I
Через несколько недель после Чернобыля я читал лекции учителям литературы в Могилеве. По большому секрету учителя из зараженных районов рассказывали мне о том, что там происходит. Я был потрясен тем, что узнал, и масштабом официальной неправды — ведь вроде бы началась эпоха гласности. Приехав в Могилев, чтобы немного подзаработать, я тут же написал заявление, в котором просил причитающиеся мне за лекции деньги перевести в фонд помощи пострадавшим от аварии. Позже я понял, что слово «авария» было, мягко говоря, неточно: Чернобыль — это катастрофа.
В декабре 1988 года в Кремлевском Дворце съездов проходил первый Всесоюзный съезд работников народного образования. Я был делегатом съезда. В президиуме сидело несколько членов политбюро, руководители нашего идеологического фронта.
В Армении только что произошло страшнейшее землетрясение, унесшее десятки тысяч жизней. Я был уверен, что съезд почтит память погибших. Но только после того, как в зале раздался истошный крик: «Дети погибли, женщины погибли, учителя погибли…», председательствовавший сказал: «Армянская делегация предлагает почтить вставанием память погибших во время землетрясения».
В июле 1989 года я был на похоронах солдата срочной службы — двоюродного брата моей бывшей ученицы. Она дала мне прочитать его последнее письмо из армии. Привожу письмо полностью.
«Сейчас пишу о том, что на сегодняшний день стало для меня главным.
Мы были в карауле, и вдруг в караульное помещение поступает сообщение застрелился часовой. Шок. Его нашли в самом укромном уголке — картина ужасная! Две пули в голову, но пулевые ранения нанесены из автомата — это не просто дырочки, это ужасно. Первым его нашел мой друг, участник нашей эстрадной группы, возле нашел блокнот. Он был разводящим и, до смерти испугавшись, что и его, и всех нас, кто стоял в карауле, теперь замордуют, потому что кого-то надо замордовать, он схватил блокнот, вырвал оттуда листики предсмертной записки, которую даже толком не прочитал, и спрятал их. Вернувшись в караулку, он все рассказал мне и спросил: глупость ведь сделал? Он был в жутком состоянии, но я должен был говорить с ним и должен был убедить его, что записку необходимо найти и вернуть адресату. Она начиналась словами: „Простите, папа и мама…“. Я, как мог, объяснил ему, что последняя воля человека перед смертью — закон. Генка и сам понимал это. Поэтому он сходил на место, принес блокнот и листочки. Одного листка не хватало, но общий смысл был ясен.
За сутки до происшествия я разговаривал с этим парнем в первый и последний раз. Мы говорили, по воле случая, на самую больную для него тему. Говорили о беспорядке в армии. Он говорил так, будто все это его не интересует, лишь поскольку-постольку. Сказал, правда, что собирается поступить в военное училище. Но я тогда и подумать не мог, что армия для него — это все, это жизнь, это смысл жизни, это образ жизни. Он был очень замкнутым человеком. Весь в себе. Когда приехали его родители (они в феврале развелись), то восприняли известие о смерти сына как должное. Отец вообще никак не реагировал, а мать все спрашивала, не говорил ли он перед смертью что-либо плохого о ней. О сыне говорили: он и мухи никогда не обидит, любил одиночество, увлекался физикой и математикой. Хотел стать военным инженером. Но попал в армию, идеал рухнул. Не осталось и камня на камне. А выход он не видел, говорить ни с кем не хотел.
Обижен был на мир за то, что все не так, как хотелось бы. Вот и…
С шести часов вечера бесконечные вопросы, допросы, опросы. Голова идет кругом, ноги не стоят, нервы не выдерживают. На автомат невозможно смотреть. Меня, Генку и еще двоих уводят в прокуратуру. И там начинается: ты врешь… лучше бы ты себе… оторвал. Мат, крик. Достают наручники, играют ими. Смотрю на Генку, сейчас заплачет. Один вопрос повторяется десять-пятнадцать раз без пауз, чтобы задавить. Кривляются, запугивают, давят.
Меня отпустили в два часа ночи. Генку посадили на губу, якобы за нарушение Устава. Пять суток ареста без привлечения к работам. На самом деле все это было сделано для того, чтобы Генка раскололся. Конечно, проще всего дать делу судебный ход с резолюцией „дедовщина“, доведение до самоубийства. И куда неприятнее признать истинные причины: несостоятельность офицеров как командиров и политработников, несостоятельность нас, взятых вместе, как людей, не говоря уже о „защитниках Родины“. Но, чтобы приписать все „дедовщине“, нужны факты, а их нужно добыть. Отсюда шантаж, психологическое давление, крики, мат и уйма других безобразных методов. Я вдруг увидел в миниатюре систему „следствие-суд-исполнение приговора“ в эпоху Сталина, с невыносимой ясностью я вдруг понял, что, сколько бы мы ни кричали о демократии, гласности, но если в одно прекрасное утро СИСТЕМА захочет избавиться от тебя, — она это сделает, и ты даже не пикнешь — голоса не хватит. Мне стало очень страшно. Я сразу понял, вдвоем, втроем мы не защитимся. И не обезопасимся вовсе. Я объявил голодовку протеста и подал рапорт командиру и прокурору, кстати, участвующему в этом свинстве. Конечно, меня сразу затаскали по всем инстанциям и всем кабинетам. Меня умоляли, упрашивали, угрожали, шантажировали, строили ловушки. В кабинете одного высокого начальника я и не выдержал и разревелся, как дитя, но остался при своем.
Через сутки после объявления голодовки я потребовал от прокурора письменных гарантий соблюдения законности в ходе расследования. ОН НЕ МОГ ДАТЬ ЭТИХ ГАРАНТИЙ.
Командир мне сообщил, что следователи заменены, следствие закончено и дело закрыто за отсутствием состава преступлений. Я сдуровал. Я поверил ему и прекратил голодовку. Стал составлять письмо в окружную прокуратуру и прокуратуру Союза ССР. Генке осталось сидеть еще двое суток. Через сутки я узнал, что следователя не заменили и следствие идет прежним курсом. Возобновлять голодовку было глупо. Тем более что меня хотели за все привлечь к уголовной ответственности. Еще через сутки выпустили Генку, и он рассказал кое-какие подробности.
Все случившееся — прорыв огромной недоброкачественной опухоли. Молчать об этом нельзя. На гражданке мелькают лишь модные статьи о „дедовщине“, причем без анализа, откуда она, что с ней делать, как избавиться от нее. Молчать дальше невозможно. Если общество не возьмется за армию, если оно так и будет стоять за забором, наступит катастрофа.
Маме, пожалуйста, как-нибудь скажите, чтобы она не думала ничего лишнего. Я жив-здоров. Все в порядке.
Очень всех вас люблю и надеюсь на вас.
Жду!!!»
Через два с половиной месяца пришло извещение из армии: умер от сердечной недостаточности. Мы тогда настояли, чтобы в Москве была проведена вторичная медицинская экспертиза. Добиться этого было очень трудно. Но добились. Диагноз был подтвержден.
Года за два-три до этого в армии покончил самоубийством мой ученик. Наделенный чувством юмора, он в письме к своей девушке, однокласