они вас, но только и меня поймите. Они нас наказывают, если без направления. Корысть подозревают. Двоих посадили уже (шепотом, доверительно). Поймите меня, у меня же дети, пожалейте меня, спасите меня!

…И прогрессист, и супостат

Мы материалисты с вами,

но музыка иной субстант,

Где не губами, а устами…

И поехала она назад в свой хутор. А в этот момент по другой совсем линии ей путевку выделили (через профсоюз). Она загорелась: санаторий — это же врачи, медицина, там помогут, хоть концы какие-то сведут. Опять обследовать нужно, санаторную карту заполнять: то-то, то-то, то-то и т. д. Только она ослабла совсем, извелась, трудно ей по этим делам ходить, даже невозможно, кровь теряет… А и это скрыть надо — в санаторий таких не берут. Взмолилась она тут на последнем изломе своем и уговорила-таки деревенских эскулапов. Заполнили ей санаторно-курортную карту по всем правилам, расписались и печать приложили. И поехала она навстречу своей судьбе. А в поезде у нее случилось очень сильное кровотечение. Пришлось ее полуживую срочно выгрузить и в узловую больницу положить на станции, мимо которой ехали. Здесь ей кровь остановили, велели домой возвращаться. Только она не послушалась, у нее — своя цель. И снова она в поезде, и доехала-таки до санатория. А там действительно во всем разобрались и в крик:

— Безобразие! Врачи — преступники! Такую больную — в санаторий!! Акт составим! Напишем! Прокурор!.. Суд!.. Наказать!..

Взмолилась она и на колени пала:

— Врачей не трогайте! Я виновата! Сама их уломала, упросила! Виновата!.. Сама!.. Не трогайте никого. Я домой поеду, я тихо умру сама. Никто не узнает, прошу вас!

Те успокоились, отпустили ее с миром. Она вернулась на свой хутор и начала готовиться к смерти. Опись вещей составила, завещание написала и вызвала своего брата для оформления документов. Конечно, она брату все рассказала, и тогда брат сказал ей в свою очередь:

— Умереть никогда не поздно. Там, где я живу, есть один доктор. Он всех принимает в любое время. Ногой дверь толкни и заходи. И бумажек никаких не нужно, ни направлений, ни анализов. Была бы болезнь… Его фамилия Сидоренко. Он был главным врачом больницы, а теперь директор онкологического института. Ты поезжай к нему как есть. Он там всегда — и в субботу, и в воскресенье. Теперь тебе нечего терять, ты не бойся!

У этой женщины оказался рак тела матки. Через несколько дней Юрий Сергеевич ее прооперировал. В послеоперационном периоде ее навещали ученики (приехали, не поленились). Они ходили на цыпочках, тащили передачи — ириски из школьного буфета и цветы. Слушались ее беспрекословно. Она лежала гордая, счастливая и поправилась очень скоро.

Ах, сложные системы детерминации не подлежат:

— Не троньте музыку руками!

Ладно. А что делать? Нет, серьезно — без напева и без акцента, открытым совершенно текстом:

ЧТО ЖЕ ДЕЛАТЬ?

Этот вопрос задавали мне мои друзья, которым я давал читать свои записки. Дескать, вопросы подняты, а не даны ответы. Ну, этим я могу сказать, что у меня уже уйма отработанных, изложенных здесь моделей — от начала до конца, до полного разрешения:

вопрос — ответ, вопрос — ответ, вопрос — ответ…

Могу вообще ничего не говорить, могу хмыкнуть глубокомысленно, раскурить сигарету, принять позу, как поэт на обложке сборника. С друзьями и знакомыми это легко, а с незнакомыми еще проще. Но вот приходит такой момент, когда этот вопрос задаешь себе самому, и выхода уже нет, корабль тонет, цейтнот (а почему дотянули до цейтнота, а где были раньше? Ах, дураки! А теперь уж и думать некогда, только отвечать). Ибо случилось нечто такое, отчего и Сидоренко сломался. Непобедимый, неистребимый, огнеупорный и металлический, проникновенный, блистательный и всепогодный. Первый случай в Кишиневе:

— Вы слыхали? Сидоренко сломался!

— Не может быть!

— Так посмотрите, что он там делает на кладбище. Ходит между могилками, читает надписи, с Вечностью заигрывает, причащается, примеривается…

К чему бы это? Сюда, к месту Вечного Покоя направился наш герой прямиком с одного чрезвычайного заседания, на котором огласили, что наша область вышла на первое место в республике по жалобам трудящихся на здравоохранение. А по строгости в медицине — мы тоже самые первые, и по числу побитых и напуганных эскулапов опять впереди. Так что удивляться здесь особенно не приходится, корреляция очевидна. У перепуганного врача лечиться нельзя, тем более — оперироваться. Но субъективный фактор в организацию здравоохранения не умещается, и такие, скажем, таблицы немыслимы, такие, значит, вопросы:

Сроки исполнения

Исполнители

Ответственные

% деквалификации

Уровень хамства (в условных единицах)

Отвлечение от медицины дополнительными обязанностями

Коэффициент нагромождений

Коэффициент уклонений

Число недоверчивых пациентов

Количество испуганных врачей

И вот, чтобы таблица получилась не смехотворная, а серьезная, привычная не только на бумаге, но и во глубине их мозга (а мыслят они тоже таблицами), опять предложили «младенцы» старый свой способ. Они решили еще более ужесточить репрессии против врачей и перейти практически к их неуклонному сечению. И в этом плане так и сказано было на собрании, и еще добавлено те-те-те и тра-та-та!..

И лязгнули они там челюстью похуже затвора, и такого металла, и таких льдов и холодов напустили, что ринулся оттуда Сидоренко прямо на кладбище, и заходил промеж могилок, надписи похоронные изучая… И не потому, что полагал быть сеченым: его если б и секли, то самым последним. А потому, что понял, почуял и осознал: работать теперь нельзя, это же полная остановка.

Здесь я позволю себе напомнить, что Юрий Сергеевич 14 лет не был в отпуске, субботы, воскресенья и праздники — на работе. Отдыха он не знает, потому что не хочет. Вернее, не может. Когда нет работы, он задыхается, как рыба, вынутая из воды. Жабрами шевелит и глаза выскакивают — я сам видел.

Они же, эти люди на стороне, судят по себе, думают, что он через силу, что это подвиг — такая работа. А для него наоборот: отдых, перерыв — это мучение. А работа — стихия родная: вода для рыбы.

Однажды, когда он еще рядовым был, его выбросили в отпуск (полагается — и без разговоров!). Через три дня безделья он чуть не загнулся, помчался в легочный санаторий и весь отпуск работал там бесплатно. Изолируйте наркомана, отнимите заветную ампулу — начнется абстиненция, дикая, чудовищная внутренняя боль. Чтобы ее унять, наркоман может зубами отгрызть собственную кисть от предплечья. И алкоголик, лишенный бутылки, тоже безумеет. И работоману без работы — невыносимо как тяжело. И, конечно, он чувствует и понимает опасность не только изощренным умом своим, но и сильным вегетативным инстинктом. Ах, в случае тяжелой запущенной болезни правильное лекарство пропишет опытный клиницист, седовласый профессор. Но ведь и раненая кошка уходит куда-то на пустырь и находит единственную нужную травку, и пожует ее, и выздоравливает. А Сидоренко, так он и седовласый профессор, и проникновенный кот одновременно, в одном лице. И знает он и чувствует, и открыто ему, что работы уже не будет, ибо нельзя рисковать. А хирургия ведь сплошной риск! Не работать мы будем теперь, а лишь обозначать работу, как условный атомный взрыв в гражданской обороне. Другие перенесут, переживут. Я, например, эти записки могу продолжать (материала все равно больше, чем успею), могу вовремя домой приходить, книжки читать, просто на тахте полежать, почесывая отдельные части тела. А для него это гибель: рыба из воды — глаза из орбит! Вот он и забежал на кладбище. И подкатило оно, значит, к самому горлу: ЧТО ДЕЛАТЬ?

И ни один поэт в самой изысканной позе со своей обложки не подскажет, и никакой оратор глубокомысленный с трибуны не догадается, и теоретики не просчитают, и практики не откликнутся, и давимые не знают, и давители не ведают, и времени уже нет: цейтнот!

По телефону мы, однако, переговариваемся, и я все уже понимаю не только по тексту, но и по голосу. Обычно во времена наших кризисов Сидоренко приходит ко мне на помощь. Он, как хороший боксер, видит весь ринг и легко маневрирует. Но для этого нужно быть в форме, которую он, кстати, никогда не теряет. Кроме, пожалуй, данного случая. А теперь он разгромлен и сломан, пуля попала ему в самую Ахиллесову пяту. Нужно его срочно ставить на ноги, и я говорю:

— Давай разложим все это дело на плоскости. Во-первых, безвыходных положений не бывает. Ты же знаешь, откуда только мы не выбирались. И, во-вторых, выход будем искать мы с тобой, не перекладывая на других. Давай решим, что это наша ответственность. Итак, проблема, в принципе, может быть решена, и сделаем это мы с тобой!

— Так, так, так, — говорит он, и голос его чуточку светлеет, очищается.

Потом, оценивая ретроспективно, мы придем к выводу, что здесь, на этом месте, полдела уже было сделано: мы очнулись, опомнились и стали в привычную стойку. Только это, к сожалению, не бокс, и мы не бросились резко вперед, и никого не ударили в челюсть, а наоборот — в темноте, на ощупь, на нюх, примеряя, прикидывая, перебирая…

Он говорит:

— Нужно цели определить. Что мы хотим? Куда? А потом уже — как?

— Все сущее очеловечить, — я ему говорю. — Медицина… гуманизм… больные… страждущие… Что же им надо? И нам, врачам, чего надо? И всем нам, чтобы не мешать, не ущемлять друг друга, а наоборот, чтобы гармония была? Все сущее очеловечить… Одну минуточку, сейчас нащупаем. Очеловечить…, очеловечить, — где-то здесь ключик, понимаешь, не отмычка нам нужна, а золотой ключик… Так. А теперь с другого конца: жалобы… ярости… злобы… комиссии и разгромы… Это — хориные начала, это — черные гейзеры, нужно их как-то перекрыть или чем-то подменить, чем-то человеческим, чем-то светленьким, беленьким.

Совсем уже своим очищенным голосом он говорит:

— Да, да, правильно. Я чувствую — мы уже попали на верную волну, теперь конкретно, в этом же ключе.

— Так, так, — я говорю, — сейчас будем конкретно. Конкретно… Конкретно… Откуда же конкретно эта зараза пошла? Нет. Еще рано. Повернем так: а что думают на этот счет наши «младенчики» — дракончики? Как они отвечают на данный вопрос и где у них ошибка? А дракончики-арифметчики изучают и классифицируют жалобы трудящихся. Они их раскладывают на анонимные и подписанные, на обоснованные и необоснованные, на вовремя и не вовремя рассматриваемые, и на каждое подразделение у них свой механический ответ или прием. Так. Здесь пока полная бессмыслица и ничего мы отсюда не почерпнем. Минуточку, у них еще есть расклад по содержанию писем. И здесь простенькая арифметика показала им, что в подавляющем большинстве люди жалуются на хамство и черствость со стороны врачей. Где-то процентов на 85 примерно. А дальше уже по накатанной дорожке: что с грубиянами и хамами делать? Да задрать им халат и по голой заднице, чтоб неповадно было!

Стоп! Стоп! Здесь, в этом месте. Нащупали! И мы уже смеемся оба с облегчением, потому что нашли. Главное — точку отсчета найти, сейчас размотаем отсюда в нашу сторону.

Говорить нам легко — хоть с глазу на глаз, хоть по телефону. Мы говорим слова, а за кадром — целые миры, картины и образы — общее наше хозяйство. Видим же мы одинаково. На поверхности, скажем, имеется железная аксиома: белый халат задирать нельзя. Бить по врачебной заднице просто безумие. А если врач плохой? Если сволочь? Если он…

Минуточку, минуточку, у нас другое знание, не кухонное, не из подворотни. У нас за кадром:

…Глубокой ночью фельдшер скорой помощи привозит в больницу своего маленького долгожданного внука. У ребенка уже два дня болит животик, лекарства не помогают. Дежурный хирург Легов не может разобраться, старый фельдшер это сразу подмечает и срочно едет к Ивану Александровичу Шредеру, опытному и солидному специалисту. Хирурги всю жизнь безотказны: Иван Александрович просыпается, одевается и едет в больницу. Здесь он смотрит ребенка, устанавливает аппендицит и возвращается домой в надежде доспать. Ординатор Легов оперирует мальчика, диагноз подтверждается — перфоративный аппендицит и перитонит. Ребенок попадает в реанимационное отделение, заведующий которого в этот день по приказу уходит в отпуск. На фоне перитонита ребенок умер на четвертые сутки. Это дело передается в прокуратуру. Легову инкримируют, что он как-то не так оперировал, Шредеру — что он уехал домой и не прооперировал сам (а если бы он прооперировал и ребенок бы умер — было бы ему юридически лучше?). Анестезиолога — за то, что, имея тяжелого пациента в отделении, все же ушел в отпуск. А заведующего отделением за то, что все произошло на его территории.

Разбирательство шло семь месяцев. Их вызывали на допросы, они изучали Уголовный кодекс, балдели от страха.

Самый опытный из них — Иван Александрович (хирург с высшей категорией) с этого момента (и по сей день!) от активной хирургии ушел, нырнул в гнойное отделение, вскрывает панариции и абсцессы. И всем ясно: не пошел бы он тогда ночью (нет его дома!) — и не было бы ему никакого горя. Другой хирург на фоне испугов тоже резко сократил свою деятельность и поступил в бригаду… сантехников. Трубы варит, стояки ремонтирует, людям воду дает — от первого этажа до пятого. И вот на третьем этаже одна женщина попросила его рентгеновский снимок проконсультировать, он руки обтер ветошью, снимок прокомментировал и снова взялся за гаечный ключ.

И еще одного знаю, тот и вовсе отважный, наплевал на начальство, как и не было его. В свое удовольствие живет человек.

— И как ты не боишься? — спрашиваю я у него.

— А положил я на них. У меня бахча и дом на ней. Уйду сразу, не оглянусь. Я человек свободный…

Свободный он человек, потому и смелый. А у кого нет бахчи? Что там у нас за кадром?

В одном городе, в пятницу, в крупной больнице рожает молодая девчонка девятнадцати лет. В субботу у нее сильные боли внизу живота. Врачи решают, что это матка не сократилась, и назначают лекарства, но состояние ухудшается, и уже ясно — катастрофа в животе, острый живот. Оперировать роженицу сложно, нужен опытный хирург. Срочно посылают за известным и прославленным NN. Известный же и прославленный залезает под кровать: нет меня дома…

История со Шредером разошлась очень быстро из уст в уста. Испугался маститый человек, а ведь раньше был безотказный. Тогда ищут и находят заведующую отделением, которая срочно оперирует роженицу. И все она сделала правильно, эта заведующая, да только не хватило ей «нечто» — на уровне опыта и таланта. Ну, не дано человеку. (Неодинаковы люди, неодинаковы! И врачи неодинаковые. Истина же простая, смехотворная по своей простоте, а ведь не входит в конусовидную башку, проклятье!) В общем, развалилось в животе у этой девочки, она погибла на десятые сутки.

Тому маститому кричали потом в своем кругу:

— Вы почему не пришли?! Почему не пришли?! Подлость какая!

А он им кричал в ответ:

— Я в своей постели умереть хочу. На простыне, понятно? И чтоб дети мне глаза закрыли. И идите вы все!..

Морально его можно осудить, а юридически он неподсуден. Его дома не было, не докажешь. А девочка погибла.

Руками ешьте даже суп,

но с музыкой беда такая.

Чтоб вам не оторвало рук,

не троньте музыку руками.

Вы слышите?! Музыку не троньте! И алгеброй (мать вашу) не поверяйте Гармонию!

Ах, в этом месте за кадром у нас еще один персонаж-человечек. Это методист жизни, профессионал. И подымет он свое мертвое око на музыку и гармонию, и усмехнется недобро: «А вы наши параграфы сами не троньте и, наоборот, лирику свою оставьте. Вам только потачку дай — Музыка, Гармония…

А Чуда не хотели? Губами, значит, тронуть чуда, поцелуя, понимаете, и ручья… В рабочее, так сказать, время.

И в рыбьем его глазу жизнь даже проплещется, потому что понял он тебя и разоблачил. А мы ему скажем:

— Ну и что? Подумаешь, умница!

Да поцелуй — это явление природы, и завязывается он везде, где люди есть, в любое время, при любой погоде, на любом месте, и на рабочем даже. И помимо широко известных курортных романов наша общественность принимает уже и служебный роман. Да, «Служебный роман» отражен в отечественной кинематографии и утвержден Главлитом. Режиссер Эльдар Рязанов, роли исполняют Алиса Фрейндлих и Андрей Мягков. Так что розыск можно прекратить, и любознательных пенсионеров — попридержать. И разговор закончен: тема вроде исчерпана. Да и не главная она сейчас — эта тема поцелуя и связанного с ним чуда. Просто к слову пришлось, из песни слова не выкинешь: «…И губами тронуть чудо поцелуя и ручья…». А на рабочем месте у нас главная тема и главное чудо — это, конечно, ручей. В связи с чем в газете «Известия» специальный материал был опубликован в свое время. Статья так и называлась «Ручеек». А мы все, рыбий твой глаз, обязаны уважать Центральную Газету, а ты, глаз твой, так и в особенности! И вот о чем рассказала нам, и к чему нас привела уважаемая Газета.

На одной городской улице неожиданно пробилась на поверхность и далее текла ручейком ключевая вода. Ручеек в центре города оказался совсем некстати: ни пройти, ни проехать, мокро, грязно. Приняли меры — устье ручья залили асфальтом, и снова стало сухо и чисто. Но упрямая вода опять просочилась откуда-то сбоку и потекла себе бесконтрольно черт знает куда. Теперь привезли камень, надежно забили ключ на глубину, снова положили асфальт. И вновь вода не покорилась. Ручеек заливали бетоном, использовали специальные смолы, но так ему глотку и не забили. Вода текла, и люди страдали от сырости и грязи, и тогда кому-то пришла счастливая мысль. Не надо его забивать, пусть течет свободно, только сделаем из него фонтан. Так и поступили. И стало на улице сухо, красиво и чисто. И все любуются прекрасным зрелищем фонтана, а в жаркую погоду это холодное хрустальное чудо можно тронуть губами.

Вот, наконец, и прототип нашей медицинской модели: по естеству, по ходу свободного потока, никому ничего и никого не навязывая. И хорошее нельзя навязывать, тогда оно становится плохим. Государь, например, прослышав о болезни Пушкина, назначил ему лучшего врача Российской Империи того времени — профессора Мойера из Дерптского университета, будущего учителя великого Пирогова. Но Пушкин обиделся и написал царю, что он хотел бы иметь «лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства».

И мы, Александр Сергеевич, дадим нашим пациентам такую же возможность — пусть выбирают себе врача по собственной доверчивости. Вообще больного нельзя закреплять за лекарем по месту жительства, по участку или по району. Нам кажется (за кадром!), что это даже безнравственно. Ибо отношения врача и пациента относятся к области интима, как и отношения, скажем, мужчины и женщины. Интимы эти, конечно, разные и по содержанию и по форме, но все равно они — интимы, поскольку вторгаемся же в сокровенное. Формально, с нашей медицинской или даже анатомической точки зрения женщина доверяет своему избраннику полость своего влагалища (за кадром! за кадром!), и пациент разрешает хирургу залезть в свою брюшную полость. Женщину, однако, никто не прикрепляет по району или участку. Разумеется, механически сравнивать нельзя. Там еще шепот, нежное дыхание, трели соловья. Там еще и душу затрагивают, а в душу почем зря не полезешь, но и в живот же не просто так залезть острым ножом, твердой рукой (нежной рукой!). Ах, это тоже интим, пощупайте себе живот ладошкой, подумайте на минуту, представьте… Или сердечная боль за грудиной давит мотальной плитой, и ужас в тебе беспредельный, и классический, описанный в учебниках терапии страх смерти в каждой клеточке твоей, и безысход уже, и Доктор над тобой как сам Господь…

А к венерологу идем тоже с мольбой и расскажем такое, что и самому себе под одеялом язык не повернется.

К онкологу приходим в тоске, с тревогой неслыханной, беспрецедентной. И опять доктору, как Богу, нужно вдохнуть в тебя сначала Веру и Надежду, а потом и Жизнь. Только Вера и Надежда вдвоем не ходят, там еще и Любовь. Да, не сфера это обслуживания. Это — любовь: другая сфера…

Так что же делать? Легко сказать: и то не се, и се не то. А что?

Квалификация иных врачей низкая, это верно, однако выбрать себе доктора по вкусу нельзя — ты закреплен по участку. А ежели просто не хочешь к этому врачу, если он тебе чем-то не нравится, неприятен, все равно иди — за-креп-лен. И что за слово поганое — портянкой отдает. А чтобы выше обратиться — сколько еще документов тебе оформлять! Но и там попадешь не к тому, кого хочешь, а куда пошлют по инструкции — по инстанции. Снова ты закреплен. К тому же любой доктор на твоем пути очень занят. Ему надо истории оформить подробно — ото всякой комиссии отбиться, больничные листы отписать без ошибок, без помарок (вернут с нахлобучкой!) и строго по Правилам (а правил там — уйма), еще отчетные формы заполнить, рецепты выписать, а ежели дефицитное лекарство — специальную выписку составить и по журналам особым разнести, и документы для ВТЭКа изготовить, и санпросвет успеть, а главное — отчет по нему представить. Еще нужно диспансеризацию осуществить и снова отчеты по ней изустные на планерках и письменные в листе.

Еще немножко твой доктор занят сельским хозяйством — ну, сено там подсобрать по общему, что ли, профилю, а то и по узкой своей специфике — лекарственными травами, пожалуй, займется, кое-когда снег почистит перед поликлиникой, если аврал и участковый выкликивает, иной раз на гражданскую оборону призовут, а когда и на занятие по технике безопасности, по особо опасным инфекциям. И разных таких дел у него набегает листов этак на пять, чтобы списком, убористо. Но ежели ты на него обидишься за суету и поспешность, пиши жалобу. Тогда ему еще дело прибавится — объяснительные писать и по ночам содрогаться. Тут он и побыстрее завертится. А ежели на другого напишешь, тогда этого, еще не задетого, в комиссию определят, чтобы разобрать и осудить своего коллегу. И снова все вместе они закрутятся быстрее и еще окровавятся на ходу. Здесь в новую трясину ступим.

Доктора содрогаться ни за что не хотят. Проверять и наказывать — такие среди нас любители есть, и мы о них еще скажем, а вот быть проверяемым и наказанным — этих пока еще нет. И врач изучает пациента и с такой тоже точки зрения — а не принесешь ли ты мне, голубчик, несчастье? Не уклониться ли мне вовремя от тебя подобру-поздорову? А и на это время нужно, и опыт специальный, и ошибиться можно…

О заведомых склочниках слух идет впереди. Спасайтесь! Разбегайтесь! Жалобщик грядет! И сразу же самые квалифицированные из верхнего слоя — шасть под кровать! Со всеми вытекающими. Впрочем, об этом я уже писал. Да и не только об этом. Но и о том и о сем, о бритом и о стриженном, о всяческом и о разном. И вот если собрать все взятое вместе воедино — то как же его одолеть? Все уже написанное, не написанное, и то еще, о чем я никогда не напишу, ибо рука не подымется. Собрать все вместе, собрать это все. Так. Упаковать. Ладно. Веревочкой теперь… А? И… и… к одной маме пакетом, в тартарары?!

РАЗОМ!

Аж дух повело. Кто же останется? И что это будет? Останутся двое: страждущий и врачующий. Наедине. Доктор и Пациент. Первично, наивно, как Ева и Адам до грехопадения, еще до рокового яблока. Надмирно, высоко и чисто. Я говорю «высоко и чисто», но уже различаю некую саркастическую усмешку, по крайней мере, она созревает у вас, уважаемый слушатель — читатель, ибо вы человек бывалый и тертый, и чистоту эту видели…

Однако не торопитесь, не о проектах, не о прожектах речь — она уже в металле давно: наша пресловутая надмирная система, функционирует уже пять лет, и ни единого сбоя, а результаты фантастические. Впрочем, давайте по порядку.

Итак, вы заболели, уважаемый, затревожились или что-то вас, положим, напугало, или вы желаете поговорить о своем больном родственнике или друге, но только с авторитетным специалистом, которого выберите сами по доверчивости собственного рассудка. И вы не обращаетесь никуда за направлениями, за разрешениями, не сдаете никаких анализов: будет нужно — их сделают на месте. Не стоять вам у окошечек сиротских регистратур, не морочиться в общепитовских поликлиниках. Вы пойдете к нам сами по своему усмотрению. И встретит вас доброжелательный уважаемый доктор. Говорить и обследовать вас он будет не торопясь (писанина ему не докучает), времени у него сколько угодно, но потребуется ему время, чтобы с вами разобраться, как раз меньше, потому что доктор — высокой квалификации специалист. Там, где другому нужны недели, даже месяцы, десятки анализов, этот сумеет иной раз буквально в минуты — глазом, пальцем и ухом.

Здесь я забегу вперед и покажу вам пару кадров из нашей системы.

Пожилая женщина. Четыре месяца обследуется и лечится в урологическом кабинете общей поликлиники по поводу какого-то непонятного отека мочеиспускательного канала или даже полипов его слизистой. Но смотрит Авторитет и видит: полипов нет, а отек есть. А самое главное — есть рак тела матки. На диагноз — минуты. Тут же ее кладут в стационар, через неделю — оперируют. И женщина здорова по сей день! Еще одна дама, теперь молодая, тоже от уролога поликлиники. Месяцами лечит боли в правой почке. Пьет лекарства, исследует мочу, а толку нет, боли держатся. И не мудрено: у этой женщины почки здоровые, а что у нее есть — так это радикулит. Энергичный точечный массаж снимает боли. Легко и свободно женщина раскланивается и уходит.

И еще один очень важный нюанс — вы приходите к авторитетному доктору запросто, по-домашнему, как если бы он был ваш давний знакомый, в гости. В гостях, конечно, все вежливы и толерантны, благожелательны, а здесь даже благоговение и цветы, много цветов, высокая культура во всем и вообще Высота. Недовольных нет, наоборот — гул восхищения, слова привета. И письма, письма во все инстанции с благодарностью и славой. Ну и куда же эту сказочную Аркадию, эту нежную и сладостную Утопию нам разместить? На ниву ли нашу привычную, что густо и грозно параграфами проросла, которые, как зубами клацают, а уж зубами, как затворами?.. И кто, вообще, маниловщину сию в рабочее-то время позволит? А мы не в рабочее, мы в личное свое, бескорыстно, на общественных началах. Но коль бескорыстно, за счет своего отдыха, вместо телевизора и домино — тут уж делаем, как хотим, параграфы здесь вроде и не действительны, отвязались мы от них, кажется.

Так родилась у нас с Юрием Сергеевичем идея «Открытого приема». И все, о чем здесь было раньше сказано на десятках, а то и на сотнях страниц, — все это стояло фоном и пролетало молнией в нашем изощренном муками общем сознании. Мы решили перевернуть пирамиду, опрокинуть иерархию — посадить в поликлинику на прием самых сильных врачей из стационара, оперирующих хирургов, например. В поликлинике обычно не умеют оперировать, да им и негде, разве что шов положат, панариций вскроют — не более того. Терапевтов умудренных, невропатологов, урологов мы подобрали сами. Роль гинеколога исполнял сам Юрий Сергеевич — и это был уже высший класс. И он же носился по всем кабинетам, употреблял свой великий клинический опыт сразу в дело, на месте, а дирижировал всем оркестром на Высоте, на Высоте…

Если сравнить с обычным уровнем амбулаторного приема, получился явный перепад квалификаций. Это фундамент. А еще — пленительная надстройка: мораль и дух очистились, глаза прояснились, и цветы, много цветов. И пошло разматываться все запутанно-перепутанное, накрученное. И напряжение начало падать. Число и ярость жалоб уменьшились, врачам стало легче дышать, а больные получили свой Юрьев день, когда можно, наконец, покинуть закрепленного-усредненного эскулапа и обратиться к авторитету по собственному выбору и желанию.

Надо сказать, что амбулаторные приемы на уровне самой высокой квалификации проводят и в других местах. Медицинские институты, например, организуют консультации профессоров, доцентов. Казалось бы, чего лучше, но дело у них не идет. Детерминанта давит могильной плитой. На такие консультации больные не сами идут, их туда низовые врачи направляют с целым ворохом анализов и выписок. А консультанты следят внимательно за обоснованностью направлений, за полнотой обследования, изучают выписки, добиваются преемственности, фиксируют дефекты, а за дефекты низовых шерстят, и тем уже неохота кого-либо направлять вообще. А больной, напротив, хочет сразу к профессору, но не к этому, а к тому, и промежуточная канитель в низинах ему вовсе не нужна, да еще и неизвестно заранее — пошлют тебя наверх или нет, сие низовой вычислит, который тебе тоже не нужен. И запутывается и затюривается оно в никуда. Детерминанта — плита могильная.

У нас другое. На открытом приеме — свобода желаний: захотел — пошел, куда захотел блаженным самотеком (как в любви!). И никакой предопределенности. Сняли мы детерминанту, ибо сложные системы, детерминации не подлежат. А «самотек» — прекрасное слово, ежели к месту, и не бойтесь его, не содрогайтесь, Бога ради. Пока река сама течет — в ней и рыбы и воды довольно. Не троньте реку!

Семейные пары тоже сочетаются самотеком, и таким же путем нередко появляются совсем незапланированные дети, счастья им и здоровья!

Итак, мы посадили в поликлинику очень опытных врачей и объявили, что два раза в месяц идет открытый прием всех желающих без направления и без предварительной записи — по субботам, в нерабочее время. Для населения это звучало совсем хорошо, приемы сразу стали очень популярны. Но скептики говорили:

— Ничего не получится, врачи ведь откажутся, им-то какой интерес отдыхом своим жертвовать? Хватит ли у медиков для такого регулярного дела нравственного заряда? А посетители, какая-то их часть, положим, своими склоками и претензиями не опоганят ли сей чистый родник?

Опасениям этим не суждено было сбыться.

— Почему? — спрашивали нас со всех сторон. — Что вы такое сделали?

— Мы шлюз открыли для самотека, дали людям немного неба и повыбрасывали кое-что. Знаете старый тот анекдот.

Еврей жалуется:

— Ребе, мне очень тесно, семья большая, одна комната…

— Пусти козу. Не помогает? Пусти еще корову. Совсем плохо? Теперь еще полсотни кур заведи. Ужас? С ума сошли? Помогите? Разом выпусти всю скотину и птицу!

— Ой, Ребе, как теперь хорошо! Какой простор, какое счастье!

У нас на «Открытом приеме» цветы, много цветов, на щеках легкий румянец, глаза доверчивы. Торжественно и немного сентиментально. Сюда надевают новый костюм и свежую сорочку. Врачи от приема не отказываются, наоборот, оспаривают друг у друга это почетное право участия. Они и с больничного листа приходят сюда, чтобы не пропустить свою очередь. И даже те, кто не участвуют, тоже приходит посмотреть, подышать этим воздухом. Вот и секретарша Юрия Сергеевича пришла, пожилая женщина, принарядилась, однако. А коль пришла — давай уж и тебя посмотрим. Поотнекивалась, посмущалась, но все же согласилась. Батюшки! Рак яичников у нее, в самой, правда, ранней стадии. Вовремя мы тебя прихватили, дорогая ты наша женщина. В самый раз. Операция, химия. И снова она сидит у себя в приемной, телефонограммы ловит и боготворит своего начальника. И сегодня она сидит и молится на него денно и нощно, хоть и давно уже он не работает в этой больнице, на повышение пошел, стал директором института. А начинали мы именно здесь. Открытый прием в той больнице — в эпицентре человеческого и хозяйственного распада. И ведь получилось. Ибо сказано: Грядущий ХРИСТОС победит грядущего ХАМА. И сроки исполнились. Вот он — контрапункт нашей жизни.

Здесь, однако, придется сделать несколько отступлений и рассказать об еще одном человеке, который гениально построил эту больницу — неслыханную громадину, а, построив, сам же и заложил в нее программу распада. Ах, как я спорил с ним, как предупреждал. Впрочем, обратимся теперь к моим старым записям, сделанным еще в те далекие времена.

Сюжет № 1.

Ройтер. Железный Ройтер с вечной полуулыбкой. Великий организатор здравоохранения. Построил громадную больницу на 1200 коек.

Изумительные террасы — чайные розы гектарами, затейный фонтан в черном мраморе. Главный корпус — бетон и стекло. Семь этажей, одна только вентиляция по смете в сотни тысяч рублей вышла, подземные и надземные переходы, поликлиника на 1000 посещений в день, еще корпуса — роддом, инфекционный и административный в белом мраморе. Клятва Гиппократа выбита на бронзе. Дорогая полировка на стенах, диктофонный центр, кондиционеры, ковры, телевизоры, холлы. И художники-дизайнеры подключились: отлили чугунные решетки декоративные, сделали деревянную резьбу, поставили красивые клетки, а в них — забавные попугаи. Это для детского отделения.

И любимое изречение Ройтера тоже на бронзе выбито (на века?): «Кто хочет сделать дело — ищет средство. Кто ничего не хочет делать — ищет причину!». А рядом расписание — кто, где и когда принимает. По личным вопросам, по служебным. Все четко. Вообще, четкость во всем, до мелочей — это характер Ройтера. Четкость, последовательность, иерархия. Он увлекается кибернетикой (или ему кажется, что он увлекается ею?). Снизу вверх, сверху вниз — все детерминировано, сведено в единую систему. Определено и предопределено. Такую больницу — систему он и задумал воздвигнуть на одном пустыре. Теперь помножьте ту идею на личный талант и железный характер, на бешеное трудолюбие и фанатизм. Короче, он построил свою Громадину и дело исполнил.

Что же произошло потом?

Сигнал: в больнице излишества. Грядет Комиссия. (Ах, эти комиссии, ах, эти сигналы! Ах, эти проверки. Здесь перо вновь слабеет. Можно ли передать? Какими дантовскими терцинами?) Ночью в пожарном порядке ликвидировали все излишества. И стала больница — простая, как правда. Ищите, да не обрящите!

Больница — громадина, очень сложная. Проветрить ее через окно или форточку нельзя, на этот случай предусмотрена (так сказать, детерминирована) глобальная система вентиляции. Ее обслуживают десять человек. Зарплата каждого 82 руб. 50 коп. Никто не идет на эти деньги. Ройтер поступает разумно (как ему кажется!): берет не десять человек, а пять, платит им 165 рублей, и они прекрасно справляются.

Сигнал. Начет. Разгон.

Сложная система вентиляции без ухода и контроля погибла. Остатки доломали, растащили. Но это потом, когда Ройтера уже сняли за грубое нарушение финансовой дисциплины. Отделался инфарктом, но без суда. И уже при новом руководителе начали оседать стены, остановились лифты, в родильном доме потекла крыша прямо в род зал. Вышли из строя туалеты. И кто-то из проверяющих (а они там все время) сам жертвой оказался. И поделом: не ходи с поносом на проверку. Рухнуло от грунтовых вод лабораторное здание. И выяснилось, что фонтан и корпус инфекционный представляют собой сообщающиеся сосуды: когда включается фонтан, в корпусе наводнение. Взялись фонтан чинить, но при этом утянули черный мрамор — на кладбище, для памятников. Утащили ковры и телевизоры, радиоприемники и паласы, почему-то даже телетайпы. Украли дорогую полировку со стен. Из двухсот хозяйственников работает восемь. Они не могут уследить. Другие не идут: зарплата мала, скорригировать в пределах фонда все равно нельзя: та же история, что и с вентиляторщиками.

А теперь я воспользуюсь одной замечательной, хоть и штампованной фразой: «Но больше всего мне понравились люди!». Что за люди в этой больнице! Во-первых, они писатели. Правда, в основном безымянные: они не подписывают свои фамилии под письмами и жалобами. Обычно требуют арестовать и посадить своих коллег, которые явно живут не по средствам, вызывающе хорошо одеваются (носят то-то и то-то), а у таких-то есть золотые кольца на пальцах (откуда?! вестимо!). Факты и подозрения излагают подробно и обстоятельно. А выводы — на пафосе. Негодование благородно, мысли возвышенны. Только подписей нет. И уж до того довели, что секретарь горкома сказал на собрании: «Читаю я ваши анонимки и думаю — как еще земля вас носит?».

Есть еще правдолюбцы. Они ищут правду в рабочее время. Есть прожекторы. Есть клинические алкоголики, наркоманы и отдельно полинаркоманы. Эти жрут не только наркотики, но и любые таблетки, а запивают новокаином.

Новый руководитель (третий по счету!) спрашивает на совещании: «Сколько травм проходит за сутки?» Мнутся: «Это, смотря, что за день, иной раз больше, иной раз меньше». — «Но все-таки, двадцать? Пятьдесят? Сто пятьдесят? Хоть примерно?»

В белом халате алкоголик отвечает: «Двести!» Пауза.

Добавляет: «Грамм…» »

А в соседнем кабинете — невропатолог. Атлетического сложения. Увидел руководителя — вскочил, вытянулся. В этом сумасшедшем доме все вскакивают при появлении начальства. А руководитель — скромный человек (это Юрий Сергеевич, он принимает больницу), говорит ему ласково: «Садитесь, садитесь». Но тот все равно стоит и только глаза выкатывает. И молчит. Тогда руководитель задает ему вопрос, а тот опять молчит, еще вопрос — и снова ни звука: глаза из орбит, на лице мучительная гримаса. Этот невропатолог — ГЛУХОНЕМОЙ!!! Зашатался руководитель, захолодело в душе, заныло сердце. Гоголь? Данте? Достоевский? Подождите сомневаться, ведь это еще не предел. Тут и похлеще бывает. Только рука не подымается…

И вот эти люди пишут друг на друга: кто что носит, кто с кем спит, у кого автомашина. Совсем недавно написали на зав. рентгеновским отделением Калину, что она, нарушив финансовую дисциплину, отремонтировала рентгеновский кабинет. Пытались спасти — ничего не вышло. Пришлось снять ее с работы. Потом, правда, восстановили. Или сигнал из ОБХСС: воруют повара. Милиция делает засаду. Хватают кухонную прислугу, когда они идут домой. Конфисковали несколько соленых огурцов, немного картошки в сумках. Штраф: 50 рублей на каждого. Утром у главного врача восемнадцать заявлений об уходе. Кухня встала: все ушли. Им наплевать, они на вес золота, людей не хватает, на «грязную» работу никто не идет. А чем кормить больных сегодня? Руководитель судорожно думает, маракует, куда-то звонит, кого-то умоляет, стонет. И тут заходит аккуратная старушка и кладет на стол Мандат. Старушку послали проверять питание сотрудников.

— Питание больных меня не интересует, — говорит она. — Но в соответствии с решением таким-то вы обязаны кормить врачей горячими обедами.

Взять бы эту старушку за ножки и бахнуть бы ее башкой об стенку. А старушка причем? Ее же прислали. Смотрит руководитель в ее стеклянные глазики «Пожалуйста, — говорит, — нужны вам обеды, помогите мне их сделать, займитесь этим».

Старушка оскорбилась: «Это ваша задача, а мое дело проверить», — и на Мандат кивает. А телефоны звонят, трещат, заливаются. Чего-то требуют, заставляют, призывают, вызывают. Вот бросить все — и кухню, и больных и эту паршивую старушку, и срочно явиться к Самому Главному. И этот Главный говорит: «Все из-за Ройтера. Двурушник, нарушил Инструкцию».

А снизу людишки подневольные тоже на Ройтера ропщут, но с позиции совсем противоположной: дескать, понадеялся он на Инструкцию. А можно ли на нее надеяться? Так и застряли мы в не понятии. Кто же прав из них? А может, все правы?

Сюжет № 2.

Снова Ройтер. Железный Ройтер с вечной полуулыбкой. Системник. То есть все загоняет в систему, зеленое — хаотическое — в заборы с перегородками — рационально. Для пользы дела. Для вашего же счастья, дураки! Однако же не лезут, не хотят, разваливают. Еще Достоевский предупреждал: «Не пойдет живая душа в фаланстеру!». Но что есть «живая душа»? — Дым, Эфир. И Ройтер не любит Достоевского. Считает его больным, извращенным, вообще очень сложным и путаным. Однако сам он, Ройтер, не отрицательный, а положительный герой любого производственного романа. И я преклоняюсь перед ним за энергию, за железность, за то, что беспощаден к себе, за любовь к делу, ну и, конечно, за способность, за гениальность почти. Особенно приятно созерцать этого Железного на слизистом фоне замшелых и заспанных. И все человеческое ему не чуждо: любит выпить в хорошей компании. Элегантен, весел, неутомим. После тяжелых перегрузок, после врачей и сантехников, алкоголиков и контролеров, громогласных угроз и коварных шепотов, после гражданских оборон, котлонадзоров, интриг, стенгазет, после наказаний и поощрений, анонимками битый, бодрыми пенсионерками и лысоватыми юнцами пощипанный, еще и крушниками-мокрушниками покусанный, через мясорубку крученый, с пиджаком и плотью мятый, но не поверженный — придет он домой, но спать не завалится, а за систему новую засядет — цифры в пирамиду соберет (для души!), пирамиду на пирамиду красиво поставит, состыкует, еще цитатами обложит. И логику кристальную непогрешимую — по горизонтали, по вертикали графами густо запустит. Хороша фаланстера!

А назавтра опять он в работе, кипит, искрами сыпет, как вольтова дуга. И только летят в сторону ошарашенные. И то, что родилось за этими лобными пазухами, становится живым, воплощается. Растут корпуса, оживают хитрые системы. Проворачивается Маховик.

Однако же я с ним всю жизнь спорю. Я не понимаю его систем. А, может быть, слишком хорошо понимаю? — «Ты бы попроще, — говорю я. — В пещеру нельзя ставить синхрофазатрон». Он отвечает: «Не тяни меня в Пещеру». И советует прочитать одну современную книжку-малышку, которая называется «… И если не я, то кто же?» О том, что эта фраза, положим, из Библии, Ройтер не знает. Да и не в этом суть, а в том, что если не мы сделаем, наконец, Дело, то кто же сделает его? Кто-то же, дескать, должен. Так он и сделал свою больницу.

А потом мы опять спорили — уже на другие темы. Например, о том, что уже известно, но известно только сегодня.

— Так почему же ты вчера за это бился, почему не слышал или не слушал предостережений?

Ройтер отвечает серьезно, чуточку печально, и даже полуулыбка его куда-то растворяется:

— Для того, чтобы понять, нужно выстрадать, без страданий не поймешь.

И сам спрашивает удивленно и очень искренне:

— Неужели ты сам этого не понимаешь?

Вот ЭТОГО я, как раз, и не понимаю. Положим, так можно воспитать собаку: правильно — кусок мяса, неправильно — удар током. Постепенно поймет, выстрадает через шкуру. Впрочем, это не воспитание, а дрессировка. Для человека такая методика и унизительна, и примитивна. Можно ведь использовать заранее накопленный опыт, знания, науку. Я, слава Богу, никогда не болел раком, однако же знаю, как его лечить, не обязательно самому выстрадать. Есть мне и с кем посоветоваться. Например, с Гиппократом, или с Юдиным, или с Пироговым.

— А вот ты, Гриша, — я ему говорю, — с Достоевским не посоветовался. Не полезет живая душа в фаланстеру, не то ты делаешь в своей больнице.

Куда там. У него Мечта, цель жизни: больница — система, детерминированная во всех подробностях. А можно ли возражать против красивой, подробной схемы? Ведь схема-система сама по себе хороша. А если что не получается, виноваты отдельные дураки. Стоит их только убрать, заменить умными, и дело пойдет: система-то сама правильная. Так он полагает, мой мечтательный друг, и воплощает свою мечту весело и сильно, пока не поймет… через страдание.

Хотя делались попытки объяснить ему словами, на пальцах и даже цифрами его любимыми… Приходит однажды к нашему герою один сравнительно молодой человек. Математик, спортсмен. Послевоенное поколение — так что без особых страданий. Этот к тому же эпикуреец по натуре. Не очень задерживается на теневых сторонах, а быстренько из глубин и низин нашей жизни уматывает высоко в горы, туда — к снежным вершинам. И вот этот снежный мальчик, любитель озона, начинает о чем-то спорить с Ройтером, а тот включает свои вольтовы дуги и силовые поля. Но мальчик этого ничего не замечает и строго по науке ему говорит, что, дескать, ваши детерминированные схемы — просто чепуха, чушь моржовая. Снисходительно полу улыбается Ройтер: «В математике ты, может быть, и смыслишь, а в организации здравоохранения — вряд ли».

— Какое здравоохранение, — отвечает бойкий мальчик, — это же теория игр. Возьмите, скажем, номерки, которые больные получают в регистратуре поликлиники и где указано время приема. Так вот, время приема указывать нельзя, это неграмотно.

— Тогда представь себе, — возражает Ройтер, — что к врачу записались сразу 50 человек. И вот все они хлынули к началу приема, устроили давку, беспорядок. Мы их хоть как-то распределим во времени, пусть не совсем правильно, ориентировочно, но давку предупредим.

А мальчик-математик ему высокомерно и снисходительно:

— Почему Вы, однако, решили, что они хлынут к началу приема? Почему бы им не хлынуть в конце или в середине? Кому это известно, кто, когда и куда хлынет? Но, допустим, хлынули с утра, на другой день уже будут знать: с утра толчея. Кто-то придет позже, другой еще позже. Третий в этот день перепьет и вообще не явится, а четвертый выиграет по денежно-вещевой, следующему изменит жена, и он поэтому задержится. И будет много всяких причин и обстоятельств, и эти случайности как раз и распределят публику во времени. Еще и фактор врача: одного больного он примет за 3 минуты, а на другого целый час уйдет. Врач, больные — это очень сложная система. Математически доказано: чем сложнее система, тем меньше она может быть предопределена, тем больший допуск свободы. Но вы упорно пишете время приема в талончиках, и получается — либо врач без дела сидит, либо страшная толчея. Плюют больные на эту систему, ломают ее, приходят по мере обстоятельств, и получается лучше. А Вы — системник по натуре, Вам бы все детерминировать, все бы в схему загнать. И схемы-то Вы создаете великолепные или даже гениальные, по крайней мере, внешне. Однако же и они не пойдут. Изучайте теорию игр! Кстати, приходилось ли Вам, уважаемый Ройтер, создавать детерминированные схемы не на бумаге, а в жизни?

— Приходилось.

— И рушились они?

— Рушились, — говорит Ройтер честно.

Ах, Железный, ах, беспощадный этот человек. Рушится, падает его здание, его Схема. Но сам он не шелохнется.

Сюжет № 3.

Артисты театра имени Горького в больнице.

Новый главный врач — мой друг. Очень талантливый человек, хирург божьей милостью и ученый. Набит идеями, тонкий изворотливый либерал. К тому же работоман. Много лет не был в отпуске, семьи нет. В субботу и воскресенье — на работе. Без работы цепенеет, умирает, как рыба без воды, буквально жабрами дергается — задыхается. А схватится за работу — кислород по жилам — оперился, приободрился, настроение отличное. И ничто и никто его не сломит уже. Куда кинет взгляд — там и розы цветут.

Вот этого человека заметили наверху, вырвали его с корнем, вернее, с креслом, из родного онкологического института и поставили во главе огромной больницы. В центр распада.

Ну ладно. Допустим, хозяйство он поправит. Но люди, люди больничные: анонимщики, доносчики, правдоискатели. А ведь он мягкий человек. Ломать хребты не умеет. В кабинет, между тем, вваливается пенсионер — председатель МК и с порога уже кричит, что любит правду-матку и всегда будет ее резать в глаза, и по лацкану пиджака уже себя колотит. Правдоматочник… А следом за ним гуськом, косяком и другие пошли, такие же. И плеснули они тут разное из подкорок своих. А еще потом молодой человек спортивного вида (ученый, по-английски читает, модели строит, ЭВМ использует). Только сейчас его совсем другое занимает. Он выявил фальсифицированную электрокардиограмму (так ему, по крайней мере, кажется), и вот он очень просит засадить в тюрьму свою коллегу. Вообще тюремных исков и разговоров очень много. Требуют посадить зав. рентгенологическим отделением за нарушение финансовой дисциплины, или вот зав. отделением пластической хирургии: у нее кольца золотые, голос нахальный, и вообще она чуждая. Еще тут есть клинические алкоголики и морфинисты, но этих немного, они как нацменьшинства — вкраплены в общую массу. А масса бродит и бредит — ищет истину в рабочее время. Заостряет вопросы, находит виновных. Они смело вскрывают, взрывают, рвут, врут. Конечно, друг другу хамят, конечно, подсиживают. А работать когда? Один против всех, все против одного. Такая публика.

Собственно, потому и развалилась больница. Потому рухнули стены и трубы, замкнули сети, провалился паркет и раскололся мрамор. Вечный мрамор затрещал. Ибо — сначала люди, а потом камни. Люди сначала. И значит, никакие ремонты не помогут, пока эти люди — такие. Что же делать? С чего начать? Решили начать с театра.

Пригласили знакомых актеров из театра имени Горького. Рассказали им все: и про анонимки, и про паркет. И попросили воздействовать на этих людей средствами искусства. Имея в виду, что они сидят здесь, в зрительном зале. Показать, опозорить и заклеймить и жалобщиков, и доносчиков, и громогласных хамов, и подпольных шептунов. Каждую тварь в отдельности и разом всех, да так, чтобы весь этот смрад задымил со сцены прямо на зрителей. Такие темы не раз обыгрывались на эстраде, и артистам не пришлось долго копаться в репертуаре. И вот в какой-то Табельный День объявляют традиционный доклад, а после — выступление артистов в порядке культурного отдыха. Отгремел оратор и закруглился. Публика, конечно, не подозревает на местах. Актеры выходят на сцену. Музыкальное сопровождение. Текст! И вот они видят самих себя, со стороны. Вот анонимщик. Никакой он не отважный сигнальщик, не с капитанского мостика через бури и ураганы шлет он свой спасительный сигнал, а просто он — гадина и мразь: «Разводит опиум чернил слюною бешеной собаки…»

И доносчик — тоже тварь. И громогласный хам, и вонючий шептун. Смотрите на сцену, слушайте, узнавайте себя! И что же они — возмутились? Зарычали от боли? Освистали артистов? Нет: они зарыдали! Это правда. И сквозь слезы они говорили: «Почему нам это не показали раньше? С этого надо было начинать!». И в их глазах, огаженных мочой и злобой, вспыхнуло и проросло человеческое…

Потрясенные актеры от такой неслыханной реакции зала почувствовали себя великими. И тогда они стали играть так, как никогда еще не играли. И в зале началось что-то невообразимое. Теперь уже плакали все, и сам устроитель этого спектакля тоже расплакался, хотя ему это было уже ни к чему, да и по натуре он совсем не сентиментален. Актеры за кулисами сказали ему, что они родились, учились, работали и жили ради этого часа. А я, когда мне рассказали эту историю, вспомнил пьесу Е. Шварца «Дракон». Там подлец-бургомистр упрашивает благородного рыцаря Ланцелотта оставить в покое его город и горожан. Бургомистр плох, да ведь и жители не лучше: предатели, ублюдки, конформисты. Бургомистр знает, что говорит; яркими примерами и фактами он доказывает, что они подонки, что души у них собачьи. «Оставь их мне, — просит он Ланцелотта. — Тебе ли, благородному рыцарю, заниматься этой мразью?»

— Нет, — отвечает Ланцелотт. — И все-таки они люди!

Пересказанные здесь сюжеты — не святочные рассказы, а протоколы. Нравоучительная мораль, которая здесь пробивается, не парниковая, она сама выросла, как трава на лугу. Ах, мы совсем не похожи на маленьких гимназисток, с упоением читающих Лидию Черскую. Но что поделаешь, в жизни всегда есть место протоколу, похожему на святочный рассказ, равно как и всегда есть место подвигу…

А почему бы и нет?

Впрочем, эту нашу протокольную мораль не будем нарочито вытаскивать, жевать, тем более навязывать, помятуя, что не спорят о вкусах. И только самую последнюю реплику нужно бы выделить, акцентировать, сделать даже позицией, если достанет сил: и все-таки они люди!

Отсюда исходя рассмотрим личность гражданина Калякина и других.

Гражданин Калякин написал в редакцию журнала «Здоровье» письмо № 98647 и задал ряд вопросов относительно «шишки, расположенной на уровне локтя». Редакция направила письмо в Министерство, Министерство — в облздрав, тот в горздрав, а этот уже ко мне с последним грифом «для исполнения». Сопроводиловка предлагает обследовать больного в онкологическом институте и организовать необходимое лечение по поводу опухоли в области локтя. Выезжаем к нему домой, а его дома нет, оставляем записку с приглашением в диспансер.

На следующий день он приходит с женой. Сам взволнован, взвинчен, жена в слезах. Ночь не спали. У него маленький жировик на передней брюшной стенке «на уровне локтя». Предлагаю операцию — убрать жировик, закрыть вопрос. А жена рыдает:

— Это не он писал, это я писала, это я…

— Ну, пусть вы, какая разница?

— Конечно разница, — она кричит, — за что же ЕГО оперировать?

— Господи, да не путайте вы, не запутывайте.

Объясняю подробно, четко, доброжелательно. Кажется, поняли, вроде успокоились. Удаляю липому, он уходит.

Сажусь писать ответ в горздрав, который дальше отпишет в облздрав, а те — в Министерство, а оттуда уже и в самое «Здоровье» пойдет ответ № 98647. Но, ах, боже мой, не нахожу ни письма заявителя, ни сопроводиловки. Это же скандал! Письма и жалобы трудящихся! Они ж по единой графе идут, в одной рубрике — на контроле, на учете, на подсчете, на конвейере, и еще черт знает на чем. Опять мне голову оторвут. Да куда же они делись, проклятые? Вот же другое письмо № 96850 на месте, лежит в ящике, и сопрово-диловка к нему аккуратно пришлепана, а № 98647 как языком слизнули. Завхоз улышал мои выкрики, вмешался:

— Да вы не волнуйтесь, это письмо жена больного взяла, Вас кто-то из кабинета вызвал срочно, они там одни остались. Она сказала: «Беру письмо, чтоб не думали на нас плохое».

— И утащила письмо?

— Утащила!

— А ты чего смотрел?

— А я думал так и надо…

Опять, значит, к этим авторам надо ехать. А если они письмо порвали? Заставлю новое писать. А сопроводиловку? Черт бы вас забрал, идиотов! Куда же вы пишете на мою голову?!

А вот, кстати, и № 96850 пришла на беседу по вызову. Она интересуется (через Москву!), как я должен ей побыстрее улучшить показатели крови для очередного курса химиотерапии и где купить протез.

Она смущена:

—Это не жалоба, чисто познавательный интерес…

— Так вы бы и спросили у меня. Понимаете, они не могут ответить на сто тысяч вопросов. Спрашивайте меня без канители.

Я говорю: «Комсомольская правда» отвечает сама своим читателям. Знаете, девочки им пишут вроде: «Полюбила мальчика, а он меня нет. Что мне делать?». Или: «Я прихожу домой в 11 часов вечера, а мама разрешает не позже девяти. Кто прав: я или мама?».

Газета на эти вопросы отвечает сама (может быть, потому, что вопросы легкие?).

Так. С этой закончено. Ушла удовлетворенная, и документы в сборе — можно писать ответ в горздрав. Моя исполнительская дисциплина пока на высоте, сроки соблюдены: 10 дней на разбор письма, беседу с заявителем и ответ.

И снова нужно ехать — теперь на дальний поселок (20 км расстояние): письмо опять позвало в дорогу. Жена больного задает вопрос (патетически): «А может ли умереть от рака легкого (в наше время!) человек, который является честным тружеником, рационализатором, имеет такие-то и такие-то заслуги, награды, значки и грамоты?». Письмо совсем не ко мне, адресовано куда-то наверх. Но оттуда, как и всегда, по цепочке: со ступеньки на ступеньку, резолюция на резолюцию, и последним грифом «к исполнителю», с сопроводиловкой и с казенной печатью — ко мне. Надо ехать.

А у меня сидит в кабинете молодая дама-математик, и мы беседуем о математических образах в N-мерном пространстве и о возможной несостоятельности медицинской статистики. И эта дама-математик хочет тоже со мной ехать, потому что у нее, как раз сейчас, психологические искания, и ей нужно посмотреть на больного раком легкого, поговорить с ним, с его женой, и что-то там выяснить для себя запредельное.

Мороз очень сильный, ветер метет редкий снег и серую пыль. Но в машине тепло, мягко, уютно, и хорошо формируются разные образы в этом N-мерном пространстве.

Трасса идет через степь. И здесь машина ломается. Мы выходим на ветер и на мороз. Нитяные носки, легкие полуботинки. Мое личное тепло выдувает сразу. До поселка еще пять километров. И роскошным соблазном — теплый встречный автобус — веселые огни… Назад? В город?

Только мне это нельзя. Мои позиции под обстрелом. Ко мне одного склочника пытаются засунуть, одного анонимщика. Его фамилия Леткин. Мне говорят:

— Штаты у вас не заполнены, мало у вас врачей.

— Да не возьму я его!

— Но почему?

— Склочник он, подлец и анонимщик!

— Не деловой, — говорят, — разговор. Увы, говорят, врачей маловато. Будет больше — лучше будете работать.

— Да не будем!

— Почему?

— Так подлец же!

Усмехнулось начальство (а начальство теперь новое, ушел давно Корабельников, и вовремя, и сел в его кресло один парень из деревни, и тоже скоро сбежал в свою же деревню назад). А нынче на этом стуле Григорий Иванович Лозовой — плотный, коренастый, энергичный в бумаге и арифметик в душе, впрочем, и хороший рентгенолог — так ведь мухи отдельно, а котлеты отдельно… И усмехнулся, значит, Григорий Иванович, и хитро так испытующе мне:

— А вы могли бы это самому Леткину сказать, в лицо?

— Так я и плюнуть ему могу в лицо…

А ночь перед этим была без сна и со скорой помощью (не будет у нас этого склочника! Не будет! Через коронары! Через коронары мои! Не будет!). Столбик Рива-Роччи — 180 на 120, хоть я в миру гипотоник, и мальчику-фельдшеру скорой я сказал:

— Выручи, сбей давление, у меня утром дуэльный разговор в горздраве.

И постарался мальчик, и вышел я хоть и помятый, но тигром. И все наши ждали с замиранием сердца и дождались: пришел я с победой и с веселым стишком, зубоскаля:

К нам хотел засунуть нос

Леткин — гнусный кровосос.

Мы отбили кровососа,

И остался он без носа!

Хватит у нас врачей? Ну, конечно! И не только что работу, а и всю эту хиромантию сделать можем и в срок!

Значит мимо автобуса встречного, по степи (в буран уже!) мы идем с молодой дамой-математичкой, обмерзая и падая, но идем все-таки, чтобы рассказать, нет — чтобы поведать людям: рационализаторы тоже умирают от рака!

Шофер остался под машиной, хочет починить. Он потом заболеет пневмонией, но ему всего двадцать лет, и через две недели он вернется в строй. А мы деревянными ногами уже колесим по поселку, тычемся в темные улицы и не можем найти. Дома без номеров. Черт возьми, всюду и везде цифры, но только не там, где надо, дома же без номеров, мать-вашу, хо-лод-но, замерзаем.

— Ну, ничего, — говорю я математичке, — скоро мы их найдем, и я буду долго-долго объяснять, что рационализаторы тоже смертны. Пока не согреемся, понимаешь?

Прохожие ни черта не знают, они тоже замерзли. В этой ледяной тьме нас ведет инстинкт и догадка. Все же мы находим эту улицу, дом и квартиру. Звоним! Звоним! Звоним! НИКОГО ДОМА НЕТ. Уходить нам отсюда уже нельзя. Мы заиндевели, мои ноги подгибаются, разъезжаются.

- К соседям! — говорю я. — К соседям! Я им расскажу все, что знаю, а они уже расскажут кому надо… кому-нибудь…

И мы заваливаемся в соседнее жилище.

Почему никого нет в искомой нашей квартире и где же больной? (Не умер ли?) А больной в легочном санатории, жена его как раз там сейчас.

Я усаживаюсь в кресло и начинаю свой бесконечный рассказ, но хозяева и так уже все поняли. Они тащат горячий чай, и мы потихоньку отогреваемся — кружка за кружкой… Потом приходит жена больного… Я все повторяю сначала. Мы снова греемся чаем, жизнь возвращается окончательно и торжествует. Могучий теплый автобус весело бежит назад — домой. Ночь проходит хорошо, без происшествий.

А утром раненько вызывают меня к большому начальству, хоть и не медицинскому, но серьезному.

Кстати, начальством я совсем не обижен (в смысле количества): облздрав, горздрав, райздрав, горком (секретари, инструкторы и отдельно — народный контроль), райком (те же подразделения), горисполком, райисполком, финотдел (гор-, рай-), КРУ, онкологический институт (по линии онкологии), областная больница (по линии общелечебной), горком союза медработников (этот сверяет мою профсоюзную жизнь со своими скрижалями). А еще меня сверяют пожарная инспекция, техника безопасности, гражданская оборона, санитарное просвещение, еще постоянные комиссии, санэпидстанция и уйма других, а за ними маячат разные без числа физкультурники, зеленых трав насадители, милиционеры участковые, ревнители эстетики, правдоискатели, общественники и прочая, прочая, прочая — кому не лень.

Итак, вызывают меня поутру раненько, да не к физкультурнику пустяшному, не в котлонадзор какой-нибудь, а к начальству важному и грозному, где и ослушаться-то нельзя. А только слушаю да повинуюсь. И задымились мои отдохнувшие было за ночь коронары, и затарахтело там, за грудиной, и загудело в висках: Леткин!!! Леткин проклятый. Я его сразу вычислил.

У моего начальника тоже есть начальник — в области сидит; а Леткины (сам он хирург, а жена его терапевт) в семью этого областного начальника давно уже втерлись, заботу по мелочи проявляют. Положим, сам Леткин для таких дел слишком уныл, и тоской от него за версту, да жена у него обаятельная мерзавка, без мыла пролезет, наулыбается, наговорит сладенькое, обворожит и наврет. Светская тварь с патокой, и фигура у нее — гладкая, хоть и формы крутые. Оттуда, значит, через эти каналы игра идет. Такие-то кнопки нажаты?

И с этими мыслями я появляюсь перед начальником, который меня вызвал. А тот приветливо очень встречает (и вообще он хорошо ко мне относится, доброжелательно).

— Сигарету? Как дела? Как жизнь? Здоровье? Почему бледный такой?

Я не спрашиваю, почему вызван. Я сразу про Леткина. И почему у меня ночи были бессонные, и почему давление и бледность эта. И как болел раком желудка покойный Аким Каспарович, царство ему небесное, и как мы скрыли от него подлинный диагноз, и срочно кто-то стал под экран, и щелкнули здоровый желудок, и дали старику чужой снимок, а его фамилию подписали, и обманули-таки его, и почти никому ведь об этом не рассказали, но узнали Леткины и примчались на запашок, чтобы устроиться на живое еще место.

— Да вы с ума сошли, — я сказал, — Аким Каспарович на больничном листе, как же на его место принимать?

— Так это же чистая формальность, вы же понимаете. Он же на работу не вернется, вы же понимаете…

— А вы не понимаете, что он догадается? Не смейте даже заикаться, пока человек жив!

Леткин тогда ничего не ответил, но жена его чуть изогнулась и глаза свои огромные серые очарованием наполнила до самых краев — вот прольются, вот прольются, да на меня! И пальчиками нежными, проникновенными плечо мое гладит, поглаживает:

— Что вы, что вы, право, мы же понимаем, мой муж все понимает, все-все. Он такой прекрасный человек, такой порядочный, не потому, что муж, поверьте… поверьте… право.

Она была очаровательна, доброжелательна и прелестна, но только чуточку больше, чем следовало (меры этим людям как раз не хватает).

— Да, да, — сказала она, — разумеется, сейчас об этом говорить нельзя, — она тонко улыбнулась сама себе, как бы отвечая на собственные мысли или даже порывы. — Не время сейчас, не этично… бормотала она задумчиво, а закончила очень, очень, очень искренне, — не сомневайтесь, мы будем молчать, никто ничего не узнает. До свидания.

На следующий день они начали энергичные хлопоты в вышестоящих инстанциях. А еще через день обо всем узнал Аким Каспарович. Он плакал, было тяжелое объяснение, и старик сказал:«3авещаю тебе, чтобы эта гадина не переступила порога нашего диспансера».

Так и получилось тогда. А года через два Леткины повели новую атаку. Они использовали свое знакомство с этим же областным начальником, организовали телефонный звонок в наш горздравотдел, и мне пришлось объясняться с Михаилом Тихоновичем, который Леткина, в общем-то, и отвадил. Казалось, что они уже потеряли интерес к нашему диспансеру, и как-то я уже начал забывать о них. Лишь изредка доходили слухи стороной, что они меня в области порочат и клеймят. Да только я тоже того областного начальника знаю, к которому Леткины вхожи, и начальник этот меня явно уважает, так что — фифти-фифти.

А совсем недавно, перед самым этим вызовом наверх, я встретился с главным врачом больницы, где Леткин работает. И тот сказал:

— Леткин? Мразь, анонимщик, его тут все ненавидят, я его выгоню, сам уйдет, сам заявление напишет. Вот увидишь.

Вот я и увидел. Вот и ночи мои бессонные, вот и кризы мои…

Хозяин слушает внимательно и бесстрастно, профессионально. Похоже, что он дает мне высказаться, выпустить пар из котла. Только и всего? Плохой признак. А вдруг вообще не о том речь? А если вызывали совсем по другому поводу? Хотя вряд ли… С другого конца нужно мне эту тему обжать, терять нечего.

— Ну ладно, — говорю, — а теперь представьте, что все это я выдумал (хоть и можно поверить). Но мы-то его ненавидим. Какой же дурак рвется туда, где его не хотят и не любят? Но у Леткина выхода нет. Его с той работы гонят хворостиной. Ему податься некуда.

Начальник неопределенно молчит, и я выкладываю последний довод.

— Представьте себе: два хирурга, которые ненавидят друг

друга, оперируют одного больного. Вы бы хотели быть на операционном столе в такой ситуации? Нельзя мне оперировать с Леткиным!

— Леткин, Леткин, — добродушно соглашается мой собеседник. Он берет узкую ленту телефонограммы, одевает очки, сверяется. — Вот именно, Леткин… Так вот, надо, значит, этого самого Леткина тебе на работу брать.

Аах-аххх, разбилась лодка моя… Это уже не потяну. Возраст не тот. Уходить надо. С областным начальством спорить нельзя, гибель. С Леткиным оставаться невыносимо, мучительно и позорно, а работы все равно не будет: на многие годы склоки, битвы, анонимки, провокации. Людмила Ивановна рядом с этим Леткиным просто голубица, анге-лочек сахарный, крылышки восковые… Ах, тяжко, ах тяжко сразу жизнь порвать! Люди мои диспансерские уже мне родные, близкие, в глазах ответы, понимание, и фрески на стенах тоже мои, операционная — мой храм на крови, инфузии эндолимфатические, аутогемохимиотерапия, локальная гипертермия — все мое.

Вот бегает по двору на полставки автоклавщиком наше чудо — Витька Лопарев. Рак в прямой кишке ему вылечили без операции (он отказался оперироваться). С ним же и для него же монтировали кое-какие приспособления, и вместе ошиблись, и он едва не погиб от кровотечения, и хотел я уже это дело бросить, оставить совсем, да он уговорил меня: все равно, дескать, умирать буду, на операцию не дамся. И доделали мы этого Витьку с божьей помощью, исчез рак у него в прямой кишке, и областной проктолог подтвердил: да, исчез…

И азарт, и настроение, и всякие там идеи, возгорания, взлеты, апогей — все об стену бабах! Разом лбом! Конец! Разбилась лодка моя… Обмяк я, обвис, охолодел. И только мыслишка еще живая, как мышь в лабиринте, мечется — тычется: ВЫХОД?! ВЫХОД?! ВЫХОД?!

Мой собеседник чуть наклонился ко мне. Он эту мышку и все прочее увидел, сжалился и подсказал доверительно: «А ты в Область поезжай, сам поговори с НИМ, переубеди. Попробуй… Правда, ОН своих решений обычно не меняет. Н-да… Все же попробуй… Но только сегодня. Завтра в 9.00 я буду ему докладывать исход этого дела».

Я вышел из Белого Дома ватными ногами и сразу увидел Леткину. Она злорадно улыбнулась и торжествующе прошла мимо, не поздоровалась.

Здорово они меня. И так просто.

Иду за машиной, еду в область. Надо найти начальника (а у него сто дорог), не обязательно же ему в кабинете. А секретарша допустит ли? (День не приемный!) А САМ не попрет ли меня с порога? (Решения же он не меняет!). Нет, нет, надо оглянуться по местности, шансики хоть какие словить, козыри — пусть и слабенькие. Торопиться надо, надо! Но не так, чтобы на минуты, больно уж я голенький, никудышненький. Проситель затравленный — в этаких-то коридорах. Хотя нет, почему же. Он знает меня. Сам когда-то ко мне даже обращался, а потом и выручил меня со своей вышки, вообще благоволит. Но это было давно. А Леткины — свежие друзья — втерлись. Но главное, он уже сказал свое слово. Менять им не солидно. Проиграю, Боже, ах, как проиграю! Чем усилить мою позицию, утяжелить? Только сейчас, немедленно: время, ах, время!

Бешено мечется в лабиринте мышка: ни усталости, ни боли, ни даже страха. Сердце стучит надежно и сильно. Адреналин — в кровь, сахар — в мочу, сейчас все — на расход! Искать, считать варианты, быстро, быстро, быстро. Если ничего не найду — поеду в область почти голеньким. Так! Есть фигура (фигурка!) на этой доске. Егерь, один дед. Собственно, это прозвище ему — Дед. Начальника знает по рыбалке и по охоте. Зайцев стреляли и жарили. Уха тоже. И разное. Звоню: Дед уехал куда-то на мельницу, но в городе! Искать Деда (терять время!) или ехать в область голеньким? Мышка, мышка моя! Де-де-де-да ис-кать — это зубы передние сами выбивают, выстукивают. День потеряю, но с дедом вечером на квартиру к Нему (Дед вхож!). А время пока уходит, и надежда моя подспудно тает. И тяжело — страшно. Это еще в самом начале было немыслимо бросить свое детище, когда и людей не было, и ремонт был в разгаре. И тогда мне обещанную квартиру не дали. Оскорбился я, возмутился и распрощался с ними в сердце своем. Но только и тогда трубы мною уложенные оплели меня, радиаторы на горбу своем принесенные не отпустили. Нельзя было уходить даже тогда. А сейчас?!! И мышка подхлестнутая снова по лабиринту:

— Не ошибиться!!! Не пропустить!!! Не ошибиться!!! Не пропустить!!!

Дед встретил меня уверенно и лихо:

— Да я с НИМ запросто, как с тобой. Корешуем. Понял?

(Хорошо бы, хорошо бы, да Дед хвастун!)

А тот продолжает:

— Меня чины его не касаются (по-русски он сказал, покрепче), я с ним водку пью, как с тобой. Понял?

(Хорошо бы, хорошо бы… да вот…)

— Дело сладим просто, — сказал Дед, — это мы быстро. Хорошо ко мне догадался, я только и могу.

Перегибает, заливает, зря это я, кажется… Ошибка?! Но теперь уже и выбора нет: рабочий день закончился. Остался один этот вечер.

— А мы сейчас, — грохочет Дед, — поедем к его сыну, возьмем его в два счета, и — айда в область, к папочке в гости!

— А сын поедет? Согласится?

— То ись как это может не согласиться? Я скажу — давай,

подымайся по быстрому. Он меня слушает. А как же?

(Заливает, ох, заливает.)

Время уходит. Вечер короткий, ночью к нему не придешь. Нужно еще доехать до этого сына, и еще добраться до области, и как раз успеть поговорить (вроде нас ждут)… Но в путь! В путь! Едем. Приехали.

Роскошная громадная квартира его сына. Уютно и монументально: ковры, мягкая мебель, высоченные потолки, воздушные просторы и медные львы (вместо дверных ручек) с начищенными мордами и тяжелой гривой. Дед мажорно приветствует хозяина и хозяйку, вопрошает здоровье, заигрывает с маленькой их дочкой, сюсюкает, погружается в игрушки и быстро откатывается с дитем куда-то вбок. Хозяева улыбаются растерянно и чуть натянуто.

— Да вот — мы с Дедом и я… — мой голос подрагивает, говорю запинаясь. — Дед, Дед, объясни, скажи!

— Ого-го-го, — орет дед на всю эту кубатуру, — какие игрушки у нашей девочки. Вот это паровозик! Вот это да!

Мы смотрим на него вопросительно.

— А дедушку любишь? — интересуется Дед.

— Любит, любит, — грохочет он в нашу сторону.

— А за дедушкой соскучилась? Соскучилась, соскучилась, — сообщает Дед.

Девчонка уже расшалилась, она хватает его за указательный палец и тянет за собой. Весело и шумно, с прибаутками и шутками, с паровозиками и куколками, смешно подпрыгивая и пританцовывая, они покидают эту комнату, чтобы уже не вернуться до самого конца разговора.

Еще один проигрыш — в таком цейтноте…

Последний шанс, последний шансик. Я усаживаюсь в мягкое кресло, специально изогнутое по контуру моего (и любого!) зада, тело расслабляется и не мешает голове. Ах, вся надежда теперь на голову — я должен (обязательно! обязательно! непременно!) я должен их убедить! Но и это еще не все: сумеют ли они убедить ТОГО? И потом — когда? Уже вечер, ах, проклятье, уже вечер и ни-че-го еще не сделано, даже еще не начато. Тысяча зуммеров ревут в моем несчастном нутре. Голоса своего почти не слышу. Надо бы убедительно, спокойно и солидно, но нужный аккорд не берется: струна перетянута. Выдох. Спокойно! Теперь — вдох. Унять зуммеры и дрожание, ослабить струны. И не совсем одинок я в этой комнате. Хозяйку когда-то осматривал, отца ее даже оперировал.

Смотрю на нее. Она очень милая, мягкая, в глазах участие, она пианистка, тонкая натура, она мне симпатизирует, я знаю. Ее муж — молодой электронщик, сухощавый, немногословный, в элегантном спортивном костюме. Ему бы сигарету «Кэмел», коктейль и кубики льда, а тут я на его голову, и Леткин какой-то, интрига, в чем-то нужно переубедить отца… Он слушает невнимательно и с досадой, к тому же периодически звонит телефон, и лазоревые сыщики на экране увлекательно ищут кого-то. Все это я должен преодолеть, пройти, прорваться к нему вовнутрь и взорваться там, и зацепить его как-то на свою сторону. И я говорю, говорю, тараню его в душу, в самую сердцевину, а он сопротивляется — не хочет, уходит, возражает… Хозяйка репликами и жестами помогает мне, но голос ее здесь не решающий. Я меняю тактику:

— Ладно, не будем предрешать, оставим решение в стороне. Пусть ОН только даст мне время, чтоб цейтнота не было, чтобы я успел подъехать и объяснить Ему. Сейчас уже вечер, а завтра в девять…

На такой вариант ЕГО сын соглашается. Он звонит Папе по телефону в область, но Того еще нет дома. Капельки прозрачного пота у меня на лбу, на носу. Звоним Папе на работу. Гудки. Протяжные. Никого.

Хозяин говорит:

— Теперь идите домой. Я сам, если дозвонюсь до отца, сообщу вам его решение.

Все. Нужно вынимать себя из этого уютного гнутого кресла, становиться на ломкие ноги. А завтра в девять…

Никогда он не дозвонится и звонить даже не будет. Телевизор стоит низко напротив глаз, ковер мягкий под ногами, веселая маленькая дочка и миловидная жена, хоть и в домашнем халатике, а все равно с кружевами. Сейчас и след мой простынет.

Прощаюсь, везу Деда домой, а потом — к себе. Звоню Юрию Сергеевичу. Он хватает с полуслова, и сам перезванивает Его сыну. Говорит уже директор института (эти люди уважают должность, титул, вообще иерархию). Еще одна гиречка (ма-а-а-ленькая), на чашу (чашечку) моих весов.

Кажется, я все делал сегодня неправильно. Как в страшном сне, когда нужно быстро двигаться, а невидимые, неведомые силы тягучими киселями куют движения. Я начинаю подозревать, что не поехал в область, подчинившись интуитивному протесту измученного мозга и тела. Маразм! Позор! Казню себя, и горько мне. Тоска давит на коронары, тупая давящая боль за грудиной нарастает потихоньку, но уверенно. Валидол не снимает боль. Да не умирать же из-за этого! И уже ясно — проиграл. Тупым ошалелым мозгом щупаю будущее, ломаным радаром— тьму. Пенсию, кажется, уже заработал (или вот-вот?), но годами еще не вышел. Где-то нужно перекрутиться. А где? Уходить из медицины! Рвать! Мед… пчелы… природа… воздух… Никого их нет… Тишина… Ах, больно рвать по живому. Только и рвется где — так под ложечкой и за грудиной, трудно дышать, и слякоть во рту. А воз — ни с места. Опять толканем с другого бока: книги будут… читать запоем… телефоны замолкнут… ночи тихие… и переводы… Иные всю жизнь так, считается, — работают, еще и престижно. Мед… пчелы… переводы… да хоть сторожем в бане!

Резкий звонок телефона. (Судьба). Трубка в руке толчками ходит, ухо потное, деревянное. Слышу голос Его сына:

— Только что дозвонился Отцу домой. Он сказал — приезжать к нему не надо, говорит, что это вообще его не касается. Отец сказал — передай доктору, я у него в отделе кадров не работаю, и пускай он сам решает и командует. Нужен ему человек — пусть принимает, не нужен — не принимает, его дело. И еще привет ему передай… Все в порядке, поздравляю, — кричит в трубку Прекрасный Электронщик и сам уже радостно хохочет.

— Спасибо. Ах, спаси…бо, спаси…бо…бо…

Впереди еще ночь. Можно спать или читать, или мечтать. Я возвращаюсь в мой проклятый невыносимый мир, без которого я не могу жить. Утром — маленький триумф: рентгенолог жмет руку, поздравляет чуть сдержанно, Еланская аплодирует радостно и открыто. Сестры гордятся: знай наших. А я бледный, отечный, мурлыкаю вполголоса по второму кругу:

К нам опять засунул нос

Леткин — гнусный кровосос,

Мы отбили кровососа

(рядом стоящие подхватывают победно)

И остался он без носа!

А праздновать, как и печалиться, долго нельзя, некогда. Новые дела идут валом: опять хори до горизонта со своими неслыханными вопросами, плывут бумаги, звонят телефоны, кучкуются комиссии. Еще ремонты под самое горло, резекции желудка (ох, осторожно — сейчас особенно!). А главное — ставку пустую срочно занять, чтобы по третьему кругу с Леткиным не затеяться. Вообще ситуация со свободной ставкой принципиально опасна. Нормальные люди, которых бы я взял с удовольствием, устроены надежно, в свои рабочие места корнями проросли. Главные врачи за них сами держатся, не отпустят. А дрянь всякую, наоборот, и коллективы, и администрация дружно выталкивают, даже навязывают. И тот же Леткин не совсем по своей воле к нам прорывался, его еще выпихивали и направляли. И прямой леткинский начальник немало здесь хлопотал, а в конце так и позвонил мне с разочарованием:

— Чего же это вы нашего хирурга обидели — на работу не взяли?

— А вы зачем эту заразу к нам толкаете? Как вам не стыдно?!

Тот чуть запнулся, хохотнул:

— Да нет, мы коллегиально. Мы вам в придачу ящик коньяка приготовили…

— Сами кушайте!

В общем, проиграли они, а мне судьба вновь улыбнулась. Но это сегодня. А завтра? Кто знает свою судьбу? Я ли знаю, что будет потом? Итак, мы продолжаем.

Все дела нужно делать разом, не последовательно, а параллельно. Ремонты вести, трубы и фасонину доставать самому, еще плотницкие, штукатурные и малярные работы организовывать, больного Кошкина — слесаря заводского — срочно готовить к резекции желудка. (А он убегает куда-то, выпивает, жрет всякую пьяную закуску, гуляет этот парень, балбес.) Еще с одной бабушкой решить вопрос — рак желудка, 74 года, атерокардиосклероз, мужа нет, надо детей вызвать, пусть дают согласие на операцию, а то ведь напишут потом, в случае чего, а голову мне самое время беречь. Еще нужно в Доме санпросвета кое-что уладить, ну да это мелочи. Но главное — свободную ставку занять, да не случайным котом в мешке, а человеком нормальным. Только и всего, остальное приложится. Ах, эта проблема по свежеоборванным моим нервам особенно мне больная. К тому же внешняя ситуация опять загустела, зачадила, не персонально у меня, а на общем небосводе: в сопредельных больницах вспыхнули костры междоусобиц. Будут побежденные, они не лучше победителей.

Ставку мне, одним словом, надо занимать быстро, искать человека днем с огнем, как Диоген. Только Диогена никто во времени не ограничивал, а у меня цейтнот!

Звоню, оглядываюсь, уведомляю, припоминаю, ищу. И все на ходу: другие дела настигают, крутят вихрем.

Утром раненько — в ремстройконтору. А тут уже темп совсем беспощадный, угли раскаленные, а не люди, контора дымит и содрогается. С бумажкой нужно просунуться к главному инженеру. А он в центре какой-то собачьей свадьбы, в яростном клубке. Сам худой, жилистый, иссосанный, в клубах табачного дыма. Руки на телефонах, подписи, резолюции. Его штурмуют. Есть бензин, нет бензина, бетон, машины, тракторы, фасонина, трубы, люди — толпы. Горячечные рты, глаза бешеные на выкате, угрозы, мат, лесть, уговоры, шантаж. Никакой игры, все на изломе, и одно дыхание, толчками, рывками. Чад, грохот и звон, водопад битой посуды, силовые поля, зигзаги и молнии. Данте бы сюда Алигьери — утречком в ремстройконтору (где тут моему перу).

Впрочем, я уже вырвался и на машине быстренько в Дом Санитарного Просвещения. Там, наоборот, церковная тишина, елей и папочки спокойненько на полочках лежат. Методист иной раз чуть перышком проскрипит, ухо едва уловит. Альбомчики благостные — в отдельном шкафике. Картинки цветные и тексты — как водку не пить, как половые излишние связи не заводить, а вместо этого какие витамины принимать, и разное в таком же роде. Художники эти альбомчики рисуют и раскрашивают, методисты текст выдают, переплетчики одевают в роскошный коленкор. А в конце года в области проходит конкурс альбомчиков, и наши, говорят, не на последнем месте там, чуть ли не в лидерах. Санпросветобитель возглавляет Елена Сергеевна, бывшая заведующая горздравотделом. Это ее заслуженный отдых, синекура на финише. Умело потаенная умница, она рекламирует свое хозяйство, но в глубине души, как мне кажется, что-то знает еще. А на планерках, на собраниях и конференциях сидит в первом ряду, посматривает на ораторов, кивает внимательно, сочувственно, соглашаясь вроде и одобряя, и пишет, пишет, пишет… письма родственникам и знакомым! Переписка у нее обширная, и она все время занята. Неприятностей людям не причиняет.

Вопросы наши решила быстро, расстались с улыбкой. «Ученье, Елена Сергеевна, — свет, неученье— санпросвет», — говорю на прощанье. Она смеется.

Теперь назад — в диспансер, нужно обход общий успеть сделать, к операции назавтра все подготовить, и людей на этот случай расставить. Галочка операционная — в декрете, анестезистку ставим операционной сестрой, а кто анестезисткой? Нет, не идет. Старшую поставим операционной, анестезистка — на месте. Кто ассистирует? Вроде получается… Теперь их всех собрать, объяснить задачи, атлас почитать с ними, память им освежить. У кабинета толпа, я — мимо, наверх, в палаты, на обход. Здесь новость: Кошкин убежал, которого завтра оперировать — резекция желудка. Снова в машину. Кошкина нахожу дома на поселке — водку пьет в кругу семьи. Все пьяные, встречают радостно, стаканы тянут, огурчики маринованные, холодец крутой.

— Да что же вы?! Да как же, ах, Господи!

Хватаю Кошкина в машину. Все высыпали на улицу веселые — жена, сыны взрослые, невестки. Провожают, желают всего хорошего…

Так. Операция откладывается на несколько дней, заново будем его готовить. Зато есть и хорошие новости — сантехники прибыли, уже меняют водопровод в главном корпусе. Бригадир — Андрей, громадный мужик, волосатый, курчавый, с могучим животом. Этот трепаться не любит, ему время дорого, его время — действительно деньги, не шутя. А я обещал — простоя не будет, трубы (оцинкованные!) уже заготовил. (Ах, это тоже эпопея — оцинкованные трубы — можно на главу размахнуться, а то и на целый роман с психологией, глубиной, с положительно-отрицательными героями, а я вот только строчкой обозначил — оцинкованные трубы, господи ты, боже мой!)

Трубы, положим, есть, а фасонины еще нет, фиттинги разные, сгоны, сходы, уголки, вентили — дефицит страшный. А им вынь да положь немедленно, ждать не будут-разбегутся.

Середина дня: новый завхоз Роман Быковский пока еще трезвый. Он бывалый снабженец, тертый, темный, и где что лежит в городе — знает. Ему лично ничего не дают — авторитет размотал, потому он меня наводит, а мне, как хирургу, обычно не отказывают. (А почему завхоза алкоголика держу? Да потому — зарплата его 90 руб. в месяц. Трезвые за такие деньги не работают…) Итак, мы выезжаем-по морям, по волнам, по конторам, по складам.

Роман хорошо вывел на цель. Все нужное к концу дня уже выписано. У Андрея фронт работ пока есть, фасонину он получит аккуратно по ходу событий. Все же день был удачный, перекрутил я судьбу. А вечером приезжает Сидоренко. Санитарки заваривают чай, несут коржики, угощают свойской редиской, жена приносит из дому котлеты и зелень. Мы начинаем жадно, быстро, молча. Юрий Сергеевич пользуется вилкой, ножом, нарезает мелкими кусочками, получается элегантно (интеллигент, директор института!). Ему это удается, пока кусочек!не попадает в рот. Здесь его власть заканчивается. Изголодавшееся нутро (он не женат, следить некому, работа адская), нутро, значит, его, как бешеный зверь включается в пищеварение. Челюсти еще и жевануть не успели, — а кусок уже в глотке, и пищевод с каким-то кудахтаньем и всхлипом — в желудок его толчками. А там уже урчание и клокотание. Ничего не поделаешь — вегетатика автономна.

После первых глотков приходит успокоение. Первичное насыщение благотворно влияет на капризную автономию, формируется равновесие и появляются первые вкусовые ощущения. Ритм еды замедляется. Чай идет совсем уже неторопливо, с разговорами и сигаретами, как в лучших домах. Мы отдыхаем, наслаждаемся общением и покоем. Уже поздно, никто не трогает нас, лишь изредка одиночный хорь-шатун забежит на огонек — вопросик решить, да и отвалит по быстрому. Наши тела разнежены в креслах, а души обмякли, парят:

Ночной зефир

Струит эфир…

И само по себе без водки и закуски возникает то самое ощущение, ради которого мужчины собираются поздно на кухне, когда жены уже спят, и добавляют по одной, и говорят, говорят до утра. И мы говорим и слушаем друг друга, гребем из-под души, что накопилось, и благодарные коронары наши затихают за грудиной. А времени опять мало, словами говорить долго, но информацию можно сгустить, уплотнить и добавить глазами, жестом, мимикой. Это когда понимание полное, когда волна общая, проникающая, когда проникновение… И на этой волне начинается часть вторая — мы приступаем к работе, и наши головы становятся двумя полушариями одного мозга. Это наслаждение, это пиршество, щедрость. Это… Ах, выразить не могу, не получается: на жаргоне нашем современном подобных слов не то чтобы нет, а как-то они не идут, не выговариваются вслух. Залезем же в старый бабушкин сундук — в те стародавние времена, медлительные и торжественные, когда поэты рифмовали альбатросов с матросами, а супруги, поссорившись, переходили на «Вы». Здесь мы отыщем что-то вроде «жара сердец», да ведь и это безделушка, ей-Богу. Так опустимся еще глубже, вернее, подымемся выше, совсем высоко, к самому солнцу нашему — к Александру Сергеевичу Пушкину, и здесь найдем: «Свободная стихия…» «Пленительное счастье…»

Отсюда, с этой позиции будем строить наши модели. Постараемся не упасть, не сорваться, не снизиться (а ведь и падаем, и срываемся, да главное — ориентир остается, куда идти). Днем, в тупиках и низинах практической жизни, мы уклоняемся от хоря, выскальзываем из-под него, обходим и прячемся, деремся при случае. Но это мышиная, в общем, возня. А мистическими вечерами нашими — подавай выше. Изменить хоря? Его природу? Очеловечить? Мессианская затея? Нет, не о результатах речь, и даже не о конечной цели (не дети мы, слава богу, и не фанатики), а лишь о направлении движения, о наших ориентирах: куда идти, чтоб хоть немного от корыта ЕГО, на градус бы к небу. Только тяжело это — наверх тянуть, играть на понижение — куда легче. Да и понятия не определены. Хорь у нас как точка отсчета. А что такое хорь? Или кто такой?

Дать четкое определение хорю невозможно, как нет, скажем, определения здоровью или болезни. Но хоря, как и болезнь, хорошо чувствуешь, лишь только соприкаснешься. Само слово это пришло из моего детства. В сыром и темном полуподвале нашего дома обитала неблагополучная семья Куценко. Там шли пьяные скандалы на слезе и на пафосе. А в апогее противоречий они вырывались наружу, выбрасывались на поверхность двора и здесь искали окончательную Правду уже на людях. Потом, утишенные и успокоенные, они возвращались в свою нору. Соседи прозвали их Хорями. Старый хорь Куценко, глаза семьи, надевал по воскресеньям белую рубаху навыпуск, опоясывался веревочным поясом с кистями, говорил темно и возвышенно о своих свершениях и заслугах. Все мы выходили, как его должники, недостойные и неблагодарные, и ждало нас возмездие. И заявит он куда следует, ибо знают его там и ценят. С этими словами он уходил, напивался зверски, доползал как-то назад, блевал и падал на одном и том же месте — в подъезде. Здесь и лежал в голубой блевоте, покуда не затаскивали его в дом.

В страшный тоскливый день сорок первого года, когда наши уже ушли, а немцы еще не появились, я увидел Куценко. Из подвала магазина он по осклизлым от повидла ступеням тащил бочку. Тащил наверх, поразительно сохраняя равновесие, против толпы, которая перла вниз. Верхняя крышка бочки отлетела, катить он ее не мог, и, поставив на попа, с необъяснимой в человеке силой подымал со ступеньки на ступеньку. Какая-то ошалелая тетка почти уже на самом верху, в круговерти толпы зачерпнула стеклянной банкой из его бочки. Худой, жилистый и могучий, он развернулся и страшно ударил ее кулаком по лицу. Хряснула тетка и, хлебанутая кровью, села в повидло, и толпа сомкнулась над ней.

А старый хорь даже остановился. Грудью на бочку — против толпы, он вдохновенно произнес:

— Чего ж ты, сука, не видишь, раз человек тащит, то для своих благ…

А потом к нам во двор закатила немецкая офицерская кухня, и хориные женщины с веселыми шутками пошли мыть посуду, и повара хохотали от них, и переговаривались они через языковой барьер, и понимали же друг друга. Неподалеку офицерский денщик рубил тесаком лучину для самовара. Старый хорь сидел на корточках, улыбался искательно, проникновенно, щепочку, отлетевшую в сторону, подносил, опять отходил и садился на корточки.

Ах, не разводите хорей, не плодите их за ради минутного интереса, да не потакайте им! Ибо сегодня еще они хори бытовые, заурядные, а завтра уже, при случае, они хори Грядущих Испытаний, и кто их вычислит, этих грядущих будущих? Впрочем, вернемся к сегодняшним — бытовым.

Больной раком легкого — заводской слесарь. Сильный хозяин — свой дом, богатая усадьба, шабашка. Мужик тертый, пожилой. Жена молодая — учительница истории. Сошлись недавно. Свое положение больной сначала не понимал, о себе хвастливо рассказывал: «Поселковые врачи мне машину не дали, чтоб к вам приехать. Я на них жалобу. Так сразу прикатили, под ручки взяли, усадили… Я вообще чуть что — жалобу, на цыпочках потом ходят».

Вскоре узнал, что у него рак легкого. Сначала не сдавался, перемежал угрозы с лестью, его направили в область, в институт. Оперировать уже поздно. Он наседал: подмигивал по-свойски, хлопал себя по ляжкам, бил кепкой об землю, угрожал, зверел. Потом смирился, в чем-то убедился. Теперь начал ездить в горком и горисполком, потребовал выделить черный мрамор себе на могилу. Мрамор не давали, затеял тяжбу, скандал, переписку. В апогее этих событий начал действительно умирать. Его привезли в диспансер. Жена-учительница обратилась ко мне доверительно:

— Доктор, мы с вами интеллигенты… Ах, какая, в сущности, у вас ужасная работа. Как я вам сочувствую. Я же все вижу, все понимаю… А к вам у меня одна только просьба: умоляю, когда муж начнет умирать — позвоните. Вот мой телефон, кладу сюда на стол, под стекло: Это так нужно… Вы должны понять… Последний долг… Сама закрою ему глаза…

Звонить не пришлось. Сама пришла ночью перед самым концом и села возле койки. Когда муж умер, она быстро залезла покойнику в рот и вытащила золотую челюсть, а на ее место поставила простую металлическую, которую принесла в сумочке. Посидела еще с полчасика, подумала, снова залезла покойнику в рот, вытащила металлическую челюсть, положила назад в сумочку и теперь уже окончательно покинула диспансер.

Хорь на изломе трагедии, трагикомедии или в шутовстве своем виден очень хорошо, как на сцене, специально подсвеченной опытным режиссером. Но жизнь — не всегда театр, и вульгарный бытовой хорь спокойно паразитирует на местности, не вызывая внимания и реакции окружающих.

Вешние воды ровно текут,

Тихие люди спокойно живут.

Кстати, о водах. Жарким летом, в самый отпускной период, когда людей мало, приходит очередной мне оброк: выделить сестру на пляж сроком на две недели. Ну, так на тебе, Боже, что мне не гоже: я выделил молодую совсем девчонку, ленивую и бессмысленную. Потом все же съездил на машине — глянуть, как эта Дюймовочка на месте устроилась. А та устроилась совсем неплохо: в очень смелом пляжном костюме, в окружении четырех могучих водолазов-спасателей, чьи лапы покоились на ее нежном и, как теперь выяснилось, прекрасном теле, она вкушала из дымного котелка тройную уху, а в ногах у нее стояла недопитая бутылка. Меня приветствовали радостно, пригласили, конечно, усадили, угостили и повели толковище (в прессе это называется «большой разговор»).

— Доктор, а вы, к примеру, плавать умеете?

— Умею.

— А тонуть, скажем, приходилось?

— Приходилось…

— А вас вытягивали или же вы сами всплывали?

— Сам.

— Ну, так мы вам сейчас такое место покажем, откуда вы ни за что не всплывете!

— Где ж это место?

— Да здесь, на пляже.

— Что значит на пляже, тут же люди купаются.

— То-то и оно. Потому и тонут. Вот девочка на днях утонула…

- Почему тонут?

— А там воронка тянет, в этом месте яма Г-образная. Только «Г» перевернуто. По вертикали, значит, втягивает, а потом в горизонтальный ствол загоняет, и конец, оттуда не выбраться. Семь человек уже утонуло.

— Господи, да ведь и речка эта ерундовая, и воды в ней кот наплакал — и такие жертвы. Да неужели эту яму нельзя засыпать, обвалить, взорвать, наконец?!

Водолазы словно ждали этого вопроса, замахали возмущенно руками, горестно закивали головами, загалдели:

— Никого это не интересует!.. Никто не занимается!.. — кричал один.

— И чего там в исполкоме думают?.. — риторически вопрошал другой.

А третий и четвертый уже отвечали с готовностью:

— Да ничего они там не думают. Да они там, в исполкоме даже пальчиком не шевелят!..

Разогретые ухой и разговором, они клонились ко мне совсем близко. Справедливость и перегар осеняли их горячие лица, неизреченная правда распирала уста:

— А люди тонут, понял… Не, ты понял?.. Не, в натуре же тонут… И никто пальчиком даже… понял?

— Ребята! — закричал я уже тоже разгоряченный, — я знаю всех сотрудников исполкома, там нет ни одного водолаза, у них и костюмов таких нет, и вообще, кроме перьев и бумаг, у них нет ничего. Как они справятся с этой ямой на дне реки? Их же затянет по вертикали и засосет в горизонтальный ствол! И где же им тогда заседать?! Ребята! Это должны сделать ВЫ!!! У вас есть трос, водолазные костюмы, опыт, квалификация, вы тут — целый отряд, работы немного— люди все же тонут не каждый день. А забьете дыру — так, может, и вообще работ не будет — пейте водку на здоровье хоть целый день!

Энтузиазм сразу потух, а Правда и Справедливость как-то скукожились и растворились в дыме ухи.

— Нас это не касается, — сказали они трезвыми голосами. — Наше дело людей спасать, если кто, скажем, тонет. Кажный на своем рабочем месте. А за все эти дырки и ямы в реке пусть у них голова болит, — и назад, через плечо ткнули большим пальцем правой руки многозначительно в пространство.

Дать четкое определение хорю невозможно, как мы уже говорили, однако иной раз он и сам себя обозначит, произнося свое любимое кредо: «Кажный на своем рабочем месте…». Грамотный хорь даже и правильно скажет: «Каждый на своем рабочем месте», — и пальчик назидательно приподымет. Сие не значит, что каждый на своем месте обязан быть инициативным, ответственным, видеть лес из-за деревьев. Инициатива, ответственность — для хоря буквально вызов, оскорбление и надлом. Зато у других он потребует яростно и властно, и разоблачит, как бы в порыве гражданственного восторга. И сколько же их, этих несостоятельных, но требующих, и сколь разнообразны они на общественной лестнице: методисты жизни, паразиты жизни, алкоголики, иждивенцы, и в том числе: тихие, наивные, наглые, воинствующие, умышленные паралитики, под дурачка, под дурочку, психопаты, словоблуды, жалобщики, анонимщики, дураки набитые, беззаветные, ничего не делающие, с трибун вопрошающие, вопросы задающие, требующие, пугающие, напоминающие, намекающие, жилы тянущие, сами спящие и КАЖНЫЙ на своем рабочем месте!

Хорь практически выверен, статистически достоверен. Он — факт, объективная реальность, частица бытия. Обижаться нельзя, да и некогда. Он говорит: «Дай! Стой! Беги! Повернись! Ложись, молчи, говори, плюнь, глотай!». И даю, и ложусь, и плюю, и глотаю. На ходу, на бегу, не оглядываясь, в темпе. И скорость тоже гасит боль… Это — налог на хоря. А что делать?

— Здрасьте. Я сестра Золотько, який выписан только.

— Здравствуйте. Садитесь.

— Хочу увезти брата у Хмельницк.

— Пожалуйста, увозите.

— Та треба у Кыеве перевезти ево на другий вокзал.

— Так перевозите.

— Та вин же на другом конце города. Той вокзал здесь, а цей аж там.

— Так что вы хотите?

— Та як же перевозить?

— Да я не был в Киеве никогда…

— О то ж оно так, а як жи перевезти?

— Так поймите вы, я же никогда, понимаете, ни разу в жизни не был в Киеве, я…

— Здрасьте.

— Здрасьте.

— Я жена больного Кулика.

— Помню, помню. Разбирал вашу жалобу на поселковую больницу.

— Не могу, не могу простить врачам, почему не поставили диагноза вовремя.

— Да, трагедия страшная, случай почти невероятный. Рак легкого у молодых людей почти не встречается. Кто мог подумать? К тому же у инвалида — после тяжелой травмы грудной клетки… И еще у него — тысяча болезней. Все это прямо на поверхности лежало, бросалось в глаза. Кто мог представить, что там еще одно несчастье.

— На то и врачи, чтобы думать!

— А Вы кто?

— Я маляром работаю.

— Мне трудно вам объяснить сложность данного случая. Вы просто должны мне поверить, если доверяете…

— Да я против вас ничего не имею, вы же диагноз поставили, а почему же врачи не поставили?

— Я специалист, онколог. И потом мне было легче, я смотрел позже, когда картина уже прояснилась, смотрел тенденциозно, с намерением…

— А зачем резали, если напрасно все?

— Ему вскрыли грудную клетку, надеялись убрать опухоль, но было уже поздно — опухоль разрослась далеко.

— А если далеко — зачем резали?

— Чтоб узнать, что далеко, надо вскрыть сначала грудную клетку, без операции не узнаешь… не всегда узнаешь… Хотелось же спасти вашего мужа, все хотелось сделать для него.

— А почему ж не сделали?

— Потому что у него рак. Не все формы рака лечатся сегодня на земном шаре. Человечество пока еще не все знает о раке, не все мы умеем пока…

— А мне что делать теперь?

— Вам нужно теперь за ним ухаживать на дому, надо, чтоб сквозняка не было, но чистый воздух обязательно, свежее белье, шприц наготове…

— А где я шприц возьму?

— В аптеке.

— А в аптеке нет.

— В больнице.

— А в больнице не дадут.

— Ну, попросите.

— А как не дадут?

— Ну, я Вам дам.

— Ладно. А вот еще советуют сухое вино для аппетита. Можно?

— Можно.

— А где я вино возьму?

— В магазине.

— А в магазине нет…

— В ресторане.

— Ну, вот, буду я по ресторанам шляться!

— Послушайте, поставить диагноз рака легкого у вашего мужа в тысячу раз труднее, чем достать бутылку вина и шприц. От других Вы требуете невозможного, жалобы пишете, а сами такую малость не хотите сделать для родного человека…

Перекосилась, перепнулась с ноги на ногу, вышла.

Пора и мне — еще обход, операции.

А в коридоре опять хватают за руки, за халат:

— На минуточку, на минуточку!

— Что случилось?

— По губе меня ударили.

— Ну и что?

— Швы вот положили рядом, в скорой помощи.

— Так, швы как швы, лежат хорошо. Что вы хотите?

— А я недовольная!

— Так я не видел довольных, ударенных по губе.

И еще один шаг делаю к заветной двери и уже открываю ее, а в проеме — энергичное лицо, роговые очки:

— Секундочку, секундочку, вижу торопитесь, один только вопрос, доктор.

— Да, да, слушаю.

— Я свободен до двенадцати часов, сейчас — десять тридцать, у шофера перерыв с четырнадцати часов, и я…

— Какой вопрос вы хотите задать?

— Машину мне отпускать?

— Карандашик нужен, — бормочу я, — карандашик… два парохода плывут против течения со скоростью икс… Когда они встретятся?

Я бегу по коридору, по лестнице, а в голове дурацкий совсем колокольчик:

Па-ро-хо-ды встре-тят-ся или нет

Или — или встретятся, или — или нет…

Господи, когда же, наконец они встретятся, когда все это закончится? Есть жизнь на Марсе? Нету жизни?

Жизни нет. И все же она продолжается.

Мы сидим с Юрием Сергеевичем в моем кабинете в ширпотребовских креслицах и они кажутся нам глубокими и мягкими. За окном — темная ночь, на столе полпачки сигарет. Возбуждение скрадывает усталость. Мы делаем то, что может. А что мы можем? Я знал когда-то одного инженера, который выдвинул остроумную, и, на мой взгляд, поразительную идею. Некоторая сложная конструкция по единодушному мнению специалистов предварительному теоретическому обсчету не подлежит. Ее оптимальные параметры определяют эмпирически — методом проб и ошибок, как это делали старые мастера. Так можно монтировать Эолову, скажем, арфу или Иерихонскую трубу. Но в основе современного производства лежат не старые мифы, а строгая техническая документация, планы, сроки, финансы и т. п. Одним словом, передовой технологии всякие там патриархальные пережитки ни к чему. Она хотела бы от них избавиться, но не всегда это возможно. Вот и в данном случае — конструкция предварительно не считается (это доказано!), приходится звать тароватых мастеров, которые примеряются на глазок и на ощупь. И здесь нашему инженеру приходит мысль: да, конструкция не считается целиком, но некоторые ее части можно просчитать заранее. Какие именно части? Вот это как раз и нужно выяснить, а потом из цельной конструкции выделить те фрагменты, которые можно обсчитать, оставив для тароватых эмпириков только то, что действительно обсчитать нельзя.

Эту идею мы используем с Юрием Сергеевичем в более общем виде, имея в виду, что в Большой Проблеме нужно выслоить, выделить те ее аспекты, которые технически можно решить. Хориная точка зрения на этот счет — диаметрально противоположна. Завзятый хорь обычно требует грандиозных глобальных свершений, напирает на Правила. В противном же случае мелочиться не хочет, а посему вообще ничего не делает, законно отсиживается. И не потому, что ленив или подл, а потому, что вроде бы мудр и как бы терт, и палец ему в рот не клади. Хорь-демагог с глобальными замашками особенно опасен в острых ситуациях. Тогда происходит примерно следующее. После высокой резекции желудка у женщины семидесяти двух лет наступило резкое учащение пульса, состояние ухудшилось, сердце не тянет, нужно обеспечить непрерывную подачу кислорода, но система вышла из строя. Вторая половина дня. Алкоголик — завхоз Роман Быковский уже ищет бутылку, мечется. А тут я на его пути:

— Срочно подай кислород в операционную палату! Займись немедленно, женщина помирает!

— А этого сделать нельзя, — отвечает Быковский. — Чтобы кислород подать, нужно новую проводку, все поменять, все патрубки заменить, состыковать, потом опрессовать систему… Вот через месяц придут мастера, тогда я…

— Не пори, не морочь, Быковский. Тебе сейчас выпить надо, вот ты и заметался. А давай я тебе нос закрою и рот, задыхаться начни — воздуха захочешь! Женщина задыхается, понимаешь, дышать ей нечем. Кислород дай сейчас, бросай свои дела и дай женщине кислород! Времянку кинь от баллона!

Ах, не возьмешь хоря Быковского на слово, на совесть. Вот бритву бы к его горлу, тогда бы вот…

А пока отвечает Быковский уверенно и весомо:

— Я же вам не указываю, как резать в операционной, и вы мне не указывайте. Я — механик, у меня диплом! Это кислород, это вам не шутки… делать надо, как полагается, не тяп-ляп, это…

— А будь ты проклят!

Я бегом, нахожу Витьку Лопарева. И этот уже навострился. И тоже бутылка ему нужна. На ходу бросает:

— Ничего не получится, систему надо монтировать. Вот через месяц…

— А ну, кончай, падло! Там женщина умирает! На той самой койке, где ты лежал, где тебе, сука, жизнь спасали!

Остановился. Сказал: «Ага…». Потом сказал: «Ладно». Развернулся, пошел обратно. Через полчаса больная уже получала кислород непрерывно, а через несколько часов ее пульс стабилизировался. Она выздоровела и жива по сей день.

А теперь попробуйте, чтобы сантехник заменил кран водопроводный. Человек улыбнется горестно и тонко:

— Разве в кране дело, да тут всю разводку менять надо, новый ввод ставить, седелку, сгоны… сходы… уголки…

— А водонапорную башню тоже новую?

— Да не помешало бы, — ответит он с некоторой досадой, но уже теряя позицию.

Собственно, это и есть наша цель: потеря хорем позиции. Разумеется, не все позиции, не разом — здесь, положим, Христос, Магомет и Будда еще спотыкались, и последующие — тоже. Наши цели ограничены — обжать хоря кое-как, потрясли его, почву ему кое-где из-под ног вышибить. И, главное, условия переменить, чтоб не было ему совсем вольготно. А которые колеблются — чтоб не очень сомневались… А этим колеблющимся «на грани», пожалуй, самое пристальное внимание, на них ставка! Ибо хориность бывает глубокая, а бывает поверхностная. Это видно, когда посещаешь больных на дому в коммунальных квартирах. Попадаешь иной раз в чудовищные пещеры. В общих коридорах вековая махровая пыль (мохрятина), темень, острые углы разваленной мебели, вонючая рвань, старые велосипеды, трухлявые диваны, ржавые пружины. А в личных комнатах немного чище (в личных всегда чище!), но все равно очень убого, душно, застойно, с кислятиной и перегноем. Это глубинные хори. Их не проветрить и не поднять. У них моча в глазах. Но есть и такие коммуналки, где личные апартаменты чисты и уютны, а лица приветливы и глаза живые. Однако и здесь общие коридоры и службы изрядно загажены. Это поверхностная или даже инерционная хориность. Ее можно преодолеть. Нужно лишь самому выйти утром в общий коридор и начать его красить, белить, ремонтировать, никого не приглашая, не составляя графики и, главное, не вывешивая их. Остальные сами присоединятся. И будет свет.

У нас в диспансере тоже так было: мы с рентгенологом остались после работы и начали стены плиткой заделывать, так сей же момент остальные присоединились.

Присоединяются в большинстве охотно, но вот чтобы самим начать… Впрочем, модель эта совсем простенькая — безо всяких ущербов и без комплексов. В конце-то концов — есть плитка на стене, нету плитки — санитарка или сестра лично как-то не страдает, в казенном, тем более, доме. Другой вариант интереснее: что, если они сами начинают страдать? А няньки рядом нет. И нужно проявить личную инициативу, самому что-то решить и сделать. Дома эти люди сразу находятся. А вот на работе? Любопытно…

Однажды, в очень сильный мороз, в самую что ни на есть студеную зимнюю пору, нашему городу вдруг резко сократили подачу газа. Якобы кто-то вырубил на центральном пульте ради экономии топливных ресурсов. Наша газовая котельная замерла, затаилась, температура в зданиях быстро понизилась, и мое кровяное давление, наоборот, начало повышаться. Срочно мобилизовали все одеяла, пижамы, потом уже было на все наплевать и пошли в ход пальто, полушубки, полушалки. В палатах поставили электрические печки, но большие нагрузки вышибали предохранители, на жучках опасно коротил и дымил наш слабенький кабель, а из ледяных коридоров прямо на койки зловеще сочились острые сквозняки. Тогда я достал громадную печку на 25 киловатт, питающим проводом из коридора через открытую форточку нагло зацепили городской кабель прямо от столба и надавили кнопку «Пуск». Могучие каскады сразу же накалились докрасна, взревели лопасти вентиляторов. Горячий воздух ровно и сильно пошел по всему зданию. Ледниковый период закончился; помереть, слава Богу, никто не успел, а печка-спасительница получила прозвище «Ташкент». Далее, под прикрытием этого среднеазиатского солнца мы смонтировали мощную силовую проводку толстенным кабелем внутри здания и начали транжирить свои киловатты законно, а, главное, без риска замыкания и пожара. Теперь можно было оглянуться по сторонам.

«А как дела в поликлинике?» — подумал я и направил туда свои стопы. А там, в маленьком домике с корабельной верандой, в комнатах, где ладно так жили еще пасхальные бабушки, — там воцарились теперь Баба-Яга и Кащей Бессмертный. Согбенные застывшие тела, стылые глаза, зеленые сопельки смерзлись уже на верхней губе под самым носом, хриплые голоса, сухой надсадный кашель. Окоченелыми руками в перчатках все же записывают куда-то больных, которых не смотрят, что-то считают: кажный на своем рабочем месте… Только место почему-то стало Голгофой. А почему? В чем дело, черт возьми, тут же две веселые голландские печечки, аккуратные, жаркие, еще при царе Горохе построенные. А во дворе две тонны угля возле старой кочегарки после перехода на газ бесхозные лежат. Печки, правда, за ненадобностью шкафами задвинуты уже несколько лет: как пустили котельную, так и задвинули для экономии места. Так ведь шкаф отодвинуть — и все дела! Голгофа зачем? Или медузы они беспросветные? Кто работает здесь, покажите лицо?! Баруха. Чугунная баба с пудовой рукой. Недавно ее и мужа пытались ограбить на улице, так она сняла туфлю с ноги и била грабителей по лицу яростно и страшно, а муж ей помогал, бандиты бежали. Она еще серию анонимок на Людмилу Ивановну и на Пелагею Карповну сочинит, город и область на брови поставит, но этих, как она выражается, «проклятых акул» сожрет. Но на акулу своя акула найдется, в связи с чем еще скажут у нас в диспансере: «Волки от испуга скушали друг друга!».

А вот и совсем иная фигура: Александра Игнатьевна Лизина — защитница угнетенных и пролетариев диспансера. Страстный оратор, на собраниях всегда впереди. Это она предложила из столовой напротив возить обеды больным легковой машиной, чтобы повариха не натрудила руки, толкая по асфальту специальную тележку на резиновом ходу. Ну, да она — медстатистик, к тому ж в возрасте. Ладно…

Зато старшая сестра Оля Грекова — совсем молодая, деловая и себе на уме. Что-нибудь фундаментальное, важное всегда придумает. В рабочее время в кино обязательно сходит, но и вывернется гладко. Работу, однако, понимает, исполняет ее толково, с умом и знает, где что лежит, — безрукой ее никак не назовешь. Кто еще?

Лидия Афанасьевна Вязова. Это положительный герой производственного романа. На редкость добросовестна, исполнительна и аккуратна. И умеет себя вести: ни лишних слов, ни так называемых граней характера, жесты у нее деликатные, улыбка учтивая. Наша опытнейшая гинекологиня Софья Ароновна Бейлина (по прозвищу Аронка) из-за капризного своего характера и общей сварливости с медицинскими сестрами буквально не уживается, а с Лидией Афанасьевной жила душа в душу. Сама Вязова женщина пожилая, некрасивая, одинокая, а на финише вдруг нашла себе завидного жениха и, к нашему общему горю, а к ее собственному счастью, уехала с ним на крымское побережье, и теперь у самого синего моря в красивом доме живет себе средь чайных роз и сладких персиков.

Ее напарнице Аронке палец в рот не надо класть — она вся полыхает энергиями. Сама небольшая, толстенькая, мечется колобочком, но больных смотрит долго и нудно — разбирается; часами беседует с ними, истории пишет очень подробные чуть наивным разговорным языком, но женщину из зубов не выпустит, пока диагноз не поставит. Больных любит самоотверженно, сердцем, очень опытная. При том раздражительна, сестер гоняет, легко заводится и орет, как резаная. Свои интересы блюдет. Любит уходить в отпуск: в обычный трудовой, еще как пенсионер, еще как участник Отечественной войны и просто без сохранения содержания.

Следит за своим здоровьем, внимательно лечится, словом, себя соблюдает. Но и общественная жилка у нее пульсирует. В дни больших гинекологических операций, по случаю приезда консультантов и в табельные дни она, сопереживая и участвуя, приходит, обвешанная кастрюлями и судками. А там — маринованная рыба и заливное, жареная картошка с мясом, грибочки бывают в отдельном судке, паштет из печенки с приправами, и конфеты обязательно. Компанейская бабушка.

Следующий персонаж — Лариса Сергеевна Каманина — дама пожилая, стройная, высокая, с признаками былой чеканной красоты. По молодости она правой рукой ходила у могущественного в ту пору Акима Каспаровича Тарасова, и оттуда, от тех времен, идет ее прозвище — «Шахиня». Действительно, и в облике ее и в жесте есть что-то царственное, неуловимое, как дыхание. Она сдержанна, очень спокойна, хороший специалист, персонал ее любит, работает четко, аккуратно, добросовестно. Из тяжелых ситуаций выходит легко, не теряя равновесия, с иронической полуулыбкой. Вот и сейчас, завернутая в меха и платки, она, выдыхая морозный пар, сохраняет приветливое выражение на лице, но бронхиальные выхлопы и хрипы толчками сотрясают ее любезные уста.

И еще одна фигура в этом ледяном доме: санитарка — молодая крутожопая деваха, человек из народа. Такая в одиночку избу себе отстроит да сама и побелит, покрасит, еще парники замастырит, помидорчики ранние соберет и с ними через кордоны-заставы пробьется, от любых милицейских контролеров отбрешется, а на базаре на прилавке — как в родном дому. И торговаться будет весело, бедово, по станичному, и уступит вроде, а цену свою все равно возьмет.

— Эх, Манька, Манька! Ты-то чего сидишь? В холоде этом собачьем?

— Все сидят, и я сидю.

Вот оно — проклятье: любой в одиночку нашел бы выход, а все вместе стадо какое-то коченелое. Мессию ожидают. Ну, ладно. Я плечом на шкаф, он отъехал в сторону, старую пыль на полу прочертил. Печечка показалась тоже запорошенная, но чугунная дверка легко отворилась. Я туда бумажку, лучину, дровишки. Вспыхнуло все, аж загудело. Теперь угля ведерко со двора из мерзлой кучи наковырять — так пара же пустяков! И затрещало оно докрасна, заиграло по дымоходам. Стены в доме стали горячими. И пошла теплынь-благодать, окатила их снаружи — едва только щеки закрасила, а потом и глубже — в исподнее, за лифчики их индевелые, и под юбки им, в самую суть! Расстегнулись они, рассупонились, отсморкались они, откашлялись, оживели да и сконфузились: «Ох-хо-хо, да и что же мы… Ах-ах-ах, да и как же мы… САМИ НЕ ДОГАДАЛИСЬ?!»

Вот сюда, в эту самую точку, мы с Юрием Сергеевичем и метим, в это яблочко. Чтобы сами были обязаны хоть что-нибудь… хоть где-нибудь. В рамках своих возможностей, разумеется, пусть немножко, ну хоть чуточку от корыта к Небу их повернуть. Сами догадайтесь. Сами решайте. Сами выбирайте. Сами приходите. Сами…

Само обследование грудных желез у женщин — вот вам текст и рисунки, прямо из своего почтового ящика доставайте. Теперь не выбрасывайте, не комкайте, не в сортир бумажку, а на трельяж, под пудреницу! И каждый месяц становитесь перед зеркалом и щупайте, ради бога, свои груди пальцами и ладонями плашмя, и не раз, и не два, а всю свою жизнь. И если обнаружите на глаз или в зеркале изменение привычной формы груди или нащупаете какое-либо уплотнение — идите сразу к нам без направления и без записи, открывайте дверь и заходите — там разберемся. А некие куртуазные дамочки, пожалуй, и закривятся, и плечиком отрицательно поведут:

— Да пошел бы ты, — они подумают, а то и скажут, — еще под пудреницей такой дряни не лежало, и вообще я не хочу, и, как бы, даже стесняюсь…

И такое вот настроение вспыхивает иной раз в аудитории, и я это сразу вижу по лицам, и шепоток через зубы хоть и не слышу, но чувствую. Тогда я вытаскиваю конверт из кармана и говорю:

— Это письмо написала мне одна девочка. Ей восемь лет. Она учится в первом классе, живет в другом городе, и приезжает сюда двумя электричками навестить больную маму. У девочки пальцы измазаны чернильной пастой, у нее худенькие ножки, и, прежде чем зайти в палату, Она поправляет поясок под платьем, чтобы подтянуть нитяные чулочки. Она несет передачу. Это бумажный кулек, и в нем ириски из школьного буфета. У мамы запущенный рак грудной железы. Спасти маму нельзя. Девочка не знает, как меня спросить, она прислала письмо. Сейчас я пущу письмо по рядам. Смотрите: листок из тетрадки, буквы неровные, заваливаются. Смотрите!

ДЯДЯ ДОКТОР!

СПАСИ МОЮ ДОРОГУЮ МАМОЧКУ, И Я ТОГДА БУДУ СЧАСТЛИВАЯ.

ТАНЯ.

Смотрите! Смотрите сами свои грудные железы, приходите к нам сами. Сами следите за собой и сами принимайте решения. Это — само диспансеризация.

Здесь, в моем кабинете, после работы и после домашних котлет, свойской редиски и чая, здесь мы с Юрием Сергеевичем разрабатываем методику самоконтроля, составляем «Календарь Вашего здоровья»:

ТРЕВОЖНЫЕ СИМПТОМЫ (СИГНАЛЫ):

1. Любое кровотечение, не вызванное травмой

Да — немедленно обращайтесь к онкологу или хирургу.

2.В любой части тела появилась опухоль

Да — немедленно обращайтесь к онкологу.

3. Быстрое увеличение живота

Да — немедленно обращайтесь к терапевту.

4. На коже имеется плотная черная родинка

Да — немедленно обращайся к онкологу.

5. Интенсивные боли в любой части тела

Да — немедленно обращайтесь к хирургу.

6. Стойкие головные боли

Да — немедленно обращайтесь к терапевту или невропатологу.

7. Изменение цвета кожи (желтуха) и другие изменения цвета

Да — немедленно обращайтесь к терапевту.

8.Появление на коже сыпи, эрозий, язвочек, уплотнений

Да — немедленно обращайтесь к терапевту или специалисту по кожным болезням.

9. Отеки на теле и конечностях

Да — немедленно обращайтесь к терапевту.

10. Потеря веса (беспричинная) свыше 5 кг.

Да — немедленно обращайтесь к терапевту или онкологу. Да — немедленно обращайтесь к онкологу или ЛОР-врачу

11. Одышка в покое

Да — немедленно обращайтесь к терапевту.

12. Высокая температура тела (свыше 38)

Да — немедленно обращайтесь к терапевту.

13. Стойкая потеря аппетита

Да — немедленно обращайтесь к терапевту или онкологу.

14. Боли за грудиной

Да — немедленно обращайтесь к терапевту или кардиологу

15. Стойкий кашель

Да — немедленно обращайтесь к терапевту или онкологу.

16. Затруднение при глотании

Да — немедленно обращайтесь к терапевту.

17. Любые изменения Вашего организма, не указанные в этой анкете

— Да — немедленно обращайтесь к врачу.

Внимание! Воскресенье — это день Вашего здоровья! Если Вы обнаружите любые нарушения Вашего здоровья, неприятные Вам, немедленно обращайтесь к врачу! Если Вам нужно срочно измерить артериальное давление, посчитать пульс и др., обращайтесь в кабинет до врачебного приема или фельдшерский пункт. Каждой женщине не реже одного раза в год нужно посетить смотровой кабинет.

Карта самоконтроля Вашего здоровья

Уважаемый (ая)----------------------------------------------

Мы обращаемся к Вам с призывом и предложением принять личное участие в очень важном общенародном и государственном деле. Речь идет о сохранении Вашего здоровья, которое представляет огромную ценность не только для Вас, но и для всего нашего общества в целом. С этой целью в нашей стране организуется массовая всеобщая диспансеризация населения, и Ваше личное участие в этом деле заключается в постоянном самонаблюдении и самоконтроле своего здоровья.

Технически это несложно. Вам необходимо лишь один раз в неделю, желательно по воскресеньям, аккуратно заполнять эту, специально разработанную для Вас, карту самоконтроля, которая по существу является календарем Вашего здоровья. Внимательно прочитайте этот календарь. Против каждого вопроса стоит слово «Да». Подчеркните слово «Да», если указанный симптом действительно имеет место.

Обратите внимание, что целый ряд вопросов набран красным шрифтом. Красный цвет — сигнал тревоги. Если у Вас проявился тревожный симптом (сигнал), Вы должны немедленно обратиться к тому специалисту, который указан в графе тревожного симптома, например: если Вы обнаружили у себя любую опухоль на теле или плотную черную родинку на коже, немедленно обращайтесь к онкологу. Если у Вас появились боли за грудиной, немедленно обращайтесь к терапевту и т. д. Календарь Вашего здоровья, аккуратно заполненный, является направлением и пропуском к соответствующему специалисту даже без предварительной записи. Кроме того, Вам нужно в день Вашего здоровья, т. е. в воскресенье, посчитать пульс (количество пульсовых ударов в минуту) и записать полученную цифру в соответствующую графу календаря. Вы также должны осмотреть свои кожные покровы и подчеркнуть слово «Да», если имеется сыпь или другие изменения цвета кожи и т. д.

Дело в том, что даже серьезные заболевания необязательно начинаются остро, бурно и драматично. Нередко тяжелая и сложная патология подкрадывается исподволь в виде незначительных расстройств здоровья или других проявлений, которые при помощи этой анкеты Вы сможете своевременно выявить и вовремя обратиться к врачу.

В самом деле, о любых расстройствах своего здоровья Вы узнаете первым, значит, Вы первым и должны отреагировать на эти симптомы (сигналы). А для того, чтобы Ваша реакция была грамотной и целенаправленной, Вам предлагается изложенная здесь методика самоконтроля и самонаблюдения. Таким образом, Вы являетесь стражем собственного здоровья.

Один раз в год Вы должны посетить поликлинику своего района (здравпункт или фельдшерский пункт) и произвести все необходимые исследования, которые Вам порекомендуют медицинские работники.

Наблюдение за собственным здоровьем естественно и необходимо, а здоровье детей должны охранять их родители, аккуратно заполняя соответствующие карты (календари), составленные с учетом возраста ребенка. Если человек в силу каких-либо причин не в состоянии лично контролировать свое здоровье при помощи предложенной карты, то эта обязанность ложится на родственников, друзей и знакомых.

Аккуратно заполняйте карту Вашего здоровья!

Относитесь внимательно и бережно к своему здоровью!

Итак, мы пригласили Вас. А Вы скажете:

— Сам этот факт приглашения еще ни о чем не говорит, интересно знать, КУДА меня приглашают? Я, например, не пойду к доктору, которому не доверяю, да еще просто так без крайней нужды, на всякий случай… Я бы хотел «по доверчивости собственного рассудка» попасть к хорошему специалисту, которого сам выберу для себя. А мы скажем:

— Ладно. Приходите на «Открытый прием» в институт — два раза в месяц: первая и третья суббота. Здесь сидят самые сильные специалисты, хорошие и разные. Выбирайте…

Прием начинается утром в девять часов, а заканчивается после ухода последнего пациента.

Объявление

Уважаемые товарищи! В целях приближения квалифицированной медицинской помощи населению ученые научно-исследовательского онкологического института организуют «Дни открытого приема». В этот день Вы можете попасть на прием к высококвалифицированному специалисту, ученому без направления и предварительной записи. Вас будут консультировать хирурги, терапевты, гинекологи, урологи и врачи других специальностей.

«День открытого приема» проводится в поликлинике института в первую и третью субботу каждого месяца. Прием не ограничен во времени и продолжается до тех пор, пока все явившиеся на прием не будут приняты.

Итак, возможности мы Вам предоставили. Не за ручку Вас повели, не маршруты обязательные назначили, куда Вы, может, и не хотите, а предоставили Вам возможность, если желаете — «по доверчивости собственного рассудка».

Пожалуйста! Просим!

Пациенты пришли, люди откликнулись, но не на наш зов, а на собственную боль и тревогу. На зов никто не придет, не обольщайтесь, говорю я своим коллегам. Здоровые люди к врачу не идут. И слава Богу, иначе бы нас захлестнуло. Происходит само отбор тех, кто пришел, и само отсев тех, кто не явился. Ничего не надо регулировать: откройте путь, уберите заслонки и семафоры! В больнице они не нужны. А вместо циркуляров — цветы. Еще — улыбка, внимание и реальная помощь, самое главное.

Участвует в «Открытом приеме» и Ройтер, опять железный Ройтер с вечной полуулыбкой. Он доволен, кажется, в восторге, его потрясают высокие показатели: на этом приеме выявляемость рака в двести раз выше обычных профосмотров (сто львов сто). Но полное отсутствие семафоров все же ему не с руки, он пытается что-то подкорректировать, упорядочить.

— Почему у одних врачей больных много, а другие без дела сидят? Это неправильно (несправедливо!?). Нужно вмешаться нам, эти толпы распределить поровну… Талончики… Запись… Регистратура… Или проще — пусть дежурный администратор, как регулировщик, сам эти толпы рассортирует.

— Но тогда не будет свободного приема, — говорит Юрий Сергеевич, — тогда пациенты пойдут не по доверчивости собственного рассудка, а по твоей — ройтеровской воле. А прекратится свобода, чудак ты Ройтер, исчезнут и потрясающие тебя показатели. Эти вещи связаны. Они так завязаны…

Ройтер начинает понимать, но потом снова съезжает в любимую свою колею:

— На «Открытый прием» вход свободный, но только первичным больным, нельзя принимать тех, кому диагноз уже

поставлен, тем более, кто уже лечится.

— Почему?

— Да потому, что все они хлынут (опять хлынут!) и сорвут нам работу. И, главное, показатели наши станут хуже: соотношение первичных раков к общему числу принятых уменьшится.

— Да плюнь ты на показатели, отвяжись ты от них! Не для показателей открытый прием, а для людей. Первичный больной… вторичный… Рыбе все равно, на каком масле жариться — на сливочном, на подсолнечном… Ей-то, рыбе, один черт! Раз человек приезжает сюда издалека, значит, ему нужно сюда. А кому не нужно — не приедет, само отсев.

— Мало ли кому что нужно!

— А вот эти проклятые слова, Ройтер, уста человеческие (а врачебные тем более!) не должны выговаривать: «Мало ли кому что…». Вас много, а я один… Не моего района… Не мое дело… Но разве не комедия, Ройтер, что это я говорю тебе — работяге, натруженному до упора? Или это трагедия? Ты же рабочая лошадь. Не от лени же тебя заносит, не от желания выкрутиться, увернуться от работы. Бескорыстно в свой выходной день приходишь ты на «Открытый прием» два раза в месяц. А будет нужно — и десять раз придешь, и ночь будешь сидеть, зачем тебе личное время?

Нет, не от лени тебя заносит, Ройтер. Комедия с тобой? Трагедия у тебя? В чем дело? Куда заносит? Откуда несет? Ах, ответы на эти вопросы уходят черт знает куда, в те стародавние или даже старо древние времена, когда только что (первым еще изданием!) вышла сия фраза, столь поразившая твое воображение: «И если не я, то кто же…».

Впрочем, на такой глубине мы легко можем заблудиться, запутаться.

Пожалуй, вынырнем на поверхность. Ройтер спрашивает:

— Почему твоя заведующая безобразничает, почему она

такая безграмотная?

Я отвечаю:

— Она не клиницист, она организатор здавоохранения… представитель, так сказать, лженауки…

— А-а-а-ах! — кричит кто-то сбоку — жалобно, мучительно, как ребенка ударили. Это молодая сестричка, воспитанница, носительница его мудрости и морали. Я оборачиваюсь.

На лице ее ужас, растерянность, негодование, руки молитвенно сложены, зрачки расширены. Она шепчет:

—Разве так можно… Как же это… Как же…

Но я слышу:

— Изыди, сатана… Чур меня… Изыди…

Ройтер посылает ей мягкую, но и чуть снисходительную свою полуулыбку, которая означает: «Прелестное дитя, но все ж — дитя…»

Он оборачивается ко мне, уголки его губ чуть передвигаются, изменяя позицию и затаенный смысл: с этаким ли ей вепрем тягаться? Пожалуй, это сделаю я сам, как маэстро… Вслух он говорит:

— Ладно, времени сейчас мало, а вот на днях приезжай, и я, так и быть, прочитаю тебе небольшую лекцию по организации здравоохранения.

— И я тебе кое-что прочитаю, — говорю я, — может, даже сумею тебя переубедить.

— Никогда! Никогда! — кричит, сбоку юная послушница.

Она снова подымает глаза и руки к потолку, к небу, к своей чудотворной иконе, которую мне никогда не осквернить:

— Никогда! Никогда! Никогда вам не переубедить моего учителя!

Это верно. Его не переубедить. Меня — тоже. Не первый раз мы читаем друг другу свои маленькие лекции. У Ройтера железные аргументы. Моя позиция смехотворна, потому что я сам организатор здравоохранения и по должности и по натуре. По мнению Ройтера, я всю жизнь только и занимаюсь этой самой организацией, и он, как старый специалист, всю мою жизнь в этом плане проследил и отмерил.

— Ничего подобного! — кричу я. — Никогда я этим не занимался!

— Занимался, занимался, — усмехается Ройтер, любезно загоняя в угол, — и документы остались. Ты ведь не только этим занимался, но еще и описывал свои занятия в соответствующих журнальчиках, потомству, так сказать, на память. Так мы узнали, — продолжает Ройтер, — о записи медицинской документации на магнитную пленку, о массовых само обследованиях анкетами, о диспансеризации больных гастритом на фоне кислородной терапии.

— Но ведь это никакого отношения не имеет к организации здравоохранения. Спроси хоть Юрия Сергеевича, он тебе скажет.

— Да вы вместе с Юрием Сергеевичем, который мне что-то скажет, и сделали этот «Открытый прием», и показатели твои нелюбимые выросли в двести раз. Еще вы дали идею и метод самоконтроля, и само диспансеризацию, и красочный «Календарь Вашего здоровья», и памятки, и кинофильмы, и не смешите меня!

Дальше Ройтер кормит уже с ложечки:

— Вот эта женщина-красавица, что у тебя в прихожей, в коридорчике?

— Какая женщина?

—Ну, на стене у входа нарисована, которую пьяный электрик в губы целовал.

— Зачем она тебе?

— Я спрашиваю — как она называется?

— Ну, фреска.

— Так вот, запомни: эта фреска — тоже организация здравоохранения.

Все эти аргументы Ройтера я знаю давно, запомнил, могу записать. Мне интересно их запомнить. А он мои возражения не помнит, каждый раз слушает заново, как не знает. У этих людей манера такая: чужое не слушать, отбрасывать, словно нету его. Иной раз и поймет на миг, уловит, но тут же забудет — искренне, и снова он свеж и невинен.

Тысячу раз я говорил ему, что фреску можно сделать не только на больничной стене, но и на вокзале, в публичном доме или в монастыре. Монастырские стены так даже пестрят этими фресками, густо засеяны, однако никто не утверждает, что это организация монастыроведения. И другие наши модели к этой лженауке отношения не имеют.

Организация здравоохранения — не фреска и не открытый прием. Это специальная дисциплина, которая основана на статистике, а врачевание статистике не подлежит. Десять больше одного, но не лучше и не хуже одного… Все зависит от конкретных и тонких обстоятельств, которые и определяют самую суть дела. Но чтобы понять конкретное и тонкое, нужно самому быть тонким специалистом-врачевателем. А считать до десяти хоть и удобно, зато и бессмысленно, это каждый дурак умеет, любой чиновник.

— Позволь, позволь, — возражает Ройтер, — а как же нам планировать тогда? Например, число коек планируется в зависимости от населения региона, заболеваемости, вообще от статистики. Иначе как?

— Койки, уважаемый Ройтер, тоже нельзя планировать от статистики, а нужно их планировать, имея в виду личность профессионала. Появился, скажем, Илизаров в безвестном Кургане, и стал этот Курган ортопедической столицей мира.

Сколько же коек требуется для мировой столицы? Не просчитайтесь: сколько больных приедет.

— И что из того?

— А из того следует, что коли хочешь ты, уважаемый Ройтер, планировать, то хирургическую службу имей там, где сильный хирург.

— Почему?

— Нужна точка отсчета, понимаешь? Сидоренко — точка отсчета. Илизаров — точка отсчета. Это сверху. А снизу — сам пациент, человек страждущий, от него отсчет, само обследование, самоконтроль, само диспансеризация. И синтез обоих направлений: открытый прием! У вас своя компания, у нас — своя.

Впрочем, организация здравоохранения — это не только направление работ, но и стереотип мысли.

Наших гинекологов при защите категорий экзаменовали дотошно и строго. Спрашивали номера и даты рождения всех приказов и распоряжений по Союзу, по Республике, по области, по городу. На вопрос — зачем это — председатель комиссии ответил: «А нам не нужны узкие специалисты-гинекологи, скажем, или хирурги, а нужны ИНТЕЛЛИГЕНТЫ ШИРОКОГО ПРОФИЛЯ…»

И усилия не пропали даром. Интеллигентов таких уже немало. Это только воды по колено, а интеллигентов знаешь сколько? И вот приезжают такие с характерным широким профилем в онкологический институт с целью проверить изобретательство и рационализацию. А тут у одного Сидоренко около сотни авторских свидетельств. Еще уйма их по институту. Еще картотеки, фототеки, патентоведение. Заявки тучами… Наглядность… Отчетность… У них восторг и слезинки живые, горячие по щеке. Они говорят:

— Вы бы могли получать премии. Почему не подаете?

— Да нам это не надо.

— А напрасно.

— А не надо.

— А напрасно…

А в заключение:

— У вас, конечно, все чудесно, восторг и даже вот слезы, но прогремите вы в приказе Министра и строгий вам выговор, если и не под суд вас…

— А?!

— Да, у вас все прекрасно с 1982 года, но до этого директор ваш был участником в сорока рационализациях. А директор не имеет права (выговор!), а ему еще выплатили деньги (под суд!)…

— Но я же тогда НЕ БЫЛ директором. Я директор с 1982 года. За что же меня наказывать?

— Так мало ли что. Сейчас именно вы директор, с вас и спрос.

— Так спрос за сейчас, я же директор СЕЙЧАС, а тогда я не был директором.

— А мы так работать не можем. Мы приезжаем раз в семь лет. Вот мы приехали, а директор, к примеру, только месяц в должности. Так что, все прошлое уже не существует? И спросить не с кого? В момент нашего приезда вы директор, с вас и спрос.

— Тогда разделите акт во времени: напишите, что раньше было плохо, а с моим приходом стало хорошо.

— А не получится, потому что в нашу стандартную форму-бланк такое не влезает. У нас четкие графы, вопросы по вертикали, по горизонтали, и там нет такой графы, что кто-то ушел, кто-то пришел, кто-то за что-то не отвечает. Ерунда какая-то.

— Ну, так не пользуйтесь этой формой. Напишите свободно или сделайте другую форму.

— А мы форму не делаем, нам ее сверху дают, уже готовую, менять ее нельзя.

— Но вы же ЛЮДИ, не автоматы. Вы же мне в глаза смотрите. Вы-то знаете, что я не виноват. Вы мне столько прекрасного сказали, восторги мне и цветы. А убивать меня за что? И еще: вы же в наш цветущий изобретательский сад бросаете камни, ворота нам — дегтем. Это же вред, у людей — разочарование, апатия, цинизм, распад. И вы знаете, что приносите вред ДЕЛУ, убиваете того, от которого в восторге. Ну посмотрите мне в глаза.

— А что делать?

—Так не пишите об этом вообще, если выхода в этих графах нет.

— Значит, мы должны утаить вскрытые недостатки? Но этого нам СОВЕСТЬ не позволяет.

И уехали на берег в один стилизованный ресторанчик, а там уже все подготовлено и лодочки прогулочные у причала… Интеллигенты подкрепились, проехали по реке. Они сделались мягче, и улицы нашего города стали немного шире…

В общем, с Ройтером можно спорить всю ночь или всю жизнь. Это лишь отдельные сполохи, фрагменты. Каждый остается при своем. Он продолжает свое дело, я — свое. Кстати, что у меня там?

Я опять ищу человека, чтобы место занять. И снова хорошие люди, которых к себе хочу взять, не идут: укоренились на своих рабочих местах, а голь перекатная, шантрапа непостоянная — те сами норовят, да не нужны они мне! Осторожно ищу, чтобы саранча не налетела, тихо поиск веду через своих, доверительно: человек — точка отсчета… Так выхожу на Аллу Григорьевну Минкину. Гинеколог. Пенсионерка. Но хочет трудиться. Работала в онкологии, нашу специфику знает, человек очень порядочный — это все говорят. Лицо открытое, улыбка добрая, голос мягкий, разумная речь. Мы ее берем. Она вписывается бесподобно. Оперировать ей тяжело по возрасту, по здоровью. Однако она берет палаты с тяжелыми больными, которых лечит консервативно. Ее природная ласка, улыбка здесь особенно к месту. И все ее любят. Она — как Христос в облике женском, добро излучает. И оказывается, не только больным, но и нам самим в этой мясорубке ее улыбка нужна. Особенно, когда тревоги ползут, по коронарам пошаривают. Бывает же так, события, люди, клыки и дыхания густеют, прессуются… Береги шею, глаза! Тут и сам согнешься, скрутишься — не то овцой ошалелой, не то волком ощеренным. А улыбнется она — и опять в человеки возвращаешься. И в работе она всегда делит с тобой беду, не в стороне стоит.

Помню, после операции в малом тазу моча у больной не пошла. Страшное подозрение — перерезали мочеточник или перевязали? Остались на ночь у постели больной. С ног валимся. На катетер смотрим, как на икону чудотворную — хоть бы капля какая! Но сухо. Молчит катетер, и сердца наши в тоске и отчаянии. Алла Григорьевна с нами, домой не пошла, покормила нас даже насильно. Улыбалась нам, смотрела в глаза и повторяла уверенно: «Все будет хорошо, все хорошо, вот увидите!». В какой-то момент она призадумалась («я хорошенько подумала», — скажет она потом), пробормотала что-то, покряхтела и вдруг сказала: «Катетер не засорен ли? Давайте переменим!». Мы это сделали тотчас же и… пошла моча! Мы танцуем вокруг этой кровати, потом целуемся, и слезы наши смешиваются.

— Я же говорила, — воклицает Алла Григорьевна, — я же говорила! — И хохочет вместе с нами. С нею легко и даже весело.

Постепенно она берет на себя еще одну миссию — дипломатическую: улаживает конфликты внутри и снаружи. Агрессивных, злобных как-то обезоруживает, покоряет евангельскими своими методами. Сначала это происходит стихийно, а потом я сам поручаю ей подобные миссии, и она сразу же облегчает мою судьбу, отсекая меня от склок и заварушек.

Но вот и особенный случай: старуха Войченко и ее дочь-инвалидка. Два карбункула ненависти и вероломства. Тугие — налитые — опасные. Врачи поселка, где они проживают, объявили им бойкот, написали формальное заявление, что посещать их не будут, хоть увольняйте. Потом, правда, все равно к ним ходили — никуда ведь не денешься. А те остервенелые и меж собою в склоке, ножи кухонные мечут друг в друга, визжат неистово, взахлеб. В нужный момент, однако, стопорятся резко — от истерики к ледяному спокойствию, и уже гнусь выговаривают четко, артикулировано, как Правду вещают, да грамотно, с аргументами. Обе — психопатки клинические. А у психопатов талант неслыханный, чутье звериное в душу твою просунуться и точки самые болевые и изнеженные нажать яростно, чтобы страданием тебя ослепить, чтоб задергался ты обожженный, ослепленный, обугленный. Им это сладко, мать родную не пожалеют. Психопата нужно в узде содержать, ровно и строго, дабы инстинкты поганые усмирить, не дать им разбушеваться.

По логике, конечно, врач командует психопатом, а здесь наоборот получается. Эти «карбункулы» грамотно запугали докторов, сломали их, а потом, уже запуганных, оскорбляли, издевались над ними и тешились. Во всяком случае, местные эскулапы были очень довольны, когда старуху поместили к нам. С дочкой-инвалидкой хлопот меньше. Та врачей обычно не вызывает, лишь перед очередным ВТЭКом срочные вызовы делает, чтобы астму продемонстрировать, инвалидность продлить. В диспансере старуха Войченко соседок своих в палате сей же момент оскорбила, в истерику иных ввела. Пришлось ее в другую палату перетаскивать, а там одна торговка поперла ее самою. Тогда санитарки вытащили старуху в фойе, положили напротив телевизора пока… Тут и попалась она мне на глаза. На ней была косынка, одеяло — выше подбородка, и я принял ее за другую, совсем мирную старушку, которая получала лучевую терапию.

— Ну, как дела, — осведомился я на ходу, — как облучение?

— Мои дела очень плохи, — четко ответила старуха, — потому что меня лечат такие врачи, как ты. Разве при моей болезни можно делать облучение?

Она сбросила одеяло и быстро привстала, ткнула в меня пальцем. Привлекая внимание окружающих, сказала громко, отчетливо:

— Безграмотный человек! Без-гра-мот-ный! Тебе тут делать нечего!

И вдруг резко закричала:

— Издеваетесь! Над больными издевательство!!!

Смолкла и — круто под одеяло, застыла. Мы обомлели.

Это было начало, классической трагедии, пролог… Дочка ее позвонила мне домой вечером:

— Вы показали свою полную несостоятельность. Буду жаловаться министру здравоохранения. Вы назначили рентгеновское облучение моей матери, но мама знает, что облучать ее нельзя. Больные понимают в медицине больше, чем вы… Разве это не тема для разговора?

Жестко: «Большого разговора, по большому счету!»

Истерически:

— Бездарь! Бездарь! Бездарь!

Бросает трубку. Короткие гудки. Так. Жизнь закончилась. Операции отменяются. Теперь главное — старуха Войченко, ее история болезни, ее назначения. Содрогаемся мы, комиссию ждем. Ах, воспоминания и ассоциации наши — свежи, кровоточат еще. У всех в памяти письмо больной Ивановой в Министерство. Это письмо целиком я уже приводил в своих записях где-то. Петрова проклинала меня за то, что я сделал ей рентгеновский снимок в связи с переломом правого предплечья. А снимок был сделан для исключения метастаза, поскольку у нее рак прямой кишки. Иванова ненормальная, она решила, что я ей «сжег кровь рентгеном», искалечил ее и т. д. Требовала меня сурово наказать. И вот недавно лишь побывал у нас главный министерский психиатр, случайно попал сюда, молодой человек, симпатичный. Он проездом здесь и занемог — боли в голеностопном суставе после травмы. Эти боли мы ему сняли иглоукалыванием, и благодарный психиатр рассказал нам, что произошло с этим письмом в министерстве. Уже само его содержание говорило, что автор ненормальный: «сожгли кровь рентгеновским снимком, убийцы! Какой же дурак снимки делает при переломе? Отобрать диплом у этого дурака! Пусть на станке поработает!» и т. д. Впрочем, письмо даже не читать можно, поскольку есть в приложении официальное заключение психиатра: параноидное состояние личности заявителя. Имеется еще акт комиссии, подтверждающий, что рентгеновский снимок больной Ивановой был сделан по показаниям и никакого влияния на ее кровь не имел. И все эти бумаги легли на стол главному онкологу республики.

Я хорошо ее знаю, приходилось встречаться. Она смутная, зыбкая, бесформенная — без четких границ. И не только в смысле тела, а и во всех прочих смыслах. Эта дама пытается отдать (отвязаться) жалобу Ивановой главному психиатру, то есть нашему гостю. Она берет относящиеся к делу бумажки, отрывается от стула, выходит в коридор, и уже оттуда в соответствующий кабинет. Симпатичный наш гость — главный психиатр — продолжает рассказ:

— Заходит, значит, она ко мне и — шасть бумаги на стол, — а ну, разбирайся, тут паранойя, по твоей стал-быть части.

Но я отказался, говорю:

— Рак более тяжелое заболевание, нежели паранойя! Значит — в основе рак, а паранойя — сопутствующее страдание, не главное, не основное. Главное — рак. Значит, жалоба за вами!

Так и осталась жалоба за ней. А еще через год, при утверждении плана онкологического института по науке, она извлекла это письмо на свет и обрушила его на голову директору Сидоренко:

— Что происходит у вас под носом! Безобразие! Куда смотрите!

Она уже 25 лет работала в министерстве, каждый день за письменным столом. Она — столоначальница: входящие, исходящие, бумажки, папки, тесемки. При помощи жалобы Ивановой она обозначает свое присутствие и озабоченность на коллегии. И как изображает! Сорок восемь научных тем, из них кооперированных 18, международных — столько-то, так все исчезло на этот момент, похерилось куда-то, за параноидным письмом Ивановой уже ничего не видно. Оно как дьявольская скрижаль — и в сердцах, и в думах, и в воздухе самом! Слава богу, министр их на землю возвратил, и тогда только они о науке заговорили…

Все это мы хорошо знаем, хорошо помним и страшимся. Мы думаем и говорим друг другу:

—Если даже заверенный психиатром параноидный бред Ивановой такое действие произвел, то что же будет теперь, когда Войченко напишет! С повадкой демагога! Аргументированно! Артикулированно! Задушевно! И честно!

Что же это-шаги командора? О, ужас… О, ужас… О, ужас…

Нет, слишком торжественно, красивости много — средневековье.

Сорок второй год. Я лежу на земле. От самолета отрывается черная точечка, она летит, приближается — мне в глаз, в зрачок! Свист. А-ах! Не в меня!

Нет, не так остро, а длиннее, томительней. Что же это?

— Да не думайте вы, бросьте, — говорит Алла Григорьевна. — Поручите этих людей мне. Все будет хорошо, вот увидите. Все будет хорошо, — повторяет она и улыбается.

И отсекает меня от них, наводит мосты и контакты, лаской, улыбкой, любовью она врачует пещерные их инстинкты, мягко парирует провокации. По совету Юрия Сергеевича направляем «карбункулов» в институт на консультацию, чтобы назначения были уже институтские, не наши. Тогда нас нельзя обвинить, что мы неправильно их лечим. По этому пути комиссии идут особенно охотно. Лечение не столь наука, сколь искусство, здесь бить легко. Это как, например, критик может облаять картину или книгу. И еще предполагалось: их укротит величие института, «Открытый прием», толпы благоговеющих, цветы… Но человек у нас предполагает, а психопат располагает. Эти двое прибыли почему-то поздно вечером. Прием закончился давным-давно, врачи разошлись. Старуха и дочь-инвалидка принялись колотить в закрытые двери. Опрокинув санитарку-ключницу, они ворвались в опустевшее здание с истерическими криками, с визгом, ревом. Все живое попряталось, позапугалось. А эти двое разогревали друг друга на вопле, на выдохе. И еще их вдохновляло то обстоятельство, что сюда они приехали на такси — потратились зазря…

Ну, теперь держись. Мне тошно стало от этих известий: бесы во тьме… На другой день, в воскресенье, я позвонил Алле Григорьевне, передал ей последние новости. Она сказала:

—А вы не волнуйтесь, у вас своих дел достаточно. Это мое дело, вы же их мне поручили. Вот только позавтракаю и схожу к ним, они рядом живут — соседи, так мы по-соседски… Ха-ха, — смеялась она, лукаво и бодро, — не сомневайтесь, не волнуйтесь, успокойтесь! — повторила она, попрощалась и повесила трубку.

В понедельник рано утром она позвонила мне домой:

— Дело налаживается постепенно, я веду большую дипломатию, вы же знаете, какой я дипломат. Только прошу у вас разрешения опоздать сегодня на работу, у меня боли небольшие за грудиной и…

— Что вы, что вы, — перебил я, — сейчас же ложитесь, о работе — ни слова! Сердечные боли — значит, полный покой!

— Спасибо Вам, — сказала она, — Вы такой добрый! А насчет этих не волнуйтесь, я чуть полежу и договорю их.

Ее положили в больницу, потому что боли усилились. А еще через день она мгновенно умерла от разрыва сердца на фоне тотального инфаркта задней стенки левого желудочка. Провожать ее пришли сотни людей, весь дом, вся улица, пациенты, знакомые. Сквозь эту толпу во дворе я пробился к самому гробу, взялся рукою за край, смотрю на лицо. Когда разрывалось ее сердце, на лице отразилась дикая боль, которая и застыла в смертной маске. И страх, и растерянность, и обида… Это ко мне: я поручил ей это! Я! Алла Григорьевна, Вас не вернуть… Алла Григорьевна, Вас не вернуть… Аллаааа….

Кто-то резко трясет меня за рукав сзади или сбоку. Я оборачиваюсь. Нос в нос, глаза в глаза: дочка-инвалидка Войченко. Ее губы шевелятся, слышу звуки, слова:

— Так и знала, что найду Вас здесь. Так и знала. А мой вопрос не решен, в институт зря проездили. Надо решать, сколько ждать можно! Сколько можно ждать? А?

Тут я бросаю свое ничтожное перо. Шекспир, Данте, Достоевский, возьмитесь, опишите, чтобы поняли люди, чтоб они узнали и содрогнулись. А я чуть передохну и дальше пойду.

Куда же мне теперь? На юбилей, чтобы развеяться. Тридцатилетие окончания института.

Мы вновь — юные студенты. Мы сбросили морщины, убрали животы.

А медики пешочком,

По камешкам, по кочкам,

Путь свой держат в ЦГБ!

Что за глотки у нас! Кажется, ничего не изменилось. И с новой силой взрываемся:

Пошел купаться Ваверлей, Ваверлей,

Оставив дома Доротею, Доротею.

С собою пару пузырей,

С собою пару пузырей,

Берет он, плавать не умея!

Мы поем дружно, мы избираем секс-бомбу факультета. Она встает, раскланивается, хохочет. Было за ней это, было… Гремит музыка. И мы были молодые, Господи, какие мы были! Да и сейчас: — Ленька, здоров! Янька, Генка — сюда, ну, ребята… Римочка, привет! Кровь, кажется, опять молодая, еще вином подогретая. Ах, головы же мы вскинули, и походка легкая. И где-то за городом, куда пароход завез, я на коня верхом вскакиваю и разъезжаю, и фертом на девочек моих бывших, гусарствую. Да что там я! Вот Галочка Русина. Ни дня врачом, кажется, не работала. После института — сразу на телевидение диктором. Потом замуж за писателя. Обеспечена. Культ здоровья и тела. И пластическая операция на лице. Наши дети, наши мальчики клеются к ней, полагают сверстницей. Она подмигивает в нашу сторону и пальчик к губам, и танцует с ними быстрые танцы, и уматывает их. Они валятся от ее темпа, не выдерживают они, а мы в восторге. Мы охаем, она счастлива, ее звездный час.

Ах, Галка! Галка! Галллочка…

И снова — музыка. Вино и музыка равняют всех. Но…

В круговерти бесподобный профиль Володи Линника. Он был денди, да и сейчас — костюмчик, рубашечка, колесики со скрипом. Еще он был общественный вождь, всегда сидел в президиумах, а я рисовал на него карикатуры для экстренных «Молний», ибо этот профиль под карандаш просился. Впрочем, Володя не обижался, он свою миссию понимал, сам подхохатывал. Я слышал, что у него были очень большие неприятности. И то, что он сейчас в этом зале, с нами, в своем костюмчике — уже радость огромная, если не чудо…

Я кинулся:

— Володя, слава богу! Обошлось, значит!

— А ты знаешь? Ты знаешь? — спрашивает он тревожно и доверительно.

— Знаю, Володя, знаю. Но сейчас уже все в порядке, да?

У него слезы в глазах:

—Обошлось, ох обошлось… А сколько я пережил, сколько пережил.

— Поздравляю! Поздравляю!

Но…

Через несколько минут узнаю, что несчастье, которое я имел в виду, произошло с другим доктором, его однофамильцем, и тоже того зовут Володя. А с этим Володей что? Да у него свои собственные несчастья, о которых я просто не ведаю. Здесь гремит музыка, льется вино, веселые лица и счастье песнями-перекатами от стола к столу.

Но…

Подойди к любому, копни каждого — крепость в развалинах.

И…

На стене роскошного ресторана висит красочное объявление оргкомитета:

ДРУЗЬЯ, ВЫПЬЕМ ЗА УСПЕХ НАШЕГО

АБСОЛЮТНО БЕЗНАДЕЖНОГО ДЕЛА!

И…

Двое наших студентов на юбилей не явились по уважительной причине, хотя деньги успели внести, билет получили. Это Малкин: за два дня до нашей встречи во время операции он упал мертвым на кафель операционной. При вскрытии обнаружен истинный разрыв сердца. Это Володя Мурик: разрыв сердца после анонимки…

Ройтер, железный Ройтер, минуточку внимания, я представлю сейчас этот неполный список разорванных сердец.

Лев Семенович Резник — основатель и главный врач легочно-хирургического санатория. Его сердце разорвалось на работе, он умер на руках своего заместителя Михаила Тихоновича Корабельникова.

Виль Харитонович Мухин — уникальный хирург, наверное, самый сильный из всех, кого я встречал. (О нем еще расскажу обязательно, вот только этот список закончу…)

Михаил Юрьевич Пахомов — сотрудник нашего диспансера, о нем уже было…

Малкин — просто упал в операционной, а что, почему — мы не знаем, сведений нет…

Ефим Григорьевич Печерский — заведующий урологическим отделением БСМП: жалоба, комиссия, инфаркт, смерть.

Володя Мурик — главный врач городской больницы: анонимка, комиссия, инфаркт, смерть. А ведь здоровый был парень: всю войну десантником…

Алла Григорьевна Минкина — доброта наша незабвенная…

Список достоверен, смерть удостоверена.

И…

Многоуважаемый Ройтер, не проанализировать ли нам сей документ? Не осмыслить ли нам его, друг Горацио? Усилия, как видишь, огромны — уже рвутся сердца, а толку нет. Нами недовольны. Послушай-ка разговоры: о чем говорят люди в автобусах, в трамваях, на улицах, на посиделках, в магазинах? Они недовольны. Мы умираем, а они недовольны.

Организатор здравоохранения Ройтер, кому нужна такая организация? Но ты спрашиваешь:

— В чем же дело?

— Детерминист Ройтер, запомни: сложные системы детерминации не подлежат.

— Что же взамен?

— Ну, конечно, этот вопрос я ждал от тебя. А взамен, друг Горацио, пусть реализуется доверчивость свободного рассудка, открытый прием, доверительный промежуток между Правилами и Реальностью, между Инструкцией и Обстановкой. Тебя беспокоит, чем или кем сей промежуток заполнить? Ах, друг Горацио, мы заполним его не чиновниками, не ревизорами-балбесами, не паразитами-присосками, не призраками и не теми, кто изображает голландский сыр на работе. Доверительный промежуток уже по одному созвучию мы заполним теми, кому доверяем. А мы доверяем Авторитетам. И да здравствуют Авторитеты!

Юрий Сергеевич Сидоренко,

Лев Семенович Резник,

Аким Каспарович Тарасов,

Виль Харитонович Мухин…

Ладно, этот список закончу при случае, а теперь вернемся к Виле Мухину, я же обещал.

Он был обаятелен, молод, красив и удачлив. Все у него получалось просто и великолепно, за что бы ни брался, а хирург — Божьей милостью, резекцию желудка делал за 25–30 минут. Такого я никогда не видел и не увижу. На двух столах одновременно начинали аппендэктомию и резекцию, заканчивали в одно время…

— Виля, как это у тебя получается, чтобы резекция так быстро?

Он отвечал:

—Да просто. Левой рукой берешь желудок, а правой его вырезаешь…

В его словах содержалась не одна только ирония или шутка, а еще и серьезная правда, которую можно было понять и принять, но не формально, а через чувство, на особенной родственной ему волне. Он говорил мне:

— Оперируй на шее свободно, не бойся, здесь только сосудистый пучок имеет значение, все остальное — выдумки наших врагов.

Во время операции ткани не подчинялись ему насильно, а как бы вступали с ним в добровольный и тайный союз. Легко и Божественно, вроде сами по себе, они расходились, расслаивались, мгновенно обнажая все нужное на глубине. И снова соединялись четко и мягко, сопоставляя топографию отдельных слоев. А руки его в это время красивых движений не делали. Да и широченные перчатки, которые болтались на пальцах, никакого отношения к высшей эстетике не имели. Виля просто работал, и не на публику.

Ухватившись за его образ, я сразу ухожу в то время и вижу… Он оперирует очень много — 12–16 операций в день, в перерывах курит в предоперационной, а сигарета на зажиме. Потом ныряет к себе в кабинет — в кабинетик на первом этаже, пишет докторскую. Потом конференции, доклады, отчеты, вызовы, консультации, еще собаки в эксперименте… Потом еще очень и очень многое и разное, и все взахлеб, безостановочно, но и без надрыва, даже вроде и без усилий, как дышит. И покой от него и уверенность, когда он рядом. Вот началось там наверху кровотечение, остановить не могут, где-то в животе, в малом тазу, в грудной клетке — там паника. За Вилей гонец — срочно, ах, срочно туда!

— Тихо, тихо, — говорит Виля, он же такой сторонник тишины. (Главное, чтобы тихо…)

А сам быстро тапочки обувает и бежит из кабинета своего в операционную. Но не так бежит, чтобы все видели — вот Виля мчится, на пожар что ли, а незаметно, по-над стеночкой… И в операционной появляется не драматически, а как бы походя. Руки в стерильные перчатки сует, халат, шапочка сами надеваются. И сразу все становится понятным. У него сложное простым делается, и где темно было, там уже все видно, и что глубоко засело в яме какой-то дьявольской, то уже и на поверхности. И ничто не мешает вокруг, и — вот он, сосуд кровоточащий, — каждому дураку теперь видно. И где лужи страшные были, там сухо теперь. А Виля уже уходит, ускальзывает безо всяких лавров и аплодисментов — это ему совсем не нужно.

Он любое позерство, любую позу органически не выносит. Сам никогда не оперировал на публику, перчатки любил широкие, больше размера руки, чтобы болтались свободно, не давили и не стесняли бы движений. Если при нем кто-либо позировал на трибуне, в разговоре или за операционным столом, Виля говорит: «Изображает голландский сыр». И добавлял: «Не по вкусу, а по запаху…».

Сам оперировал легко, потому что чувствовал себя всегда свободно. Он был внутренне свободным, казалось, ничто его не тяготит, и улыбка всегда. Силен был во всем — даже в Абракадабре: отчеты составлял блестяще, чтобы оставили в покое.

И всегда — свободен!

Помню вечер в ресторане. Это был ужин в честь Сени Дымарского и меня. Виля был нам благодарен, каждому за свое. Сене временами он поручал своих студентов, срочно выезжая на операции во все концы, куда звали, приглашали, умоляли, звонили, трезвонили. Да, кстати, и платили, тогда это было можно. А я с ним ездил, ассистировал ему, а потом мы забирались в экспериментальную лабораторию окружного госпиталя — за городом, и там оперировали еще собак, трансплантировали им сонные артерии и возвращались совсем уже поздно на такси, когда трамваи уже не шли, а мы были молоды.

В общем, в конце учебного года Виля давал ресторанный ужин в нашу честь. На столе шампанское в серебряном ведерке с колотым льдом, дорогой коньяк, икра, конечно, черная и красная, другие красоты-прелести и цветы — солидный был ресторан. А мы разодеты, разглажены. В те годы о джинсах и куртках еще неизвестно было, в ресторан и в театр ходили торжественно и строго. Ритуалы еще были в ходу, и дам приглашали на танец чуть церемонно, не наклоняясь над ней всем телом, а стоя прямо, и лишь подбродок на грудь, и чуть каблучками прищелкивая, а у них даже шпоры остаточные кавалергардские где-то в подкорке позванивали. И музыка не ревела по-нынешнему, а тихо звучала, разговорам не мешая, а лишь оттеняя общение ресторанной лирикой и поволокой.

За соседним столом сидел Большой Начальник, пил коньяк, закусывая икоркой, слушал музыку, и это тоже было в порядке вещей. Он поздоровался с нами, улыбнулся. И снова принялся за свое. Мы тоже отдали дань кулинарии и напиткам, а когда разогрелись окончатально, Виля неожиданно встал из-за стола. Лавируя меж танцующими, раскланиваясь по сторонам, он поднялся на сцену к музыкантам, подошел к саксофонисту, подарил ему очаровательную улыбку, протянул руки, взялся за саксофон и уверенно, как будто так и надо, как-то вынул инструмент из музыканта. Мелодия захлебнулась и смолкла, сломался танец, пары остановились, запахло скандалом, и дежурный милиционер пошел уже от двери на сцену.

А Виля к залу лицом, и хозяином положения, улыбка, еще одна — совсем лучезарная, и уверенно — жест успокоительный, и мундштук в зубы — и полилась, полилась, черт возьми, прелестная мелодия чистыми волнами. Соло на саксофоне! Все остановилось и смолкло восторженно. Виля упивался музыкой, он наслаждался. Ему так хотелось. В наслаждениях он себе никогда не отказывал и препятствий не знал. Он был свободен, я же говорил…

…Он лежал со своим еще первым инфарктом, и к нему пришла его пассия, когда дома никого не было. Пришла невинно, с цветами и фруктами. Но Виля дары деликатно в сторону, а ее самою — к себе. Она забеспокоилась:

— Что ты, Виля, у тебя же инфаркт, тебе нельзя!

Он засмеялся:

— Кто из нас доктор — ты или я?

Аргумент показался резонным…

В работе он тоже видел наслаждение. Казалось, ему всегда хорошо, и лишь изредка, что-то вспоминая, куда-то окунался, и в глазах — серый чугун, да и то на мгновенье какое, потом опять смеялся, хохмил, подначивал.

В президиум Всероссийской конференции онкологов слал записки:

«Дорогие делегаты, вы не зря прошли свой путь-

Ёся Рывкин вам покажет,

Как не надо резать грудь!»

Или

«Рак повержен в прах и в тлен,

Наш Ефим отрезал член…»

В те годы Иосиф Рывкин считался специалистом по раку грудной железы, а Ефим Леонидович Сагаков писал диссертацию по раку полового члена. Оба они были в возрасте, казались нам почтенными старцами, а мы — совсем щенки, и нашим духовным вождем был Виля Мухин, которого уважали и обожали за все уже сказанное. И еще за отвагу.

В экспериментальной лаборатории Окружного госпиталя собирались по ночам после нескончаемого рабочего дня. Как я уже говорил, мы занимались трансплантацией общих сонных артерий у собак. Громадный пес лениво дремал, и мы думали, что он уже под морфием. Когда же вознамерились водрузить его на операционный стол, пес дико зарычал и ринулся на нас. Мы, Вилина свита, в ужасе отпрянули, а Виля прыгнул вперед и сделал невероятное: правой рукой он схватил пса за морду и сомкнул ему челюсти, а левой рукой одновременно вцепился в загривок. Сжимая пасть, он удержал собаку, которая рвалась из рук. Нам, остолбенелым, сказал (не крикнул, а сказал!): «Чего стоите? Вяжите его и морфий…».

А после — ни слова упрека. От восторгов наших и похвал отмахнулся.

Конфликты при нем как-то затухали, склоки оседали, тускнели. Другая тональность от него возникала. И даже упоминание его имени влияло на атмосферу разговора и спора. Так и случилось во время одного застолья в доме журналиста Л. Казанского, которого я знал давно — он пропагандировал запись медицинской документации на магнитную пленку. Мы с ним тогда подружились, ездили вместе на юг отдыхать. И вот я пришел к нему в гости, а там большая компания за столом, а во главе стола сидел или даже довлел незнакомый парень, здоровенный, со спутанной шевелюрой, которая чуть ниспадала на его могучие плечи и как бы припахивала богемой.

— Поэт Ермилов, — небрежно бросил он в мою сторону и сунул не то ладошку цельную, не то два пальца.

Жена поэта, миниатюрная красавица, сидела рядом. Среди женщин в те годы было не принято ходить без лифчика, но, казалось, что она может себе это позволить. Кроме того, у нее была тонкая талия, плавные бедра и ножка очаровательная под столом. Кушала она изящно, элегантно, вообще привлекала внимание, но держалась отчужденно и строго, соблюдала дистанцию, а на взгляды любопытные и дерзкие высылала встречный лед, как это умеют делать женщины, когда не хотят. Впрочем, и должность у нее была серьезная. Она заведовала отделом комсомольской этики или эстетики в молодежной газете. А ее муж говорил жарко о литературе, о поэзии, ему хотелось быть мэтром. Но этому мешал золотистый рыбец с прозрачной спинкой, который капал на разрезе, а также языковая колбаса, ветчина нежная, тонко нарезанная еще в гастрономе, хрен, горчица, свежий хлеб, наша молодость и волчий аппетит. Духовные ценности в этих обстоятельствах как-то отодвигались на второй или даже третий план, уступая могучей вегетатике и первичной природе.

Видя такое дело, наш мэтр решился на крайнее средство:

— Вчера мы разгромили Евгения Евтушенко, камня на камне от него не оставили, — сказал он и самодовольно оглядел жующих.

Жевание действительно прекратилось, автономные разговоры смолкли, наступила тишина. Сакраментальная фраза была произнесена в ту пору, когда газированные стихи Е. Евтушенко впервые вырвали пробку и взбудоражили публику.

— И где же вы его громили? — зловеще спросил какой-то вундеркинд напротив.

— В редакции нашего журнала, — гордо ответствовал поэт Ермилов.

— У вас ничего не получилось, — срывающимся голосом сказал другой очкарик. — Во-первых, потому что Евтушенко просто не знает о вашем существовании, а во-вторых, потому что если вы даже станете друг другу на голову, всем вам вместе не дотянуться до его лодыжки…

Это была перчатка и пощечина в дворянском собрании.

К барьеру! К барьеру! К барьеру!

Страсти накалились, мгновенно, о еде сразу забыли.

— Мещане! О, мещане! — ревел мэтр, излучая озон и молнии.

Теперь он действительно был в центре внимания и наконец-то мог разгуляться.

— Я знаю, я знаю, что вы ищете в этой поэзии! — рычал он. — В этой так называемой поэзии! — тут же поправлял он самого себя.

— Так что же, что же мы ищем? — язвительно задыхались очкарики, — скажите, слушаем вас, — и сабелькой в него: — А ну-ка! А ну-ка! А ну-ка!

— Вы ищете эротику, — выдохнул мэтр, указывая на них разоблачающим перстом. — И что такое Евтушенко? — вопросил он у люстры, подымая к ней глаза в руки. — Евтушенко, — ответил он с неподдельным волнением, — это апологет, да, пожалуй, и представитель разнузданного секса в литературе.

— Доказательства! Доказательства! — верещали очкарики.

— Доказательства? Ну что ж. «Ты спрашивала шепотом: А что потом, а что потом? Постель была расстелена, И ты была растеряна», — горестно цитировал мэтр. Мое терпение истощилось.

— Послушайте, — обратился я к нему, — а почему вы решили, что секс противопоказан литературе? Помните известное стихотворение Роберта Бернса: «…И между мною и стеною

Она уснула в эту ночь…

— Да, но «она была чиста, как эта горная метель», — живо откликнулся тот.

— А помните, у Пушкина на полях «Евгения Онегина» есть рисунок поэта и приписочка к нему:

Там, перешед чрез мост Кокушкин

Опершись……на гранит

Сам Александр Сергеевич Пушкин

С мосье Онегиным стоит

.

— Как вы думаете, — продолжал я, и мне тогда казалось, что это очень тонко и язвительно, — как вы думаете, — чем он оперся?

Не отвечая прямо на поставленный вопрос, мэтр заметил:

— Во-первых, это не секс, а, скорее, некоторая вольность поэта, а главное, на полях, не в тексте, а на полях. Да мало ли, кто что на полях делает, в стороне от текста, на обочине. Это использовать — все равно, что в замочную скважину глядеть!

— Ах, скважина, скважина, — закипел я, — так сейчас не замочную, а натуральную вам предоставлю, и легально, не с обочины, а из текста прямо:

Орлов с Истоминой в постели

В убогой наготе лежал,

Не отличился в жарком деле

Непостоянный генерал.

Не мысля милого обидеть,

Взяла Лаиса микроскоп,

И говорит: дай мне увидеть,

Чем ты меня, мой милый….?

— Личное, интимное, — забормотал мэтр, сбавляя, однако, тон, — в стороне от главной линии творчества, а главное, главное, — снова приободрился он, — главное — это гражданственность. И уж здесь все это неуместно: гражданственность и милая вашему сердцу гадость несовместимы.

— Куда там! — сказал я, — послушайте, что писал Пушкин в адрес временщика и царского холуя Аракчеева, да и в адрес самого императора:

Холоп венчанного солдата,

Благославляй свою судьбу.

Ты стоишь лавров Герострата

Иль смерти немца Коцебу.

А, впрочем, я тебя…!

— Так это же опять эпиграмма. И что вы привязались к эпиграммам? На обочине же творчества… Обочина вам больше нравится, да? Все вы такие…

Остальные спорщики уже замолкли и смотрели с интересом наш поединок.

— У великих не бывает обочины, — сказал я, — это все ваши дурацкие реестры, организация здравоохранения: главное, неглавное, основное, побочное. Впрочем, вы хотите

чего-то хрестоматийного, так извольте, но и здесь ваши реестры недействительны:

Румяной зарею

Покрылся восток.

В селе за рекою

Потух огонек.

Росой окропились

Цветы на полях,

Стада пробудились

На мягких лугах!

Эти стихи я впервые прочитал в своем учебнике для третьего класса. Хрестоматия… Но когда стал постарше, узнал, что это только начало стихотворения, которое, кстати, называется «Вишня». Далее по ходу повествования:

Пастушки младые

Спешат к пастухам.

— Ну и пусть себе спешат, — заметил мэтр, — с Богом!

— А вы послушайте, как описывает пастушку А. С. Пушкин:

Корсетом прикрыта

Вся прелесть грудей,

Под фартуком скрыта

Приманка людей…

— Плотно одета пастушка, — иронизирует мэтр.

— Всему свое время, — отзываюсь я, — пастушка ведь на дерево залезла, чтобы вишен нарвать.

— Ну и что?

— И вот тогда-то:

Сучок преломленный

За юбку задел,

Пастух изумленный

Всю прелесть узрел!

……………………

Любовь загорелась

В двух юных сердцах.

Пастушка упала на землю, к ней ринулся пастушок, обнял ее и…

…Соком вишневым

Траву окропил.

Такая вот хрестоматия. Детям, разумеется, только два четверостишия и можно давать, дальше нельзя — они еще маленькие. А нам, взрослым, это можно. Вы говорите: «Мещане». Это не мы мещане, это вы — младенцы!

Тот же член мочу выводит

И детишек производит

В ту же дудку дует всяк –

И профессор и босяк!

Это Гейне. «Орлеанскую девственницу» писал Вольтер, а «Гаврилиаду» — Пушкин.

Казалось бы, теперь и палец некуда просунуть, но этот парень не зря рвался в лидеры. Он сказал:

— Вы нас ловко увели в другую сторону, завели черт знает куда. Не о великих мы говорим, а про Евтушенко. А он — бездарь, понимаете? Его стихи, как дешевые базарные клеенки, на которых лебеди нарисованы и пышнотелые красавицы. Вам это нравится, потому вы — мещане!

Спор разгорелся с новой силой, уже выходя порой за академические рамки.

— Запомните, — сказал я, — сравнение не есть доказательство. Вы можете сравнивать с клеенками, с корзинками, картинками, картонками и маленькими собачонками, и все это бездоказательно. Сравнение не есть доказательство. С этого начинается любой учебник формальной логики. Впрочем, до физики Краевича вы еще не дошли…

— А вы дошли?.. У вас доказательства?.. Они у вас в рукаве? Ха-ха-ха, — смеялся он саркастически.

— Я докажу, докажу, — сыпал я своему врагу пронзительно. — Ваши стихи, уважаемый поэт Ермилов, в книготорге, и никто даже об этом не знает. И стихи ваших коллег-сотоварищей — там застыли айсбергами.

— Ну и что, — сказал поэт Ермилов и побелел, — ну и что, — повторил он, и зрачки его расширились.

— А вот что, — продолжал я, уже перешагнув заветную черту, — вот что: завезите в книготорг стихи Евтушенко, и придется конную милицию вызывать, чтобы толпу сдержала. За его стихи будут кассу ломать. И я буду в этой толпе…

— Не нужно Вам в толпу, — произнес мэтр, сохраняя величие, — я Вам эту книжицу просто так дарю. Зачем мне этот бездарь в доме?

Я смешался:

— Почему просто так, зачем просто. Да за этот томик я вам целую связку книг…

— Просто так, просто так, — великодушничал мэтр, опять набирая силу.

— Когда же мы это сделаем? — жадно ухватился я.

— Сейчас, прямо сейчас, вот только жену провожу домой, а сам на вокзал — уезжаю, творческая командировка… Так что пошли вместе, и я вам вручу эту бездарь…

— А ты не распоряжайся чужими книгами, — сказала вдруг миниатюрная красавица. — Евтушенко мой, он мне нужен для работы.

И обращаясь к мужу:

— Ты наговорил здесь много ерунды. Талантлив ли Евтушенко? Да, талантлив. Тем хуже. Он развращает своим талантом нашу молодежь. Он — апологет супружеской измены. А пропагандировать супружескую измену нельзя.

Она говорила легко, как по писаному.

— Семья — ячейка общества… И общество не может и не будет равнодушно взирать… И мы в молодежной газете ведем борьбу с этим явлением. Проблема и без того серьезная… Вот для чего мне нужен Евтушенко, чтобы вести борьбу… Супружеская измена — дело не личное… общественная характеристика… Подрыв устоев…

— Вам нравится домострой? — обратился я к ней, уже раскручиваясь на новую спираль.

— Ладно, хватит, — сказала она и махнула точеной своей ручкой, — надоело!

Она перевела дух и обратилась ко мне уже другим голосом:

— Вот вы хирург, не знакомы ли вы с Вилем Харитоновичем Мухиным?

— Я его знаю очень хорошо, — ответил я, и сразу все изменилось вокруг.

— А что Вы можете о нем рассказать?

— Я могу рассказать… Я могу рассказать… что у меня нет слов, чтоб о нем рассказать. Понимаете, это звезда на нашем хирургическом небе или комета… Я не видел таких хирургов, я в клиниках бывал. Таких нет нигде. Огромный талант, понимаете. И человек — прекрасный, удивительный, недосягаемый… Она сказала:

— Я очень рада, значит, не ошиблась, я готовлю сейчас о нем большой материал в газету. На таких примерах и нужно воспитывать нашу молодежь, как вы думаете?

— Конечно, разумеется!

Она засмеялась:

— Ну, слава Богу, пришли, наконец, к общему согласию.

Мы распрощались на улице, было половина первого ночи. На следующее утро к восьми часам я уже был на работе. В дверях появился Виля, веселый, свежевыбритый, в накрахмаленной шапочке и в халате. Он сказал.

— Ты что это придумал: звезда, комета, таланты, поклонники…

Я посмотрел на часы:

— Когда ты успел об этом узнать? Мы же расстались с ней в половине первого ночи!

— Очень просто: я провел ночь с этой женщиной.

— Вот сволочь!

— Ничего подобного, — быстро возразил Виля и выставил большой палец. — Такая вот баба!

— Да я не про это. У нее, видишь ли, том Евтушенко, но не для того, чтобы читать, а чтобы бороться с супружескими изменами. Она весь вечер мне мозги сушила… Материал говорит о тебе — для юношества…

У Вили Мухина было еще одно качество. В круговерти разговоров, общений и контактов он привык выдергивать, как рыболовным крючком, именно то, что ему было нужно. Вот и сейчас он уловил свое. Быстро набрал номер по телефону:

— Танечка, здравствуй, детка, это я. Слушай, сейчас узнал, что у тебя есть томик Евтушенко. Ага… Так ты его сегодня на ночь захвати. Договорились? Ну, целую, зайка, пока!

…И снова шестнадцать операций, в перерывах — сигарета на зажиме, потом в тюремную больницу — вновь оперируем. Потом к собакам — трансплантация сонных артерий. Час ночи. Домой? Но едет на вокзал в поздний ресторан: шампанское, конфеты в роскошной коробке. (Жаль цветов нет!). Да куда же ты, Виля, спать надо, с ног же валимся.

— А у нее сегодня муж опять в командировку уехал…

И ни усталости уже, ни тени в глазах, сам играет, как шампанское, улыбается — и в такси!

Он умер после третьего инфаркта совсем молодым, ему было 33 года: возраст Христа.

Дела давно минувших дней. Преданья старины глубокой… У Вили Мухина было множество женщин, искренне преданных ему душой и телом. Подернутые дымкой забвения многочисленные связанные с ними истории переплелись корнями фабул и, выражаясь торжественным слогом, породили древо этого рассказа.

Виля был очень естественный и цельный, себе никогда не изменял, всегда держался своего стиля, а внешне прост и улыбчив.

Казаться улыбчивым и простым.

Самое высшее в мире искусство…

Покойный Семен Львович Дымарский, как и Виля, собственный облик незамутненно хранил, свою роль играл свято, не отклоняясь, но стиль у него был совсем другой. Дымарский элегантно позировал. Он был лысоват, хоть и молод, и умер ведь достаточно молодым.

А почему я его в этот наш скорбный список не занес? Пропустил что ли? Но ведь Сеню Дымарского забыть нельзя. Просто он умер не от разрыва сердца, у него разорвался мозговой сосуд — инсульт… А у нас опись разорванных сердец. И все же Сеню нужно в тот список: он не по букве, а по духу. И мозговые сосуды разрываются не просто так…

А был он хоть и лысоват, но элегантен, чуточку небрежен и свеж. И кожа лоснилась от бритвы и крема. Он был гусаром, вернее, хотел им быть. Носил пенсне, галифе, до зеркала чищенные сапоги, иной раз к ним и шпоры натуральные с малиновым перезвоном. И стэком по голенищу хлопал, еще любил лошадей и женщин, конечно, и каблуками щелкал, дамам ручки целовал, цветы дарил, а при случае и на колено падал, именно на одно колено, как знамя целует — с достоинством, величаво.

Дымарский, добрый мой приятель,

Он весь, в изломах и грехах,

Худой и длинный в сапогах,

Везде известен как мечтатель,

Хирург, жокей, лихой игрок,

И как любитель женских ног.

Сеня был обидчив, но на подобные экспромты не обижался, они ему даже льстили и были по душе — он похохатывал, протирал безукоризненные стеклышки своего пенсне, курил, а дым выпускал колечками. Оперировал эффектно, на публику, чуть витиевато, чуть претенциозно, но ткани чувствовал и знал меру, потому что хирургию любил нутром. У него были красивые руки — длинные, точеные, ухоженные пальцы и ногти чеканкой. На операции надевал тесные тугие перчатки, чтоб эту красоту облегало. Чтобы не болталось, не мешало, чтобы вязать там, в глубине, в темноте немыслимые узлы четырьмя пальцами, а узко — так и двумя, а то и одним своим подвижным, как червяк, пальцем: что-то виртуозно накинуть, перебросить, элегантно отжать — у него это получалось. Он делал сложные операции, оперировал много, шел на риск, красовался, но и нередко с хорошим исходом. Рвался к славе, к фимиаму, а его колотили. Он бы — на дуэль, он бы им — перчатку благородно, а его по-нашему, по-простому. Тут и сосуд его тонкостенный не вынес, не выдержал… Но до конца, до самой своей гробовой доски держался он самого себя, свой стиль соблюдал, был Сеней Дымарским, неповторимым, элегантным, экстравагантным, чуточку смешным — Аид-Гусар. А кому не нравится — можете жаловаться.

И Виля Мухин никогда не изменял себе, ни в голосе, ни в жесте. И Лев Семенович Резник. И Володя Мурик. И Печерский…

Почему так рано они ушли? Или нет — почему я пока живой? На меня ведь не меньше рушится. Случайности разные стерегут? Или не подсекают? Топография коронаров? Упругость сосудистых стенок, физиология, атероматозные бляшки, спазмы — по совокупности это и у меня не блещет, наоборот, кризами и загрудинной болью стучится и окает, стучится и окает. Намекает Оттуда! Чувствую! А я с этим со всем в окопе, в траншее, по земле ползком и в землю лицом и носом, не в рост иду, упаси Бог, а как придется — по местности, как приляжется…

Один бурбонистый старик-отставник со мною даже теоретизировал по этому поводу. Он за меня случайно зацепился по телефону, из облздрава звонил. Его одолевал начальственный сарказм, хоть он и не был моим начальником. По ходу разговора он вдруг перебил меня:

— Скажите, а в качестве кого вы сейчас выступаете, как главный врач диспансера или как представитель горздравотдела?

— А в каком качестве я вам нужен, в таком и выступаю, будьте любезны.

— Значит, Вы — хамелеон? — осведомился отставник, и в трубку было слышно, как одобрительно хохотнули соседствующие писцы.

—Да хамелеон — ребенок рядом со мной, — сказал я, — просто младенец он!

— Вот как!

— Именно, именно, не сомневайтесь, ни на секунду не сомневайтесь, — верещал я в трубку. — Подумаешь хамелеон: сколько раз он шкуру свою или окраску меняет — ну, два, ну, три раза в сутки…

— А Вы?

— Я? Сто раз на день! Триста! Пятьсот, тысячу, вообще, сколько понадобится! И впредь…

— Значит, вы хуже рядового хамелеона в тысячу раз…

— А вы меня с ним не сравнивайте, я не хамелеон, я — другой.

— Какой, какой?

— Я, понимаете, не Байрон, я, видите ли, другой, еще неведомый…

— Так чем же Вы отличаетесь от хамелеона?

— Я же вам сказал — количеством.

— Ну и что?

— А количество переходит в качество. Здесь качество другое, понимаете?

Не знаю — он понял или нет, но ведь и я задумался потом. Хамелеон ординарный чем плох? Острыми зубами, страшными когтями природа его обделила, и чужая кровь по морде его не течет. Быстро удирать не умеет, у него и ног таких нету. Да ему только шкуру менять по местности. Лев на жертву кидается, на куски ее, и — благородный… Но почему невинную рвет? — так, скажут, выхода у него нет, пропитаться он должен. А у хамелеона выход какой? И то сказать: шкуру сменить — не душу терять. А душа его глубже, за жир и за мышцы нырнет, под ложечкой схоронится, отсидится, перезимует.

А я переключаюсь на ходу. Я бегу, бегу, скороговоркой: бегу, бегу, бегу, бегу.

Кадр: Геночка-пропойца, его каморка, он сантехник и автоклавирует. Сейчас — на полу: лежит, храпит, хрипит, и лужа бензина под ним, ногой бутылку перевернул. Бензин откуда?

— Сестра-хозяйка попросила свинячую ногу обсмолить, из дома ее приволокла. Дура старая, окаянная: бензин пьяницам!

Я Геночку — ногой в бок резко, он просыпается, лыка не вяжет. Пары бензина, вонь острая. Лужу затереть? Стоп! Еще бутылка, быстро ее отсюда. Туда — сюда, возвращаюсь.

Геночка в луже, но уже не лежит, а сидит, качается и… Прикуривает!!!

А еще электроплитку включил! Спираль красная! Искорки бегают!

И… еще одна бутыль с бензином целая, не заметил я! Рядом стоит. Ы-Ы-ЫХ! Руки мои — стальные, чудовища, они сами… ЫХ! ЫХ! Многоточие… (Само цензура!)

Мы с Геночкой уже на лестнице. Я в перевязочную его тащу, он идет хорошо, почти добровольно, и ботинки снимает сам, а на стол не хочет ложиться.

ЫХ! Он уже на столе. Я ему зонд резиновый через нос в желудок, он кашляет, плюет, из пасти его брызги, зловоние, но не обычное, а с выкрутасом каким-то. Ах, не вино он жрал и не водку, но мудреное что-то.

Наш учитель физкультуры

Выпил малость денатуры,

И поехал на Кавказ,

Узнавать, который час.

Еще ему нашатырь — двадцать капель на воде. Так. Трезвеет.

Теперь — ногой его в зад, и башкой он вперед на улицу. А двери на замок. Задыхаюсь я, не по возрасту мне, сердце стучит, перестукивает. Назад иду, улыбаюсь-усмехаюсь, однако сторонних своих наблюдателей-критиков изнутри слышу: знакомо оно, законно.

— Зачем алкоголиков держишь?

— Гнать их отсюда!

— Принципиально!

— Алкашей в больнице развел! Позор!!!

И ладошкой праведно воздух рубят, и бровку наверх изломом ведут. А я им изжогой из нутра своего:

— Идите вы… идите… Мне алкашей трогать нельзя.

— Это почему? Этта зачем?

— Ых, вы, блаженные… Да мне их заменить некем, у них ставка семьдесят два с полтиной — полторы ставки — сто пять. А им нужно в резиновых сапогах в люк нырять, в дерьмо живое — канализацию чистить руками это.

— А второй, электрик-сантехник Вася, по прозвищу Народная мудрость, где он?

— В психиатричке: алкогольный делирий у него.

— Двести десять эти двое получают. Одного трезвого бы за такую сумму.

— Так я бы и рад, но три ставки одному нельзя: ревизор сожрет!

— А за меньше?

— За меньше трезвый в дерьмо не прыгает.

— Но алкаш — это пожар, это же взрыв, это серьезно!

— И дерьмо — серьезно… И ревизор…

Перестуком, быстро, скороговорочкой:

Алкаш, дерьмо, ревизор…

Алкаш, дерьмо, ревизор…

Новым ритмом стучат виски, не вырваться мне — порочный круг. Или это классический треугольник? — Алкаш, Дерьмо, Ревизор.

Стоп! Смена караула: художники пришли — меценаты, авторские полотна, улыбки, дарить будут. Интеллигенты высоколобые.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте.

А у меня руки Геночкой пахнут. Сейчас отмою вот… Так, садитесь. Какие же вы, право, молодцы!

Пейзажи, натюрморты, масло, акварель, жанр, графика. Взлеты глубины, проникновения. Традиции, авангард — богатство, право. И маленький же, черт возьми, город, а свистни только — и таланты заявятся, с улицы набегут. Так ведь тем и спасаемся, и разговор на какой волне: передвижники, импрессионисты, пленэр, перспектива. Потом развесили всю красоту в ряд, и улыбнулась эта стена, и санитарочки охнули. А мы свое: Маковский, Серов, Ренуар, Ван Гог. От Геночки, значит, и до Ван Гога включительно — это мои фланги. Что же в середине?

— А гражданин Ерш по письму вот пришел, извольте его.

Этот Ерш предполагает лечить рак не «ножиком, а травами». Он письмо написал в Министерство. Буквы неровные, склеротичные, а мысли туманные и параноидный пафос, конечно. Ладно. Ты параноик — я параноик, садись, пожалуйста, напротив, уважаемый Ерш, только не рассердись. Только бы ты не обиделся, не написал бы снова! Я говорю:

— Мы с вами это понимаем…

Есть такой ход как бы доверительный: «мы с вами». Тонко, и разом предполагается некая общность, которая сама собой уже разумеется, еще душевно и запанибрата чуток.

— Нас с вами не поймут… А вот мы с вами так не поступим… Таких дураков, как мы с вами, работа любит…

Далеко можно скакать на этом коне и без лишних забот-хлопот — экономично.

Закончили мы с Ершом, и отшился он, а я дальше по всей клавиатуре: до — ре — ми — фа — соль…

Что там следующее?

Консилиум: назад мне из параноиков в человеки! И настроение уже бодрое, и губы сами что-то мурлыкают.

Вдруг черная тень промелькнула — Басов: он заворгметодотделом краевого диспансера, которого не существует. Он неуязвим. Оргметодист на уровне Абсолюта. Его нет, чтоб его достать, и Он есть, чтоб тебя ужалить. Такая вот у него странная синекура в недрах одной странноприемной конторы, где тоже стонут, изнемогают, отбиваются от его анонимок и жалоб. А родился он не как все люди, а где-то вылез между пальцами давно немытой ноги: сгусток пота, отвердевший до сыра.

Мимо, мимо него, и нос в сторону — на свежий воздух, на улицу! Впрочем, идти мне совсем недалеко: Больничный переулок, гражданка Шопина. Запах в прихожей — мочевина с борщом и потом.

В общем, планы по запахам я уже сегодня выполнил. Дикий развал в комнате, скелеты бывших вещей. Юный дегенерат — сын — что-то кричит, возбужден, мечется. У него «шишечка на спине». Об этой шишечке его мама написала в редакцию журнала «Здоровье». Оттуда- в Министерство, оттуда — в облздрав, оттуда — в горздрав (резолюции, завитушки). Оттуда — ко мне, и вот я здесь. «Шишечку» сына мне, однако, не показали. Мать говорит:

— Хочу, чтобы проконсультировали в Ленинграде.

Их здесь трое: бабушка, дочь и внук-дегенерат. Впрочем, и мама внушает подозрение.

— Нет, нет, — она говорит, — не потому, что я вам не доверяю. Но Ленинград, Ленинград обязательно. Или Москва…

— А почему?

— По личным причинам, есть мотивы… — и глаз косит интимно куда-то в угол на серую паутину.

— А где Вы работаете?

— Да нигде мы не работаем, — неожиданно взрывается бабка. — Вы что — не видите — все продаем, распродаем, жить же нечем! Молодой человек, а вы не купите фикус?

— Так. Теперь ясно. Всем — до свидания.

Выхожу из дома. Как же отразить все это в докладной — официальным языком и безо всякой лирики?

В стационаре, однако, ждут меня радости. Больная Кривцова уже не умирает, наоборот, поправляется, в постели сидит, ноги свесила, улыбается. Температура нормальная. У нее после операции начался перитонит. Зловонный гной через трубочку валил из живота наружу, нос уже заострился, дыхание стало частым, поверхностным, глаза стали мутные, стеклянные. Мы гной отсасывали и внутрилимфатически громадные дозы антибиотиков ей. Из перитонита вытащили! Мы смеемся, и она смеется. И сестры гордятся нами.

А у санитарок свои горести, они кучей собрались, гутарят что-то, обсуждают. История жутковатая получилась. Умирал молодой сантехник Сережа Петров. Он, бедняга, лежал в маленькой палате с другими обреченными, которые еще ходили на своих ногах и ухаживали за ним, и все было мирно и тихо, но Сережа вдруг выздоровел (ошибка вышла — туберкулез, а не рак!), и дикая злобная реакция — зависть со стороны окружающих. Осатаневший Сережин сосед ударил утюгом санитарку Надьку Братухину и убежал в ночь, в Киев, умирать на вокзале… Санитарка матерится, божится, слезы текут. Мне успокоить ее душевно — и в область: Юрий Сергеевич ожидает. Тридцать километров по шоссе — духом единым. И к парадному крыльцу сходу швартуемся, и мимо фресок наружных вовнутрь бегом: фойе, коридор, секретарь — приехали!

В уютном и просторном кабинете директора главбух и молодой человек восточного типа, округлый, лысоватый. Сидит прямо, спинки стула не касается, собственный портфель, как за горло взял, на коленях держит, а лицо бесстрастное, никакое. Юрий Сергеевич, напротив, жестикулирует, и мимика у него богатая, и у главбуха очень выразительные гримасы, еще обрывки разговора, отдельные их слова: трупы… морг… тридцать пять рублей… деньги-то небольшие… да неужели, да послушайте… Ко мне директор всем корпусом и жестом, а глазами того восточного держит:

— Ага, замечательно, к месту, ко времени, — говорит и пальцем уже на меня кажет, — вот вам знаменитый организатор здравоохранения, его вся область знает!

И еще с уважением громадным, убедительно и проникновенно:

— Он же все приказы по номерам помнит, директивы — так наизусть!

Мне с ходу нужно чуть потупиться от скромности — как бы принимая похвалу, но вроде бы и намекая на перебор. И тут меру надо знать, и еще понять нужно, о чем речь, само дело в чем? А дело в том, что анонимка пришла на санитарочку из морга за то, что она сторонние трупы обмывает, обтирает, одевает и обувает, а за это ей полставки лишние идут — тридцать две с полтиной в месяц. Вот оно — торжество жизни: и в морге, значит, она продолжается! А восточный красавчик — из финотдела, у него документы в портфеле, и Дело его — правое, а мы люди жалкие, недостойные, и сейчас вот укроемся за ширмой объективных причин и глаза свои отведем блудливо.

Впрочем, все это нужно запрятать на самое донышко, неповрежденное еще, вовнутрь, а внешне сделаться уверенным и отважным. Сейчас я оракул, третейский судья, из этой среды — потому немного пошлости в средостение и тяжести в подбородок. Хорошо. Начнем, пожалуй.

— Что делать будем? — с мудрой и чуть усталой улыбкой вопрошаю красавчика.

— Санитарку убрать, с руководства начет, а что же еще?

— Не торопись, дорогой, не торопись (фамильярность дозированно тоже нужна), есть и другие решения.

— Ну вот, видите, — вмешивается Юрий Сергеевич, — я же говорил — это специалист. Это ж его конек — обожает бумаги, любое решение вам найдет, и все по закону…

Я подхватываю:

— Найду, найду, это же пара пустяков, я же эти законы наизусть (Господи, хоть бы один вспомнить!).

— Да ничего вы не можете, — усмехается красавчик, — нету таких законов, чтобы сторонние трупы оплачивать.

Я нависаю над ним и сам уже верю в то, что говорю:

— Я вам сейчас сотню законов, директивные письма веером разложу, как пасьянс, и покажу, и докажу, не в этом дело…

— А в чем?

— Дело в принципе. Сначала принцип установим, а потом закон-директиву подыщем.

— А принцип простой: есть анонимка — надо разбирать. Нашли нарушения — будем наказывать.

— Это очень просто, — возражаю я, — а простота, знаете, хуже воровства…

Красавчик молчит, а мне нужно через пиджак ему сердце проколоть, чтобы очнулся он как-то, хоть на мгновение. Я говорю:

— Мертвых нельзя оскорблять. Это — не сторонние трупы, это — останки людей, их нужно в порядок привести — обмыть, одеть и поклониться им, иначе мы с тобой одичаем, озвереем, понимаешь? Мама у тебя есть?

Он вздрогнул, а я смотрю ему в глаза, в нутро самое, держу его. Он говорит:

— Я никого не оскорбляю, я по закону…

Но вижу — смущен немного.

—А ты у мамы спроси, — я говорю, — расскажи ей про этих мертвых, и спроси у нее: мама, я правильно делаю?

Все же он — кавказский человек, у них осталось кое-что, и мама у них не проходная пешка пока. Но грешное с праведным он не желает мешать, не с руки ему, он так и сказал:

— Не смешивайте, это разные вещи…

— А мы с тобой не инструкцию обсуждаем, мы принцип сейчас определим.

— А эти все принципы мне зачем? У меня как раз инструкция.

— Так ты что, беспринципный человек? Еще похваляешься?

Он снова замолчал — молодой совсем Красавчик, необъезженный. Я его дальше работаю, я говорю:

— Ты ведь не санитарочка из морга, институт, небось, заканчивал, философию учил, диалектику… Все связано-завязано, и принципы, конечно, это главное — основание и начало. А без них ты — робот бессмысленный. Чудовище механическое. Куда тебя занесло? Подумай, мертвых ты уже осквернил, ты их покой оскорбил.

(В глаза, в глаза мне смотри, почувствуй, ощути… И гвоздиками — в зрачки ему и за мякоть. Оно вместе идет, волнами, с яростью и тоской. Одни слова не подействуют — уйдет он от слов одних, отмахнется с усмешечкой даже, но от волны не уйдет. А в моем наборе хамелеона и душу живую неповрежденную иной раз выпустить можно, конечно, ежели в масть.)

Красавчик опять молчит, а мне нужно без остановки — дальше, пока волна идет — хлестать его, захлестнуть, опрокинуть, а там видно будет. И я в марше разворачиваюсь на Юрия Сергеевича и благоговейно о нем. А он этого не любит, но что делать, игру принимает, и позу, естественно, и жест: немного величия и державы подзапустить, маленько бронзы добавить, а усталость — своя собственная, родная — вот и образ готов.

— Посмотри на директора, — говорю я, — это же хирург великий, замечательный, он мою дочку оперировал, а я знаю, кому ребенка доверить. Ему в живот еще залезать, а ты ему душу рвешь. А рука если дрогнет? (И глазами веду, и Красавчик за мной глаза ведет на пальцы его быстрые, цирковые, очень выразительные и автономные совершенно. Они как-то отдельно своей жизнью живут, словно коты на улице.)

Мой Красавчик туда уставился невольно, а я дальше ему в унисон:

— Эти руки надо беречь, они людей спасают, цены им нет.

— А я не про руки, я про финансы, государственную копейку тоже надо беречь, — говорит Красавчик, отряхиваясь и как бы просыпаясь.

А это нельзя. И тогда я лицо свое к его лицу — близко, впритык, и все мои бессонные ночи, и страхи, и боли — в него! Бей! Оно из глаз моих, из ноздрей идет, гортанью, глоткой, через зубы, со словами вместе. И еще затуманенным разумом за речью слежу, чтобы не спороть лишнее.

— Эти руки за все расплатились, — я говорю, — они пятнадцать лет в отпуске не были, документально можно проверить, отпускные не получали ни разу, и тоже документы есть, они здесь в воскресенье, в субботу и в праздники, и снова бесплатно. Они расплатились за всех санитарочек морга — расплатились до самого страшного суда, и нечего вам здесь делать, понимаешь, хирургов мучить нельзя, это безумие — мучить хирургов…

— Хорошо, ладно, — сказал Красавчик ошалело и быстро, — согласен, а выход какой? Где закон? На что опереться? Дайте закон, положение, инструкцию, Вы же обещали.

Ах, черт, я и забыл совсем. Какие инструкции? Ни при какой погоде я их в глаза даже… а если и возьму когда в руку, так чтобы в корзину, с тошнотой. И растерянность маленькая уже, и заминочка пошла. Но сразу врубается Юрий Сергеевич:

— Это мелочи, это нам ничего не стоит, — говорит он весело и чуть свысока, даже покровительственно, чтобы не дать заподозрить, — инструкции-то он все знает наизусть, он вам тысячу выходов подскажет, это же — законник, инструкции — его слабость.

И далее в таком духе он метет безостановочно, чтобы дать время мне и позицию не уступить пока. И я подхохатываю уверенно и нагло:

— Конечно, разумеется, Господи…

— Ну, так скажите, так подскажите, — не унимается Красавчик-ревизор.

Теперь он смотрит мне в глаза и добавляет: «Только не общими словами, конкретно, ну!»

И выхода уже нет. И в моем мозгу начинается дикая работа — и обыск, и поиск того, чего там не было отродясь. Где ты, призрак?! А может, вообще его нет в природе?

—Пожалуйста, пожалуйста,… — я бормочу, а сам ловлю из преисподней хоть что-нибудь. И чего-то там щелкнуло все-таки, кувыркнулось, отозвалось, и я сказал небрежно, как бы в зубах ковыряясь: «Свыше полутора ставок можно начислить еще тридцать процентов доплаты — за совмещение профессий, так считайте, что санитарочка совмещает разные профессии. Очень просто…».

— Ну, я же говорил, — взрывается Юрий Сергеевич уже с подлинным облегчением, — я же говорил, я же знаю, кого вам представить, видите, он же инструкции наизусть помнит, он же знаменитый…

— Но это не есть совмещение профессий, — бормочет Красавчик, — санитарка возится с трупами — это одна профессия. И если…

Я перебиваю его:

— Э нет, дорогой, она Сорбонну не заканчивала, на ее уровне санитарочном это разные профессии: одно дело подготовить вскрытие, другое дело — обмыть труп, одеть, обуть и вид придать.

Красавчик еще сопротивляется:

— А это с какой стороны посмотреть…

— Верно, — говорю я, — для того мы с тобой и принцип сначала определили. Да, чтобы прах человеческий осквернить и чтобы его родных оскорбить и густо им душу заплевать, и чтобы дело важное разрушить, которое не ты делал, и руки хирурга чтоб укусить, и санитарочка бедная чтоб заплакала — для всего этого нужно разделения профессий не увидеть, не узреть, не заметить. Но чтобы тебе человеком, а не злодеем остаться, придется, однако, это разделение в акте указать, зафиксировать его. Начинай от принципа!

— Ладно, — согласился, наконец, Красавчик, — что-нибудь придумаем.

Он улыбнулся нам по-человечески, и мы распрощались. Я усмехнулся:

— Сейчас покажу тебе статью по деонтологии, один почтенный доктор написал, в летах, некто Лившиц.

— Чего же он хочет?

— Да, по-моему, он хочет выкопать туннель между имением Павла Ивановича Чичикова и своим собственным, Маниловским, и общаться тогда и беседовать на темы возвышенные и чудные.

— И куда же он предлагает копать, как это ему представляется?

— А он предлагает содержать мозг врача в такой же чистоте, как и руки хирурга. Ибо к моменту встречи с больным этот мозг не должен быть загрязнен посторонними мыслями и эмоциями.

— А если не получится?

— Он и это предусмотрел. «Тогда, — говорит, — нужно взять бюллетень, отпуск, перейти временно на не лечебную работу».

— А ну, покажи статью, действительно забавно… Ну, да Бог с ним. С чем приехал? Что привез?

— Во-первых, откушать с Божьей помощью. Вот они: котлеты, капуста и курицы кусок, жена прислала…

— А у меня… а у меня, — забормотал он, — свежая булочка, найсвежайшая, — и царским жестом ее на стол. — Как это вовремя! Сегодня женщину оперировал срочно. Она закровила, понимаешь, неожиданно и сильно. Пока увидели, пока испугались да приволокли ко мне, у нее и нос уже заострился, пришлось впопыхах своей крови ей отлить пятьсот грамм во время операции. Хорошо, группы сошлись.

— А после что-нибудь поел?

— Чай пил сладкий крепкий и булочка вот… Ну, ничего, мы теперь все котлетой и курицей возместим, и булочка еще свежайшая, и чай тоже.

Усталость уже проходит, пищеварение веселое, как печка-буржуйка в мороз гудит, и тяга хорошая.

— Ну, что привез, — спрашивает Юрий Сергеевич, — какие новости?

— Да тут у меня препараты — пересмотреть. Мои Гурин-Лжефридман в отпуске, а больше у себя никому не верю. Пусть ваши глянут.

— Что-нибудь интересное?

— Весьма и весьма. Например, вот деликатные стекла, щепетильный вопрос. Молодая женщина, красавица, опухоль на шее — огромная, вколоченная, лечилась у знахаря. Операция тяжелая — от сосудистого пучка едва отошел, на разрезе рыбье мясо — саркома типичная, а гистолог дает воспалительный процесс, разрастание чего-то куда-то, но доброкачественное все. В этакое счастье и поверить нельзя, да вот узнали, что муж у нее садист, и в наказание укладывает ее на тахту и бьет по шее ребром ладони… У них традиция такая семейная. Так может, прав гистолог?

— Все может быть, — говорит Юрий Сергеевич, — в этаких традициях всякое может случиться. Давай посмотрим твои стекла.

Звонок: телефон.

—Да-да, — говорит Юрий Сергеевич, обозначая свое присутствие.

— Нет, нет! — кричит он уже по смыслу разговора. — Не делайте этого ни в коем случае!

И, перебивая кого-то, наперекор и шурупом в чью-то башку:

— Нельзя! Нельзя! Нельзя! Вообще нельзя, понимаете?

Теперь ему нужно набрать воздух, а там ему что-то в трубку метут, и, видать, быстро, споро. На меня рядом телефонное бульканье сплошной морзянкой идет, неразличимо. А он слушает, кривится, сокрушается, но говорит спокойно, убедительно:

— Так вам и ведь и скажут, моя дорогая, что у вас была с ним связь, и все подтвердят, вы же знаете наших людей… Но и не в этом одном дело, понимаете, просто такие вещи делать нельзя. Запомните: этого делать нельзя! Никогда!

Он ловит ответ, успокаивается, говорит: «Слава богу, правильно», — и кладет трубку. Я спрашиваю его глазами.

— Моральный ликбез, — отвечает Юрий Сергеевич, — объяснял одной заведующей, что нельзя писать жалобу на бывшего любовника.

— А чего же она?

— Да из ревности. Он ей изменил: с операционной сестричкой связался.

— На это и жалуется?

— На это, представь…

— Так с какой же позиции?

— А позиция у нее гражданственная: аморальщину тот развел, устои он подрывает… коллектив не может молчать, терпеть его… что за пример для молодежи… общественные организации должны его… всеобщий позор и отпор ему… — Но в конце вдруг всплакнула: «Шлюшка он!» и согласилась в конце жалобу не писать.

— Отелло, Дездемона, царица Тамара, ах, страсти-мордасти! — Еще Арбенин на маскараде.

— И все, заметь, остается людям.

— И людям. А что же нам остается?

— А нам с тобою остается еще сегодня написать блистательный доклад для первого международного учредительного съезда по медицинской метрологии в городе Таллинне. Это — измерения в медицине. Проблема не новая, но уровень современный: метрология.

— А какое мы отношение?

— Имеем прямое: у нас авторское свидетельство на установку для измерения подвижности тазового дна у женщин.

— Положим, не у нас, изобретение твое, я так первый раз даже слышу. Но не в этом дело…

— А в чем?

— А в том, что блистательного доклада не получится, мы не блестим, не блещем.

— В самом деле?

— Конечно. Ну, представь: международная конференция, приходят японцы со своими микро-черти какими процессорами, генную инженерию кто-то уже настраивает, иные ДНК измеряют, электроны щупают, обмеривают, обвешивают, на дисплеях играют, разминаются. Датчики, кристаллы у них, микросхемы, и мы туда же в калашный ряд со своими дощечками и пружинками из восемнадцатого столетия — здрасьте!

— И вам здрасьте, — говорит директор, — и все же доклад нужен блистательный, и мы его обязательно сделаем.

Тут уж ничего не поделаешь: Сидоренко не уступит и не отступится. Он в слабости и себе самому не признается — интуитивно, чтобы из формы не выйти.

Уверенность заразительна, и я проникаюсь. С ним, конечно, работать интересно — сам другим человеком становишься.

— Ладно, — я говорю, — начнем с другого бока, поищем.

Он соглашается. А я задумываюсь, в голове мелькают какие-то обрывки, кадры, беспорядок, но что-то вяжется, формируется уже, и, как всегда, из хаоса и дряни.

Я говорю:

— Понимаешь, до войны был на базаре у нас один ларек, там сидел гражданин по фамилии Городецкий. Он был не грамотный, но деньги умел считать… И еще он умел их делать, не прямо, а косвенно, через ларек на базаре. И все это было несколько чуждо эпохе, и у Городецкого были конфликты с милицией, его периодически сажали в КПЗ, и он оттуда как-то выскальзывал, не задерживаясь, и снова в ларек, и всегда у него было хорошее настроение. И гешефты, что особенно интересно, он продолжал творить во все периоды своей разнообразной жизни, и даже когда его хватали и уводили, то и оттуда он свои дела не сворачивал. Он же не мог остановиться, у него не было свободного времени — слишком часто его уводили. Но изо всех капканов он уходил, крутил без остановки и выныривал молодцом оттуда.

Короче, его полировали до блеска, он ртутью переливался, шкурой дышал и нюхал воздух, как легавая.

— Ну, — сказал Сидоренко.

— Ну, значит, грянула война. Городецкого тут же призвали, и он уже на фронте предложил себя в качестве специалиста по строительству ложных аэродромов. Проверять было некогда, ему дали в помощь настоящих инженеров и рабочих, он их возглавил и начал строить свою липу. Он же всегда этим занимался. У него талант и практика. Получилось прекрасно. Он отвлекал на себя бомбовые удары. Какую пользу принес, сколько народу спас — кто посчитает? Потом он строил ложные укрепления, и никогда у него не было двух одинаковых решений. Его оппоненты по ту сторону: лощеные, с моноклями, фаршированные северной своей хитростью, книжной своей мудростью, академическими приемами, Мольтке и Шлиффеном, — все они были дети против нашего базара! И тогда они просто решили Городецкого убрать или выкрасть. Но ведь и здесь не дураки сидели, и хорошо его перекрыли. Он начал войну рядовым, закончил полковником, ордена — иконостасом.

—Да-да, — сказал Сидоренко, — это не технология, не академия, это психологический фактор, и он специфически заострен сюда — на базар. Значит, в эту плоскость ты клонишь? Сюда переносим?

— Разумеется, — ответил я, — здесь мы будем посильнее, это наша карта, мы полированные.

— А, может, нам сие только кажется, — сказал Юрий Сергеевич, не то сомневаясь, не то подзадоривая меня.

Я засмеялся или едва усмехнулся, но в любом случае что-то уже вспыхнуло, какой-то алкоголь мозга, чуть розоватый, с приятцей, и завязались узелки и аргументы, мысли, воспоминания пошли вулканчиком, наперебой и весело. Что мы напишем в докладе — пока неизвестно, но дело сладится! Вот-вот отложится там что-то и форму возьмет.

А пока я говорю:

— Представь себе благополучного западного профессора в пенсне или японца из фирмы. Что они будут делать, если их вызовет прокурор и предложит им разобраться с жалобой Молчанова на Молчанову о лечении Молчановой? К тому же автор, заметь, не в ладах с русским языком, он бывший зэк, картежник и шулер; и прокурор запутался с Молчановыми.

— А ты распутал?

— Разумеется. Я прежде всего письмо прочитал. Действительно, понять ничего нельзя. Ясно только, что все они однофамильцы, то есть: супруги Молчановы условно истцы, а врач Молчанова как бы ответчик. А далее жалобщик Молчанов метет без точек и запятых — сплошняком, без падежей и согласований и еще безо всякого смысла — горючей слезой приблатненной, угрожающе и взахлеб. Кто на кого жалуется, кто кого лечит, установить формально нельзя. Я-то понимаю, картежник на врача жалуется, но задача моя — не это понять, а коллегу выручить, не буду же я на нее материал собирать, мне еще внукам в глаза смотреть…

— И что же ты сделал?

— К Молчанову на квартиру пошел.

— И что там?

— А там, понимаешь, на стене громадный, от пола до потолка, бывший парадный портрет в тяжелом багете и бумажные розы любовно на нем, хоть и пылью присыпаны. И под этим великолепием, прямо на полу, на ковре и на подушках живописные картежники в ярости и в азарте в очко режутся. Они меня даже не заметили. Хозяин все же оторвался, глянул через губу. Но кто я для него — мужик, фраер, скобарь. А он — в законе. И за него люди вот скажут. А мне идти к прокурору завтра. С чем?

— Ладно, как вывернулся, что сделал?

— Я к Руфику обратился. Это сосед мой по диспансеру, холодный сапожник, его будка напротив операционной, я ему оттуда знаки подаю, и он колодку поднимает — меня приветствует. Я у него в авторитете.

— И что Руфик?

— Он просто дело решил: он этого Молчанова по фене припозорил, устыдил его (блатному ли до кума ходить?), и тот взял назад свое заявление, и прокурор был доволен, что эту головную боль у него забрали. А с доктором Молчановой я отдельно поговорил, выяснили мы все обстоятельства и коррекцию навели — pro domo sua *.

— Да-да, — согласился директор, — профессор в пенсне на этой фене вряд ли выкрутит. Пожалуй, мы тут сильнее.

* В доме своем, не выходя за его пределы (лат.)

Он улыбнулся, осведомился как бы невзначай:

— Так что же нам — выдать съезду международному в духе этого базара, и персонально, чтоб из нашего ларька?

Так. Разминка закончена. Усталости и маски сброшены. Наконец-то мы добрались до самих себя. Пора начать. И я думаю уже конкретно — в цель. Что-то словами наружу, где-то образами внутри себя, но Сидоренко слышит и то и другое. Идею бы нащупать и воплотить в лучших традициях покойного Городецкого, но из собственного опыта, что опирается на иссеченные наши ягодицы и спины.

О чем же они болят? По застарелым рубцам свеженабитые, они сами по себе летописи-скрижали. И вот что написано, точнее, высечено на них: сначала была Цифра, затем Слово, потом было Дело… такого рода…

К чиновнику со свитою на отчет и контроль вызывают мыслителя высоколобого, ученого, врачевателя. А тот и доктор наук, и профессор, иной раз и академик. Только низовые писцы и писцы писцов на сверке-поверке заранее пощипают его с вывертом и укусом. Бумаги проверят по графам и клеточкам, по приказу и по инструкции, а чуть что не так — в шею его, к порогу не пустят, и карательное письмо еще вдогонку, чтоб на месте с ним разобрались, и ор-р-ргвыво-дом ему по башке! Так он счастлив, что хоть порог переступил в кабинет сей заветный. А там — очи грозные и страх божий — до подложечки. Они насупленные сидят, тренированные: коллегия. И про Дело с ними говорить никак нельзя, для них это — оскорбление неслыханное, ибо сути они не понимают. Да и как им понять? Сегодня с утра слушают известного ученого-ортопеда, а после обеда — знаменитого кардиолога, назавтра детский хирург у них на зубах, еще онколог со своими премудростями. Да что же, они все знать обязаны, когда вообще ничего не знают! Но зубы у них, зубами они! И глазами-дыроколами навылет, мастера…

Ах, деточка высоколобая, красная твоя шапочка! Сейчас, вот сейчас тебя… Так и есть. Вот и кинулись они, подсекли.

— Ахинею несете! — кричат, вопросами рвут, повалили уже, насмехаются… А низовые писцы заливаются и писцы писцов…

И не столь тошно сие, сколь удивительно. Ведь ничего не смыслят они, халата белого в жизни не надели, не операционный стол у них, а письменный, и легкие не слушали, животы не щупали. Так что же им силу дает, из чего исходят они, окромя инстинктов своих? Ведь на боксера классного не кинутся они в перчатках, честно, и с гроссмейстером в шахматы им не играть. Или дайте им холст и краски — картину нарисуют ли, больному человеку диагноз поставят? Но в заколдованном кабинете своем и боксеров, и шахтеров, и врачей, и шахматистов, и художников, и сапожников, и скрипачей, даже виртуозов, запросто они перетрут. Есть у них волшебная палочка, их выручалочка — уравнитель силы, нивелятор знаний — это Цифра Конторская. Сначала Цифра была, затем Слово, а Дело — потом… («Потом, потом — не до него нам сейчас. Какое нам Дело!») И дрожит Высоколобый, кается (он обесмысленный), обещает исправиться, поддакивает искательно. А ведь ему, ученому и хирургу, как с чиновником с этим разговаривать? Да ежели по Делу действительно, то не «Пошел вон!» ему сказать, а через губу: «Пшел!». И тот скукожиться должен от конфуза и благоговения, и задом и бочком семеня, за линию горизонта ему исчезать надо. Ах, еще подуют свежие ветры, и выдадут «Известия» статью «Бумажная лихорадка», и обратят внимание на статистику, которая из подчиненной стала главенствующей силой. «Известия» скажут прямо: «Каких только показателей отчетности не напридумывали люди, которые сами не занимаются лечебной практикой! Цифра поставлена во главу всего…». Поистине — во главу.

— Как ты думаешь, — спросил я директора, — они сначала не состоятся, а потом считают, или, наоборот, сначала считают и лишь потом в результате не состоятся?

— Сначала не состоятся, — сказал он, — это у них от несостоятельности. Впрочем, не только об этих идет речь.

Цифра изрядно уже и в клинику укоренилась, словно гнида в корень волоса. Расписанные заранее схемы химиотерапии, как будто в одну речку можно дважды, а ведь от Гиппократа еще идет: и ты уже не тот, и речка не та. Схемы во врачевании, формализация мысли и нагромождение анализов, и цифровые отчеты, дурацкие коэффициенты, показатели «охвата» и посещений, предварительные (но обязательные!) планы вскрытия покойников по прозектурам, кой-ко-дни, которые подгоняются к отчету или массовой выпиской (от перебора) или массовой загрузкой (от недобора). И то и другое опасно. У нас тут свои интересы, вернее, страхи, свои рубцы — гляньте-ка на них! Уже повелось, что из Цифры любой, как из личинки поганой, вызревают инструкции-розги, батоги-нормативы, а спины, души и ягодицы у нас сжимаются рефлекторно. Это наш ответ, вегетативный, первичный: явилась Цифра — они сжимаются. Но пусть не заслонят нам простые рефлексы весь божий свет, да не ослепят они нас. Кое-где Цифра поистине нужна, например: на фасадах домов, особенно на окраинах, в различных Черемушках, где дома стоят как попало, и где желанную Цифру забыли вывесить или осветить, еще в трамваях она нужна — тоже подсвеченная, и деньги счет любят, и салфетки после операции, и мало ли еще? А теперь на стыке наших рассуждений появляются метрологи в медицине. И мерить они пойдут и записывать. И будет новая Цифра. Но Слово они еще не сказали — съезд первый, учредительный — начало только. Так давай же сами скажем эти слова, чтобы дел потом они не натворили и Дров не наломали. Чтобы оставили гармонию в покое для Моцарта, чтоб не поверили алгеброй ее, как Сальери. Ибо трупом она станет от поверки-проверки, и Александр Сергеевич Пушкин — тому порукой…

Это верхний этаж нашего здания — сама идея, в таком вот ключе пойдет доклад. А в основании фундаментально и конкретно покажем опасность формализации мысли с последующим ее параличом и окостенением. И, с другой стороны, как избежать этого, как использовать Цифру не во вред, а во благо, дабы она не заменила мысль, а украсила бы и подкрепила ее, чтобы она стала ее слугою, а не наоборот. Развернем принцип и проиллюстрируем его установкой для измерения подвижности тазового дна. И это уже не пружинки механические, а целостная модель, техническое воплощение идеи.

А мы дальше конкретизируем. Например, на домах номера действительно нужны, но значат они только то, что обозначают. Они помогут войти в нужную дверь, но ничего не скажут нам о жильцах, об их взаимоотношениях, о положении на коммунальной кухне и в коридорах, об интимах, дураках и о привидениях, о тоске, торжестве и раскаянии, о бесчисленных переливах полутонов, запахов, воспарений и склок. Такие вещи показателями не оценить. И любовь нельзя в баллах, и ненависть, и ревность, и болезнь, конечно, и врачевание… Их отмерить нельзя, их измерить нельзя, потому что они бесконечны, перевернутая восьмерка, вот так: ∞ А меры и весы конечны, и потому они здесь бессмысленны, если измерять и — оценивать в целом. Но внутри категории можно выслоить элементы, которые сами конечны или даже однозначны. Вот эти поддаются измерению. Однозначные — одной меркой, двухмерные — двумя, десятимерные — десятью, а бесконечное мерить нельзя — оно безмерно. Здесь важно не соскользнуть, границу себе уяснить и усвоить, а ведь иные специально соскальзывают, на это еще А. К. Толстой внимание обратил:

Что не можно ни взвесить, ни смерети,

То, кричат они, надо похерити.

И манеры у них дубоватые,

И ученье-то их грязноватое.

И на этих людей,

Государь Пантелей,

Палки ты не жалей суковатые.

Подвижность тазового дна у женщин выявляется за счет таких «божественных» факторов, как субъективные ощущения гинеколога, помноженные на его тонкое мышечное чувство, индивидуальный опыт, квалификацию. Но мы это разом и спокойно формализуем, ибо тазовое дно колеблется не бесконечно, а в пределах, в сантиметрах — однозначно: измеряй на здоровье.

Текст хорошо ложится на бумагу, доклад получился. Директор доволен. Уже поздно. Едем к нему. Наш бредо-день заканчивается. Садимся в машину, шофер включает музыку. Проникновенный баритон сладкой патокой нам:

А любовь, а любовь

Золотая лестница:

Золотая лестница

Без перил!

Сидоренко, поворачивая свое уже завяленное лицо:

— Где-то есть еще золотая лестница… ты слышишь?

Потом чай на кухне, и сами моем стаканы — жены у него нет. Мы обсуждаем предстоящую коллегию, кое-какие наметки, планы. Ложимся спать, опять переговариваемся, проваливаемся, просыпаемся, снова говорим и засыпаем уже окончательно. Я просыпаюсь от шороха. Время к утру, но за окном еще темень. Директор уже одет, стилизованной метелкой элегантно и быстро он загоняет мусор в широкий пластмассовый совок. Надо бы встать, принять участие, но тело укрепилось в теплом коконе одеяла и, ах, не хочет и не может вылезти наружу. «Очень рано, очень рано, — бормочет внутренний голос, — тепло — это благо… спать и спать…»

Железная дорога недалеко, слышен трубный глас одинокого электровоза.

Кудрявая, что ж ты не рада

Веселому пенью гудка?

Вставай, вставай, кудрявая!

Но я потягиваюсь, закрываю глаза. Сон уже вполовину, теперь это полусон, дремота, все равно скоро вставать. В 7.15 директор будет у себя в кабинете. В 7.00 за ним придет машина. Сейчас 6.15. У него сорок пять свободных минут. Он сидит на жестком деревянном кресле за письменным столом под металлическим абажуром. Резким сектором света он отсечен от окружающей тьмы. В руках у него томик Гете. Он читает. Новый день впереди, новые маски…

Впрочем, не только по минутам надо эти маски менять: иной маскарад — на годы. И тогда это уже не маска, а поза или даже позиция, которую определяет, к примеру, личность твоего начальника.

Моя первая заведующая здравотделом Елена Сергеевна Корнеева была женщина милая, любила парикмахерские и торжественные приемы. Тогда это было модно. В суть дела она откровенно и по-доброму не влезала. Вреда никому не причиняла, а главное — не мешала. При ней работать было удобно, и, кстати, сделано было очень много. По правилам ее игры я был удачлив, остроумен, беспечен, все у меня шло как бы само собой, скорее не от усердия, а от большой хватки и таланта. В страданиях и муках возводился мой диспансер, но я рапортовал бодро, шутейно, и всем становилось ясно, как это легко и весело, даже забавно. Еще я был себе на уме, иной раз мог и тру-ля-ля сделать, тир-лим-бом-бом, но мне прощалось, и было за что, и только пальчиком, ха-ха погрозить… Маска-игра была совсем нетрудная, даже отрадная, как отдых-переключение. А ведь еще умела она и защиту сделать, и прикрывала в минуту трудную, и порядочный, без примесей была человек. С почтением и любовью я вспоминаю о ней. Такую бы маску — всем и каждому в добрый час!

… Еще один заведующий — Михаил Тихонович Корабельников, в миру — Михтих. И был он эрудит, легочный хирург, остроумец и анекдотчик, однако же и сам поначалу реформами грезил. Думал, что ему суждено, что у него именно и получится, что на месте сем, за письменным-то столом, как с мостика капитанского, развернет он корабль наш из мелководных речушек местных в широкое окиян-море: людей посмотреть и себя показать. (Ах, ничего из этого не выйдет, и уйдет он, как и остальные все, и тоже будут считать, что развалил он дело.)

Ну ладно, это судьба, и все еще впереди. А нам — к новому начальству пока привыкать и прилаживаться. И нету времени для разбега: вот он — в кресле уже сидит. В его биографии есть страшный корень: на войне он был узником лагеря смерти — мимо газовых печей, по краешку, и потом еще разное. Но это прошлое. А сейчас он — оратор-Цицерон, и с трибуны, и в компании. Он разный, у него намешано. Он лидер: и фигурой, и лицом, и голосом, и жестом. Осторожен, безрассуден, устремлен и капризен. Читал Горация и Эпикура, цитирует Книгу Вед, русскую классику — наизусть, историю Европы — глубоко, каждую страну в отдельности, в курсе международных событий, помнит сотни имен и фактов, и вообще все, что понадобится. В его мозгах громадные залежи знаний, но свалены они без учета и контроля. А свое превосходство над другими людьми чувствует, понимает, любит задирать в разговоре. Он говорит мне:

— Вы мизантроп, может быть, не столь ярый и яркий, как NN но все же…

Иронизирует:

— И печаль ваша не от мировой скорби, а от неправильного обмена, несварения желудка, в общем — местного значения.

И уже наставительно, с оттенком сожаления:

— Главный врач — это орел, крыло мощное, осанка! А вы…

— А я?

— А вы Достоевского любите…

— И вам бы не мешало…

— Увольте, увольте. Больной старик. У него эпилепсия, вы же знаете. А что с эпилептика? Рефлектирует, вязнет…

— Эпилепсия — мелочь, у Мусоргского куда хуже — шизофрения, Чайковский — гомосексуалист, Есенин — алкоголик. Да разве об этом речь? Вот и Достоевский — не истории его болезни и не эпикризы его нам читать, а «Братьев Карамазовых», «Идиота» и «Бесов» — там главное.

— Что главное?

— Совесть!

— Совесть?

— Да, конечно, совесть, разумеется.

С этого слова, надо сказать, заварились наши с ним отношения, поначалу далеко не безоблачные. А было это давно, много лет назад, задолго до его нынешней инаугурации в Должность. Тогда он собирался разгромить меня на одном важном форуме. В те годы я не обладал ни связями, ни авторитетом, а у него они были, и еще он — великий оратор, а те, кто слушали, опять не ведали, смысла не различали и полагались исключительно на слух. Конкретно — он хотел ликвидировать диспансер, присоединить его отделением в городскую больницу, поскольку нет у нас кухни собственной и пищу получаем из диетической столовой. И значит, если кормим неправедно, то и лечим неправильно. У него, я представляю, как это железно состыковано было, как образно и ярко подано, с каким перчиком, и что за подлива там была! Ах, сроки еще исполнятся. Это потом, спустя пять лет, признают, что наш метод кормления и есть самый передовой, и даже постановление специальное выйдет, но только это еще лет через пять будет, а сегодня он готовит мой разгром.

— Вы зачем это делаете? — я спросил.

— А мне такая-то и такая-то моя совесть подсказывает.

— К совести не надо прилагательных, — сказал я, — совесть есть совесть, лишь бы она была…

— Откуда вы это взяли?

— Из Достоевского.

— Ах, Достоевский, так это же больной старик, эпилептик, вы же знаете. Самоанализ психопата, проза туманная — рефлектирует, и тоска, тоска, стиль тяжелый, язык…

И все же он тогда на том форуме не выступил против меня: его шеф Лев Семенович Резник сделал ему предварительно руководящее внушение, и он отвязался от меня. Я отделался выговором. С тех пор мы встречались натянуто, сталкивались, говорили якобы о литературе, но сами знали о чем. Мне его приход на должность ничего хорошо не сулил. Между тем Михаил Тихонович взялся рьяно. Он уже произвел кое-какие кадровые изменения, и я ждал своего часа. Меня, однако, не тронул. Инкогнито приехал в диспансер, Гарун-аль-Рашидом прошелся по всем закоулкам, потом вызвал меня, дал указания. Говорил насмешливо и вежливо.

Между тем он ушел из прекрасного и цветущего легочно-хирургического санатория, который возглавил после смерти Льва Семеновича Резника. Покинул сверкающие бесподобные операционные, ухоженные палаты, работу любимую, родную, налаженную до винтика, и еще зеленую рощу и речку, ели и сосны во дворе, цветы и цветы…

На светские цепи,

На блеск утомительный бала

Цветущие степи

Украины она променяла.

На бал его, пожалуй, никто не приглашает пока. А что касается цепей… Впрочем, на первых порах он еще не чувствует ничего, не замечает. У него идея, чтобы участковый несчастный врач вдруг бы стал семейным доктором — family doctor на западный манер, чтобы в своих семьях он был и вправду свой доверенный-поверенный-любимый, и все тайны и все интимы у него, и все извивы. А ему — знающему, свойскому, еще обязательно ученому и квалифицированному — предупредить болезнь и вылечить куда проще. Стационары он мечтал дотянуть до уровня своего санатория, чтобы сюда со всех концов сбирались страждущие, ибо здесь только им исцеление. И с утра чтоб сложные операции мудро, четко, уверенно, а потом хирурги за чашечкой кофе рассуждают о санскрите, перемежая анекдоты и сигареты. А почему бы и нет? Силы-то богатырские! И кинулся он и туда, и сюда. Но и там и сям — другое совсем. Сумасшедшая участковая Рукосухова бредо-бредом-бредет, своей действительно сухонькой ручкой на рак указывает, успокаивает: «Это у Вас возрастное, само пройдет, не бойтеся, не волнуйтеся».

Педиатр Содурина знает, что младенец термометр под мышкой сам не удержит, и термометр ему в попку. Но что в попке температура на градус выше, она уже не ведает! Температура тридцать семь и шесть! Это с утра. А вечером что будет? И тридцать девять, и сорок?!! Заболел ребенок! Спасайте! Спасите!!! Мать балдеет, бабушка в шоке, лапти кверху. Лекарства!! Срочно!! Спасайте! Ай-ай-ай!

А выше на ступень — уголовное дело на врачей: ребенок умер после аппендицита. Еще одно дело — на хирурга, его хотят фельдшером перевести, да работать некому: кто на дежурство выйдет? Еще одно — на гинеколога, какие-то цыганки ее запутали.

А еще крыши текут, отопление становится, ревизоры кусают, макулатура не сдается, лекарственные травы не собираются, благоустройство не проводится, финансы не соблюдаются, отчеты не представляются, санитарная пропаганда не ведется, показатели не улучшаются, техника безопасности не… дисциплина не… работа с кадрами, наставничество, подвижничество, гражданская оборона… э… э… э? Протоколы, накачки, звонки, вызовы, планерки… А если пробьешься даже и станешь в рост на ноги вдруг, то бумажный водопад сверху обвалом тебя, а с боков сильные потоки переписок, и самому еще один поток, чтобы вниз его сначала изготовить, потом излить… И в этих общих потоках с канцелярской лишь пыльцою невинною вдруг запахом острым, мочевиной и гнусом жалоба возникает и анонимка, глянь, провонялась. Еще одна! Еще и еще! А вот обратным потоком — встречные пошли «в ответ на…». Переплелись они, склещились, не разорвешь, не раздерешь, хоть и богатырь ты, Микула Селянинович, бедный Михтих! Но все же бьется он сильно, и так и сяк, и выше пояса и ниже — не сверяться же ему с Федором Михайловичем Достоевским. Государственный человек не может под князя Мышкина, под Алешу Карамазова.

— И с другой стороны, — вопрошает он саркастически, — инок чистый, блаженный, душою прекрасный сумеет ли здравотдел возглавить? Непротивление в этой суматохе?.. Ну, что вы скажете, интеллигент рефлектирующий? Ваше мнение?

— А вы неправильно вопрос поставили.

— Сами поставьте, увяжите ваше мечтательное небо с нашими грешными низинами. Извольте. Впрочем, заранее вам скажу, это невозможно. Вершины не зря абстрактны…

— Разберемся, — говорю я, — шаг за шагом. Вот вы привычно связали Алешу Карамазова с непротивлением злу насилием. Понятно, евангельский отрок. Но ведь за этим образом идея другая — авторская. Так что не путайте… Я, пожалуй, вам один эпизод напомню.

— Напоминайте.

— Надеюсь, вы не забыли тот случай, когда маленький мальчик лет пяти из крепостных бросил камень-голыш, попал в тонкую косточку породистой легавой и сломал ей ногу, дорогую собаку испортил.

— И далее?

— Дальше генерал-хозяин всю дворню выстроил, мальчика велел раздеть догола и затравил его псами насмерть. Холуи держали мать, и на ее глазах собаки ребенка гнали и рвали… Иван Карамазов, если помните, спросил младшего брата Алешу, которому эту историю рассказал: «Что будем с генералом делать?». Отрок ответил сразу: «Расстрелять!».

И слово же совсем не евангельское, а современное. Вы-то чувствуете?

— Я-то конечно… Впрочем, и вы… Ну, вот и все?..

— Далеко не все. Убить палача — лестно, согласен, тоже форма очищения, но сие лишь одна строка, одна только грань, да и не самая главная, есть вещи и поважнее.

— Давайте сюда эти вещи!

— Извольте. Грядущее счастье человечества не стоит одной слезинки невинного ребенка. Тоже Федор Михайлович, его кредо.

— Так. Приехали.

Он иронически посмотрел на меня, как бы ощущая мою недоношенность. Под его взглядом я сказал:

— Имеется и другая формула: цель оправдывает средства. Так что же мы выбираем?

— Ничего, — ответил он, — здесь выбора нет, это крайности, а мы с вами не талмудисты и не начетчики. Да Бог с ними, с этими формулами, они заковыченные, в цитатах, а жизнь отдельно у них.

— А у нас?

- У нас — другое дело, нам выбирать, есть такая грань: или-или…

- По этому поводу, между прочим, высказался Наполеон: «Бог на стороне сильных батальонов».

- Да. В зените славы он такое говаривал, но вам бы с ним на острове Святой Елены переговорить. А, впрочем, так далеко ходить необязательно. Кое-какие батальоны через наши жизни прошли, припоминаете? И еще они нахально на пряжках писали: «Gott mit uns» — с нами Бог, — и где же они?

- Ну, эти выродки, положим, просчитались, мы оказались сильнее, заметьте — сильнее. А вот, если бы мы были слабее…

- Потому и просчитались, что выродки, а мы — хоть и разные, а люди.

- Вы полагаете, что хороший человек может остановить танк голыми руками?

- Человек, если он Человек, обязан сделать десять танков против одного бандитского, а ежели нет у него по местности, значит, будет бутылками рвать, как панфиловцы под Дубосеково.

- Сила в Правде или Правда в Силе? — сказал он. — Сюда вы клоните беспроигрышно, но и без оттенков, ортодоксально. Сами-то как в личной жизни и вообще — белоснежны?

- Я? Белоснежный ортодокс? Или отрок?

— Вот видите…

- Я вижу.

- Что именно?

- Я вижу грань.

- Какую грань?

- За которую уже нельзя.

- Например…

— Донос, например, анонимка, товарища продать… за что, помните, в детстве морду били обязательно, а выросли — и перестали.

- Почему перестали?

— Такой выбор сделали, выбирать приходится — на самой же грани, и наш спор не академический и не последний, и вам еще выбирать, Михаил Тихонович… Вот увидите…

Наш спор не церковный

О возрасте книг,

Наш спор не духовный

О пользе вериг.

Наш спор о свободе,

О праве дышать,

О воле Господней

Вязать и решать.

— Вы — человек простой, и говорите стихами, и все ваши женщины — прекрасные дамы.

— В каком смысле?

— В том смысле, что вы им, вероятно, Блока читаете. Сначала. Но, в конце-то концов…

— Ну, в конце-то концов…

— Так что за разница между вами и тем хуторским мужичком, каковой свою бабу кладет головой задницей на помидоры?

— А вам приходилось так?

— Приходилось.

— И вы чувствовали себя на седьмом небе?

— Разумеется.

— Так вот, вы не были на седьмом небе.

— А где же я был?

— В другом совсем регионе, вспомните анатомию.

— Действительно, с точки зрения анатома — вы правы.

— Ну, нет, увольте. Это ваша правда, вернее, ваш выбор.

— Позвольте, и здесь выбирают?

— Конечно, хоть и непроизвольно: глазами анатома или поэта — всяко бывает, знаете… Это перемежается… объединяется…

— Ладно, с точки зрения поэта я вам скажу:

Нам надоели небесные сласти,

Хлебище дайте жрать ржаной.

Нам надоели небесные страсти,

Дайте жить с живой женой!

— Jedem das seine — каждому свое…

— Вы это из книжек, а я там был.

Действительно, у него страшный опыт. Куда мне до него. Но что же он выберет в конце-то концов? Посмотрим. А пока наши отношения носят характер двойственный. По службе он меня не балует, но разговоры — такие, чтоб до подложечки, — только со мной. А бюрократию не любит.

— Плоскость вашего стола совершенно чистая, свободная, как аэродром. Где же бумаги? — спрашиваю его.

— А у меня для них большая корзина, вот, за спиной.

В этих его словах какая-то доля правды. Во всяком случае, он полагается не на бумагу, а на осанку. И на ораторские свои способности. Говорят, он где-то лекцию читал и доказал до перерыва, что все, допустим, белое. А в перерыве ему начальство подсказало, что хорошо бы — зеленое. Он так и сделал, и доказал, и показал воочию, и все были страшно довольны, что наконец-то зазеленело. И на ледяные коллегии шел, и кромешные комиссии принимал уверенно и легко. Да и что они ему после овчарок Бухенвальда. И все-таки, что же он выберет? Посмотрим. Ох, посмотрим…

А время шло. Судьба вроде бы затаилась и не очень-то размахивала своим указующим перстом. Но вот однажды он забрал в машину меня, еще прихватил профсоюзного лидера — юную Макарову, и мы покатили в область по чьему-то вызову. В дороге был суховат, задумчив, соблюдал дистанцию. А там, уже на месте, собралось много людей — народ сановитый-маститый, в чинах. Они проверенные, крутые, общаются значительно, жесты округлые, лапы бархатные, а когти острые, но в лунки утянуты и мирно пока лежат. Тихие реплики, короткие — последние, значит, приготовления. Еще не началось, а воздух сгустился, дышать пока есть чем и улыбнуться даже, но что-то вибрирует тонко с тревожинкой и поганцей:

не зря…

не зря…

не зря…

Тут вроде щелкнуло им — все по местам! — и разом окоченели они, словно покойники, и туман пошел ледяной, специфический — начали! И сразу с ужасом дошло из потусто-ронья какого-то, из ватного и кошмарного, что обо мне ведь речь, меня казнить. Старик замшелый, зав. отделом, страхолюда на трибуне, письмо опасное читает. О личности моей (не о работе!), по нутру моему прохаживается, духовные мои ценности перебирает… В те годы письма такие были в ходу и вес большой имели, и топором тяжелым били безо всякой пощады. И кто рядом стоял — те в сторону отбегали, отворачивались, чтоб не задело их, не обрызгало. И ни фактов же, ни документов, а лишь пафос один и лирика — ни доказать, ни опровергнуть. Защиты мне!! А кто прикроет, кто от себя лично, на свою ответственность? Не страшно кому? Ведь по запаху и по навару дел круто замешано, не оберешься, ох, не оберешься… И вообще…

И тут слово предоставляется заведующему здравотделом М. Т. Корабельникову. Он подымается, и его массивная, облитая черным бостоном фигура уже господствует над залом. Праведным блеском сверкают стекла очков, а за ними глаза мудреца, жест выразительный — скупой. Он собран и свободен одновременно. Сейчас вот заговорит, и все поверят, что бы ни сказал. Я напрягаюсь. И…

— Тра-та-та-та-та, — говорит он первую фразу, которая становится прологом моей гибели. Мне кованый сапог на грудину. Боль, хруст. Я подымаю глаза, ловлю его зрачки, не отпускаю.

— Вот ты и сделал выбор…

Он запнулся, остановился, и вышел не конец фразы с окончательным смыслом, а как бы вводная часть чего-то, не точка, а запятая пока…

— Давай, давай! — закричали мои глаза.

— Но, — сказал он после запятой, — но,— опять запнулся, подбирая связку. — Но, трах-тах-тара-рах, — попер он вдруг совсем в другую сторону и в мою защиту.

— Трах-бах, ба-бах!

И все теперь уже за меня: и жест, и очки, и черный бостон, и логика, и страшный опыт его — колючки лагерные, овчарки и печи газовые. Ах, Федор Михайлович Достоевский, ведь ваша берет! И голубые ветры из Кисловодска шипучим озоном уже ворвались в эту комнату и очнулись оцепенелые. И прекрасной царевной восстала живая и юная профсоюзница Макарова и сказала:

— Да бросьте вы это, ведь мы любим его, мы все его любим! — и засмеялась.

И всегда мне враждебная железная леди Татьяна Степановна Колобродец на старикашку мшелого вдруг буром пошла: откуда письмо, дескать, кто писал, кто составлял, и авторов проверить не мешало бы. «Проверить! Проверить!» закричали со всех сторон. И старикашка, уже в обороне, заверещал: «Провокация исключена! Исключена! Исключена!» — и рученькой дряблой воздух отпихивал.

И где-то председатель опомнился, а может, он хотел на старое повернуть, сценарий выполнить. Однако же князь Мышкин сошел невидимый как бы и рядом с ним примостился, и руки свои на папки его и на показатели возложил. А Михтих подбежал ко мне и трясущуюся руку мою помог в рукав заправить, обнял меня и прижался щекой и глазами. И улыбнулся Алеша Карамазов. Ваша взяла, Федор Михайлович. Ваша — правда!

А собрание закончилось ничем: я уцелел. Мы уезжали оттуда восторженные, как это свойственно людям, которые поют вместе, а потом аплодируют сами себе. И отношения у нас, конечно, изменились, стали сердечными, хотя разногласия и остались, но теперь это уже не главное, а только приправа, которая лишь оживляет вкус.

Помню, он пришел ко мне домой, в гости, и сразу же оборотился на книги:

— Так. Сейчас ваш внутренний мир определим… Что у вас тут на полках? Достоевский и Блок, разумеется… Бунин, Куприн… Ремарк и Хемингуэй, естественно, Пастернак, Ахматова, Вознесенский. Так. Ясная картина. А где же Маяковский? Не держим? Не принимаем?

— Обижаешь, начальник, на второй полке, вон слева же — однотомник…

— Ага, — обрадовался он, — значит, вы это все сочетаете, слава Богу.

- А вы?

— Что я?

— А вы ноктюрн сыграть сумели б на флейте водосточных труб?

— Право, не знаю, не пробовал, хотя минуточку, — он заглянул в какую-то свою бездну, подумал, — пожалуй, прочитаю вам одно стихотворение, это из молодости, в конце войны писал, едва из лагеря вышел.

Читал спокойно, без аффектации, хотя там выли трубы, не водосточные безвинные стилизованные, а настоящий тяжелый отломок трубы с неровным краем — доходяге по черепу, чтобы не жрал он зазря дорогую пайку лагерную. А рядом ожидание и надежда, и первый шаг на свободе — прелюдией ноктюрна…

— Еще, — попросил я.

— Хватит, давайте лучше Владим Владимыча, — и начал негромко:

По длинному фронту

купе и кают

Чиновник учтивый движется.

Сдают паспорта,

И я сдаю

Свою пурпурную книжицу.

К одним паспортам —

улыбка у рта,

К другим —

отношение плевое…

Потом разошелся и вскачь по лесенке маяковской рифмы. Я за ним подхватил, и мы вместе дуэтом:

Стихи стоят свинцово тяжело,

Готовые и к смерти и к бессмертной

славе.

Поэмы замерли,

к жерлу прижав

жерло

Нацеленных зияющих названий.

Оружия любимейшего

род,

Готовое рвануться

в гике,

Застыла кавалерия острот,

Поднявши рифм отточенные пики.

По работе он мне помогал, меня прикрывал, но ему оставалось уже недолго — вскоре он покинул здравотдел, ибо его сроки исполнились. Изведав тщету величавых своих помыслов и получив обострение стенокардии, он возвратился в свой родной санаторий, где и пребывает по сей день, и очень доволен, хоть и на рядовой должности, ибо за развал здравоохранения уже не отвечает. А у нас? Что же с нами? Кто же будет следующий сведущий заведующий?

Но тихо. Нету никого. И жизнь продолжается как бы сама по себе. Внешние бумаги через секретаря рассасываются — уходят в ячейки; оттуда их шоферы развозят по больницам, и здесь они оседают: клеются, подшиваются, теряются — кто куда. А в диспансере, меж тем, новый персонаж — Волчецкая, активист горздравотдела, доброволец в этом смысле, волонтер… Машина за ней приезжает как персональная, она с работы отлучается и в здравотделе обозначает самые важные их дела, но стучать ей, собственно, еще и некуда, кресло пока не занято.

Перепутье у них — нам перемирие и благодать. И с улыбкой мы консультируем, оперируем, достаем деньги, оплачиваем счета, ремонтируем крыши свои, водопровод и стены — когда показано и по возможности. Еще благоустройство — это клумбы, цветы, кустарники. И наука при случае: новые методы, и аппаратура медицинская напрямую через магазин, и деньги снова находим. И разное еще и всякое, что нужно. И на планерки можно не ходить — тоже ведь радость нечаянная. Но, ах, ничто не вечно. И вот уже на пути к нашей конторе весь в грядущих свершениях, в ожиданиях и в надеждах новый заведующий грядет. И шепот окрест: уж этот поправит, наладит…

И подмигивают знающие, а тебе о чем речь — опять неизвестно. Потом кое-что проясняется. Новый-то начальник — иногородний, даже не из другого города, а из деревни другой, что за двести верст от нас расположена. Но не в этом суть, а главное, что не отсюда он, и местную жизнь совсем не знает, люди ему не ведомы и связей у него здесь нет. Значит, объективно будет решать-поступать, безо всяких влияний и веяний. А ведь это хорошо! Это ведь правильно! И снова они подмигивают.

Ладно, посмотрим.

А пока новый наш начальник уже из кресла заветного строго на нас глядит и метет, конечно, по-новому.

— Ох, и запущено здесь, — говорит, — ох, и запущено все… но ничего, наладим, возьмемся, вот… выправим.

Костюмчик на нем с иголочки ярко синего цвета, и галстук пышный цветной. Если дальше писать в старой доброй манере, то нос у него хрящеватый прямой, уши аккуратные маленькие, лицо чистое, покатый лоб окаймляет густая ухоженная шевелюра, а плечи крутые, фигура стройная, хоть и с жирком, росту высокого. Короче, здоровый мужик с хорошим, видать, аппетитом. А ведь и это важно, чтобы здоровье было природное без ущербов этих, без комплексов. Так что же он скажет нам для начала?

— Вот что я вам скажу, — он говорит, — прежде всего документацию надо в порядок привести, ваши личные дела не оформлены. Разберите анкеты и опишите себя подробно и четко по графам, чтобы я мог с вами познакомиться. А пока я сам представлюсь. Моя фамилия Гусенко, образование у меня, как вы сами понимаете, высшее, я врач-глазник, а сейчас вот организатор здравоохранения. Я женат. Имею двоих детей. Жена Марфа Тимофеевна. У нее образование среднее, но… — он поднял указательный палец, подчеркивая важность момента, — но,— продолжал он торжественно, — должность она занимает такую, которая соответствует как раз высшему образованию…

И еще долго он чего-то говорил про высшее образование и относительно образованных — уважительно. В общем, я в этой анкете написал заглавия своих печатных работ, проставил изобретения, а в графе «знание иностранных языков» указал «английский», «немецкий». Получилось очень хорошо. Анкеты он читал добросовестно, и вот уже развернулся ко мне с интересом и даже с какой-то симпатией. А в работе, явно подражая кому-то, пытался набрать жестокости.

— Медсоветы у нас идут скучно, вяло, а надо бы остро, как, знаете, коллегии в облздравотделе, чтоб аж трещало!

Но никто его не поддерживал, и самому ему, видать, неохота… «Кровь постылая обуза мужицкому сыну». И все шло, в общем, по-старому. Хотя, конечно, той недавней благодати уже не было: посреди работы нужно было срочно отсекать что-то или откладывать, чтобы поспеть на планерку, на медсовет, на аппаратное совещание. Разом обострилась проблема пищевых отбросов и лекарственных трав, заиграла техника безопасности, проклюнулась санэпидстанция, ожили серебросодержащие отходы, ободрился санпросвет, ухнули запросы, и сводки пулеметом в ответ, а за ними исполнительская дисциплина, еще макулатура, и пошло и поехало, всякое разное — разнообразное, работает здравотдел! И на фоне этого привычного многообразия странный случай, однако, произошел, который наши отношения с новым заведующим окончательно сцементировал и укрепил.

Дело в том, что ежегодно в середине лета, кажется в июле, мы отмечаем свой профессиональный праздник — День медицинского работника. Праздник имеет вид торжественных заседаний с раздачей похвальных грамот и подарков. В промежутках — речи. На этот раз мы собрались в большом зале Дома культуры. Людей было много, но слышимость была отличная, ибо ораторы пользовались микрофоном, и мощные динамики разносили их слова во все концы. В президиуме — почетные и, в том числе, почтеннейшие гости из области, а ведет собрание наш новый начальник. Ораторы, как это и было тогда принято, славословили. И вот когда один, как раз почтейнейший, высоко и торжественно пошел и бравурным периодом уже к аплодисменту клонил, вдруг щелкнул динамик и молодецки рявкнул:

— Пригнись! Ложись!

Остолбенел почтеннейший, но дух перевел, собрался, кинул взор на листочки свои и далее по тексту все же пошел, чуть спотыкаясь, сутулясь как-то. А чуть силы прибавилось, чуть выпрямился он, так снова динамик на него напал:

— Назад, — кричит, — ты что, слепой? Ложись, говорю!

В зале смех конвульсиями при закрытых ртах — диафрагмы трясутся, дергаются изнутри. А динамики бушуют:

— На-ле-во! Кру-гом! Антенны убрать! Рацию — вперед!

Я рывком к заведующему. Он бледен.

— Объявляйте перерыв… по техническим причинам, — говорю ему, — я сейчас…

А сам бегом — через дорогу — в училище связи.

КП: солдат, автомат, плоский штык — не пройдешь.

— Соедини меня с генералом по телефону!

А тот мычит (ну да, часовой же — лицо неприкосновенное!).

— Эй ты, сержант, — кричу в глубину каптерки, давай сюда, бегом, хватит тебе чай пить!

Голос у меня начальственный, фигура внушительная. А, может, я полковник переодетый. Сержант вытягивается. С генералом я договариваюсь по телефону. Он убирает своих молодцов из эфира. И, как говорил Остап Бендер, заседание продолжается.

После этого наши отношения с заведующим стали, конечно, сердечными, а внешне как бы даже непринужденными. Я объяснил ему значение незнакомого слова «верификация», а он защитил меня от Обмылка. Обмылок — это прозвище профсоюзного лидера, который сменил юную Макарову. Меня этот Обмылок не любит, пытается напасть, но заведующий твердою рукой отстраняет его. И мне с этого боку опять удобно. Хотя самому заведующему, увы, нелегко. Отношения у него не складываются и дела не идут. Документацию, правда, ему удалось улучшить, но легче от этого никому не стало. К тому же и бытовые неурядицы. Ему обещали не казенную квартиру, а домик на земле, чтоб усадьба и хозяйство, корова и парное молоко, огородик-садик и цыплята свои, воздух степной и месяц в окошке.

А ничего не дали.

А он без этого, наверное, не может, и тоскует, и в конце недели берет автомобиль из общего гаража и домой, в деревню свою, на землю, в поля, к Марфе Тимофеевне. А водить машину — вот беда! — не умеет, и подшипники в моторе поплавил (воды не долил или масла?), а другую, совсем новую машину, в столб вогнал, смял ее, сам-то, слава богу, живой! И пришлось новому начальнику уходить. Так он с этим прилагательным «новый» даже и не расстался, бедняга, не успел — всего-то и прослужил четыре месяца. А там, в родимых его пенатах, место ведь уже занято, и пришлось ему в рядовые идти. Ну, да хозяйство и Марфа Тимофеевна все равно остались. Молоко, небось, парное. А что же еще? «Опанасе, наша доля развеяна в поле…»

И снова тут перерыв, служебный вакуум, и чуть мерцают лишь окна в горздраве, едва машинки стучат…

Но каша варится — не прилюдно, а за кулисами; где-то проверяют кого-то, с кем-то разговаривают, знакомятся — на слух, на ощупь, на зуб — опять заведующего ищут, чтоб не прошибить, не обмишуриться, чтобы на этот раз уж доподлинно…

— Своего человека возьмем, — говорят, — местного, чтобы каждого знал в лицо и поднаготную. Значит, к людям будет прислушиваться, решать-поступать объективно. А ведь это хорошо, ведь правильно!

И снова они подмигивают.

Знающим свет даден, и мы в надежде: хоть бы не хуже. А время идет. Неизбежные шепотки и разговоры густеют, улыбки все саркастичнее, лица загадочнее, и струны уже перетянуты в ожиданиях и в опасках. Тогда-то вот, наконец, и как бы вдруг из-за кулис заранее оговоренный, заслушанный и согласованный грядет новый заведующий — Лозовой Григорий Иванович. Любите его и жалуйте.

Явление начальника народу носит характер торжественно-сдержанный. Обычно избранник приходит в контору не один, а в сопровождении кого-либо сверху. И тот, верховой, представляет его, выражает уверенность, желает больших свершений и уходит. Далее заведующий произносит краткую инаугурационную речь и сразу же переходит к делам, как бы подчеркивая, что все эти формальности — гиль, чепуха, дым несущественный, а вот дело-то и есть самое главное. Мы же приглядываемся… Впрочем, Григорий Иванович — нам человек знакомый, свой брат, главный врач, поликлинику возглавлял. Встречались с ним не раз в этих коридорах, анекдотами перебрасывались, мыслями. Так это ж — пока на равных, а нынче как запоет, с капитанского мостика? Что за голос у него? Горло какое и вообще личность, характер?

Григорий Иванович — средних лет. Массивный или тучный? Пожалуй, посередине этих понятий, но уже с легкой одышкой, хоть и бодрый, живой, охотно жестикулирует. Хороший рентгенолог, вернее, был хорошим, когда работал в легочном санатории. И в городе его уже знали и старались найти, чтобы доверить свою грудную клетку. Ему бы и дальше этим путем, но какая-то хромосома у него была сломана. И тянуло его на администрацию — лечебной работе в ущерб. Так вот и бросил он свой рентген, поменял квалификацию на… Опять — на светские цепи? На шум упоительный бала? История, как и с Михтихом, повторяется. И, как всегда, на новом витке. Только сей виток — пониже.

Ну, ладно.

Между тем подлинных рентгенологов-диагностов в городе только трое (наш новый заведующий в том числе). Остальные ни художественной, ни исторической ценности пока не представляют. Теперь двое осталось. Впрочем, военный рентгенолог один демобилизовался недавно, из госпиталя, на гражданку ушел. Он специалист хороший, так что снова их три.

А Лозовой в поликлинику перебрался тогда главврачом. Тут его хромосома и разыгралась: завел журналы и журнальчики, книги амбарные, тетрадки учетные, талончики, вкладыши, ярлычки, еще кабинет собственный — первая пока высота административная. На этой волне его в здравотдел и занесло. А туг уже не кабинет, а кабинетище, секретарши под боком, пишмашины стучат, главврачи собираются — тебя слушают, автомобиль персональный, шофер. И шикарная служебная озабоченность: телефонная трубка в руке, вторая плечом к другому уху прижата, свободной рукой документы подписываются, напротив человек для собеседования вызванный, и еще другие, вторым планом, маячат. Секретарше одними глазами только и можно сигнал подать, и поймет она взгляд начальственный, ибо в коридорах этих воспитана. И все это кажется увлекательным, престижным, особенно поначалу. Свершений хочется.

Они в это время самые опасные. Пока не обтешутся. Ломать им чего-то хочется, хребты им желательно. Это проходит, а нам первую бы только волну пережить.

— Внимание! Внимание! Граждане пассажиры, по первому пути проходит состав грузового поезда. Будьте внимательны и осторожны. Повторяю…

А я, собственно, и без того битый, ученый, мне повторять не надо. Четверть века на эти планерки хожу, и все в тени, — подзакулисами тихо сижу. Уже появилось новое поколение заседающих людей, вот они меня уверенно обсели, реализуются. А я хоть и патриарх среди них — смешно сказать — языка их не знаю. То есть отдельные слова еще различимы: «Нас с вами не поймут…» «Вызовут на ковер…» «Озадачить товарищей (поставить им задачу)». Но связную речь на этом языке не произнесу — «не владею вопросом». А когда распалятся они и пойдут полутонами и обрывками с аллитерациями своими, как символисты в начале века, так тут мне не только повторить, но и понять ничего нельзя. Впрочем, они этого не знают: я у них — в законе.

Поначалу, еще во времена Елены Сергеевны, я приносил сюда книжки, обычно медицинские. Но тексты сложные академические трудно постичь средь шумного бала — разговоры мешают, как ни абстрагируйся. Другое дело — картинки рассматривать, они хорошо воспринимаются на любом, пожалуй, вокзале. Поэтому для данной ситуации наиболее подходящи красочные хирургические атласы. Со временем, однако, строгости увеличились, и в открытую смотреть книгу на планерке стало уже немыслимо. Куда деваться? Ну, руки можно положить на колени. А глаза? Ежели их опустить — видны покалеченные варикозом и временем ноги главврачиц. И среди них прелестным диссонансом упругие контуры заведующей физкультурным диспансером. А если поднять глаза, то в проеме окна — православный крест на куполе старой церкви, и галки на кресте — верхняя точка. Между крайними пунктами на этом графике бытия целый мир. В него можно нырнуть, погрузиться и снова уйти от них.

Собственно, так мы уходим в хирургию, освежаемся там, это нам отдохновение, хоть публика и уверена, что именно здесь мы теряем силы, изнемогаем. Они наш рабочий пот за издержки почитают, а ведь это — чифирь, небо в алмазах у калифа на час, в общем, тоже уход.

Ну, да ладно.

А на торжищах и на седалищах я — заднескамеечник. Последний прихожу, первый убегаю, язык за зубами. Ни страстей, ни жестов, ни комментариев. Ни знамени, ни вымпела, ни реплики даже. Получается я — тихоня, меня еще Михтих опекал. А может, я разиня и размазня… Так не силовым ли приемом меня?

Так… Минуточку… И глаза у нового шефа свинцом начальственным уже заливает, он губы пятаком складывает, и через пятак — в меня:

— Леткина тебе взять придется, ты не вечный, возраст у тебя… Что случится — нам замена нужна.

— Так я не умираю пока.

— Да я не про «пока» говорю, я за будущее.

— Леткин моложе меня на два года только, еще не известно, кто первый помрет.

— А ты не рассуждай, я вот пишу ему направление к тебе, а вы там сами разбирайтесь, кто кого…

И ухмыльнулся он себе в пятак, который уже и сформировался как следует.

«Ага, значит, свинство, так значит», — у меня это в голове острым сигналом. И бездействие хуже, чем действие, и не тихоня я вовсе, не разиня интеллигентская. Я — апаш приблатненный, опасный. Контрапунктом-кастетом его сейчас! Я резко вдруг руку выбрасываю, к самому его носу; он откинулся, я за ним.

— Подлеца-подонка не пущу, я его на пороге еще вот так сделаю!

И Леткину живую его гортань выламываю прямо из воздуха, но видно же! И хрящи его сучьи трещат. И отлился свинец из глаз у начальника, и пятак его развалился, одни только губы остались человеческие, чуть даже подрагивают:

— Почему вы так со мной разговариваете?

— А я не с вами, я с Леткиным, вернее, я вам про Леткина.

На том и порешили. Да еще звонок сверху на подмогу мне. И с этих пор у меня совсем новая маска-позиция: опасный я, и финка где-то за голенищем. Но, с другой стороны, что надо здравотделу — включаюсь немедленно, вопросов не задаю. Это — балансир, равновесие как-никак соблюдается. И начальнику на меня переть вроде незачем да и некогда, его самого в будущие моря уже вынесло, он там хлебает, захлебывает. А я — песчинка.

Впрочем, для закрученного, замороченного — песчинка, а которому делать нечего — тому и бельмо, пожалуй. Обмылку я — бельмо. Обмылок на работу обычно не ходит, пребывает на общественных нагрузках, а где — неизвестно. Сам гладкий, лизанный, самолюбивый. Меня не переносит глубоко, нутром. Я его — то же самое. И где-то у меня гримаса или ухмылка на него прорезается, пропахивает через контроль, это вегетатика кору пробивает — нервы же истрепанные, не держат. А он, чуткий Обмылок, пеленгует…

И засек он меня и вызверел. И пошла у нас конфронтация. Он на меня — протокол. Я на него — эпиграмму. Он про меня — текучесть кадров, соревнование не туда, наставники не те и наглядности нету. А я в ответ:

Его в стихе узнает всяк,

Лицо похоже на затылок,

Он от рождения дурак,

По прозвищу же он — Обмылок.

Он свой протокол в здравотделе публично огласил с прицелом, чтоб гнать меня, и с позором еще. А я его там же к стенке притер. Не фигурально, а действительно он пиджаком по стене проелозил — слишком я близко к нему подошел, а он пятился. Пальцем я даже его не тронул, только лицо свое к его лицу поднес, и тут шлюз какой-то из преисподней сам вдруг открылся, и — мысленно, мысленно, мысленно! — я ударил его снизу левой, и правым крюком в голову, и еще бандитским ударом между ног, ботинком ему!

И, ах, чуткий Обмылок все это понял и принял, и челюсть отвалилась у него, вскричал он, но заседающие не вняли ему, у них — свое. А формально ведь ничего не произошло в этом их пространстве, где пишмашины стучат.

Тогда взыграл Обмылок, зашелся и сгубить замыслил меня на специальном пленуме по стилю и методам. А уж тут ни края ведь, ни конца — мели и мети, куда воля твоя. Пришлось в обкоме союза защиту искать. Помог Сидоренко. Уняли мы его, отвязался он, успокоился.

Я свою правду и маску поддержал, но знаю, что не силу, а слабость выказал, ибо в зародыше этого клубка — моя ухмылка, что проскочила нечаянно, моя вегетативная неряшливость. Строже, суше надо бы мне, и даже для себя самого нельзя на потрепанные свои нервы ссылаться (хориная заплачка!) — дабы новые стрессы на ровном месте не сотворить, и в порядке порочного круга вновь бы нервы не вытрепать. Бессмыслица, Абракадабра и Ветряные мельницы… Ладно, умнее стану — седее буду.

И — заседание продолжается.

Обмылок со мной уже примирился, мы словами перебрасываемся, целыми даже фразами. Я свое к нему отвращение глубоко запрятал — на запор, нынче не выскочит, не сотворит беду.

А сроки Лозового, меж тем, истекают. Это видно по тому, как одышка у него усилилась, глаза навыкат пошли, и стон в горле уже прослушался. Говорят, заявление подал, два месяца вроде отработать осталось. И он сам это нам подтвердил на планерке.

А воспреемником кто?

И снова слухи по кругу. Но другая уже тональность, поменялись акценты. Говорят, такой-то наотрез отказался, другой заявил, что он лучше город покинет, а в это кресло не сядет, еще кто-то грыжу якобы у себя нашел, быстренько прооперировал ее и нынче отсиживается (вернее, отлеживается) за кулисами где-то. И разное в таком роде. Не хотят они, поумнели неужто? Теперь их гонят силком туда и хорошее тоже обещают, заманивают. Но ведь ни калачом, ни кнутом… И вдруг слухом пронзительным, определенным: «Обмылок идет! Согласие дал!»

Напряжение… Сомнение… Стойка… А на следующий день слух новый, неслыханный и подтвержденный в конце: «Сегодня, вот только что, арестовали его по статье, карающей за мужеложество». О, господи, царица небесная!

И Лозовой остался, его теперь заменить некем, он сроки свои пересиживает. А что делать? «И черт с ним, — сказал мой шофер по прозвищу Нарцисс, — Мы к этому притерлись, хоть он и дундук, а следующий кто будет?»

И сказавши слова сии, замычал Нарцисс многозначительно, и все мы с этим его мычанием как-то согласились. И жизнь далее течет своей проторенной колеей, и новые страхи уже гнойничками вспухают — один выдавишь, два появляются, неправильный же обмен веществ. Комиссия КРУ — финансисты городские — на район вышли, уже шерстят, за ними московская КРУ (столичная штучка!), еще областную ждем. А в «Медицинской газете» страшная статья «Горький финал» — о главном враче-подвижнике из города Полоцка, который на месте болот лечебные корпуса воздвиг, рощи высадил и взрастил. Он свинарники построил, чтобы мясо больным, и каждую трубу, уголок или краску на себе выносил — двадцать девять лет без отдыха, срока и сна. Себе ничего — все людям. А его судили за нарушения финансовой дисциплины, как за хищения! ВОР? Но все любили его. И все развалилось после ареста. Все прахом пошло. И преемник его печален, дрожит, своего часа ожидает. Ибо тоже он крышу чинил, а как сделал — никто не спросил пока…

Газета недоумевает, а КРУ работает, и гнойнички знакомые по коже опять. И новые сыр-боры, что ни день, оттого, что мы открыты всем ветрам, кто бы ни дунул.

Вот на кафедре гистологии — далеко, далеко за ведомственной межою в пространстве ином — склока вспыхнула. Да нам-то какое дело? Но с кафедры низвергнутый гистолог решил отомстить профессору Турину через кровь его сына. И напросился он ревизию творить в нашем городе. И разбойные акты топором и обухом юному Олежеку по голове — Злобно, беспощадно, с наслажденьецем. Он зраком огненным дела окинул и грехи разложил зримо, выпукло, с увеличением в десять тысяч раз, вроде под микроскопом, как учили. И песчинка стала бревном или чудовищем. И перехлест часов у совместителей… И время не отсиживается… И политико-массовая работа в морге не проводится…

«Из-за чего сыр-бор? — вскричал на мед совете главный врач нашей психбольницы и руки свои к потолку воздел. — За три ставки они сделали работу на пять ставок. А как оно оформлено — да черт с ним!»

Заведующий возражал яростно. Страсти накалились.

Я рассказал об этом одному крушнику; я оперировал его, он меня боготворит, — свой родной человек, я к нему в гости в область приезжаю, и он вдруг заявляет: «Ишь ты, умник какой, работу они сделали, а законодательство?». Но тут же опомнился и сделал все для меня как надо. Расстались мы с улыбкою.

А я вспомнил описанную в газетах семью Берберовых. У них там лев ручной на кухне проживал, друг закадычный. Они его с пеленок еще молоком вспоили. Они любили друг друга. А лев всеж-таки кого-то сожрал в этой семье. Природа ведь, ничего не поделаешь. Два пишем, один в уме…

А история с гистологией пока рядом только грохочет, нас вроде не касается. Но вот и уродство общее в конце обозначилось: централизовать службу! (нам серпом по месту болезному). Это мы уже проходили. Такое же нам с наркозами учинили — службу эту централизовали, и с тех пор она развалилась окончательно, реанимации не подлежит, и Панкратов, анестезиолог, остался единственный, кто из больницы в больницу крадучись проникает, наркозы тайком дает.

А ведь я службу гистологическую годами налаживал, аранжировку делал, там свои пружиночки тайные, тонкие, как в дамских часиках, еще духовные связи прозрачные, невидимое там, неведомое вам. Да и везде, наверное, так, где хоть что-то еще прокручивается, не застыло мертвым. Ах, жизни и зелени целенаправленное ложе Прокрустово — казенная смерть. И старик-Гурин, защищая сына, сказал мне по телефону: «Вы меня знаете, я гадости людям не привык делать, но если они нам сделают централизацию, то пусть не обижаются, мы им тоже централизацию сделаем…». Конкретно он имел в виду другой район города, где конкурирующая гистология, подхватив областные акты, наш район централизовать вознамерилась. Значит, мне в эту кашу нырять. Мне без микроскопа нельзя: грудь отрезать или оставить? Руку ли отсечь? На эти вопросики дыбом станут ваши волосики. А мне ответы нужные четкие, не жижа, не словоблудие. Мы что-нибудь найдем в законодательстве, чтобы ногу здоровую не отрезать. А ежели не найдем — свою голову подставим: на войне, как на войне.

Но человек разумный — Homo Sapiens спрашивает меня с усмешкой и сожалением: «А тебе что — чужая нога собственной головы дороже?». Этому разумному человеку я не отвечу определенно, я мечусь, я на перепутье, между своею головой и чужими ногами. И чаша весов клонится-колотится: туда-сюда, туда-сюда… На войне, как на войне: когда бежать, когда наступать, а когда и запрятаться. И главное, все видеть — весь ринг, а не только морду противника. Недавно одного главного инженера из тюрьмы выпустили — «Литературная газета» заступилась да заодно и описала его одиссею. Так сей инженер злосчастный в азарте, чтобы производство не рухнуло, в обстановке экстремальной за собственные свои пятьсот инженерских рублей какой-то там стан купил, установил его и не дал работе замереть. Потом ему эти деньги вернули премиальными, кажется, или еще как-то, но ведь неправильно (неправедно!), и — срок ему! Да кабы знать вперед — он бы этот стан ни за что не купил бы, уж бог с ним, с производством, или даже черт с ним! Тогда, конечно, с работы выгонят, но ведь и это легче. А все же неприятно, больно, обидно, и мысль шальная у него: а вдруг проскочу да невредимо? И дьявол им подсказывает, и они говорят: «Семь бед — один ответ».

И лихо подмигивают: «Раньше сядешь — раньше выйдешь».

И гордо еще умехаются: «Или грудь в крестах, или голова в кустах».

Или-или, или-или… А чаша весов: туда-сюда, туда-сюда… На войне, как на войне. Когда же мир будет?!

Будет! Будет, детки, дайте только срок, будет вам, как говорится, и белка, будет и свисток.

Это бывает. Моя знакомая Лидка-овощница, например, ее судьба как иллюстрация. Лидка — завбазой. Молодая она или же старая, красивая или безобразная, понять нельзя — другое впереди: она заезженная в смерть, комок нервов и судороги на лице. База подземная, ледяная. Лидка в шубе какой-то мохнатой и мокрой, а на стене плесень и воздух тяжелый. Грузчицы — две женщины отечные, матом лениво разговаривают. Еще бумаги и книги амбарные, и телефон в истерике бьется. И угрозы инфарктные шептунами зловещими, и скандалы базарные на голос пронзительный, и товар ее проклятый скоро портится, и ни тары ведь, и ни транспорта. А Лидка с ног валится и не падает. Она по блатам немыслимым, по связям овощным многоступенчатым промтовары дефицитные ищет. Живые деньги платит собственные за цигейки, за шапки ондатровые, за простыни хлопчатобумажные. И все это она в тайную кучу уложит и на чем Бог пошлет повезет потом в деревни окрестные, и там нужным людям продаст по цене той же самой, государственной, копейка в копеечку. А в чем навар? Навар — это овощи. Они ей хорошие овощи уже загодя приготовили. Да они их потому и растили, и собирали чуточку с интересом — погнить им не дали, и на том ведь спасибо! Еще погрузить помогут, и пошел товар по железной дороге к самой станции назначения. А Лидка впереди на перекладных — успеть, ах, успеть бы! Под вагоны машины бортовые подать сей момент, дорога не шутит — угонят в тупик, ищи-свищи, пропадет товар.

Бумажки когда собирать — подписи-завитушки, печати лиловые? А крокодилы наверху заседающие — они только на расправу быстрые, а на дело — тяжелые, неподъемные. А снизу — шофер нажрался или скат пробило, бензина нету, клапана как раз вот застучали. Ах, успеть бы, вот уже на подходе! Она туда, она сюда, и солдаты вдруг пошли, славные ребята, взводом от офицера знакомого. Да ведь и это не зря и не запросто. Машина! Машину теперь немедленно, хоть из-под земли. Овощ капризный, свежесть теряет, и станционных еще ублажить… Глаза стеклянные, а перебрать на базе — потом: бабы тяжелые, рыхлые, матерщинницы — они в дело пойдут. И дело пойдет. Машину бы только, ах… Говорит как дергается, и кашель ее сотрясает от сырости и одышки. Не спит — бессонница, а чуть заснет — телефон острым кошмаром ночным:

— На базе что? Пожар? Хищение? Облава? Ах, вот оно что! Бегу! Лечу!

Мужик приблудный ушел от нее. Два года жизни. Перед уходом тот решил мебель ее захватить да еще деньги и ценности. «А не то, — говорит, — я сообщу на тебя, куда следует». Отказала она ему, и засвистели над ней стрелы огненные. Устояла все-таки, хоть почернела лицом, и глаза стылые, а щека и веко мелко-мелко дергаются. Только овощи все равно везет через костры свои, Жанна д'Арк…

А вы, хори, под наивных воркующие, ничего как бы не ведающие, вы щебечете свою мякиночку-ерундовочку. А Лидку-овощницу вы, конечно, осуждаете, вы же ее несчастную проклинаете, потому как само слово «завбазой» поганым клише в мозги ваши давно затиснуто. Но вы жрете овощи, которые она тоннами на себе волокла и надорвалась… Так будьте же вы сами прокляты, а Лидке-овощнице — слава! Слава! Слава!

Впрочем, это еще не конец, хоть и три уже восклицательных знака. А завершим историю неожиданной пасторальной картинкой, и предложения пойдут уже повествовательные, умиротворенные, и точки на выдохе.

Сначала пейзаж. Это жаркий пыльный день, когда тело липкое, одежда горячая, а горло сухое. И через такую вот пустыню Гоби фрагментом мусульманского рая тенистая аллейка просечена, и сквознячок в ней с прохладцею. А я поперек света и тени — мчусь, обуреваем, как всегда. И что мне жара, и что прохлада… И только вот краем глаза — дама элегантная в аллейке этой, колясочку катит. Женственность… Радиация… Импрессионизм… Да куда уж мне — на ходу, на рысях. Разминулись мы по быстрому, младенец только в пене кружев мелькнул. И тут голос ее спокойный с насмешенкой:

—Старых знакомых не узнаете, не приветствуете.

Оборачиваюсь к ней, смотрю.

— Лидка, это не ты!

Эхом-ответом она:

— Не я, не я…

Фигурка точенная в чем-то модном, и легком и дорогом, прелестное личико с гравюры и носик чуть вздернут, как выяснилось. Француженка беспечная по грешной этой земле — на пуантах.

— Лидка, это не ты.

— Это не я.

Защелкал вдруг соловей, и пустил пузыри младенец. Она улыбнулась:

— Внуком вот обзавелась к сорока-то годам. Приехала понянчить.

— Юная бабушка, — сказал я, воодушевляясь, — кто целовал ваши прелестные губы или руки, которые в зале дворца вальсы Шопена играли…

Она сказала:

— В этом именно все дело, я замуж вышла, не работаю.

— Ты бросила овощи, базу?

— Ну да. Муж обеспечивает, он — академик, пост у него, квартира в Москве и дача. Машина персональная, шофера дежурные, закрытый распределитель особенный, телефон у кровати не только междугородный, а и международный.

— Это зачем?

— Так у него брат дипломатом в одной стране, — она назвала некоторое царство-государство, что далеко-далеко за морем лежит. — По ночам они переговариваются, время у тех другое.

Она замолчала. Снова щелкнул соловей, улыбнулся ребенок, и сверкнула нитка жемчуга в ее декольте.

Минуточку, минуточку, дайте сообразить, понять… Это как? Пленительная, изящная, светская красавица, бывшая Лидка-овощница, каково ж тебе в новой роли теперь да в роскоши?

— Не думайте, — сказала она, — богатство — не главное. То есть приятно, уютно, замечательно, а не главное.

Я молчу, не перебиваю, чувствую, что она может сказать, но интересно, как выразит. Она говорит:

— Я, знаете, как привыкала к этому? По улице иду, вижу — скверик за углом, и вдруг мысль сумасшедшая, понимаете, невероятная — так ведь я могу за угол свернуть и в скверике посидеть сколько хочу, просто так. Иду, сажусь, дети играют, цветы кругом, птицы… еще… ну, да вы это знаете.

— Я знаю.

— В общем, привыкаю потихоньку, хоть и не привыкла еще. Ночью телефон как зазвенит — я в ужасе бросаюсь: на базе что? Пожар?! Хищение?! А муж обнимает, смеется:

«Это мой брат на проводе. Там неофашисты в некотором царстве безобразничают — ерунда, спи спокойно, Лидочка, не волнуйся».

— Да-а-а, ну и ну, — сказал я, немного помялся и все же спросил:

—А как же тебе удалось… в общем… ну, судьбу свою так устроить? Из того подвала, из плесени, из той шубы?

Она сказала:

— Мы все должны уметь, за нас никто ничего не сделает.

Ну что ж, пора расставаться. Прощай, Лидка-овощница, береги свое счастье, и белку, и свисток. А нам — назад, в диспансер, здесь уже крик истерический, вопль пронзительный — дочка-инвалидка Воиченко опять свою мать привезла, новое действие сейчас разворачиваться будет. Все по местам!

Но я не успел. Санитарка наша Надька Братухина — женщина от земли, простая, и говорит, что в голову зайдет, по деревенскому, сказала дочке-инвалидке: «Ты зачем мать свою необмытую привезла, хоть бы ты говно с нее отмыла, бессовестная!». От того и крик душераздирающий, и лица багровые, и глаза навыкате. И угроза еще: одну на тот свет я спровадила, так и этого отправлю! Меня, значит. Ну да ладно. Тазепам в глотку им, срочно — вырубить их, успокоить. Смолкли они, развеялось это, можно идти оперировать.

Маски, халат, перчатки, больной уже на столе, и легче мне за грудиной, и тише под ложечкой, теплый душ изнутри меня моет приятно и нежно до клеточек, до ядрышек. Мембраны, вакуоли светлеют прозрачно, идет очищение. Что бы я отдал за это? За работу в чистом виде и ничего более? Пенсию отдам, до гробовой доски.

— А сил не останется?

— Постараюсь уйти до того.

— А не получится?

— Ну, так сам накоплю на старость — про запас.

— А не хватит?

— Где-то нужно терять. Так уж лучше — тогда…

— А теперь?

— Теперь жизнь себе сохраню и продлю.

В общем, пенсию отдаю, что еще? Воскресенья и праздники. Каждый день на работу. И отпуска возьмите, щедро я… Но ведь и хорошо возьму за все. Ни комиссии единой, ни проверки, ни финансовой дисциплины, ни инструкций — внутри бюджета сам я хозяин. Ни горздрава мне, ни облздрава, ни документов, ни соблюдений. А что, овес нынче дорог. Ни металлолома, ни трав лекарственных, ни отходов пищевых, ни серебросодержащих не сдавать, ни телефонограммы единой — тишина!

А территории благоустраиваем не мы сами, а дворники — лихие ребята с бляхами, фартуки новые, их теперь и нанять можно.

А жалобы на меня писать некуда. Это место исчезло, куда жалобы пишут. Но, но, овес дорогой, я же говорил.

А недовольных куда? Пускай не ходят ко мне недовольные, других пускай ищут. И хамить мне нельзя, от этих я и сам откажусь. Я им скажу: «Идите к другим! Пойдите вы…».

«И куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь!» Есть такая песенка детская, веселая. Мне и впрямь весело, и мысли зигзагами. И санэпидемстанция не контролером грядет, а исполнителем, они санитарию знают, они же ее и делают, и я им деньги плачу за это. И противопожарники не проверяют меня с высоты своей, а делают свое противопожарное дело, и котлонадзорщики, и гражданские оборонцы — все делают свои дела, они творят, а не лезут. Не я для них, а они для меня. А я для кого? Для больных!

И вот больные приходят ко мне либо не приходят. Они голосуют ногами. Я им нужен или не нужен. И если не нужен — меня не будет. Мне скажут: графа Монте-Кристо из вас не получилось, пора…

…Пальцы играют в ране, потрескивают зажимы, узлы вяжутся легко, автоматически. Я делаю то, что нужно, ни глупости единой, ни бессмыслицы. Все это там, за пределами, за дверью этого ковчега.

Впрочем, дверь открывается. Оттуда, из того мира, врывается старшая сестра. Тревожные вести. Она сообщает:

— Родственники умершего труп не берут, у них все еще гроба нет, могилу не выкопали.

— Мне, что ли, могилу копать?

— Они требуют положить труп в холодильник. Жарко…

— Найдите машину, отправьте в морг, как обычно.

— В морг нельзя, там холодильник испортился, на хранение не принимают, а этим хранить надо, пока управятся. Они кричат: «Доктора давай!».

— А ты им что?

— А я им говорю: «К больному вы ни разу не пришли, не навестили. Умирающего к нам привезли, досмотреть не захотели, мы вас от хлопот освободили, так теперь хоть сами похлопочите. Доктор же оперирует, — я говорю, — что он вам сделает?».

— А что они?

— Они возникают, — сказала старшая, — книжки какие-то персональные мне под нос тычут, угрожают, жалобу будут писать в министерство.

Утихли, погасли мои веселые пальцы. Хрупок наш мир, и ковчег ненадежен. Самообман это все!

Я накрываю операционное поле большой стерильной салфеткой и выхожу в предоперационную: «Хорей сюда, быстро!». Авось напугаю… Они и впрямь отшатнулись от меня окровавленного, но мораль их не сломлена, они быстро приходят в себя и свою правду с меня требуют. Их дело — маленькое. И жаловаться они будут, это ясно. А мне налог мой исконный, мою дань на хоря платить надо.

— Ладно, — говорю, — дайте дооперировать, человек же на столе.

— Пожалуйста, — они говорят, — это пожалуйста.

Операцию я заканчиваю, а следующие отменяю. Мы садимся в машину и едем в морг — выяснять отношения. Но холодильник там действительно поломан. Только эти не верят, за горло берут, грозят. Лаборантки кричат: «Можете проверить, сходите сами!».

Идея! Эй, вы, хори, пошли проверять, это вы любите — «проверять»! Дорога туда, правда, через секционный зал, но это вы еще узнаете — по пути. А пока — проверяйте, хори, проверяйте! Ах, дело прелестное, хориное дело! Ну, и ринулись они, бедовые, за правду свою. Эх, с налету да с повороту и забежали с размаху туда. А там — трупы навалом, глаза стеклянные, губы синие, и запах сладкий тошнотворный. Ба-бах! Зашатались они тут, и сломались их души, и рванули они отсюда на свет божий. «Куда же вы, куда!» — кричу я им. Не слышат, забалдели совсем, зрачки у них расширены, и лицо мелкой каплей обрызгано. Дрожат.

— А Балда и говорит с укоризною: не гонялся бы ты, поп, за дешевизною.

А те языком еле ворочают, но все же давят свое, хотя и ослабленно: «Еще морг в Доме престарелых, туда бы нам…». Я им просто: «Дом престарелых — министерство социального обеспечения, а я — министерство здравоохранения. Впрочем, и там холодильник давно не работает». Да что говорить! Хори молчат — потупились усмиренные. Но что же все-таки делать? Снова в машине сидим. Шофер Нарцисс спрашивает: «Куда ехать?». И в самом деле: куда? Решение бы теперь какое-нибудь нестандартное, какое-то боковое. Нечто эдакое. Нарцисс уже стартер включил, смотрит вопросительно. «Ну, ладно, — говорю, — поехали на молзавод».

Директор — старый администратор, голова — ЭВМ (масло сливочное, сыры, сметана — это понимать надо!), с полуслова все понял: «Вам лед нужен, сейчас, конечно».

Он ватник служебный на меня напялил, и зашли мы с ним в холодильник, где торосы и айсберга, и масло глыбами, и пар изо рта. Приятно. Господи, приятно! Такое мгновение вдруг просочилось. А зевать некогда. Лед наколупали, собрали, я кинулся нести на себе, но остановили они, усмехнулись: есть же лифт грузовой! И добытый нами холод вниз пошел в полдень жаркий, прямо во двор. А там шофер Нарцисс, еще хори в ожидании, они забили в багажник доверху и поехали домой — в диспансер. Здесь наши больные толпами во дворе, и хори прошли мимо них, как сквозь строй, и услышали разное о себе.

А я назад — в операционную. И снова перчатки, халат, больной уже на столе, и теплый душ изнутри вымывает и нежит меня опять. Легче за грудиной и тише под ложечкой, и домой я иду нормальный почти. Только и осталось, что телевизор выключить и тихонечко на тахте полежать. А на следующее утро эти хори снова у меня в кабинете. Их женщина идет на меня решительно, истово. Я напрягаюсь. А у нее слезы на глазах и руки крестом на груди. Она наклонилась ко мне, плачет: «Батюшка, прости меня, дуру непутевую, ах же, я дура проклятая!» И вдруг она упала на колени и поцеловала мой ботинок прежде, чем я опомнился. Такой, значит, маятник: туда-сюда. Или туда, или сюда. А третьего им не дано.

Я задумываюсь над истоками. Вчерашний холуй — грядущий хам. Впрочем, не следует обобщать. Кажется, любое обобщение ничего не обобщает, оно само только единичный корешок в громадном каком-то корневище. Тут я вспоминаю комиссию, которая недавно обрушилась на одну службу. Неистовые парашютисты-десантники, свирепые егеря из дивизии «Эдельвейс»… Мастера… Все разом завизжало и рухнуло. Один проверяемый умер. Его гроб установили здесь же для прощания. А эти даже не заметили. Бегут мимо в экстазе и в поте лица с утра до ночи. А с ночи до утра они в гостинице заседают. Именно ночью после рабочего дня, чтобы время не терять. Прокуренные, в клубах дыма, бумаги пишут самоотверженно. В текстах и мать родную не пощадят. Самосожженцы. А чуть свет — опять на ногах. Кофе черный пьют, чтоб не свалиться с ног, а свое дело делают — людей душат.

А ежели они эдакие, то и поручите им то самое дело, которое они проверяют. Авось… Однако что-то не видел я таких сантехников, которые бегут, задыхаясь: «Ах, быстрее трубу дайте, хочу заварить! Аи, течет, ой, немедленно!». И портные не срываются с мест костюмы вам шить, чтобы сидели прекрасно и не морщили ни чуточки. Они ночью спокойно спят, об этом не думают. И продавцы не изогнутся в последнем дыхании, чтобы обслужить вас на славу — проникновенно-изысканно. И сами эти комиссионеры — люди из комиссий, когда возвращаются назад, на свои стулья и в кресла свои, разом угасают, застывают, как мумии. Попробуйте вы обратиться к ним, чтобы они сделали что-нибудь, так ведь и пальцем не шелохнут. И с вами говорят междометиями, темно и обрывисто. У них служебная спячка — до следующего раза, пока письмо не позовет их в дорогу. Тогда они проснутся, встрепенутся, и — айда на бешеных тачанках!

Грива пыли!

Грива дыма!

Грива стали и огня!

Так что они за люди? И почему? И корешок откуда у них растет?

Однажды мне показалось, что я получил универсальный ответ на эти вопросы — и как всегда на изломе, и, разумеется, не прямо, а косвенно, к тому же при обстоятельствах экзотических — в деревянном деревенском сортире темной ночью, в грозу, на побережье Черного моря. Поздней осенью я отдыхал в курортном местечке с поэтическим именем Лоо, бродил по горам, окунался в уже ледяное море, ел фрукты, устранялся от прошлого, ежился перед будущим. Угол я снимал у одного лоотянина, который содержал крепкое подворье со скотиной, огородом и садом. У этого хозяина был батрак — человек неопределенного возраста, горький пьяница, опустившийся и забитый. Он плотничал, резал свиней, чинил, копал, строгал и разное что еще по хозяйству. Имущества и крыши у него не было. Разговаривать с ним, тем более пускать его в дом, считалось низким. Он спал в огородах, чуждался людей, работал за харчи. Свое бесправие и ничтожество принимал как должное, и даже сам его подчеркивал. Разговаривая с вами, садился на корточки, смотрел снизу вверх по-собачьи, искательно, был очень пуглив, от ваших быстрых движений вздрагивал. Я старался его подкормить, говорил с ним спокойно, на равных, как бы не ведая, что здесь происходит, ибо человек я новый, приезжий, несведущий. И тогда он мне рассказал, какой он был молодец, и что сам он шофер, и новенький «РАФ» у него был, и жена… И все-то на корточках, в рост не становился; к земле пришибло его основательно.

А в ту ночь была страшная гроза, и град бил в доски сортира, как если бы шел обстрел. Сверкали молнии, гром гремел, и тогда волновались и хрюкали свиньи. Я это хорошо слышал, потому что сортир и свинарня были смонтированы как единое целое и разделялись только деревянной перегородкой. И тут рядом со мной в кромешной тьме раздался вдруг голос человеческий. Я вздрогнул. Человек говорил: «Ну, чего толкаешься, чего толкаешься, загородилась, подумаешь. Много ты о себе понимаешь. А ведь я тебя завтра зарежу. Ха-ха-ха», — залился он коротким счастливым смехом. Свинья молчала, человек продолжал: «Ты у меня в руках, ясно? А ну, подвинься. Не хочешь? Нехорошая ты, нехорошая… А ведь завтра я тебя ножиком по шее. А? Ножичек остренький. Кровь потечет… Больно тебе будет, кричать будешь, плакать, а я тебя ножичком резать буду, шеечку тебе… Ха-ха-ха», — смеялся этот несостоявшийся, этот счастливый человек, и молнии чертили небо, зловеще грохотал гром, бушевала гроза. И глухая черная ночь без просвета. Я бежал из этого сортира, как из преисподней, и тени несостоявшихся гнались за мной. И по сей день они все гонятся. Впрочем, не надо обобщать, не стоит. Другое дело — частные проявления, каждое в отдельности. Тут ухо держи востро!

Один случай носил характер, пожалуй, клинический. Мать — слабоумная пьяница, отец, говорят, тоже алкоголик, а дочь работает у меня медицинской сестрой. На обходах она отрешена, погружена в думы свои. От прямых обязанностей внутренне как бы отмахивается — вроде от назойливой мухи. У нее все через пень-колоду, к чему ни притронется — всюду прах. Назначения путает, документацию не ведет. Пробовали ее в перевязочную, там сразу гной потек, осложнения. В манипуляционной, где была временно, совсем опозорилась, вновь все перепутала и загрязнила, да еще и глупостей наговорила проверяющим, и ее сделали знаменем нашего позора. Анестезиолог от ее помощи бежит, врачи на обходах стонут, больные проклинают. Всеобщая мечта — избавиться от нее. Она это знает и говорит: «От меня отделаться хотите, так нате же вам», — и дулю показывает. В свое время я оперировал ее матушку, которая говорила мне, лежа на койке: «Дай спирту, а то под себя помочусь!» — и показывала язык с возгласом: — ы-ы-ы! Дочка — мамина плоть. Какие же тут претензии? Один старый еврей о своей собственной жене говорил сокрушенно:

— Моя Нехамочка невиноватая — вся в маму… — и разводил руками — в смысле: а что делать?

Это я внушаю всем окружающим, которые негодуют и вздрагивают. И все-таки что-то делать надо. Я обращаюсь к модели борьбы с интоксикацией: если яд из организма удалить невозможно, мы его разводим всяческими вливаниями, снижаем концентрацию. И эту дочечку надо бы разбавить. Так я говорю себе и присоединяю к этому «яду» противоядие: прикрепляю к ней нормальную медсестру. И на обход мы идем уже втроем. Под видом усовершенствования они обе записывают мои назначения, далее организуют их выполнение. Нынче психопатка уже не страшна. Ее надежно перекрывает и страхует вторая сестра — нормальная. Так мне кажется. Но не все я знаю. Учиться мне и учиться. Всю жизнь. А пока ущемленная принимает свои меры. И ведь тонко формируется, даже изящно. А ущемленцы в таких делах — отпетые, всю жизнь на дерьме крутятся. Они изощренные. Мне бы это учесть, да вот ума не хватило. Я думал: ход сделал — так и партию выиграл, но враг не дремлет, враг не спит. На мои полумеры она ответила тоже половинчато — удар не наносит, а только что флаг показывает. Есть такой приемчик — флаг показать, когда к берегам земли необетованной мощная вдруг эскадра подходит. И начинаются маневры, и артикулы они там выделывают — да так, что весь домишко вздрагивает. Стреляют пока холостыми зарядами, а дальше? Черт его знает. Броней же клацают у самого горла, и флаг на мачте. Они его показывают, чтобы не рыпались там на берегу и не сомневались.

Моя сестричка для демонстрации флага использовала одну больную, приезжую, с которой она дружила в порядке исключения. Эта больная когда-то получала у нас эндолим-фатическую химиотерапию. Опыта внутрилимфатических введений у нас тогда еще не было, процесс у женщины был распространенный, тяжелый, и нам казалось, что вытащить ее не удастся. Так и сказали родственникам, разумеется, в тайне от больной. Но женщина не умерла. Теперь, через несколько лет, вдруг пишет она сестричке нашей малахольной откровенное письмо. И как бы доверительно раскрывает ей свои внутренние замыслы. За то, что вытащили ее, она отнюдь не благодарна, акцент на другом: почему в заблуждение ввели? Она-то ведь жива! Посему она уже написала на меня жалобу директору онкологического института Юрию Сергеевичу Сидоренко, но будет писать выше — министру здравоохранения, и уж кузькину мать она мне покажет, а я, ежели не хочу неприятностей, так чтоб вел себя тихо и не рыпался впредь.

Эдакое послание показала мне моя оппонентка и вздохнула с печалью, и руками развела сочувственно. Я понял сигнал, оставил ее в покое, больная тоже ограничилась жалобой лишь Юрию Сергеевичу — для меня без последствий. И" получился у нас результат ничейный, личный счет ноль-ноль. Проиграли больные… А что делать?

Впрочем, многие знают, что делать. Им, праведным, кажется, что они это знают, и в запальчивости они скажут свое: та-та-та и те-те-те. Но я им еще отвечу, еще расскажу, чем это кончается на самом деле. Подождите. Ведь у нас пока другой разговор, а именно — демонстрация флага. Так вот: опять эскадра у берегов. Это дочка-инвалидка Войченко. Я заперся в кабинете, она рядом, знает, что я здесь. Она мне будет сейчас флаг показывать! Но это ошибка, недоразумение. Я совсем не собираюсь ее бабку выписывать. Я знаю — нельзя. Хотя санитарки бушуют — бабка ходит часто под себя. Еще одна старуха бездомная в этой палате умирает, скверно дыша. Там дым коромыслом, и запахи наповал, и разговоры всяческие. (Ах, не для ваших это ушей и не для вашего носа — посторонитесь, любезные!) Прими влево, тебе говорят!

Хорошо кто понимает. А дочка-инвалидка не поняла. Она почему-то решила, что ее мать скоро обязательно выпишут, хотя прямо никто ничего такого ей не сказал.

Возражать дочке как будто бы некому, спорить вроде бы не с кем, а вот опасность имеется — так она чувствует. Самое время мне флаг показать. Она берет у секретаря телефонную трубку, звонит в исполком. Через тонкие двери мне хорошо слышен ее монолог.

— Але, моя фамилия Войченко, только что в магазине номер два я приобрела колбасу. Каким образом? Я инвалид труда, это мой паек. Почему звоню? А потому, что колбаса никуда не годится на разрезе и по вкусу — фальсификация! Позорище! Причем здесь вы? Ах, вы не знаете причем? Так я вас научу, вы узнаете. Я эту колбасу в Москву отправлю, в формалине, не волнуйтесь, дойдет, разберутся… И ваша беспринципная позиция тоже получит оценку, не сомневайтесь. Кстати, фамилию свою назовите, имя, отчество. Я не туда попала? Обратиться в торговый отдел? Хорошо, так и сделаю, скажите-ка номер.

Она опять набирает. Все повторяется. Теперь ей дают телефон мясокомбината. Мясники на том конце поначалу сопротивляются. Только она ломает их уверенно и привычно: «Я требую немедленно проверить эту колбасу. Нет, нет. Я к вам не пойду, глупости, это вы ко мне придете. Придете как миленькие». Она грозные слова говорит: Государство… Общество… Хищение… Москва… Тюрьма… Голос — леденящий, с нажимом, грамотно излагает, а под конец вроде даже нотка человеческая, сокрушенная: «Ох, и боком же вам эта колбаса выйдет», — и уже, чувствуя превосходство, директивно, тоном приказа: «Немедленно выезжайте ко мне сюда. Куда? В онкологический диспансер».

Те опять засомневались, заупрямились. И снова запустила она свои торосы, льды и айсберги. И приехала машина колбасная к нам во двор, и пошел кто-то — в белом тоже халате — туда, где обе старухи лежали, и вымерял он колбасу там, средь шумного бала, и выдержал ведь и запахи, и агонию, и дочку-инвалидку, потому как человек он привычный, с бойни, а там, видать, и не такое случается… А я — зритель, и театр сей — для меня. Однако же форма, приличие как бы соблюдены — урок мне преподан иносказательно. А бывает и прямо в лоб, без обиняков — по-нашему. Тут по соседству у нас к директору одному является как-то инженер и честно ему говорит: «Прибавьте мне восемьдесят рублей зарплаты, а то ведь плохо вам будет». Директор возмутился, отказался. Тот к нему еще приходил несколько раз. А директор опять капризничал. Потом, когда этого директора убрали, мне их сослуживец так рассказывает: «Вы понимаете, он же его честно предупреждал, не исподтишка, нет, открыто, он от души, а тот, видите, уперся, упрямый такой был…».

Не стоит и мне упрямиться, я уступаю — негласно, без потери лица. И все мы уступаем с очаровательной улыбкой, ибо выхода нет. Тогда возникает новая проблема — другая сторона медали: Хамство Победителя. Дочка-инвалидка из нашей жизни, положим, уходит в конце концов per vias naturalis — Естественным путем (лат.), а малахольная сестричка ведь остается. И она торжествует. Торжествующий храм в хирургическом отделении. И обозначился ущерб для больных. Так сокращается мой плацдарм, моя шагреневая кожа, и маневрировать уже негде, нету пространства. Приходится действовать. Я пресекаю малахольную, окорачиваю психопатку. Ах, как это не нужно, некстати, но ведь приходится.

Направо пойдешь — шею свернешь. Налево пойдешь — тоже шею свернешь.

Бедная моя шея, она уже предвкушает, предчувствует… У психопатки — змеи в глазах, нутро гноится, клокочет, раздувает ее утробу. Сейчас лопнет и хлынет оттуда дрянь газированная. И действительно…

Впрочем, хватит, я устал уже, не могу, передышку мне! Кстати, и путевка вот профсоюзная — три дня в город Гагру. Сорокапроцентная!

А так и было на самом деле. Сначала коллективно и весело в Гагру махнули, а потом уже и все остальное случилось, когда вернулись мы в родные свои пенаты.

Но это еще впереди. А нынче в путь с песней веселой — она скучать не дает никогда! Пора! Пора в путь-дорогу, дорогу дальнюю, дальнюю, траля-ля-ля-ля! Впереди море, солнце и свобода! Ах, свобода… Позади мир, в котором я вечно всем должен и всегда виноват.

— Вы должны, — внушает мне мое начальство, — бумаги шуршат: должны, должны.

Звонят, жужжат телефоны:

— Должны, долж-ж-ж-жны… немедленно… срочно…

— Кругом виноват! Виновен я!

И хори на разные голоса и чирикают, и рычат:

— Должны, ДОЛЖНЫ, вы МНЕ должны, немедленно вы должны, А НЕ ТО — так я вам…

виноват, виноват

Должен, я им должен

Ах!

Должен! ой!

ВИНОВАТ!

виноват! должен!!!

Должен, должен! должен!

ДОЛЖЕН, Виновен, должен

виноват

ВИНОВЕН!!! должен, виновен

должен, виновен

Должен!

Но загудел славным басом электровоз, плавно пошел, замелькало в окне, и разом сгинула нечистая сила. И прелестное, пленительное чувство охватило нас. Уже свобода, уже! Расстилается газета, выставляется еда. Это свиные ребра с мясом, запеченные в русской печи с корочкой, и к ним хрен, горчица и зелень, соленья и маринады, свежие овощи, пирожки домашние с рыбой, паштеты и тертый сыр с чесноком, яйцом и травами. Ароматы… Ароматы… И живою водою обрызганы мы, окроплены… Аи да местком — признать работу удовлетворительной! Сегодня наши девочки по-дорожному скромно, в спортивных костюмчиках. Но завтра роскошными ночными бабочками соберутся они на ужин во дворе дома-пристанища в горах; почти без вина их опьянит морская волна и еще горы, воздух и черные усы аборигенов. Их глаза будут мерцать, щеки у них загорятся, они будут покачивать бедрами и петь свои, неизвестные мне песни: «Ночью глазки горят. Ночью ласки дарят. Ночью все о любви говорят…»

Им будут вторить цикады и мигать светлячки, их слушателями станут хозяева, дворовая собака и кот. А над ними раскинутся купол небесный и зеленые звезды юга. В моей маленькой комнате я открою на ночь окно, и тогда разогнется и ворвется ко мне мандариновая ветка и ляжет с ветром на подоконник.

А утром на пляже я возьму, как обычно, два лежака сразу, чтобы раскинуться вольготно на обе стороны. И тогда кроме воздуха и солнца придет еще и блаженство ног. Там, дома, в испугах и подташниваниях напряжение держит тебя все время. Мышцы лица сокращены в игровую маску или же от боли. А когда расслабишь лицо, напряжение уходит куда-то глубже, в подложечку, что ли? И оттуда сигналами-ответами, обратными связями, зуммером — туда-сюда, туда-сюда. Будь готов — всегда готов! Будьте готовы — всегда готовы! В общем, ноги не отдыхают, они зуммерят поганой морзянкой, удобно их не уложишь, зачем-то, куда-то они готовы. Всегда! А здесь зуммер умолкает. Покой. И никаких морзянок, только птицы поют. И как ни положи ноги, руки — они отдыхают, и — блаженство, другим неведомое. Блаженство ног. Блаженство рук. Души блаженство. Такие вещи сугубо собственные, мои только, попробуй вырази их словами.

Другое дело — живопись. Я видел новогоднюю стенгазету в тюрьме, рисованную зэками, у которых только черный цвет одежды и черная камера. Но что за бешеные краски у Деда-Мороза, горящие до взрыва самоцветы — подарки из торбы его. Живой кровью и радугой играют-сверкают слова традиционного тюремного приветствия: «В наступающем Новом Году желаем всем условно-досрочного освобождения!». Или огромный фанерный щит тоже в местном исполнении: «На свободу с чистой совестью». Зэк, только что выпущенный, с короткой стрижкой (успел отрастить перед освобождением), заносит ногу на ступеньку классного пассажирского вагона, в руке у него чемоданчик, сейчас он войдет в купе, поезд тронется, и поедет зэк вольно, уже без конвоя, уже и не зэк.

Это мечта, тысячи раз воображенная, обогретая своими и чужими дыханьями. И краски ложатся сюда такие, что дрогнешь и станешь. Кусочек неба над вагоном — ультрамарин, озон свободы, вакханалия счастья, а сам вагон хоть и реален, но ведь глазами зэка: он закатил сюда, в эту темницу, из той жизни, он залит светом, солнце припекает его горячий зеркальный борт и человека, который занес ногу на ступеньку. Ах, эта ступенька — рубикон, она выписана с трепетом и нежностью, как лицо любимой женщины. Да, здесь другие совсем акценты, нам, слава богу, неведомые. А человек, схватившись за поручни, стоит к нам спиной, и этой спине хорошо в мягком элегантном костюме. Вот оно — блаженство спины, и фибровый чемоданчик в руке — венец творенья, апофеоз вольности, лихости и красоты.

Я подтягиваю свои лежаки к самой воде, чтобы жадно все сразу: воздух, солнце, брызги, а потом иду в море, как пьяный, через прибрежую волну к флажкам и дальше — за флажки, за флажки! Там пусто, чисто, прозрачно. Впереди горизонт, позади горы и врезанный в них миниатюрный готический замок. Теперь можно лечь на спину, слушать море, размышлять о принце Ольденбургском, который построил этот дворец своей массажистке, поискать греческое кладбище в горах, нырнуть с открытыми глазами, вынырнуть и знать, что на берегу тебя ждет ледяная пепси-кола и чашечка кофе по-турецки. А можно еще полежать, не торопясь, хоть лодки местного ОСВОДа совсем рядом. Но спасатели не хамят. Они видят профессионально, что этот человек не утонет, и мысленно разрешают ему то, чего не позволят другим.

Гагра — либеральный город. Здесь боготворят родителей и почитают соседей. Сосед — свет в окне. Сосед с тобою и в горе, и в радости, и сосед закроет тебе глаза, когда придет твой час и черед. В этом городе не было раньше замков, дома стояли незапертые, и какие дома! С колоннами и витыми мраморными лестницами, с кокетливыми широкими верандами и с хитрыми еще выдумками напоказ. Впрочем, за последнее время кое-что уже изменилось в сторону усреднения на основе общих стандартов. Однако же коренные гаг-ринцы все еще верят в свою исключительность. С двумя нашими девочками я заказал молочный коктейль и поднял бокал, цитируя Пушкина: «Друзья, прекрасен наш союз!». Юный абориген тотчас поправил меня: «Прэкрасен город Гагра, а нэ Союз!».

Но мы приехали сюда не спорить, а отдыхать. И мы идем на пристань. Прогулочный теплоход везет нас в открытое море, за горизонт, и соленый ветер полощет нам бронхи, газирует кровь и радостно шибает в голову, как шампанское. И было двойное ощущение времени: с одной стороны, эти дни и часы просверкали, как молнии, а с другой показалось, что мы отдыхали здесь чуть ли не месяц. И ведь отдохнули на славу. Наши плечи расправились, страхи-тошноты пропали, зазвучали, зазвенели наши голоса. И захотелось работать, работать… Ноздри уже раздувались: возьмемся, ох, и возьмемся. Никто, конечно, не сказал ничего такого вслух, но мы уже перемигивались, как заговорщики, и назад ехали, внутренне засучив рукава и как бы пританцовывая от азарта и нетерпения. Колеса отстукивали в унисон: возьмемся, возьмемся, возьмемся!

А как приехали в диспансер, нам сказали: «У вас ревизия». И свет померк. И тьма над бездною. И стоим мы перед ними словно голенькие. А те смотрят спокойно и нас глазами ощупывают, как хозяйки живых кур на базаре.

Ах, контролеры же — гости не прошенные! Одна — пожилая, расплывшаяся, чуть колышется от избытков. Другая же — молодуха точеная. Обе мне мандаты сунули и — за дело свое. А дело у них — военное. Аптеку они сразу отрезали — опечатали. У них это в манере — аптеку разом отсечь. Восставшие захватывают поначалу вокзал, телеграф и еще чего-то. А эти вот — аптеку. Тут же развернулись они на учет и отчетность. Журнал и книги амбарные хотели у нас забрать, чтобы мы там чего не исправили на ходу. Но не получилось, ибо столько их, что двум бабам не унести — коней надо. Тогда они что-то записали по итогам, дабы сверку вести потом, а пока захватили старушонку — сестру-хозяйку, заперлись с нею в ее каморе, и пошла у них толковища по мягкому инвентарю. Старушонка там, слышим, поплакивает, а мы снаружи суетимся, черноморский загар уже сходит, слезает. Из-под него на наши щеки румянцы ползут, как чахоточные, и сердца стучат с напряжением, нам давление набивают. Прощай, красавица Гагра!

— Девочки, — я говорю, — хватайте каждая свои журналы, оформляйте, сверяйте, записывайте!

А за что хватать? Их же миллионы позиций. По аптеке одной — приход-расход-остаток (излишек? — упаси, Господь, хуже недостачи), дефициты, выписки, листки назначений. За два года — по каждому дню!

— Девочки! — я кричу, — лекарства проследите, простучите до единой таблеточки. А тут самая путаница и возникает. Ибо аптека — понятие бухгалтерское, а болезни — от Бога. И соединять эти вещи нельзя — тогда уродство, бессмыслица и крах. Ибо начнет болезнь гранями играть-поворачиваться, тут мы и пойдем эти лекарства менять, заменять, выменивать. У нас одна мысль: в точечку фокусом, а ведь нужно бы и раздвоиться — все- и вся по журналам и ведомостям пере-перезаписать. Только оно опять не сходится, что-то там не получается, а еще в конце месяца излишки вдруг большие, ибо казна районная поздно оплатила, и мы разом товар большой получили, а расходовать его не успеваем. Еще больной таблетку попросил, и дали ему, но не провели ее по всем книгам. Где же таблетка? И комиссия выезжает в полном составе к одной старушке на квартиру (они это любят) и вопрошает официально:

— Вы, гражданка, таблетку такую-то получили в день выписки?

— Получила, родимые, получила, истинный Бог…

И когда благая весть эта пришла в институт, то вздохнули с облегчением прославленные хирурги. А одна даже прослезилась. Железная леди, хирург, а все-таки женщина.

Учет и Отчетность… Умом-головою мне ясно, что без них в нашей-то, Господи, модели не обойтись, но внутренне, эмоционально, и то и другое вызывает у меня шок и омерзение, как, например, скотоложество и педерастия. И я бегу, бегу, уклоняюсь, увертываюсь, я отворачиваюсь: авось, кто-нибудь там без меня сделает. А без меня плохо, ибо роковое правило администратора: хочешь дело провалить — поручи его кому-нибудь! А дел этаких — без числа! И зачем я к аптеке привязался? А питание больных? Трехразовое, по 2–3 блюда на каждого, за два года, и чтоб совпало: поступления — выписки — порции — дни. Десятки тысяч порций, и чтоб сошлось у этих-то кухонных-замурлыканных. Еще твердый инвентарь, медицинское оборудование, инструменты (шприцы бьются — списываются? не списываются?), лимит электричества, совместители (это черная дыра), приказы, оформления, канцтовары, простыни, подушки, одеяла. Их сейчас как раз пересчитывают. Господи, так чего же я тут сижу, что в каморе там, где толковища идет? Я — туда!

А там — старушка моя запуганная, обалдела совсем и, видать, пузырь у нее переполнен — ногами сучит. Да она сейчас им что угодно подпишет. А тем — премия долевая, с нашего горя процент. Уже акт они пишут. Я спрашиваю: «Ну, что тут у вас? Как дела?».

Пожилая молчит, глядит через меня насквозь, равнодушно, экономит себя, опытная. А молодуха играет — упивается, сама улыбочку строит, а в глазах огонечки волчиные:

— Недостача у вас… Выявили…

— А ну, остановитесь, — я говорю медным корабельным голосом. Пожилая перо отложила и как бы в даль уставилась.

У молодой на лице тень-капризуля и губы бантиком.

— Где недостача? Чего не хватает?

Они молчат. Я перевожу взгляд на свою старушку, и та, задыхаясь, кричит:

— Халаты! Халаты!

— Ах, вот оно что, так это же чепуха, сейчас принесу.

— А не это главное, — сказала молодуха с прищуром, — главное, откуда вы их принесете.

— Не бойся ты — тебя не обманут, халаты на случай войны на складе по гражданской обороне лежат. Уже лет десять, а войны все нет, слава Богу.

— Почему сразу не представили?

— Ну, забыла она. Кстати, дайте ей пописить, что вы ее держите?

— Не, не! — закричала моя старушонка, — мы общий язык нашли!

И льстиво на них:

— Оне люди хорошие…

И рукой молодуху погладила избыточно преданно и нежно.

Э, да отсюда и уходить нельзя… Быстро же это делается… Я говорю:

— Без меня ничего не писать, не подписывать — я мигом!

Через минуты с кипой старых пыльных халатов со склада ГО влетаю в каморку и по счету молодухе на колени бросаю. Завалил ее, а недостача все еще не перекрыта.

— Ерунда, — говорю я, — есть еще халаты стерильные в биксах, что завтра на операцию. Они обожженные, цвет характерный. Я мигом!

— Да не бегите, не старайтесь, — говорит молодуха, — ничего у вас не получится.

— Почему?

— Ну, принесете вы еще пять халатов, ну десять, но ведь сорок семь не принесете. Так чего же вы хочете?

— Сорок семь не хватает?

И опять, наслаждаясь моим позором и крахом:

— Так чего же вы хочете?

В голове сумбур, где же выход? Проверять, проверять самому. Обсчитались? Считать будем сейчас, хоть до утра. Черт с ним, до утра!

— Значит так, — я говорю…

Но сестра-хозяйка, моя старушонка-лицедейка, вдруг кричит, фальшиво подхохатывая:

— Да шутют оне! Семь халатов, не сорок семь!

И одной рукой молодуху за рукав треплет, как бы фамильярно, запанибрата, а другой по сторонам ведет, приглашая в свидетели всех нас и Всевышнего. И нынче уже на меня смотрит искательно так и льстиво.

— Шутют, шутют оне, — веселится она невеселая, — семь халатов только и не хватает, хе-хе…

— Ах, вот оно что, — пересыхает у меня во рту. — Ах, вот оно что, — белеют мои деревянные губы, — Ах, вот оно…

Я наклоняю свое белое лицо к лицу молодухи. Она тоже белеет…

Итак, недостача халатов устранена. Я покидаю каморку, иду наверх. Мои девочки в сборе, очень возбуждены, взвинчены. Силовые поля страданий электризуют воздух.

— Что случилось?

— Потеряли журнал…

И какой журнал, Господи!

— Да ведь за это знаете что?

Она показывает два пальца на два пальца положенные, решеткой перекрещенные, а к отверстию решетки глаз вплотную приставлен, как бы на волю смотрит. В детском садике еще мы так тюрьму изображали, по-детски символизировали…

— Ищите журнал, будьте вы прокляты!

Мы все переворачиваем вверх дном. Находятся давным-давно потерянные и уже забытые вещи, журнала нет. А завтра ЭТИ могут его истребовать… И тогда… И тогда… Холодное отчаяние заполняет наши души и эту комнату. Гаснут силовые поля возбуждения, уходят румянцы, приходят бледность, легкая желтушность и тупая покорность. Со дна души говенными поплавками всплывают подходящие сейчас слова:

— От судьбы не уйдешь… Чему быть, того не миновать… Сила ко-ло-ду ломит… Плетью обуха…

Я говорю:

— Проснитесь, девочки! Внимание!

Они поднимают головы с надеждой, встрепенулись, еще ведь не выбились — день мучений только первый. Но ведь и перелом острый психологический — после чистого и голубого да в этакую дрянь! Я говорю:

— Мы восстановим пропажу. Сейчас возьмем все документы из архива за два года, и день за днем перепишем в новый журнал. И пусть проверяют, хоть выборочно.

Кто-то охает, кто-то вякает, но ведь и выхода нет. Сорок две тысячи койко-дней… С разбором каждого…

— Давайте, девочки, ночь впереди!

Работа пошла. Я — не участник. У меня эти вещи не идут. Они быстро кипы расфасовали, новый журнал завели и пишут, пишут, пишут. Перед рассветом чуть даже поспали, потом снова взялись и утром завершили свой тяжкий труд, а на ногах уже не стоят. Теперь еще самая малость: на каждой странице и на обложке посидеть и поерзать, чтобы глянец снять, чуть засалить листы — дабы не показались они слишком свежими. Эффект усиливают, осторожно плюя на бумагу мелкими брызгами, прыская слюнями через губы. Наконец все готово. Мы делаем отдых, успокаиваемся, расслабляемся и… тут же находим старый журнал. Немая сцена из «Ревизора» (ах, ревизоры вечны!). Всем нам хочется разругаться друг с другом, но нет сил. Журнал, собственно, не был потерян, он просто размещался в большой Амбарной книге и был продолжением такого же манускрипта за прошлые годы. Волнение и паника отбили память, книгу перекладывали из рук в руки, и никто не догадался ее раскрыть. Смотришь в книгу — видишь фигу. Вот уж поистине:

Оперировать в таком состоянии нежелательно. Мы откладываем операции на следующий день в надежде выспаться сегодня, а пока идем на обход, маскируясь — я бритьем, они — макияжами. Но остаются наши глаза, и по ним больные узнают, наверное, все. К

тому же отдохнувшие за ночь ревизоры опять ожидают меня. Начинается день второй. А всего их было, таких дней, тридцать…

Менялись акценты и композиции, но солнце было тьмой багровой, и мы рычали на них. Они тоже озлились и ринулись в аптеку с надеждою, но там красавица баскетбольная с нежным лицом — Лена Романова. Халат белоснежный, руки крестом на груди, и подбородочек ее точеный вздернут чуть с вызовом. Скала — девочка, двадцать шесть лет. И не прошли они на главном направлении.

Теперь на кухню бегут. Сто четырнадцать стаканов чая перевыпили мы за два года. Вот он, их первый улов. Ну, да тут сам черт не поймет. А потакать им нельзя нигде. Левый край, правый край — не зевай! Я думал, что тут им и погрязнуть: десятки тысяч блюд за два года на балансе. Однако ж они, профессионально бумажки пасуя друг другу, и спортивно, и по-кошачьи как-то, разом все перелопатили и наковыряли лишних восемь шницелей. То есть их было восемь по плану, а мы взяли шестнадцать. Я — к поварам. Те говорят: «Все правильно, два шницеля на порцию, маленькие такие шницели, диетические…». Но пока я шницели искал — те еще чего-то нашли. Ах, был такой день, когда сделали большую выписку, а на кухню передать не успели. И стали супы, котлеты, компоты лишние и масло, несколько порций на завтрак, и молоко… Ободрились те, начет уже пишут в пятикратном размере по коэффициенту. Я говорю кухонным:

— Не плачьте, скинемся всем по рубчику. Тут принцип важен, чтоб не лазили впредь. Жаль. Ну да мелочи пока, не без того.

А те ночью врываются, следят, дежурных проверяют, отработку рабочего времени, за совместителей взялись. А тут секретарша зевнула, новогодний приказ обновила не сразу, а в феврале, и совместители целый месяц работали и получили без моей подписи. Те записали: ущерб государству.

И снова начет. И опять они ходят, ловят нас. И крутят, крутят что-то страшное, а что — неведомо. И куда кинутся — неизвестно. Вот к старухе подходят, и с улыбочкой деликатно ей:

— Бабушка, вы сегодня таблетки вот эти получали?

Старуха народная глянула истово:

— Я желаю тебе заболеть раком, здесь полежать, тогда узнаешь за эти таблетки.

Дрогнули они, отступились и к выходу, к выходу. Покинули диспансер. А радости нет, ушли ведь недалеко — в районную бухгалтерию, за три квартала, им там удобнее наши бумаги изучать-шерстить.

— Все впереди, все впереди, — доносят лазутчики, — что-то они вам готовят, а что — неизвестно… Другая теперь война — в темноте, ожидание. Не отдышаться нам.

Однако же удар-несчастье с другого бока пришелся. Вдруг начала кровить наша заведующая стационаром Лида Еланская. Мы в кресло ее — там опухоль!!! Какая? Доброкачественная или… Сидоренко сказал:

— Если рак, жить не будет, не вытянет. Огромная штука… И сильно загорала в Гагре, пережглась…

От девочек скрываем пока, но как-то сразу они все узнают. Жалеют, плачут. Ах, Лидочка, Лидочка, что ж ты наделала? Что мы наделали? Как пропустили? На что время потратили, Господи?! Прелестница, цветущая, да как же это?! Мужики оглядываются, шею себе вывихивают, глазами тебя жадно по коленям, по бедрам, а мы тебя к такой операции — на смерть? Господи, об этом и думать нельзя.

Она пришла ко мне в кабинет совсем отрешенная, выставила секретаршу, двери захлопнула. Лицо стальное, ни слезинки. За рубашку взяла меня, за ворот:

— Поклянитесь мне жизнью своих детей, что вы не поступите со мной, как с другими больными. Вы мне скажете правду. Мне правду! Правду! Слышите?!

— Да я… Да, Лидочка, да что ты?

— Детьми поклянитесь, внучкой, внучкой…

Она засопела, заплакала, я кинулся за валерьянкой, за тазепамом, а когда прибежал назад, ее уже в кабинете не было. Вечером я позвонил начальнице этих ревизоров на квартиру, чтоб тет-а-тет.

— Послушайте, у нас несчастье неожиданно, у Лидии Юрьевны обнаружили опухоль, будем ее оперировать.

— А я причем?

— Пожалуйста, сделайте перерыв, Еланская заведует стационаром, все проверки по ней идут, понимаете, у нее все нити в руках, без нее запутаем. Дайте человека спасти, а потом трясите, прооперировать только бы…

— Ну и оперируйте со славой, мы вам не мешаем, мы проверку ведем, у нас свое дело, а у вас — свое. Так что совмещайте.

— А ты помнишь, как твой супруг у меня на руках умирал? Это можно ли совместить с проверками и вообще с чем-либо? И что он тебе завещал тогда, ты помнишь?

— Мою боль не трогайте, сюда это не относится, а проверку мы будем продолжать, — заключила она твердо, и разговор был окончен. Ничего у меня не получилось, эти люди назад не оглядываются.

А ревизорам ведь и смысла не было тормозиться. Они яму-ловушку нам огромную как раз уже приготовили, нас туда завтра сталкивать будут. Всего только ночь у меня и осталась для отдыха. Но я об этом еще не знаю. Впрочем, моя телефонная собеседница тоже не знает, что скоро и второй ее муж будет умирать у меня на руках, и не знает Лидочка Еланская, что за опухоль у нее окажется, и скажу ли я ей всю правду чистую про анализ ее.

Никто ничего не знает. И, вероятно, от того мы все кое-как засыпаем в эту ночь и спим еще до утра.

Утром вызывают в бухгалтерию. Идут Еланская, зав. лабораторией пенсионерка Нина Абкаровна и я. Заходим с биением сердец.

Бухгалтера наши, защитники слабые, горем повитые, катафалками застыли на рабочих местах. Фронт их прорван, и бегут они в сердце своем. А победители-ревизоры смотрят празднично, сытыми кошками жмурятся, костяшками на счетах играют, как бы небрежничают, а шкура горит, флюоресцирует. Поймали нас! Ах!

Велят садиться. Сейчас начнут. Пожилая подалее вторым планом формируется, вроде бумаги перебирает, но вся здесь — оттуда. Молодая, как всегда, впереди. Ей слово. Не подымая глаз от бумаг, она начальственным, угрожающим тоном произносит короткую страшную речь.

Она сообщает нам официально, что ревизия обнаружила у нас крупные финансовые злоупотребления, которые выразились в значительных превышениях заработной платы. Больше всех я переплатил сам себе (эх, стаж и категория — бумерангом!), но немало переплачено и зав. стационаром Еланской, а также Марии Абкаровне и рентгенологу. В погашение нанесенного нами ущерба предлагается взыскать эту сумму с нас. Молодая дышит легко, раскованно, жестикулирует. Пожилая чуть головой подмахивает — в резонанс. Я слушаю одним полушарием, другим думаю, но не мыслями, а вспышками, разрядами: фырк! фырк! Чтение акта закончено. Теперь комментарии.

— В нашем акте все проверено, каждая цифра точная, — поясняет молодая. — Мы в область ездили, с главными контролерами консультировались, законы все и приказы сверили, да вы можете сами проверить, это ваше право, пожалуйста, но лучше вам подписать. — Она к Марии Абкаровне обернулась, за руку взяла дружелюбно:

— Мы пенсию вам пересчитывать не будем, оставим, как есть, — и с пожилой они переглянулись, и брови взаимно приподняли, и руками чуть повели, в смысле: — ладно, пусть уж пользуются нашей с вами, понимаешь, добротою.

Ко мне подошла с лицом открытым, безо всякого камня за пазухой:

— Вот вам совет — подпишите.

У меня в голове: фырк-фырк! За этакие суммы растопчут… выгонят… заплюют… трибуна… печать… Не отмоюсь… Нет… Но молодая уже проникла в мои тревоги и сказала мне искренне, с участием:

— Подпишите, и вам зачтется, что сумма ущерба уже погашена в процессе ревизии, понимаете, зачем вам нервы трепать еще? Дело ваше, конечно, — заключила она, — но добрый мой совет вам, честное слово.

Я оглянулся в душной этой комнате: Мария Абкаровна уже готова, ей лишь бы пенсию не тронули, так вот же и обещают… Лидочке Еланской деньги не нужны, на тот свет их брать, что ли? Значит, я только… Ну, мучители! Сейчас вы узнаете. Я открываю шлюз, а там хватает, и моя бешеная рука стальным кулаком бьет в стол, подпрыгнули их бумага проклятые, папки и пыль взвилась (или это дым?!). «Я тебе подпишу…» — надвигаюсь я на молодую и она снова бледнеет, как тогда в каморе. У моих — глаза живые стали, бухгалтера-катафалки разом очнулись. Так. Шлюз пора закрывать. Сейчас другая война пойдет. Я свеж и весел. Я отдыхал в Баден-Бадене, меня массажисты массировали, психологи накрутили, да и сам я уже экстрасенс неслыханный. Силы во мне, магнетизмы, энергии. А все прочие здесь — рядовые граждане. У меня перевес: адреналин в крови, сахар в моче. Потом все это еще отрыгнется за грудиною, по коронарам, но сейчас, но сейчас, эх!

— Книгу мне зеленую!

— Какую зеленую, какую? — заверещали бухгалтера уже с готовностью, уже с надеждою.

— Ну, толстую эту, как два кирпича, трудовое законодательство в медицине.

— Несем! Несем! — кричат. — Вот она!

— Выходит, начет вы сделали потому, что у меня совместительство свыше полутора ставок? А все, что выше, в начет. Так?

— Да, — сказали они.

— Смотрите сюда!

С книгой громадной иду на них, как с топором занесенным. Пальцем веду по строке, читаю, все слышат:

— Параграф 5. В медицинском учреждении при отсутствии ставок дежурантов дежурства не считаются совместительством. Понятно?

Молодая говорит:

— Ну и что? — и плечиками пожимает, и маску-недоумение делает, дескать, при чем тут это?

И опять я читаю громовым голосом по складам. И снова она говорит:

— Ну — и — что…

Пожилая вообще ничего не слышит, совсем в бумаги ушла, закопалась, а эта уже ничейную позицию на доске сводит вечным ходом наивным:

— Ну — и — что…

Знаем мы эти шахматы.

— Смотри сюда! — я командую, — видишь, весь параграф чернилом подчеркнут, шариковых ручек тогда еще не было, ты еще в ясельках на горшочке сидела, понимаешь, когда я эти слова подчеркнул и сбоку вот значочек выставил, называется Нота Бене, означает: «Не будь оглоедом, читай внимательно!»

Все меня слушают, кроме пожилой, которая занята. А молодая опять:

— Ну — и — что?

Я с другого бока ей:

— Одного контролера, — говорю, — мы и осекли тогда этим самым параграфом, через исполком, кажется, точно не помню. В общем, ушел он из вашей конторы… И фамилию назвал им всем знакомую, без обмана, значит! Молодая губку прикусила, отпустила, маникюрами воздух цапнула:

— А вы не имеете права сверх полутора ставок. Вообще. Совместительства, не совместительства — значения не имеет! Нель-зя!

И капризулькой — скороговоркой: «нельзя-нельзя-нельзя-нельзя!».

— Это можно, это можно, — говорю я одним полушарием, а в другом мысли-образы: фырк-фырк. Надо б ее немножко… Еще бы разок.

А молодая меж тем строчит и строчит из окопа своего:

— Нельзя-нельзя-нельзя!!!…

— Можно-можно, — ухаю я в ответ, а сам точку ищу у нее болевую. — Скоро мне большие деньги в кассе получать, — двадцать тысяч (цифра-то как подобрана ошеломительно, но и чуточку ведь правдиво).

Она запнулась, умолкла, огневая точка ее подавлена. В завоеванной тишине я продолжаю:

— И все эти рубли пойдут свыше полутора ставок, вообще помимо зарплаты. И что же, ты у меня эти деньги отнимешь? Начет? Протокол?

— Какие деньги?

— Видишь ли, я книгу про вас пишу… Это гонорар. А писателям знаешь сколько платят?

— Какая книга?

— Ну, про вас, про тебя, не понятно, что ли. У меня ж с издательством договор подписан.

Тут и пожилая от бумаг своих оторвалась. Она меня слушает в непонятии пока, но и с тревожинкой. А я мету себе дальше:

— Литературные критики знакомые просят образ молодой ревизорши, чтоб выразительно расписать со страницы на страницу.

— Ну — и — что? — сказала молодая.

— Да ничего, просто я описал тебя — и как сестре-хозяйке писать не давала, и как бабушку одну спрашивала насчет таблетки, и что она тебе ответила, помнишь?

— Ну, ну, — сказала молодая, а голос — другой, и воздух иной: ей — одышка, мне — дышать. Мы с ней — «Двое на качелях», только что пьеса не та… Я говорю ей:

— Вы что, законов о труде не знаете, приказы вам не знакомы? Всю жизнь сидите на них и не знаете? Да вы просто понадеялись, что мы в этом деле не волокем, чтоб свое оторвать, себе премию…

Она молчит, стукнутая.

— В общем, ты у меня получилась как образ… Рублей на семьсот пятьдесят… Мои законные.

Шепот-ропот по канцелярии тут пошел, на их памяти я стишок юбилейный сочинил, видать пером владеть умею, все правильно, я фаворит! Шайбу! Шайбу!!! — нутром понеслось по этому стадиону. Мне наступать. Я говорю: Перехлест часов идет, пиши протокол! Я по графику на ставке сейчас, а в голове у меня совмещение незаконное: я этот разговор сейчас работаю — лицо твое, руки, слова, все в дело пойдет и сумму потянет».

— Ладно, — сказала молодая, — половина суммы с вас снимается. Остается вам заплатить… — она застучала костяшками…

— В чем еще дело?

— Очень просто, — сказала молодая, — ваши дежурства с правом сна, а вам платили «без права сна».

— Какие сны? Ты чего?

— Поясняю: вы имеете право спать на дежурстве четыре часа.

— А кто не имеет права?

— Хирурги.

— А мы кто?

— Вы — онкологи, — произнесла молодая и опять затрещала своими кастаньетами.

Я выломал из нее счеты и сухим коротким залпом перемешал костяшки.

—Доказывайте, доказывайте! — пропела молодая и вновь улыбнулась доверчиво.

— А чего доказывать? Все ясно, онкологи и есть хирурги, у нас операционная для красоты что ли? Операционную видели?

— Видели, видели, — сказала молодая и опять воздух набрала, еще что-то сказать хочет наперекор, видно, только я перебиваю, не даю.

— А ведомость глянь? Мне же платят за категорию высшую по хирургии. Поняла? За хирургию! Не за астрономию! Не за русский язык! Не за математику! Я не повар, не пекарь, я…

Но тут бесстрастный и бесцветный голос, как репродуктор на вокзале, четко пресекает мою речь, оттесняет меня и захватывает пространство и внимание всех. Это пожилая. Она отделилась от бумаг, уставилась на бесконечность и проговорила:

— Вы являетесь хирургами. Но с улицы к вам не везут. Вы оперируете по плану, а это — не скорая помощь. Вы можете ночью спать, часы вашего сна не оплачиваются. Эти деньги мы высчитываем. Мы возвращаем деньги в бюджет. По закону. Возмещайте, платите.

Явление пожилой из глубокого тыла привлекает всеобщее внимание. Все головы разом повернулись к ней и, кажется, уже чуть подмахивают, как бы соглашаясь. Она меня сбила. Что значит свежий резерв! И весь адреналин я уже израсходовал. Негде взять… Тогда сарказм, другой ход — игра на шпагах!

— Вы уверены в том, что говорите? Твердо знаете это? Или наобум Лазаря?

Я вопрошаю многозначительно, вроде зная что-то наперед и щурясь от хитрости.

— Доказывайте, доказывайте, — говорит пожилая неопределенно, в космос.

— И докажем… Документально.

Но тут молодая с другого бока зашла, они меня в клещи берут. Пасуя друг другу легкие бумажки и тяжелые амбарные книги, они пальчиками тычут в номера, параграфы. И мелькают приказы, табеля, директивы и ведомости, звучат, рычат и тявкают незнакомые, непонятные марсианские слова. Это дело не моего естества. Экая Тьмутаракань — чужая территория. Пора уходить, не теряя лица. Но молодая мне под руку ныряет, в ближний бой просится — под самый нос бумаги с печатями сует.

—Вот, — говорит, — посмотрите-ка, тубдиспансер с правом сна получает с вычетом, а вы — без вычета.

И уже резвится:

— Тубологи с вычетом, онкологи без вычета… Ха-ха-ха!

И ропот новый, уже по залу:

— Тубологи… онкологи…

Пора, пора уходить. Прикрывая отход, я кидаю им:

— Че-пу-ха! Чепуха! Все слова ваши — сотрясение воздуха. Я вам документ привезу заверенный, что мы оперируем ночью тоже. Онкологи — не тубологи. До свидания!

Я оборачиваюсь к своим, говорю: «Пошли!» И мы выходим на свежий воздух.

А там — солнышко жаркое, люди газировку пьют, ларек, мороженое… Только мы — другим путем, мимо всего этого. Лидочка Еланская молча идет, свое мыслит. Я — в инерции боя: зубы щелкают, губы шепчут.

Ус-ссслышьте нас на суше,

Мы гибнем от удуш-шья,

Спешите к нам!

— Это ж надо, какие дряни, — говорит Мария Абкаровна, — законы о труде им не известны… Ревизоры и не знают законов? Конечно, знают, притворяются только, премию себе зарабатывают.

— Да нет, — я возражаю. — Вы не правы. Они не знают законы. Их знать нельзя… Их четыре с половиной миллиона — законов и директивных писем, имеющих силу закона, попробуй, запомни! К тому же еще они противоречат друг другу.

И в одном приказе, в тексте едином кручено-накручено. Вы заметили, я ревизорам когда защитный параграф читал, остальное ладошкой прикрыл, вроде им чтение облегчил, глаза им нацелил. А ведь я тогда иной пункт запрятал, который от нашего камня на камне не оставил бы или, наоборот, наш того вдребезги бьет. Черт же их знает. Наш пунктик свыше полутора ставок разрешает — сколь угодно дежурить, а тот, ладошкой прикрытый, запрещает свыше двенадцати часов на работе быть. В одном приказе — быть или не быть? А сколько их — хороших и разных? Уж так получилось. Мария Абкаровна, что у нашего Якова — есть про всякого, для каждого свой пунктик. Искать надо…

И ревизоры наши — не мошенники вовсе, они себе премию честно работали, и наверху консультировались безо всякого обмана. Только не человеческого ума это дело, не та задача, здесь системы нужны — АСУ, ЭВМ… Но чтоб в машину сей океан загнать — так десять институтов должны год работать, я справлялся. Ревизорам — весь океан этот достался, а нам только озеро — медицина-онкология. И наши люди в институте на этом озере всю жизнь сидят — отдел же специальный есть по этим водорослям. Тут и ум, и сноровка, и спасение наше. Что нам нужно — всегда найдут!

Впрочем, Мария Абкаровна еще один вопрос мне задает:

— А почему вы им все-таки сказали, что они эти законы сами знают, а нас вот нарошно пугают?

— Так это же я им специально приемчиком болевым каратэ-самбо-дзюдо. Война, Мария Абкаровна, не мы ее начинали…

И снова молча до перекрестка. Здесь наши пути расходится. Лидочка — домой, прощаться и собираться. Абкаровна — в какое-то еще собрание (она парторг), а я в диспансер — на обход и консилиум. И спим эту ночь — кто как может.

Утром я у Еланской с машиной, она жадно целует внука в коляске, ручки ему гладит, уходит резко, не оглядываясь. Я болтаю по дороге, она молчит.

А в институте уже все готово, коечка стоит, бельем чистым заправлена. И пока идет оформление, я успеваю еще в отдел кадров. А там Костя — старый кадровик, фронтовик и мой друг. Он с полуслова все, с полдыхания, мигнул женщинам своим, и те разом в бездонные эти картотеки ушли, ищут нужное, следопыты мои, дай-то вам Бог!

А я — назад — Лидочку ободрять и прощаться. Но слова ни к чему. Сама онколог, она знает, на какую койку легла, и гаснут ее глаза.

До свиданья, Лидочка, до свиданья, Лидочка-а-а-а-ааа… И коридорами, коридорами отсюда, мимо дверей и запахов этих домой!

А по дороге Костя-кадровик, он улыбается:

— Держи бумагу свою и радуйся. Право-сна-без-права-сна отменили десять лет назад. Вот он, приказ министерский.

— Отменили кому?

— Да всем подряд… онкологи, тубологи, хирурги — спите себе, когда сможете, а денежки за все часы получать.

— Молодец, Костя, спасибо.

— Так у нас фирма, чего надо — всегда найдем.

Я бормочу: «Ну, сильная бумага, красивая…». И с этими словами покидаю онкологический институт. В кармане у меня — спасительный мандат, а на койке — Лидочка Еланская.

Уходим, значит, от суда людского, но избежим ли божьего суда?

Акценты переместились. Лидочка теперь — главное. Жалость и боль за нее. У девочек моих немой вопрос в глазах и серый чугун под ложечкой. Это страх. Что будет? Гистология… ах, гистология, что скажет она? И ревизия уже на периферии нашего сознания, она скукожилась и сшелушивается последней сыпью. Механически слышу акт и подписываю. Ревизорши улыбаются мне, но не профессионально, а по-человечески, и напоследок мы говорим как люди. И я получаю в кассе недополученные деньги (качнулся маятник в другую сторону!), и Лидочке нужно дополучить, если выйдет из больницы…

Кое-что за месяц работы они все же наковыряли. И то сказать — не по кругу ведь мы отбивались, а на главных только фронтах. Нынче ритуальное собрание созываем, акт зачитываем, и встречная бумага от нас пойдет в смысле: поняли — осознали.

А перед глазами — Лидочка…

Я призываю секретаршу четко оформлять приказы, вовремя их на подпись, и она обещает… Совместители обязаны грамотно и в срок подавать разрешения… Кухонные санитарки должны…

И тут взрывается телефон — длинно, непрерывно, междугородным звоном. Это Юрий Сергеевич: «Опухоль доброкачественная! Слышишь? Ты слышишь?! Гистологи смотрели, да и на глаз видно. Я только из операционной…».

Разом — все на ноги и в кучу смешались, слезы, смех, рыдания, кто-то танцует. День Победы! День Победы!!! Целуемся, ушел чугун — сломалось это собрание, цветы нужны. Ах, торговки под окном — частный сектор. И с огромным букетом и с операционной сестрой — как были в халатах и в шапочках — в машину падаем и на большой скорости к ней, туда, в институт, в реанимацию!

Цветы, впрочем, нельзя, это мы впопыхах выразить себя хотели. А туда проходим чинно, в масках и в бахилах. У нее лицо бледное, чуточку отечное. Глаза — стекляшками. Еще из наркоза не вышла.

— Лидочка, — я говорю, — анализ хороший, жить будешь!

— Пить… пить… — бормочет она.

Эх, нету контакта у нее с миром, наркозом еще задавлена. А все же попробуем. Доминанта главная «жить буду — не буду»— первая связь ее с нами. Это классическое «сторожевое окно», через которое даже слабый писк ребенка, перекрывая все грохоты и шумы, будит спящую мать на вокзале. Я говорю:

— Галя, давай, доведи до сознания ей.

И операционная сестра чуть не ложится на нее, целует, слезы, подкрашенные ресницами, текут по щеке:

— Лидочка, Лидочка, Вы жить будете, анализ хороший, миленькая, миленькая…

В глазах у больной продувается жизнь, она поднимается чуть на локтях, оглядывается, узнала нас, улыбается и говорит четко: — Ревизия чем закончилась?

Вот она — доминанта и самые первые из-под наркоза ее слова. Господи, да что же вы сделали с нами?

Впрочем, первый упрек самому себе. Мне же флаг показывали, честно предупредили. Так можно ли было с малахольной этой сестричкой вязаться, на бокс ее вызывать? На этом ринге победа за ней останется.

Анонимкой — в челюсть меня (прямой правый!), и вот ее спортивное счастье: я на полу, и руки трясутся, у девочек апатия после истерик, и хирургия наша закончилась на данном этапе.

Не навсегда, конечно. Потом восстановимся — дрожь только бы унять и сердцебиение. И по сторонам глядеть — оглядываться, глазами живыми по цветам и соцветиям, а не зрачком обугленным в одну лишь точку. Чтобы траву опять узнавать и ноги вытянуть, и воды глоток по сухому.

Ведь ревизорши — если отдельно — милые женщины. Вот только работа у них такая, куда денешься. И в конце, когда узнали, что криминала нету, другими же стали, и прекрасно и благородно даже себя вели (да, расцеловал бы я их за то, как вести себя напоследок! И сказал бы, почему, да время не вышло пока…), И зла личного не держали. Начальница их обругала меня, конечно, «за поведение», негодовала, но позже, зимой, в пургу и мороз, она из фургона служебной машины через стеклышко индевелое меня заметила полузасыпанного на трассе в степи. От ветра и свиста я крика ее не слышал, так она по рытвинам снеговым больными ногами, спотыкаясь, ко мне. В машине мы смеялись, узнавали друг друга, грелись от этого и от печки тоже.

А та, что писала анонимку, потом еще и в другие несчастья ввязалась, и кусала там, и кусали ее, и тогда она, истерзанная, как бы очнулась, и — лицом на свет из ямы в меру нутра своего. И вульгарное заносчивое лицо ее стало отчасти спокойным.

А мы рукой на прошлое — вранье! А мы с надеждой в будущее — свет!

Одним словом, поначалу желательно изменить условия. И тогда грядущего Хама победит грядущий Христос. Просто ему будет легче это сделать. Но победа куда более славная, когда поле боя внутри тебя самого. Не снаружи подмога, а в межклеточном веществе твоем сам подымается Георгий Победоносец, и поражает копьем пресловутого Змея. И тогда, говорят, будет мир на земле и в человеках благоволение. И глаза твои пуговки увидят другое. Тут — и сказке вроде бы конец, счастливая развязка получилась — Хэппи Энд. А в жизни счастливые концы только ли в опереттах? Откуда ж тогда оптимисты берутся? Как формируются? Ах, все зависит от расположения материала. И вот эти исповеди-записки единой судорогой держатся, они целостно содрогаются. Но ежели вырвать из контекста, сформировать и сгустить умышленно, то счастливую развязку Хэппи Энд и у нас получать можно, ничего особенного. Итак, попробуем ХЭППИ-ЭНД…

День начался еще в постели телефонным звонком. Сестра-хозяйка плакала в трубку, поминала преклонные годы свои, плохое здоровье и свершения. Понять сразу нельзя, тем более сонному. Эти люди пока заплачку не завершат — до смысла не доберутся. Все же выяснилось потом: ее засудили, приговорили к штрафу за то, что мы на улице перед диспансером лед рубили нехорошо. «За нарушение правил благоустройства». И действительно, зав. поликлиникой Волчецкая получила воспаление легких, а у меня бронхит и дрожание рук после тяжелого лома. Это с непривычки. Руки мои холеные, в растворах мытые-перемытые, глицерином умягченные, кожа тонкая, и держу-то в них чистую безделицу — скальпель, зажим, ножницы, крючок, чтобы ткани развести, — так все же легкое, ажурное, стерильное. Не тяжкий лом и не совок даже дворницкий. И вот хозяйку наказывают за то, что где-то мы лед не дорубили, не добили его как следует.

— Подожди, — говорю, — ты тут причем? Меня надо штрафовать, я за все в ответе.

— Так у меня ж полставки завхоза, совместительство.

Они же завхозов штрафуют.

— Ты бы им объяснила, — говорю.

— Да без меня, ох, без меня заседание и шло, — рыдает хозяйка, — помогите же, ради Господа. Защиту сделайте. Ночь не спала…

Мне б твои заботы, думаю. Ну, ладно, раз был суд заочный, то и апелляция пусть тоже заочная. Уже на работе из кабинета своего позвонил, объяснил. Те сказали:

— Хорошо, Бог с вами, отменяется.

Сестра-хозяйка лицом осветлела, забормотала, закуковала, поклонилась благодарственно. И не десятку вовсе ей было так жаль, а страшно в присутствие идти к судебным исполнителям, и повестка ведь грозная по всей форме, и печать лиловая.

Так. Сбросили мы это дело. Теперь на обход. Здесь старшая сестра на ухо шепнула, что ищет меня по телефону Елена Сергеевна Корнеева из Дома Санитарного просвещения. Дело важное у нее. Ладно, не буду торопиться, хорошего она все равно не скажет, а задание какое-либо всучит, прилепит.

— Занят я, занят, — бормочу на ходу.

А день сегодня ответственный. Нужно подготовить трех женщин на операцию на завтра. Одной 72 года, громадная опухоль в животе. Двум другим — тотальная экстирпация матки с придатками. А кто будет автоклавировать?

Электрик спился, пришлось его уволить, другой, старейший наш электрик Вася, тоже пьяница. Мы его сантехником перевели.

— Федора надо бы попросить, но он в соседней больнице, а из этих самый трезвый, как же ему оплатить?

— А вот так и так. Оно-то да, но и схлопотать можно, нарушение… Н-да…

Все равно — сейчас мне деваться некуда, надо решать, чтобы операции не сорвались. Я в этой струе сейчас, в сторону никуда нельзя. Еще кровь на завтра заказать, а станция дает туго. Я им напомню: десять человек сдали кровь для больной С., а взяли мы для нее совсем немного, значит, есть у нас и запас, значит… В это время старшая сестра забегает, швартуется к уху, шепчет нервически:

— В ординаторскую срочно, дожидаются вас.

— Бегу.

Меня ждет ревизор Полечка из районной бухгалтерии. Она сама не страшная, к тому ж у нас и дело общее, одна беда: завтра с утра ревизоры КРУ из Горфинотдела выходят на нас.

— Гурин-Лжефридман, — говорит Полечка тревожно, — старое дело. Убирайте быстрее задним числом.

Ну, да этот понимает, профессор как никак, привык временами и бесплатно работать. А прачек не уволишь, они Сорбонну не заканчивали, им — деньги на бочку. И безо всяких абстракций. А стирку не остановишь… Запрятать их надо, прачки чужие, им свыше полутора ставок идет, а это нельзя (и то нельзя, и се нельзя — кругом нельзя!). Тащите графики дежурств, часы чтоб совпали. Кипа — это врачи, еще кипа — это санитарки, большая кипа — сестры. И клеточки в них сотнями, и циферки окаянные тыщами, как блохи в собачьей шкуре. Книгу приказов быстро подписать, проверить, дописать. Готово! Гурина-Лжефридмана — эх, — уволить! Саланову — рраз! Убрать! Хвост налево, хвост направо. Это полька Карабас! А сие что такое — санитарка Берман? Откуда? Так жена же Федора, автоклавщика нового, только он в соседней больнице уже на полторы ставки, больше ему нельзя… на жену напишем…

Звонок. Елена Сергеевна из санитарного просвещения:

— Слава богу, застала. Завтра комиссия из Москвы. Проверяют всеобщую диспансеризацию. Поведем к вам.

— Да что вы, да бросьте, у меня операции завтра. Запрусь с утра и не увидите!

— Ну, это Ваше дело, а мы придем. Волчецкая им прекрасно покажет. Мы с ней об этом уже договорились.

В кабинет бурей Волчецкая:

— Вы слышали? Вы слышали?

— Так она же договорилась с Вами…

— Договорилась?! Врет! Врет! Не буду я ничего показывать. Вы главный врач, Вы и показывайте!

Ах, не успеваю, через голову накатом, не вынырнуть. Телефоны еще звонком в душу, и толпы опять с порога кидаются. И страхи, страхи, главное, из подложечки — мутными зигзагами: ах, финансисты завтра что-то найдут, ах, найдут и порежут, и попишут меня, юшкой же умоюсь. А комиссия московская? Они оттуда в мягких вагонах приехали, мыслят категориями, хотя и коньяк уважают. Так и на это еще время найти. А где? У меня ведь завтра операции. Одна — очень опасная, анестезиологи от нее отказывались, я месяц ее готовил. Завтра оперирую вместе с опытным гинекологом из института. Только мне ее из области еще привезти нужно. К тому же и заплатить ей как-то, выкроить, а завтра финансисты… Проклятье! И завтра же москвичи. И снова на нас. И машины нет, чтобы гинеколога привезти: служебная рассыпалась, моя не ходит. Бесколесные мы… Безысходные… Что будет? Что будет?

«А будет хороший конец», — говорю я себе. Будет просвещенным читателям презираемая и серьезной критикой осмеянная опереточная счастливая развязка. Своими руками сделаю этот тривиальный, примитивный, если хотите, даже пошловатый ХЭППИ-ЭНД. Добродетель, туды вашу мать, восторжествует. Это вам не театральная постановка. Другого выхода у меня нет. Завтра три операции, одна очень опасная. Действительность буду лакировать насильно, дорогу себе проложу в этой чаще, и конфликты разрешу под занавес! Да я все циферки окаянные в одно сведу — считай не просчитаешься. И людей своих коренных и совместителей внешних по клеткам в графе проведу, и каждый для контроля удобно, как пень, станет: заглядение… И работа при том не закупорится, не замкнет, не затюрится (ах, завтра три операции! Три карты, три карты, три карты!) И еще в моих ЭВМ-мозгах альтернативы уже вспыхивают, перемигивают: а не отсечь ли финансистов вообще и покороче, не пропустить их, скажем, завтра к себе в диспансер? Завернуть их от себя, упростить всю позицию? За скобки вынести? И вынесу, вынесу… Вынесем все, и «широкую ясную грудью дорогу проложим себе». Дальше не надо — у нас ХЭППИ-ЭНД. Поэтому я и москвичей вальяжных тоже не пущу, я их в купе назад затолкаю, я их запихну или еще как-нибудь… И кровь достану на станции, дадут свежую, сколько надо, сколько угодно: операции ведь серьезные. И все это понимают, помогают и сочувствуют, и дают, что нам надо. А кто нам мешает, те тоже сами это понимают и сами же отвязываются, отваливают подобру-поздорову. Тут я и от страхов избавлюсь, они рассеются, и на душе будет легко и весело, и в теле бодро, и я усну спокойно… А завтра на рассвете (не позже) откуда-то появится машина, и утром (как договорились!) я привезу из области гинеколога. Женщин мы с ней прооперируем… Вот и сказке конец!

— Ха-ха-ха, — отвечает мне Дьявол.

— Блаженны нищие духом, — усмехнется Циник. — Сказочник какой, Андерсен нашелся. Кланялись тебе братья Гримм!

А умник добавит:

— Примитивно это, несерьезно. Маниловщина…

Но ведь у меня нет другого выхода! Счастливый конец нужно сделать. Его не пишут! Его делают! «ХЭППИ-ЭНД, ХЭППИ-ЭНД, — шепчу я про себя, — ХЭППИ-ЭНД…». А в голос уже командую:

— Собирайтесь, ответственные, снаряжайтесь, ко мне тесней, и со всею бумагою айда в бухгалтерию цифры иначить.

Мои люди уже в сборе, бумаги в торбах. Едем! Время! А на чем?

Выхожу во двор, а там посланник Божий — Андрей-Бобик. Это уже понятие, даже категория цельная: Андрей — имя шофера, Бобик — значит газик открытый, автомобиль такой. Это наше спасение! Я уговариваю его жарко, он из общего гаража, нам не обязан, во дворе случайно. Обещаю ему баснословное что-то в старой доброй манере: полцарства за коня! Тогда он соглашается. Уже грузится моя команда. Минуточку! Еще один вариант, чтобы не пустить их завтра совсем. Звоню Главному Ревизору, умолочу хоть на день, чтоб не трогали — операции же завтра… Главного Ревизора, вернее Ревизорши, на месте нет. Звоню домой — тоже нет. Опять на работу: где же она?

Андрей-Бобик торопит: поехали, поехали!

— Минутку, Андрей, минутку…

Узнаю: ревизор в институте сдает экзамены за третий курс (она еще и студентка, господи!). Заходит Федор — новый автоклавщик:

— Вот заявление от моей жены, пишите резолюцию, сейчас иду автоклавировать.

— Федор, у нее же фамилия Берман!

— Ну и что?

— Да это же находка для ревизора: санитарка — Берман, еврей дворник: самый короткий анекдот. Заинтересуются, проверят, липа — сразу видать!

— Так я что ли виноватый? — удивляется Федор, — У нее первый муж был Берман, не сомневайся, ставь подпись, я к автоклавам иду.

Надо рисковать, выхода и времени нет. Операции завтра. Грехом больше, грехом меньше — головы не сносить. Один черт!

— Поехали, поехали, — кричит Андрей-Бобик. Я улыбаюсь ему по-товарищески, широко:

— Едем, едем, иди, я за тобой.

А сам — к телефону.

— Санитарное просвещение? Елена Сергеевна? Слушайте меня внимательно. В связи с завтрашним визитом москвичей я советовался с директором онкологического института Юрием Сергеевичем Сидоренко. Он сказал — ни в коем случае никого не принимать. Дело в том, что наши оригинальные анкеты по само обследованию находятся Наверху у NN!

Понятно?! И пока Сам не даст Добро — показывать никому нельзя. Понятно? Значит, снимайте нас с показа. Я все равно ничего не покажу. Понятно?

— Да, да, да… Да, да, да… — говорит Елена Сергеевна, и я даже слышу, что голова ее щелкает и звякает вариантами, как металлическая касса в универмаге.

— Хорошо, — заключает она, — предлагаю компромисс: мы вас, так и быть, с показа снимаем, а вы срочно пишете статью о диспансеризации в местной газете. И чтоб напечатали сразу, пока здесь комиссия. Они же в редакции вам никогда не отказывали.

— Принято, — говорю, — не сомневайтесь!

Теперь сажусь в машину. Андрей-Бобик движется в сторону бухгалтерии. По дороге, однако, я торможу его около мелиоративного института:

— Подожди, ради Бога, я мигом…

Шубу — в гардероб, через две ступеньки по этажам. Где экономический факультет? Ага — здесь. Коридор — верста. Тишина и пустыня, никакой жизни. Дергаю одну дверь, другую — справа, слева. Быстро, быстро! Расчет простой: кто-то знакомый увидит и закричит обязательно: а-а-а, привет, сколько лет, давай, заходи, ну как, брат?

— Да так.

— Да, брат.

— Да-аа…

На седьмой двери так и получилось. Тут я сразу темп сбавил, вошел не торопясь, солидно, губы и руки слегка вперед, а сам как бы даже отфыркивая чуть-чуть. Но по большому счету. Еще мы ритуально бьем один другого ладошкой по спине.

— Да, брат.

— Да-аа…

Ритуал надо кончить вовремя, как раз под чуть иную в голосе нотку, чтоб и сердечность не растерять и к делу тонко совсем подойти. Я задушевно так сказал, что женщину ищу, знакомую одну, по личному вопросу… Он ушел куда-то наводить справки. На его столе свежий «Крокодил» и журнал «За рулем», уютное кресло, и тишина. А у меня Андрей — Бобик (дождется ли?). И пропасть слева, пропасть справа… «А-хха-ха, ха-ха», — заливается Мефистофель голосом Шаляпина. Умник и Циник тоже смеются. А маленький один обиженный, сентиментальный, жмется под ложечкой и тихо плачет куда-то в пищевод. Я делаю глубокий вдох — сначала животом, чтоб оттянуть диафрагму, а потом грудной клеткой — до конца, до упора, и говорю на выдохе:

— Х-э-э-э-э-эппи Энд!

И в это время как раз хозяин кресла и тишины возвратился в свой кабинет.

— Нет такой в списках, — говорит он, — не учится у нас такая.

Тот несчастный под ложечкой жмется и плачет еще сильнее, а вслух я говорю спокойно и вроде бы чуть небрежно:

— Да здесь она, куда денется… Учится заочно на экономическом.

— Заочница? Так бы и сказал.

Он снова уходит наводить справки, и вся эта кутерьма ему нравится, она ему с руки, чтобы время убить (журналы, видно, давно прочитаны, тишина, недвижение, кресло — пойди высиди…).

— Здесь она, здесь она, твоя женщина, — говорит хозяин, возвращаясь и усаживаясь на старое место. — Сейчас она сдает экзамен, аудитория 246. Значит, выходи на улицу, — продолжает он, — иди до следующего угла и заходи в новый корпус, а можешь отсюда — по коридорам, по переходам.

Мне выходить нельзя, там Андрей-Бобик на улице (если еще дожидается). Что я скажу ему: снова ожидай? Это время и нервы, еще пальто — надеть, снять, гардеробщица, номерки, канитель. Я по коридорам — рысью, по этажам и переходам — в бег. Ступени крутые, повороты разные. Эх, дыхалки мне не хватает, годы бы мне молодые, так я бы… ну ладно! К аудитории 246 подхожу опять спокойно и солидно. Дыхание и сердце уже успокоились. Но в самой аудитории какие-то совсем юные девочки и мальчики, на солидных заочников они не похожи. Спрашиваю осторожно:

— Ребята, экзамен уже прошел?

— Давно, — отвечают, — еще в прошлом месяце.

— А сегодня экзамен был в этой аудитории?

— Нет, тут занятия с утра идут.

— А факультет ваш какой?

— Строительный.

— А с экономического факультета? Где здесь они экзамен сдают, или занятия где у них?

— Да сроду их тут не было.

Разбитое мое корыто… Сказка о золотой рыбке… Волк и семеро козлят… Что там еще?

Я выхожу в коридор, и громадная густая толпа, как в метро, уносит меня в никуда. А время уходит. Тут скандальное и яростное упрямство подымается со дна разбитой моей души. Как бомбой ударило, дымом, щебнем, осколками. Того несчастного в слезах под ложечкой — тяжелым сапогом в живот и в зад! Башкой вперед ушел, падло, из нутра! И Умник и Циник приумолкли, заткнулись. А Дьяволу бороденку его поганую проклятую выдеру вместе с челюстью, чтоб хряснуло поперек у гада. Из пушек по воробьям… Из пушек по воробьям? Только теперь уже не остановишь. Злая сила ударила, ободрила, и выправка уже офицерская, шаг легкий, пружинистый, и в руках свобода. Играть не надо, само несет.

- А-а-а, привет, кого вижу!

— Сколько лет! Сколько зим!

— Во, брат!

— Да, брат.

— Давай, заходи, давай.

- А-а-а…

— Да-а-а…

История повторяется, и, как водится, уже на другом витке. Мой нынешний собеседник организован, аккуратен и деловит. Все быстро выяснил по телефону, информацию четко записал на обрезанный листик (их тут у него стопочка специальная): фамилия, имя, отчество, курс, факультет, группа и номер аудитории — триста сорок шесть! На сотню ровно ошибка вышла. Еще расписался мой собеседник по привычке, наверное, и выдал мне драгоценный квиточек, как в справочном бюро, только без печати. Рванулся я опять по лестницам-переходам. (Андрей-Бобик и вся наша компания, что вы думаете обо мне и где вы?) Номера аудиторий нарастают, мелькают, уже вдоль третьей сотни бегу. Так, триста сорок пять… Так. Триста сорок семь… А триста сорок шесть?

Назад! 344, 343, 342… Вперед! 348, 349, 350…

Что за черт? Именно черт! Аудитория исчезла! Булгаковщина… Этого еще не хватало. Дьяволиада, сатанизация жизни! Аудитории нет… И никто, никто не знает во всей толпе, они плечами пожимают и дальше бегут — озабоченные. Опять вдоль коридора бесцельно. По-над стенами иду-плыву — куда? На очередной двери таблица: ДИСПЕТЧЕРЫ. Сюда! В комнате сидят молоденькие и прехорошенькие женщины, лет примерно до тридцати. Немного секса, духи, легкий газированный разговор. Им бы в эти комнаты молоденького тореадора в красном плаще, ковбоя с мелодичными шпорами. А я им на кой черт!

—Ах, девочки, девочки, не бросайте меня, помогите мне, я вам тоже ведь пригожусь, я вам анкеты подарю для само обследования грудных желез.

— А чего делать с ними?

— Будете, девочки, ощупывать свои груди — плашмя, ладошкой и пальцами. Как найдете узелок, уплотнение — сразу ко мне!

Лица у них становятся серыми, скучными, не в тон я попал, слегка меняю акцент:

— Сами не хотите щупать, так попросите хорошего человека, только чтоб не грубо, а нежно, деликатно… Тогда их груди чуть взволновались, чуть заиграли под блузками, но не для осмотра медицинского скучного, а на заре как бы туманной юности в стиле цвела черемуха. О, как цвела она…

А мне — на руку. Главное — мосты навести, вписаться в эту чирикающую компанию.

— Помоги ему, Лариса, — защебетали они.

Та сказала:

—Я — диспетчер номер один. Я им всем расписания составляю, где, кто, в какой аудитории.

— Хорошо, — говорю, — но исчезла аудитория 346.

— Она не исчезла, — ответила Лариса, — триста сорок шестая аудитория — это проходная комната. Вы в ней стояли и ее же искали, потому что двери там сняли — расширение получилось в коридоре — это и есть триста сорок шестая.

— Ну, да Бог с ней, с вашей архитектурой, мне студентка нужна, одна заочница с экономического факультета, фамилия, вот, имя, группа, курс.

— Так это же совсем просто, — сказала Лариса, заглянула в свои расписания и сообщила: аудитория 128, но не сейчас, а через полтора часа у них будет там занятие.

— Экзамен?

— Нет, не экзамен, обыкновенное занятие.

Сказала, и квиток мне уже пишет со всей этой информацией.

Я взмолился:

— Лариса, девочки! Проверьте еще раз. Это уже третий вариант. Нет ли ошибки?

— Ошибки нет, я же Вам говорю, я диспетчер номер один, я сама эти расписания составляю.

Но женщины загалдели:

— Проверь, Лариса, у них же занятия с Каргановым, а ты же его знаешь — он же возьмет и перенесет или отменит.

— Ладно, — сказала Лариса и пошла уточнять.

Через несколько минут она вернулась и сообщила:

— Они сейчас находятся в аудитории 81, экзамен сдают, давайте я вас проведу.

Дверь в долгожданную аудиторию закрыта, оттуда лишь глухие голоса, если ухо приложить.

— Но входить нельзя, — сообщила Лариса, — там же экзамен идет.

— Ладно, — сказал я, — сегодня день открытых дверей. — И с этими словами вошел туда. Все обернулись, и я сразу увидел ревизоршу мою драгоценную — вот она, рукой подать.

Но…

Но плоской доской и в свитер затянутая встает очкастая во весь рост учительница, и непреклонство и арктики в ней, торосы, холод и медведи ощеренные, и говорит равнодушно, но с металлом, как радио на вокзале:

— Здесь идет экзамен, прошу покинуть аудиторию.

Контрапункт. Мгновение. Еще мгновение. Кто-то шепчет свое: партицип цвай… перфект… Ага, вот оно что.

— Энтшульдиген зи мир битте, абер их браухе нур айн айнцигер момент. Простите, пожалуйста, но мне нужен только один момент единственный, — сказал я, каркая лихо и картавя, как фрицы в сорок первом.

Эта «доска» остолбенела сначала, потом ответила человеческим голосом:

— Битте, битте. — На плоскости ее свитера появились вдруг миленькие два холмика, чахлая юбка тоже округлилась на бедрах, она превратилась в женщину и повторила уже с улыбкой очаровательно:

— Б-и-и-итте.

— Ах, данке, гросс данке, — пробормотал я, а сам ухватил ревизоршу за локоть и вытащил ее в коридор.

— Да в чем дело? — лепетала она, страшась неведомого.

Я коротко объяснил, а в моей башке, в висках грохотали пульсы. Она тянула свое:

—Да как же вы меня нашли?

— Ладно, не в этом суть, — сказал я, — мне нужно завтра оперировать.

— Ну, как освобожусь, часа через полтора… позвоните…

— Сейчас, сейчас нужно, у меня машина на улице с людьми (Андрей-Бобик, где ты?), в бухгалтерию едем, решения будем принимать. Искалечим же все своими руками сейчас, потом не вернешь.

— А звонить откуда?

— От диспетчеров, пошли!

В пути уже спокойно я рассказал ей, что мы получаем специальный фонд для оплаты консультаций — ее родной финотдел как раз и помог на исполкоме. Теперь, наконец, нарушений не будет. Лжефридман, как сон, как утренний туман, исчезнет, а профессору Гурину будем платить за фактически отработанные часы (положим, не за часы, а за работу — с лихвой, ну да тут не подкопаешься). И гинекологу тоже без нарушений, почти. И разное еще… Только время нужно, чтобы концы свести. Она согласилась. Зашли мы в диспетчерскую к этим колибри. Они засмеялись одобрительно. Ревизорша позвонила своей подчиненной ревизорше, что-то ей растолковала. С милыми пичужками мы простились и вышли в коридор.

— Завтра к вам не придет никто, — сказала она, глядя мне в глаза. Потом обернулась к стене и сказала в стену:

— А может, и вообще не придут…

— Ага! Ага! — вырвалось у меня с восторгом и клекотом.

— Но чтоб все было по закону, — сварливо проскрипела она вполоборота.

— Да, да-а-а…, да, да, — сказал я нежно и страстно, благоговея, внимая и трепеща. Мы простились. Я поцеловал ей руку и кинулся в гардероб. Вихрем на улицу. Бог ты мой!

Стоит Андрей-Бобик — дожидается, и вся моя компания в машине сидит.

— Как дела? — кричат.

— Порядок у нас, — сказал я. А сам голову вскинул, и радость гусарская, нахальная, горячими пуншами и веселым шампанским по телу так и пошла!

По инерции все же катим в бухгалтерию — сверить кое-что и марафет навести по самой поверхности, не ломая уже, не коверкая. Хорошо едем. Я красуюсь, секретарша мною любуется, сестра-хозяйка боготворит, и даже старшая сестрица улыбается. Бухгалтера поздравляют меня тихим шепотом, подмигивают по-свойски. Графики и сметы мы все же вытаскиваем, мирно документы сверяем, легкий чуть марафет наводим — бархаткой по чистому голенищу. Неторопливо, разнеженно, и колокольчик в душе.

Тут разламывается дверь, и бывший мой шофер с рассыпанной давно машины в проеме вспыхнул, как шаровая молния. Молодой ухоженный толстяк, еще и бородатый, а прозвали Нарциссом (от зеркала не отходит, любуется собой, оттуда и прозвище его). Теперь взъерошенный и потный, в глазах безумие, и борода съехала куда-то набок.

—Быстрей, быстрей, — кричит, — поехали!

Переключаться мне быстро, сей момент, а в чем дело?

— Машину, машину дают, новую!!!

Я уже бегу с ним по лестнице — через эти ступени корявые, но молодежным скоком, ах, не по возрасту.

— Две… тысячи… семьсот… рублей, — выдыхает он с кашлем. — Срочно!!! Срочно!!!

Машина рвет с места, на обгон круто.

А куда? На завод. Там директор — свой. Рак слепой кишки, наш пациент, наш человек. Вытащили его «оттуда». И уж сколько лет как здоров. Директорствует. Правда, он уже дал тысячу рублей на озеленение онкологического диспансера, но другого выхода у меня сейчас нет. Две тысячи семьсот (госцена «Москвича») нужно оплатить в ближайшие полтора часа, иначе машину перекинут другому здравотделу. Да мы костьми ляжем сейчас, землю будем жрать, но фортуну-судьбу не упустим. Ах, колеса свои! Ах, колеса! Собственно, не к нам они и катились по плану-графику изначальному. Но что-то не сладилось там по бумаге, по финансам, а, в общем, по расторопности их, и наш завгар — страсть бедовый — тут рыбину и подсек. Слава ему! Только теперь эстафета — у нас, а деньги такие немалые, и за месяц не всегда возьмешь, а уж сходу никак не достать, нереально. Маниловщина… Опять ХЭППИ-ЭНД делать надо.

Завод. Директор и главбух разом встали из-за стола, но и руками развели из-под живота, и виноватой улыбкой засмущались: денег, дескать, не жаль, но нельзя машину, именно машину нельзя оплатить — запреты здесь по министерству, еще банк не пропустит и разное… Мне вникать-понимать некогда, да и не нужно. Долой. Мимо и дальше! Быстрее! Сначала едем, потом думаем: куда?! В горфинотдел. Фин (финансы) — значит деньги, да еще знакомые там. Быстрее туда! Быстрее! Тормоз со скрипом, бегом через ступеньку. Финансисты улыбаются навстречу, говорят:

— Привет вам, здоровья, войдите, чего запыхались? Мы же к вам не идем, комиссию не послали, время вам дали…

— Время дали — спасибо, — я говорю, — теперь, пожалуйста, деньги дайте — две тысячи семьсот рублей, срочно нужно.

— Какие деньги? Да вы что?!

Недоумение у них, сомневаются (а все ли у меня дома?), и раздражение в подтексте.

— О-ох, — застонал Нарцисс, зубами заскрипел и руки судорогой вскинул.

— Страдает человек, — сказал я, — потому что сейчас лишимся машины, еще полчаса и конец — другие заберут.

— Так что вы хотите?

— Подпишите гарантийное письмо.

— Финансовые отделы гарантийных писем не дают.

— Не дают?

— Не дают.

— Тогда… тогда… (что тогда? Черт бы вас всех забрал!)… Тогда дайте деньги тому, кто письма дает…

— Конкретно?

— Дайте нашей бухгалтерии, вот что.

— Но за полчаса мы этого не сделаем.

— А вы позвоните, скажите главбуху, что деньги вы нам перечислите. У нас карманы уже пустые. Область будет снимать автоматически (инкассо — есть такое словечко!). А пока те снимут, — воодушевляюсь я, — вы как раз успеете нам деньги закинуть, и будет тем что снимать. И все успеется, и все устроится!

Они мнутся, на канцелярите своем гуторят неясное что-то, затуманенное.

— Да звоните же, звоните, время уходит, — говорю я со струной в горле перетянутой.

— О-о, — стонет Нарцисс, и борода его дышит кризисом, но уже и надеждой. Наши силовые поля буровят присутствующих, магнетически давят им на нервные центры. Во всяком случае, они берут телефон, звонят в бухгалтерию горздрава, а мы, едва дослушав, пятимся назад, умиляясь, благодарствуя, и вихрем — по лестнице вниз!

— Быстрей, быстрей, — командует себе Нарцисс, орошая потом рулевую баранку. Обгон, еще обгон. Стоп! Приехали. Рывок по коридору. Но сонные бухгалтерши горздрава неподвижны. К тому же главбуха нет. С кем же беседовал финотдел только что? Ага, вот с этой. Я нависаю над ее столом:

— Пишите быстрее гарантийное письмо, Вам же звонили из финотдела.

— Да, да, — отвечает, а сама ни с места.

Она рыхлая, ей двигаться неохота. Ну и взялся я за нее с хрустом и гиканьем. Нарцисс опять рукой махнул, вроде даже кепкой об землю ударил.

— Ладно, напишу, — говорит бухгалтерша, — только подписываться не буду.

— Кто же подпишет?

— Главбух Татьяна Степановна Гудилина. Она сейчас придет.

Ах, думаю, спорить мне с тобой уже некогда, пиши, пиши, еще напечатать надо, потом подписать. Началось хоть, слава Богу, стронулось что-то, пишет. А Нарцисс на часы смотрит и от боли мычит. Машинистка быстро отпечатала, тут и главбух появилась. Она молодая, разведенка, точеная и бюст у нее высокий, в свои дамские думы погружена, и мимо идет, не до нас ей. А я гусарствующим и любезным кавалером письмо гарантийное расстилаю и шариковое стило в маникюрные пальчики ее сам заталкиваю:

— Подпишите, милейшая Танечка, деньги будут, финотдел дает, уже звонили, не сомневайтесь! Не сомневайтесь!

Она опускает свой подбородок в ложбинку между грудями, читает письмо, бормочет:

— Денег нет, денег нет…

Я ей вторю:

— Есть деньги, есть деньги…

— Ах, обманываете вы, — говорит она с капризной женской досадой.

— Никогда я тебя не обманывал.

— Не обманывал, — иронически вопрошает она, — а кто обещал стихи к восьмому марта?

— Завтра, завтра будут стихи! Клянусь!

— Ладно, поверим в последний раз, — говорит она и… ставит, наконец, свою драгоценную подпись.

Теперь печать круглую, штампик махонький: шлеп! шлеп! Готово!

— Ы-ых! — ревет потрясенный Нарцисс, и кубарем мы оттуда. Помчались в гараж. А там — завгар, огромный, могучий — помесь Гаргантюа с Ильей Муромцем — по линии —

Славное море, священный Байкал. И он хватает бумагу из рук моих (Эстафета! Эстафета!). Ревут моторы. И все это сходу бабахнуло, рванулось и сгинуло, как выхлоп на глушителе. Я в тишине и в одиночестве.

Чирикают воробьи.

Еще успею, пожалуй, в редакцию, если прибавить шаг. Ноги это делают сами, но общий темп жизни разом снижается, напряжение падает. Струны ослабли, провисли. И сознание уходит, растекается по сторонам из этого узкого заданного круга, и проясняются контуры домов и деревьев, и виден малыш с совочком в руке, и мама его воркует ему, и лужу надо еще обойти, и вывеска вот «Минеральные воды», чтоб губы сухие в шипучий стакан (ах, да, хочется пить), и живые нарзанные иголочки будоражат мое горло. Захотелось почесаться, потянуться, зевнуть, да и покушать бы не мешало.

Таким вот сложным, многофакторным, прихожу в редакцию. И ничто человеческое уже не чуждо. А там мягкие креслица, расслабление, и ногу за ногу можно. Поговорим, обменяемся прибаутками и репликами, интеллектами своими позабавимся и друг друга с полуслова поймем. Зам. редактора — моя приятельница, родню ее лечил. Да и кого я не лечил в этом городе. Двадцать три года в должности — все приятели уже. Объясняю ситуацию — нужно срочно статью в газету пропустить, пока комиссия будет в городе, дабы комиссия сия меня не сожрала бы.

— Бу сделано, — говорит она, — давайте статью.

— Сейчас напишу.

— Завтра в десять утра, сегодня уже некогда, убегаю, — говорит она, — и пусть ваша секретарша напечатает через два интервала, как обычно.

Договорились.

Выходим из кабинета вместе: она по своим делам, я — в диспансер. Как у них? Мой день отгрохотал экспрессом, а там время тянулось обычно, не случилось ли чего? Конечно же, случилось: соседнюю поликлинику и аптеку заливает, радиатор разморозился, секция развалилась, вода хлынула в аптечный склад, уничтожает вату в тюках, марлю.

— А я причем?

Объясняет громадный детина с разводным ключом в левой руке и с характерными отеками на физиономии. При этом он замещает воздух вокруг моего лица густым перегаром. Ему, детине, нужно воду перекрыть, а вентиль у нас в подвале, вернее, в подполье — под полом гистологической лаборатории (где Лжефридман работает). А лаборатория заперта, и ключа нет, и лаборантки дома тоже нет.

— А посему ты сними радиатор и забей чоп в трубу, — говорю я ему.

— Хватит подвигов, — орет детина, — хватит! Чтобы меня залило всего? Как же, бегу, тороплюся.

И еще один с ним шибздик-подпевала добавляет: «Он хотит воду перекрыть, вентиль ему нужен, понял?».

Двери закрыты, ключа нет, вода прибывает. Опять ХЭП-ПИ ЭНД? Просто ЭНД, а нам — ХЭППИ…

Исследую окошко снаружи, со стороны палисадника. Так. Немножко пофартило мне: форточка прикрыта лишь, но не заперта. Я шибздика маленького на карниз определил, он кошкой уцепился, руку просунул, щеколду потянул, отворил-таки окно. Залезли они туда, ляду открыли, в подполье проникли. Потом выходят.

—Да там темно! — орет детина, — не видать ничего (по-русски он выразился покрепче).-Лампа нужна.

А шибздик добавил: «Ему лампа нужна «Летучая мышь», понял?».

Я начал терять терпение от голода, от всего, что уже случилось сегодня, и повело меня не туда:

— А почему у тебя света нет, — загорячился я, — ты почему во тьму без лампы суешься?!

— Я тебе не аварийщик, не аварийщик я, — заорал детина, — у аварийщиков лампу спрашивай! Шибздик добавил:

— Он ремонтник, понял?

Ах, я все понял, давно это понял, но чесотка правдоискательства уже овладела моим угнетенным, униженным духом, и я продолжал с удовольствием, но без всякого смысла:

— А почему тебе не дают лампу для ремонта? Тебе же там всю жизнь темно! Свету немножко не помешало бы? А? Как думаешь? Ты б хоть чуточку видел сам, и я бы не мучился с тобою рядом…

Детина закричал:

— Бухгалтер не дает! Бухгалтер, падло, мать его!..

Шибздик добавил:

— По смете не положено, понял?

Я опять сладостным почесом:

— А водку жрать по смете положено?

Детина ответил привычное:

— А ты мне наливал?

И шибздик открыл было рот, чтобы добавить, но кто-то уже затеребил меня за рукав, отозвал в сторонку. Этот новый персонаж сказал: «Я муж больной, которую вы завтра будете оперировать. Я «Москвич» свой приготовил, завтра можем в область ехать с утра, пожалуйста».

Так. Немного удачи, где-то и повезет в круговерти этой, не все же горбом. И еще боковым зрением: санитарка идет, лампу несет «Летучая мышь». Шибздик руки тянет, улыбается. Вот он, ХЭППИ-ЭНД, опять получился. Дух мой снова укрепляется, чесотка сразу же уходит, как сила нечистая от креста. Я смеюсь, разговариваю, иду домой обедать, потому что от голода меня уже косит, ноги дрожат, а в голове сковородка и кусок мяса, вот зажарю сейчас полусырым с луком, яйцом, и хлеб свежий…

Дома пальто снять не успел. Звонок: Нарцисс! Бурей очищающей, на крыльях песни он врывается в тесную мою прихожую:

-Пригнали, пригнали!!! — кричит, и бенгальские огни прямо из глаз на бороду сыпятся. — Праздник, ах, праздник у нас! Пей, гуляй! Едем, — кричит Нарцис, — в ресторан едем, там ожидают. (Ну, да с меня причитается, святое дело…)

Он хватает мой рукав и тянет меня в мистическую ночь. Карнавальная ночь! Карнавальная ночь! Молодая Гурченко, молодой Рязанов, и я — молодой. Вечерний свет, прожектора, гремит оркестр, барабан и медные тарелки, и тапер на пианино лихо стучит, и ресторанные девочки выходят на музыку, и в танце красиво отдаются кому-то, а может быть, и тебе… И могучий завгар хохочет от этого, льется коньяк, зажигаются звезды, розовое тепло волной идет по залу, и все любят друг друга.

— Поедем в Сочи, — говорит Нарцисс, — у меня там женщина. В горсовете работает, дача шикарная…

Размечтался он, развалился и борода смотрится — уже классическая она, хрестоматийная. Возвращаемся поздно. Могучий завгар, легко преодолевая хмель, лично развозит нас, тепленьких, по домам. Я успеваю еще позвонить Юрию Сергеевичу, и тот говорит упавшим голосом, что поступила анонимка. Августейшая особа одна сообщила…

Первый испуг острый, как камень в мочеточнике, с невыразимой болью и мукой. Нужно сбросить, стряхнуть, но вечерняя усталость и алкоголь против меня. И еще опасен мгновенный переход-перепад из ресторанных радостей в осклизлые эти низины.

— На кого анонимка?

— На онкологов, а персонально неизвестно пока, завтра узнаем.

— Куда пришла?

— В облздрав…

Мысль в тяжелой голове моей, как мышка в лабиринте, помчалась, опять задергалась, запищала… В облздрав. Так. Значит, не на институт. Так. Так. Значит, практическое здравоохранение. Так. Так. Так. Августейшая особа тайно сообщила: «…учитывая дружеские отношения…». Так. У кого с Юрием Сергеевичем отношения дружеские? У меня. Так. Так. Кого, значит, имеют в виду — меня!!! И уже пулеметом: так, так, так! Так, так, так! А может, смысл совсем иной: «…учитывая дружественные отношения…». Августейшей самой особы и Юрия Сергеевича? Чтобы миром дело решить? Так… так… так… Знатоки против телезрителей. Эту задачу мне сегодня уже не решить. Завтра узнаем. Но завтра (ах, завтра!) у меня три операции, одна очень опасная. Женщине 72 года, громадная опухоль, анестезиолог не хочет давать наркоз. ХЭППИ-ЭНД, ХЭППИ-ЭНД, а что делать? Острую боль в душе я заменяю на привычный булыжник под ложечкой и сажусь писать статью, которая называется «Вклад в диспансеризацию». Завтра (опять завтра!) в десять утра моя секретарша положит уже отпечатанный текст на стол зам. редактора (как договорились!), а я в это время поеду за гинекологом в область (машина ведь есть!). Так будем выруливать!

Ночь плывет с перерывами, бессонница — толчками, и страхи цветные — демонические.

К утру голова от подушки еще не отделилась, а в зыбком полусне на фоне общей тревоги какой-то колокольчик свое подзванивает, дополнительное: «Не все сделано, что-то забыто, упущено… Дзинь, дзинь…». Но где? Что? Ага! Стихи главбуху. На сегодня обещаны. И не в первый же раз… Несерьезный я человек, необязательный. Хоть и в шутку все это было, а ведь и с долей правды. Скоро вставать, пока лежу — самое время сочинить. Сам-то под одеялом, как бы отдыхаю, но и с пользой, однако. Заместо вдохновения у меня булыжник под ложечкой и социальный заказ. Не я первый, не я последний. Значит, по быстрому. У Пастернака, пожалуй, три строчки заимствую (он не обидится), затем у самого себя четверостишье — оно подойдет (и ведь тоже бухгалтеру было посвящено по сходному поводу), еще концовку стихотворную — не сходя с этого места. А теперь все связать, слепить в рифму, и задача моя будет решена.

Служите ж делу, струны,

Уймите праздный ропот.

«Главному бухгалтеру горздравотдела по случаю подписания ею Гарантийного Письма на приобретение легкового автомобиля «Москвич» для онкологического диспансера:

Любить иных тяжелый крест,

Но ты прекрасна без изъяна,

И прелести твоей секрет

В себе несешь ты, о, Татьяна!

Каким молиться нам богам?

Что положить к твоим ногам?

Найдем ли мы, по крайней мере,

Такую бронзу или медь,

Чтобы навеки в диспансере

Твой образ нам запечатлеть?

Знай — наше чувство глубоко,

Тебе мы посвящаем лиру.

А ты — легко и широко

Прелестной ручкой финансируй.

Пора вставать. Светло. Утренний страх, уже не цветной, а черно-белый конкретным крокодилом хватает за живот. Уйти бы куда-нибудь в валенок, но машина уже запущена, система работает, и все разворачивается по-вчерашнему еще плану-сценарию.

Машинистка строчит мой текст, автомобиль «Москвич» приезжает вовремя, комиссии сегодня к нам не придут, и сверх того еще солнышко, сохнут лужи, чирикают воробьи, покой и свобода. Улыбка даже в губах вяжется, потому что весна, как радость нечаянная… «Нанять пролетку за семь гривен»? Но внутренний дятел стучит молоточком по черепу:

— Так-то так, да не так… Так-то так…

Ладно, поехали. За ветровым стеклом — дорога, лес и горизонт. Они тоже обманные теперь, и все тропинки в лесу сегодня лживые, и наши шаги неверны, ибо свернулась плетью в папке уж нумерованная анонимка треххвостая, сухая пока, незамеченная. И неизвестно на кого еще, в облздраве лежит, дожидается. А как свистнет, ужалит… Избы пытошные, слезы жалобные, дьяки страшные — те же самые. Эх, ма! Но все равно, сегодня три операции. Одна тяжелая, опасная, а со счастливым концом-исходом, как задумано.

Обязательно!

Грим бессонницы и борений на лице моем. Драматические тени густо легли, и мешки под глазами.

— Вид у вас нездоровый сегодня, — говорит гинеколог, — как оперировать будем?

— Все в порядке, — отвечаю я, распахиваю дверцу «Москвича», и мы катим в диспансер. По дороге — светский разговор-беседа и анекдоты. Я читаю свои стихи, посвященные главбуху, гинеколог смеется.

И далее — опять по сценарию, к счастливой развязке идем не отклоняясь, как будто ничего не мешало снаружи, как будто ничего и не душит внутри. Я делаю тотальную экстирпацию матки, гинеколог меня подхваливает. Матка уходит хорошо, четко, бескровно почти. А это пленительная радость хирургии, очищение и отдых. Так. Разминка закончена. Теперь гвоздь программы: старуха с огромным животом, с перебоями пульса, с одышкой. Ее ноги отечны, она едва живая. Пошли! Ва-банк! Наркоз! Не глубоко, не глубоко, с кислородом, с ухищрением. Так. Живот одним движением вскрыли. Оперирует гинеколог. Ей положено. В случае чего — гинеколог… В случае чего — из Института… Киста в животе громадная, как дом. Наполнена слизью. Тяжелая — не поднять, скользкая. Где-то под ней на ощупь пытаемся определить ее ножку.

— Быстрей! Быстрей! — торопит наркотизатор, кривится и пальцем крутит.

Вот она — ножка. Хотим приподнять висящую над ней махину, оттянуть ее, чтобы пережать и отсечь. От резкого усилия стенка кисты надорвалась, и слизь под давлением хлынула в живот. Теперь ничего не видно. В трубку вакуумного отсоса густая слизь не идет. Нужно выбирать салфетками. Теряем время… Зато киста уменьшилась, ее легче приподнять, оттянуть. Ножка взята на зажимы, пересечена, все мы втроем дружно вывихиваем осклизлую громадину из живота. Теперь уходить отсюда побыстрей и по-доброму! Швы на кожу, давление восстанавливается. Слава Богу! Ах, мы все уже забыли, и даже ту гадину, что в папочке областной, в коленкоровой.

И третья операция точно по сценарию идет, без сучка и без задоринки. Совсем очеловечились мы и проголодались. А на этот случай собственная наша гинекологиня Софья Ароновна Бейлина уже приготовила курицу зажаренную, моченый арбуз, кислую капусту с клюквой какой-то, еще хитрый один маринад и кофе с сухарями. Тут бы и точку со счастливым концом, если б не тварь эта, что под ложечкой у меня булыжником сидит, глазом волчиным свирепо мигает и филином-тоской на всю душу орет.

По времени Юрий Сергеевич уже знать должен, на кого анонимка персонально нацелена, в чей висок. Но по телефону связаться с ним не могу, нет связи, как назло. Надо ехать. По дороге еще главбуху стихи занести. Ее нет на месте. Кладу под стекло. Увидит — улыбнется. А я — в область, навстречу судьбе.

Донос оказался на Юрия Сергеевича. Лично. Анонимщик очернил «Открытый прием» и осветил интимную жизнь директора. В связи с «Открытым приемом» нелестно упомянул о зав. поликлиникой института Ройтере. В заключение указал, что раньше институтом руководил достойный солидный доктор медицинских наук, профессор. А сейчас — выскочка и щелкопер Ю. С. Сидоренко, который только пыль в глаза запускает, а сам — всего лишь кандидат.

Внешних последствий анонимка не имела. Высоко и сильно стоит Сидоренко. Мучить его на данном этапе и по такому поводу — не положено. Однако же первый звоночек. Тут количество переходит в качество. Мы эту диалектику знаем. Мы ее учили не по Гегелю… Важный чиновник в Москве сказал:

— Я вас уважаю, Юрий Сергеевич, но, пожалуйста, имейте в виду, что по вопросу «Открытого приема» я вам не союзник.

Ладно, будем и без союзников. Только не мешайте вы нам, ради Бога, за это мы еще и низко вам поклонимся.

Что касается самой анонимки, то технически она сделана безупречно. Тайна авторства сохранена — обеспечена.

— Опытный человек сработал, — сказали эксперты, — не доищешься…

Однако же мы узнали его сразу — по нутру, которое все равно выпирает. Почерк можно изменить, шрифты от машинок скрыть-схоронить, но характерный облик и стиль автора сохраняется обязательно. Выше себя ведь не прыгнешь, из шкуры поганой своей не выскочишь. Ах, анонимщики, я всем вам желаю заболеть раком желудка и околеть от метастазов в печень. Чтобы желтуха еще, и чесаться, чесаться вам до крови и гноя. Всем, всем — без различия, правдивым и лживым — всем вам, собаки, собачья смерть и кол в задницу!

Помолодели мы от ярости, вздрогнули и крепче еще, и цепче на землю стали, и шаг легкий, кошачий… И усталости никакой. Я сказал:

— Докторскую тебе надо делать, срочно. Время для себя вырывай. Корпус какой не достроишь — черт с ним, операции свои сократи — успеешь. Видишь, куда они метят тебе — в слабину, пожалуй, единственную.

Он заходил по кабинету, чуть вперед наклонясь, и руки привычно — за спину. Ребята молодые тоже так ходят по институту, подражают ему.

— Верно, — сказал он, — времени уже не осталось.

— Так ты домой не торопись, сейчас вот и начнем.

На войне, как на войне… архивы нам не нужны, предварительные записи тоже. Ведь этот материал настолько уже пережеван, переварен и процежен через себя, что хоть сейчас на бумагу. Вот как этот мой текст, успевай только. Идеи, мысли и факты, связанные логической нитью, идут легко и свободно, как бы подзадоривая и вызывая друг друга на поверхность нашего сознания.

Сидоренко берет всю проблему в целом, не пресловутым «к вопросу о…», а разом — и профилактику, и раннее выявление, и лечение, и последующее наблюдение. И бриллиантом первой величины сверкает здесь наше с ним детище — «Открытый прием»— без направлений и записей, без анализов, без бумажек любых, что придумали организаторы здравоохранения; относительно научной работы нельзя выразить восторг, благоговение (а жаль!), значит, мы результаты цифрами строго дадим: выявляемость рака на «Открытом приеме» превыше обычных профосмотров в 200 (двести!) раз! А люди идут и идут сами, свободно, их никто не обязывает, никто их не гонит. Почему они приходят сюда? Ах, это так просто и, Боже мой, так сложно!

Ну, представьте себе, вы на базаре. Овощной ряд. Однообразно паршивая картошка или даже разнообразно паршивая: мороженая, вялая, мокрая, мелкая… И вдруг на каком-то прилавке — чудесная, молодая, крупная. Сразу тут очередь, толпа. И чтоб собрать у этого прилавка такую толпу, хороших организаторов картошки не нужно. НУЖНА ХОРОШАЯ КАРТОШКА!

Если в районной больнице работает сильный уролог, то больные урологические со всех концов тянутся сюда сами. Когда в досель никому неизвестном городе Кургане появляется великий ортопед Илизаров, то этот заштатный Курган становится блистательной ортопедической столицей. В глазной клинике профессора Федорова очередь, говорят, на два года вперед. Пришлось им переходить на промышленный конвейер. Операции на конвейере, пропускная способность увеличивается. Быстрей!

Быстрей! Огромный ведь людской поток идет самостоятельно.

И на наш «Открытый прием» люди приходят и приезжают сами, они жаждут попасть к хорошему специалисту, им нужен Авторитет! Так облегчим же дорогу сюда! Давайте запишем на отдельную бумажку все, что у людей на пути, что мешает и раздражает их (направления, разные анализы — сдать, получить, записи в регистратуре, зависимости от местных врачей, от местных властей…). И все это разом перечеркнем: дорога открыта! Но медицина — все-таки не картошка. Не каждому она нужна именно сегодня. В день «Открытого приема», ежели совсем здоровый человек, такой на рыбалку отправится, в домино, конечно, сыграет, телевизором насладится, а здесь, у нас, ему делать нечего. Сюда придут в свободное время те, у кого на душе тревога, кому действительно мы нужны сегодня. Люди идут сами, по собственной инициативе. А мы эту, наконец, прорвавшуюся инициативу, этот поистине дар божий используем во благо людей. Мы способствуем само обследованию, самоконтролю, самонаблюдению, создаем эмоциональные анкеты, «Календари здоровья».

Ах, легко ложится текст на бумагу, в одно дыхание (растолкал-таки нас анонимщик, раскрутил), в одно касание, само идет. И результаты наши фантастические — в цифрах пишем, в их любимых показателях, документально (а не верите документам — приходите смотреть. И приходят, и балдеют они). А мы дальше метеором уже другую главу. Категорию авторитета сейчас раскроем. Люди ведь к Авторитету тянутся, а что это такое? Вот она — скрепка меж главами, связующая их логическая нить. Авторитет у нас в медицине — это глубокий клинический опыт, богатая интуиция и еще, как говорят, «золотые руки», добрая слава… Да как все это обозначить, как формализовать в научный труд, в диссертацию, например? К счастью, есть у нас достойные в этой игре эквиваленты, большие козыри. Это новые разработки, оригинальные методики и операции, которые придумал сам автор. И все они или почти все через Госкомитет прошли, и пятьдесят восемь авторских на изобретение по данной теме у него. Всего же их — около сотни в столе лежит…

Авторское свидетельство — радужная, веселая скрижаль, и печать на ней чуть опереточная, и еще нить шелковая крученая — аксельбантом на старых свидетельствах висела еще. Возьмем наугад: за новую методику сухоструйного вбивания химиопрепаратов, за конструкцию оригинального, для данной цели предназначенного пистолета. Что это? Для чего? Так это Наташа, конечно, Наташа…

Это жаркий летний день в кабинете нашего героя. Это — изящная красавица, уютно в кресле мягком ангорской кошечкой непостижимой, ножка за ножку, короткая юбка, высокий каблук, глаза огромные, как у Христа, чуть только подведенные, кофе черный в маленькой чашечке прелестной ручкой Божественно ко рту несет. Епанча модная, перстенек золотой…

А глаза мои, конечно, понизу — к ножкам ее сами притекли, прелюбопытно уставились. Но в ту же секунду исчезло все это, как струна лопнула, жалобно замирая стоном. Под тугим прозрачным чулочком на своде стопы, на подъеме — тонкие короткие рубцы, характерные — несомненные следы эндолимфатической полихимиотерапии. Подтверждая это, она подняла ресницы и сказала грустно, чуть иронически: «Да… Да…». Тут кинулся Юрий Сергеевич знакомить нас, чтобы в сторону отсюда, из этого кошмара — в светскую болтовню соскользнуть. Защебетал он, зачирикал:

— Наташа, Наташенька, чудо наше, знакомься… Актриса… талант… Ах, преклоняюсь… бенефис… премьера…ах…

Мы с Наташей эту игру поддержали сразу, дружно сами защебетали. Но ведь у каждого теперь свое, хоть и вторым планом, а главное. Я тоже свое вижу: как ее проносили мимо меня на носилках — желтую, отечную, стылую. Как дышала она с пузырями на губах и не стонала даже. Она умирала, но не так, как в театре своем — красиво, на зрителя, а как в жизни — безобразно и просто, без монолога, с гнилостной лужицей под крестцом. Все врачи от нее отказались тогда: слишком поздно. А было ей двадцать четыре года. Заметался Сидоренко, не оглядываясь на состояние (терять нечего!), огромные дозы вогнал ей внутрилимфатически, опухоль уменьшилась резко, но добить не сумел, не хватило метода… Тогда он и придумал (для нее) сухоструйное вбивание химиопрепаратов, и пистолет специальный с дозатором пневматическим. Авторское свидетельство — веселая грамота, высокая скрижаль! Потом он еще оперировал Наташу, а теперь вот кофе с ней пьем, и разговор светский, якобы непринужденный…

Домой возвращаюсь поздно, а утром рано смотрю больных. Операционные в хорошем состоянии. Кровяное давление стабильное. Глаза живые. Старуха — та, вчерашняя, хватает мою ладонь, прижимается губами, целует. Я же говорил, что будет ХЭППИ-ЭНД.

Теперь можно выйти на больничную веранду, оглядеть окрестность, подышать. Дышится легко. Сероводороды и перегары нашей жизни уже развеялись, рассосались. Воздух прохладен и свеж на рассвете, и чистая пленительная нота.

— Проснулись мы с тобой в лесу, — поет Иоганн Штраус любимой своей женщине. И Карла Доннер отвечает: Тра-ли-ла-ла-ла-ла. Ла-ла! Трала-ла-ла-ла-ла. Ла-ла!

Весело бежит наша пролетка в бесподобном финале «Большого вальса». Волнующе и победно звучит высокий оркестр, гремит симфония итогов: комиссия по диспансеризации к нам не пришла (ах, я бы не отбился от них открытым приемом). Выскользнул я из-под их глупостей, благоглупостей и свирепостей, и время драгоценное сохранил для операций. Дорога, стало быть, ложка к обеду. И финансисты не пришли, без погрома, гляди, обошлось. Опять шкура целая! И анонимка-удавка меня обошла, миновала на сей раз… И операции не сорвались, мы их вовремя сделали, больную тяжелую не потеряли, все удачно сошло, и гинеколога привезли, как обещали. И машину для этой цели ко времени определили. И нахально еще себе автомобиль новый сверх того выбили. И наводнение в аптеке остановили, спасли вату в тюках, марлю еще. И все довольны. Главбух улыбается, гинеколог с удовольствием опять приедет к нам, Нарцисс счастлив, завгар тоже не в обиде. Юрий Сергеевич свою позицию и свою жизнь правильно скорректировал, и диссертация его курьерским пошла, сама на бумагу ложится, успевай только. Наташа-актриса учит новые роли, каблучками тарахтит, епанчой крутит. И я, наконец, изо всех вод — сухим молодцом, и от смерти спасенная старуха мне руку целует. Итак, мы завершаем.

Все участники этого действия, выходите на сцену из-за кулис, улыбайтесь, кланяйтесь под занавес и не ждите аплодисментов. Потому что зрительный зал пуст. Сегодня ни об этих ваших страданиях, ни о свершениях такого рода никто ничего как бы не знает. Сочтемся славою и обойдемся. Мы с Юрием Сергеевичем, во всяком случае. Каждому ведь свое. Нам все же удалось переломить судьбу, навязать свой ход на данном отрезке. Не уклонялись мы, на объективные трудности-кошмары не ссылались, но дело сделали. И не в первый раз это и не в последний. Ибо такие прелестные развязки и такие счастливые концы у нас чередой идут, колесом крутят, ХЭППИ-ЭНД, что ни день почти.

Так, может, мы и впрямь счастливые люди? Кто же нас разберет?!

Ладно, покрасовались мы празднично, показали себя на заглядение. А теперь — назад, в небытие размытое, в жижу эту без края и без конца, в запахи наши привычные задышанные. Но не всегда же дрянь с пакостью гомогенно замешаны. Иной раз и сиренью встречно дохнет. Тогда контрапункт сюжетом взрывается. И вот он рассказ — сам отстучался.

Называется:

…ТЕХНАРЬ.

Ночью в диспансере прорвало водопровод, вода хлынула в коридор. Заметались дежурные сестры и няньки, забился в истерике мой телефон дома. По этому поводу мне нужно оторвать голову от подушки, разлепить веки, уходить в ночь.

Аварийная не хочет ехать (они всегда не хотят), говорят:

— Мы внутренние сети не обслуживаем, мы — внешние сети…

— Больницу топит, — я говорю, — больные там после операции, давайте, ребята, давайте, завтра сами сюда попадете…

Они сказали — не дай Бог, но все же приехали. Дыру в трубе забили деревянным чопом, остановили наводнение до утра. Помощь скорая, хоть и временная.

— А дальше что? — спрашиваю.

— Так это ваше дело, — ответили они и уехали.

Утром деревяшка в этой трубе совсем отсырела, начала слоиться, волокниться, и струйки первые еще не фонтаном, а пока слезой зачастили на пол… Я быстро собрался, сел в машину, поехал. А куда? Там видно будет.

Ехать, в общем-то, некуда. Такого места нет, куда можно поехать, если в больнице вдруг потекли трубы. По местности надо ориентироваться, по ходу езды. Мимо горсобеса едем, а там сантехники гнездятся, работу делают (уже мы об этом знаем, шепнули нам). Теперь их надо вытащить, подманить… Тоже знаем как. Еще с мастером договориться отдельно. Мастер — женщина. Я ее в машину к себе зазвал и прямо за лифчик ей маленький пузырек один засунул. Она не сопротивлялась почти, только время оговорила — держать ребят не более 3–4 часов, а потом снова их на место, чтобы собес не пострадал окончательно.

Ребята у меня воду отключили, гнилой стояк вырубили, новый уже ставят (свою трубу дают!). Повеселел я, хожу гоголем:

— Сейчас вода будет!

Но сварщик сказал:

— Рано пташечка запела, ты видишь, одно гнилье у тебя под полом идет, стояк приварить некуда.

Я говорю:

— Так ты же менял эту разводку, полгода назад ставил, почему все трубы тогда заменил, а эту линию гнилую оставил?

— Так меня никто не просил ее менять, — он отвечает.

— Да ты сам обязан знать, ты сантехник, я же, когда в живот лезу, тебя не спрашиваю, что там делать…

Пустой разговор. Воды нет, и время уходит. Пациентов ходячих выписываем, остальные нарзаном умываются.

К обеду половина сантехников — пьяные, уже митингуют. Остальные продолжают работать. Шаг за шагом они вырубают гнилую трубу, чтоб найти какой-то конец, куда приварить, но кругом же гнилье! От сварки ползет металл, а чуть воду пустишь — фонтаном бьет — опять наводнение. И нет этому конца. И нервы мои балалаечной струной перетянуты. И сухость во рту. Эти ребята сейчас разойдутся, и останусь я с развороченным полом и гнилыми разбитыми трубами, и с тяжелыми больными — один в поле…

Завтра суббота, потом воскресенье, что пить будем? Смятение у нас и тоска. Тогда мы снова вынюхиваем всю разводку, маракуем, находим все же какой-то выход за счет хитрой одной перемычки-времянки, что поверху пойдет, под самым потолком, в обход подпольному нашему гнилью. Кое-что обесточим, правда, но жизнь сохраним — вода будет. А тут еще и подкрепление вышло: у больной оперированной муж сантехником оказался, так мы его сразу в упряжку, на помощь нам. В общем, эстафета уже наметилась: мои ребята завтра кинут времянку-перемычку и отвалят назад свой плановый собес доделывать, а новые сантехники будут работать у нас и доведут дело до конца. Но завтра суббота. Мой шофер по прозвищу Нарцисс выходной. Значит, придется мне самому на своей машине.

А ехать недалеко — в соседний хутор. Асфальтом и булыжником до тюрьмы по городу, а дальше — по косогору размытой деревенской дорогой с буграми и выбоинами. Для машины — сущее наказание. Вентилятор охлаждения на моих «Жигулях», как назло, вышел из строя, мотор перегревается на этих кочках, и мы останавливаемся, чтобы остыл двигатель. Громадный кобель подходит к нам, строго и бдительно нюхает колеса. Я вспоминаю объявление, прибитое к столбу на обочине: ВНИМАНИЕ!

ОХРАНА ПРОИЗВОДИТСЯ СЛУЖЕБНЫМИ СОБАКАМИ.

ЗА ПОКУСЫ И ПОРЫВЫ ОДЕЖДЫ ОХРАНА НЕ ОТВЕЧАЕТ!

Двигатель уже охладился, мы трогаемся медленно, перевалом через бугры, вновь перегреваемся, опять остываем, и снова едем. Мои пассажиры — здешние уроженцы, работают сантехниками в местной психбольнице для хроников. Покуда едем, пока остываем, они выглядывают из окошек машины и рассказывают про окрестность.

Во-первых, в хуторе нет водопровода, зато есть колодец с чудодейственной водой, которая исцеляет. С Украины даже едут лечиться, ученые люди анализы делают. И недаром, значит. И не случайно легендарный генерал и герой первой Отечественной заложил тут себе летнюю резиденцию типа современной загородной дачи. «Он был не дурак, ох, не дурак…» — говорят они многозначительно, косясь куда-то в сторону и как бы прислушиваясь к чему-то, чего я не слышу, не понимаю. Ибо мне не дано. И церквушку он себе, конечно, построил. Вот она — со сбитым куполом и вырванными глазницами, а все равно прелестная, как Венера искалеченная. Впрочем, и доска к ней прибита позднейшая с указанием, что памятник она исторический и находится теперь под охраной и защитой государства.

— В коллективизацию поспешили, — бормочут сантехники, — нонче опомнились, лучше поздно… — а церква людям еще послужила, хуторяне там прятались во время войны в подвалах церковных, тем и спасались. Богатые подвалы тут, глубокие…

Возле самой церковной стены на площадке стояла какая-то фантастическая транспортная единица. Это был замызганный велосипедик с притороченной к нему сбоку грандиозной грузовой коляской — тоже на колесиках. Сразу было видно, что крошка-велосипед эту приспособленную к нему махину не потянет, хотя и с моторчиком. Легкие тоненькие колеса под здоровенной грузовой платформой, наивные велосипедные спицы придавали всему экипажу характер неслыханный, марсианский, как бы намекая, что до местной психбольницы уже недалеко… И действительно, вскоре мы заехали на очередной косогор, наполовину перегороженный больничным забором. Здесь, в служебном сарае, сантехники разыскали сварочный аппарат, погрузили его ко мне в багажник, и мы поехали назад.

И опять грелся мотор, и снова мы останавливались, чтобы остыть. На очередной такой остановке послышался отдаленный какой-то треск или даже гром.

— Технарь едет, — сказали сантехники.

— Уж не тот ли это велосипед с грузовой платформой?

— Вот именно.

— Да как же он ее тянет, такую махину?

Они загалдели:

— Не пустую! Не пустую! Три тонны травы технарь в коляску наваливает и волоком еще…

— Это невозможно, — сказал я.

Они засмеялись.

— У него коляска ведущая, она и велосипед тянет.

— Ага… вот оно что… — растерялся я, — впрочем, велосипед зачем тогда, для красоты, что ли?

— А на велосипеде он сам сидит. От грязной травы, значит, отдельно, вообще от грузов, и управление легче, и равновесие… Да вы за технаря не волнуйтесь, не сомневайтесь! Грохот нарастал. Сантехники сказали:

— Сначала дым возникает, дорогу заволокет, а потом его колесница покажется.

Так и случилось. Где-то в перспективе ландшафта клубами-завесами встала зеленая мгла, и в дальнем громе выкатила из горизонта само беглая эта телега. И пошла, хоть на малой скорости, а легко и свободно по косогорам и рытвинам деревенской этой жизни, по размытой земле, как по дороге накатанной и удобной. У меня вырвалось:

— Ух, ты!

— То-то, — сказали сантехники, — технарь едет.

— Он что, местный?

Мужички-сантехники ответили:

— Не, иногородний он, а сюда попал по случайности жизни.

Перебивая и дополняя друг друга, они начали рассказывать. Этот мужик образования никакого не имеет, но технарь от Бога. И на войне техником, говорят, служил в авиации. Демобилизовался он, вернулся к себе в колхоз, и снова по технической части мараковал, чудеса творил даже. От этих чудес и пошли в его жизни события… Вообще-то история у него интересная.

— Интересная?

— Ну да. Он же трактора начал восстанавливать с кладбища.

— С кладбища?

— Ну, забытые людьми и Богом трактора, которые, в общем, из строя вышли.

— Списанные?

— Да черт их поймет, у алкашей этих — списанные, переписанные… в степи лежат, отходили свое…

— Ну-ну, — говорю, — дальше что?

— А дальше, значит, он поколдовал и оживил покойничка, пошел трактор своим ходом, и начал технарь людям участки пахать, за плату, конечно. Все довольные, и приусадебное хозяйство развиваться пошло, но тогда это не модно было. И пришел, как водится, председатель колхоза и говорит:

— Отдай казенный трактор!

А технарь ему:

— Это моя машина, я восстановил…

— Ничего не знаю, — сказал председатель, — трактор колхозный.

И отобрал-таки. Тогда забрался технарь далеко в степь и откопал самого уже древнего и ржавого мертвяка. Люди смеялись от этой развалины, а технарь колдовал, крутил, мастерил что-то, и пошла машина опять, и снова начал он приусадебное пахать. И по новой тут председатель пришел и говорит:

— Отдавай, трактор казенный, ничего не знаю…

Обалдел технарь и топор схватил. Говорит — не подходи, рубить буду тебя… Но председатель не испугался и пошел на него. А технарь его рубить не стал и топор в сердцах на землю кинул. И, представьте, этим кинутым топором он председателю туфлю рассек и в пятку попал. И ушел председатель с порубанной пяткой, с поражением, и авторитет его пострадал. Конечно, он это так не оставил, и вместо себя послал милиционера — технаря брать. А тот вышел, веселый такой, спокойный и говорит:

— Берите, кто смелый, только я бомбами увешанный, и взрыватель вот автоматический, гляньте! Все вместе и взлетим, а жить мне уже не охота…

Отступились милиционеры, и тоже их авторитет пошатнулся, но это на первых порах только, а вообще ж и они не лыком шитые. Они после с женой технаря тайно сговорились. И она его ночью заласкала, зацеловала и разрядила. А сама — шасть в сени, вроде бы за малой нужной.

— Берите, мол, пока разряженный, безопасно…

В общем, продала она его, понимаете?

— Понимаю, — говорю, — это я хорошо знаю. Дальше что?

— Дальше просто. Навалились, на сонного, руки-ноги в железки, и в кутузку его. Потом суд.

— Что же, срок припаяли?

— Не, вместо этого сюда вот определили — в психбольницу для хронических. Судьи видят — человек не в себе, в ажиотаже, трактора собирает на кладбище машин, чегой-то строит из них, еще динамитом обвешивается и пятки рубает.

Словом, они спровадили его сюда, в нашу больницу.

Рев двигателя, между тем, усиливался, фантастический экипаж постепенно приближался к нам. С нарастающим любопытством смотрел я вдаль на эту машину, стараясь разглядеть седока.

— Что же в больнице сделали с ним?

— Ну, сперва подлечили, конечно, потому как он и впрямь был не в себе поначалу. Потом оклемался, врачи его выписали, он здесь осел, женился, дом построил, хозяйство завел. У него коровы, козы, свиньи, куры. Да чего только нет, разросся он. Ну, да это уже потом, когда приусадебное в гору пошло в официальности, значит. Траву, знаете, косилкой своей конструкции режет, сам ее, конечно, слепил, поилки у него всякие автоматические, приспособления хитрые. Профессора до него ездиют — учатся, усваивают. Двигатель, говорят, вот сделал неслыханный какой-то, а может, и вечный, черт же его разберет. А еще с ним был такой случай забавный. Врачи определили его машинистом насосной станции к артезианскому колодцу на 80 рублей в месяц. Водопровода же у нас нет. А вода в колодце то приходит, то уходит, следить надо. Ежели пришла — сразу качать и емкость впрок заливать. Технарь, значит, автоматику поставил, а сам ушел. У автомата рабочий день — круглые сутки, не чешется он и водку не пьет, а воду стережет и качает исправно. Вздохнули мы. Только ему сказали:

— Зарплату с тебя снимаем.

Он возмущается: почему?

— Так тебя же на рабочем месте нет!

— Какое ваше дело?! — он кричит. — Я воду вам даю, да

еще и круглые сутки, не восемь часов — рабочий день.

Они говорят.

— Тебя на рабочем месте нет, контролер придет, кого мы покажем — автомат, что ли?

— Вы ему воду покажите! — кричит он, — вам же вода нужна!

— Слушай, — они говорят, — может, ты и впрямь сумасшедший, выходит, не долечили мы тебя.

— Это вы сумасшедшие, — он им кричит, — это — ВЫ! Это — ВЫ!!! Вам же не я нужен, вам же вода нужна!

Пустой разговор. Сняли с него зарплату, уволили. Он автомат свой забрал и ушел. Не стало воды. И машиниста другого поставили, а вода не пошла. Пришлось к нему опять идти за ради Бога: без воды больнице никак нельзя, уж легче от ревизора ускользать…

— Это верно, — я сказал, — и дураку это ясно.

И еще спросил:

— А он вернулся?

— Конечно. Ему деньги не лишние. Автомат свой поставил и снова больница с водой.

— Послушайте, ребята, а может, этому технарю тоже бы доску привесить где-нибудь, что находится он под защитой и охраной государства, как нужная ценность, вроде той церквушки генеральской с отбитым куполом?

— Купола ему, понятно, отшибли во время свое, — сказали они, — однако же, ныне и времена изменились. Хозяйство у него громадное, так ведь и это даже приветствуется и никто не мешает, ясное дело. Хотя и был такой случай, думали ему палку в колесо ставить, да не получилось опять у них…

— А что за случай? — спросил я на фоне нарастающего грохота, который был уже близко.

— Ну, местные власти хуторские решили электричество ему отрезать. У него же станки всякие, моторы самодельные, приборы хитрые, и все энергию берет. Порча электричества получается. Отрезали, значит, кабель, обесточили. А он, технарь, тут же генератор себе сварганил, на мазуте работает. Еще цистерну здоровую сварил, коммуникацию сделал и все разом во двор поставил. За горючим на телеге этой мотается. Привезет, зальет полный бак, генератор включает и горя не знает. Иной раз и в хуторе света нет — перебои же, а у него завсегда электричество.

Тут рассказчики мои запнулись, все пространство около нас завалило гарью, и ведомая мужиком огненная колесница со свистом и грохотом прошла у нас по левому борту. Мужик обернулся, и в дыме выхлопа лицо его прояснилось вдруг. Грозовое оно, веселое, а в глазах окаянных сварка ослепительная, но за стеклом как бы туманным, защищающим, по ту, стало быть, сторону, и неопасно для нас пока. И бороденка еще клоком вперед и наверх задрана, с нахалинкой, даже вызывающе. А сам боком сидит, как амазонка, на седлышке велосипедном. А я все лицо его забыть не могу, вернее, не могу вспомнить, потому что вроде знакомо это лицо мне, где-то видел, что ли… Но где? При каких обстоятельствах? Так и не вспомнил по дороге тогда. И дома уже это лицо мучительно вылезало, напоминало, дразнило даже. Но не как лошадиная фамилия — из головы, а иначе совсем — из-под ложечки откуда-то, из средостения. А догадка пришла неожиданно — мотивом, музыкой, басом Шаляпина. «Ха-ха! Ха-ха!» Да никогда я не видел этого человека, а лицо его просто гремит в моей душе «Блохой» Шаляпинской. «Блоха? — Ха-ха-ха-ха!» А бороденка еще и в другую тональность уводит, что с ехидцей язвительной: «Блохе? Хе-хе-хе-хе. Хе-хе». И все вместе с колесницей, грохотом и дымом: «Ха-ха… Ахх-ха-ха-ха Ха… ха».

Впрочем, рассказ о технаре — это всего лишь вырванный из жизни кусок. А бытие (быт, бытуха) метут себе дальше, не подчиняясь законам жанра. И понедельник сразу наваливается загадочной толпой в приемной, телефонными звонками-молниями, ценными указаниями с нажимом и солидной почтой. Бумаги, конечно, в корзину. Только сперва прочитать и осмыслить: иной раз там ядовитенькое что-то, цепучее, опасное. И не сразу поймешь — затаенное бывает.

…И припадочный малый, придурок и вор мне тайком из-под скатерти нож показал…

В ухо кричат посетители и шепчут, говорят темно и возвышенно, чего-то просят и требуют, тянут, высверливают. И у каждого свой приемчик. Времени мало, а и здесь не оступись, чтоб не нарваться не на того. И все же быстрей! Мимо! Мимо! Зовут на обход, перевязки еще. Кого к операции на завтра? Предупредить анестезиолога. Это новый наш совместитель. Он хочет ко мне на работу насовсем. Только брать нельзя. Очень конфликтный. Его оттуда гонят, не дождутся. У нас — пришел, ушел. И нет его: сторонний же человек. А как будет в коллективе насовсем? Кто-то протестует, кто-то ежится.

— Хоть внутри тишина, — говорят, — ее сберечь бы!

А тот за горло:

— Не возьмете на ставку, уйду совсем, брошу вас, оставлю!

Тогда — труба нам. Без наркоза пропадем совсем, остановимся. Удержать его надо, но не допустить близко, на поводке его, на расстоянии. В общем, решение надо отложить, оттянуть, а там видно будет. Только вот линию нужно определить, цепочку найти. Подумать бы хорошенько. Но не дают — бьет телефон под ложечку, посетители обложили, свои бегут — тоже срочные вопросы у них. Медицина, хозяйство, гражданская оборона, финансы, пищевые отходы, техника безопасности (инженер ТБ по прозвищу Чмырь тоже в приемной), стерильные растворы, аптека, сено (сколько сена мы заготовили?). Быстрей, быстрей, чтоб не задержали, чтоб не зациклили, чтобы в омут свой не затянули. Мимо, мимо! К делу добраться, оседлать, а там не остановят!

Посетителей раскалываю, отшелушиваю, объясняю, удовлетворяю. В темпе, в темпе. И вот бабка толстая, дворовая, окраинная. Глаз вроде подбитый, но это у нее от роду. Буровит отрицательное чего-то. А в голове у меня анестезиолог: завязывается хороший вариант, красивый сюжет. Молодец я, кажется… А что это бабка несет? Ага! Мужа не хочет брать домой.

— Пущай здесь лежит! И здесь помирает! Я сама больная, дворовые скажут. Рученьки вы мои, ой, рученьки же мои! — и толстые свои лапы тычет мне в лицо, к самому носу.

— Медицина здесь уже не поможет, — я говорю, — а у вашего мужа рак легкого с распадом и метастазами. Ему недолго осталось. Последние часы пусть дома проведет, с вами. Лекарства ему уже не нужны, ему ласка нужна, внимание, любовь, участие… У нас санитарка одна на семьдесят человек, а ему чаек сладенький, тишина, подсадить на подушки, покормить вкусненьким…

— Да не могу ето, не буду! — орет она, и в глазах у нее упорство. А на морде у нее — нутро.

— А когда муж был здоровеньким, он тебе нужен был? — нажимаю я, — а как больной, так ты и отказалась, бросила, бессовестная! Жизнь ты с ним прожила, а сейчас перед смертью самой — продала человека! Мужа своего продала, — сокрушенно я завершил и положил голову на ладони. И оттуда, из-под низу уже тише, но убедительно и проникновенно:

— Обязана ты его досмотреть, мужа своего, обязана! Понимаешь?

— И не обязанная, не обязанная! И не муж он мне! Не муж!

— А кто он тебе?

— Сын.

— Сын?!!! Ах! Ты…, ты…, как…

Задыхаюсь, кровь гудит, виски колотит. Скороговоркой:

— Встань, встань, зараза! Вон отсюда! Убирайся, тварь!

Она пятится и тоже мне речитативом:

— Ваше дело говорить, мое дело слушать…

Дверь захлопнулась. Мимо! Мимо! Чтоб мимо сердца, мимо души, чтоб не пораниться. Там же больные, перевязки, обход… Туда!

В пятой палате сразу успокаиваюсь. Мне улыбается Климачева. У нее был тотальный рак грудной железы справа и сплошной раковый лимфангоит слева, и множественные панцирные высыпания на коже, и я уже сам себе не верю, но она сейчас (по крайней мере, сейчас!) совсем здорова. Занимались ею, можно сказать, экспериментально, придумывали, пробовали, оперировали. Она долго лечилась у знахаря и поэтому запустила болезнь. В области ее смотрел консилиум, ей уже выписали морфий, и она написала завещание. Это моя огромная победа, радость и стабилизация. Я наклоняюсь над ней, она шепчет:

— Я в соборе поставила свечечку за вас…

Так, здесь нужно остановиться, послушать, подзаправиться и обрести.

Климачева прижимает ладони к груди и выплескивает из души: «Спасибо вам… спасибо… спасибо…». И мир снова входит в свои берега, и рабочий день продолжается.

Во вторник десять операций, а перед этим 70 человек в поликлинике: прием за Волчецкую. Она срочно уехала в область лично докладывать причины срыва плана по сдаче пищевых отходов. Теперь обход всех больных (Еланская в отпуске), а на подходах — во дворе, в коридорах, ловят, хватают за рукава, за халат!

— На минуточку…

— Разрешите…

— Подпишите…

— Позвольте…

— Помогите…

— Вернитесь…

— Дайте…

Мимо! Мимо! Минуя их, извиваясь и выскальзывая — в операционную! Двери захлопнуты. Все, теперь не догонят. Операции идут гладко, да они и не очень сложные сегодня. Правда, бабушка Малютина не совсем проста. Она поступила с четвертой стадией рака грудной железы. Эндолимфатическими инфузиями удалось резко уменьшить опухоль, теперь ее можно оперировать. Раковый инфильтрат все же плотной муфтой сел на подключичную вену. Анестезиолог смотрит сверху, хмыкает неопределенно — сомневается. Только ему не видно, что снизу, у меня под пальцами, есть ход — подход — выход. И я триумфально освобождаю вену. Оглядываюсь победно, это моя амбиция, других нет…

А на столе уже высокий, бессмысленный парень по прозвищу Асоциал. Он алкоголик и грубиян, ходит в крошечной белой кепочке набекрень, слушает только меня. Рак нижней губы с распадом и гноем. Анестезиолога уже нет. Ушел на срочную операцию в другую больницу. Гриша Левченко в отпуске, поселковые наркотизаторы уволились почему-то одновременно.

Анестезиолог теперь один на весь город — и ночью, и днем. Физически он силен — тянет, хоть и намекает на какие-то загадочные недуги, кокетничает.

Для этого Асоциала с губой он был бы очень кстати. А теперь придется под местной анестезией. Нужно иссечь нижнюю губу, продолжить разрезы за щеки, сформировать лоскуты, сдвинуть их к середине, ушить сзади, спереди и сверху — получится новая губа.

Асоциал дергается, ругается. Я кричу ему на испорченной блатной фене:

— Лежи, фраер, кусочник, у меня же перо в руке, не дергайся, понял? Я ж попишу тебя, юшкой умоешься!

Так, закончили.

Теперь молодая женщина тридцати лет. Громадная опухоль в подмышечной области. Консультировали в институте, подозревают синовиальную саркому, рекомендуют операцию по месту жительства. Опухоль легко вывихивается в рану и удаляется.

Операционный День закончен. И хорошее настроение. Можно передохнуть в кабинете. Перед уходом опять смотрю больных. Давление у бабушки Малютиной держится. Асоциал новой губой бормочет наподобие «спасибо». У других тоже порядок.

А у молодой женщины конечность на стороне операции холодная, и отсутствует пульс на лучевой артерии. Магистральный сосуд! Холодный пот у меня на лбу и под коленками. Слава богу, машина заправлена (Бензина же нет нигде, это меня по-свойски заправили вчера из уважения). Лечу в область к маститому сосудистому хирургу Дюжеву. А у него застолье. Меня угощают, но кусок не идет. Вытаскиваю его из-за стола, увожу к себе.

В диспансер приезжаем быстро. Женщина уснула под морфием. Будим ее, берем в перевязочную. Дюжев смотрит руку, проверяет движения. Далее он объясняет мне, что такая ситуация может возникнуть или вследствие травмы сосуда, или от его спазма на фоне шокового состояния сосудистой стенки. «И вот теперь, — он говорит, — нам может помочь детальное исследование удаленной опухоли. Если найдем в ее ткани пересеченный сосуд — больную срочно на стол для протезирования, не найдем — консервативное лечение».

Я бегу, я лечу. А в голове: тридцать лет, рука холодная, пульса нет. Если опухоль злокачественная — главное, сохранить жизнь, а если доброкачественная?.. Калека? Своими руками… Господи! И вторым планом: уничтожат… меня уничтожат… Врач не имеет права на ошибку, у них теперь такой лозунг (они же нашли философский камень!). Но ошибка ли это? Я же сосуд не трогал. Я видел его на дне операционной раны. А все ли я видел? Но можно ли видеть все, когда опухоль громадная? А что я вообще видел? У меня же молоко в голове, три жизни прожил за этот день, калейдоскоп, все выжато до капельки, до капельки последней.

Гистологическая лаборатория.

- Девочки, опухоль мне, быстро!

- А мы уже выбросили препарат в мусорный контейнер!

ЧТО?!!!

Тра-та-та, вашу, та-та-та-та!!! Ныряю в контейнеры, но там уже ничего нет. Полчаса назад вывезли на свалку. На свалку?!! В машине бензина нет — я весь пожег, пока мотался в область. Бензина же нигде нет, и у знакомых тоже. Электрик Витек после перепоя. У него крошечный мотоцикл, вторая скорость не работает. Одеваем желтые шлемы на голову, садимся верхом. Мотоцикл дергается, идет толчками. От Вити клубами перегар, это ветер сносит на меня его дыхание.

На свалке страшная вонь, солнцепек и мухи. Поначалу хочется рвать, потом привыкаю, оглядываюсь. Вот же цыганки здесь работают, ворошат граблями меланхолически, не жалуются. Содержимое наших контейнеров определяем по окровавленной марле.

- Девочки, мы вам дадим червонец, если найдете нам в этом квадрате нужный кусок мяса. — Витя-алкоголик тоже берет грабли и намечает себе сектор (материальная заинтересованность). А я слежу всю панораму с небольшого говенного холмика. Сразу находим грудную железу (это бабушки Малютиной, да ни к чему она), еще липому, которая тоже не нужна, цыганки подносят на граблях куски какой-то вчерашней говядины. Все не то! После долгих поисков препарат находит алкоголик Витя.

Возвращаемся. Мы сделали все, что могли (а другие сделают лучше?).

Дома опухоль распотрошили до мелочи. Сосуда не нашли. Слава богу! Сосудистые хирурги разъезжаются. Рука уже теплая, она спасена, моя жизнь тоже.

Но радость недолгая: вновь Сидоренко на проводе: Басов приготовил новое письмо. Он показал, что у нас очень много запущенных случаев рака грудной железы. А ведь у нас анкеты, само обследование. Выходит, все это липа, мы обманщики. Задрать им (то есть нам) халат и всыпать туда горячих! И позор еще! Свист, улюлюканье, приказ, погром… Да Элла Саланова вовремя перехватила, проверила цифры. А он взял всех отяжелевших с прошлых лет больных и завел их в одну графу — четвертая клиническая группа. И выдал их за первично запущенных. И старую хохму применил — вторую группу прошлых лет суммировал: кажется, что у нас много не леченных. За это Бляхману по ошибке еще, когда шею свернули. Элла его разоблачила, а потом все материалы передала Юрию Сергеевичу, ну, а тот уже облздрав перекрыл. Слава богу! Большая была опасность: зубки у наших младенцев острые, а глазенки же оловянные.

Так. Теперь можно и оглянуться по сторонам, оглядеться, расслабиться. Только вот сердце уже болит. Характерная тупая загрудинная боль, и пульс частит, и одышка умеренная. Положим, и это в дело пойдет, ежели с умом. В понедельник у нас медсовет, мой доклад. Я к нему не готовился со своими операциями, разъездами, телефонами и свалками. Употребить субботу и воскресенье на эти цифры? Жалко. Иду в соседнюю поликлинику, захожу к терапевту. Лицо у меня бледное, отекшее, глаза воспаленные. Срочно делают электрокардиограмму, пугаются, потом поздравляют шумно: «Не инфаркт! Не инфаркт!».

Однако все же явная ишемия задней стенки левого желудочка. Тоны сердца глухие. Назначают лечение, рекомендуется покой, а главное, дают больничный лист! Полежать, впрочем, не удастся: в диспансере я сейчас практически один, все врачи в отпуске. Так что покой нам только снится. А вот на медсовет я уже не пойду. Можно отдыхать — в субботу и воскресенье. Ловко я сердце свое пристроил, молодцом! С этими приятными мыслями возвращаюсь к себе в кабинет, пью лекарства, делаю уколы, все меня жалеют, сочувствуют: я же больной. Уютно погружаюсь в кресло, а ноги кладу на стул, сладко потягиваюсь, отдыхаю. Покой, благолепие и тихое ликование в теле. Ни скрипа, ни шороха. Ан нет: дверь все же скрипнула, приотворилась, и дежурная медицинская сестра Роза Касимовна просунула перекошенную свою физиономию за порог.

— Ключ! — сказала она гнусавым голосом. — Клю-ю-ю-ю-ч?!

— Наркоманка она или алкоголичка? — вот в чем вопрос, — мысленно произнес я, продолжая улыбаться своим блаженным ощущениям и мыслям.

— Скажите Лине Маслюковой — пусть ключ отдаст от сейфа, дрянь, тварь такая, работать же нечем. Сама домой ушла, ключ не оставила. Больные страдают.

Она возвела костлявые руки к потолку, зажала кулаки и погрозила Лине Маслюковой, которая уже давно дома.

— Молодец Лина, — подумал я, возвращаясь в этот обыденный и серый мир.

— В сейфе лежат наркотики в ампулах. Вторая сестра не вышла по болезни. А Касимовне доверять наркотики никак нельзя. Да и больных таких нет, которым эта ампула сей момент нужна. Хорошо сориентировалась Лина, — так я думаю, а сам говорю вслух:

— Не волнуйся, Касимовна, разберусь.

Дверь захлопывается, и потревоженная гармония опять возвращается на круги своя. Мир на земле, и в человеках благоволение. И снова прерывается все телефонным звонком. На проводе муж Лины Маслюковой:

— Жена почти в обмороке, — говорит, — Касимовна звонит беспрерывно и орет: Клю-ю-юч! Клю-ю-юч! Клю-ю-юч!

— Ну, так выруби телефон, большое дело. Ключ от сейфа только не потеряйте сами, и завтра чтоб с утра он был на месте.

— Да нет у нас никакого ключа.

— То есть как?

— Лина отдала ей ключ, правда, чуть раньше времени. А Касимовна принесла его назад и Лине швырнула. Изволь, дескать, не уходить до конца смены.

— Так, — думаю, — здесь она себя борцом за правду выставляет, но для чего?

В трубку говорю:

— А что Лина с ключом сделала, куда дела?

— А Лина ключ оставила ей в условном месте, сама ушла чуточку раньше, но она же всю работу сделала (оправдывается), вы же знаете, как она вкалывает.

Это я знаю. Лина очень грамотная сестра, пожалуй, самая грамотная. Она процедурная. Работает четко, самостоятельно. Делает все внутривенные инъекции, капельницы, проводит аутогемохимиотерапию. Сбоев у нее нет, молчалива, аккуратна, уважаемая, одним словом — сестра. А Касимовна — бестолковая безумица, неопрятная, матерщинница, больным грубит, иглой промахивается. И хулиганский жест у нее классический: правая полусогнута с кулаком, а левая на локтевом сгибе правой — выкуси!

— Лину мне давай, — кричу в телефон. — Лину!

— Сколько ампул в сейфе? — спрашиваю у нее.

— Двадцать две…

— ОГО!!!

Уже проясняется картина и гарью несет: ключ Касимовна с условного места взяла, но утверждает, что ключ у Лины. Теперь она может свободно открыть сейф и забрать ампулы… А сама в стороне. Ищи-свищи. Ключ у нас один, второй давно утерян (или его не было?). Мое лечение и отдых закончились. Тревожные зуммеры гудят по всему телу (ах, как оно только что отдыхало и нежилось!), в голове тяжелый набат-звон и удар обухом, и знакомая боль тупая за грудиной опять.

— Свалка… Басов… Касимовна… Гады! Хори кровавые!

И ненависть горячая и тугая бьет снизу наверх, смывает все боли шутя. Да я здоров и страшен. Вихрем в ординаторскую, мимо Касимовны к телефону. Вызываю старшую сестру.

— У нас ЧП. Немедленно выезжай. Сейчас будет здесь автоген и милиция. Понятые… Сейф будем резать.

Подхожу к Касимовне и шепотом свистящим:

— Ключ…

— У Лины, у Лины…

Глаза бегают, на морде распад. Ах, сейчас я буду ее убивать… И рука моя, автономная хищница, сама уже тянется к ее горлу, и пальцы жадно раскрылись… Только я руку вернул, пальцы в кулак и бешено об стол:

— КЛЮЧ!!!

Побелела она, дрогнула, изогнулась.

— У меня, у меня ключ, сейчас отдам. Отдам, отдам… О, Господи!

А сестры уже на подходе. Лина даже с мужем.

— Возьмите у нее ключ, — сказал я и вышел из ординаторской.

И далее… И далее… парадным маршем по только что покрашенной генеральской лестнице (молодец, генерал, хорошую нам лестницу построил в прошлом веке), по лаково сверкающим коридорам (ах, какую краску дали на одном заводе, не поскупились, и все — от уважения), по лаково, значит, сверкающим коридорам, из вестибюля во двор. А двор свежеочищен от векового строительного мусора нашей странной соседки-конторы «Ремвоз». Это один знакомый полковник своих солдат прислал, они, молодцы, мусор и убрали. Так слава же им!

Цепляюсь глазами за положительные эмоции, и напряжение как будто упало, и ярость вроде бы схлынула, и только посредине, не то в трахее, не то под ложечкой остаточно саднит, как после надрывного кашля. Это ощущение не уходит, становится болью, и уже дома не хватает воздуха и места, хочется метаться, стон и пружина там внутри — и без выхлопа прет, разрывает.

Ах, я знаю, что делать. Включаю Высоцкого:

Идет охота на волков,

Идет ох-хота!!!

Его голос входит не через уши и вообще не в голову, он по лезвию ножа врывается в средостение и соединяется, и братается там с моей болью.

Впрочем, и это ненадолго: впереди сладостное, сладчайшее воскресенье — перерыв между раундами: скамеечка в самом углу ринга, и тренер из далекой юности успеет оттянуть резинку трусов, чтобы легче тебе дышать, и брызнет водой в лицо, и помашет полотенцем, и жарко нашепчет тебе в ухо:

— Прикрывайся, ныряй под левую, входи в ближний и крюком его на выходе! Крюком его!

Воскресенье. Короткий отдых. Покой, кислород, солнышко, ремонт и просушка. Сон.

Но вот уже звенит колокольчик, надрывается будильник: понедельник — понедельник — понедельник!!!

Это — гонг. Начинается новая неделя.

Содержание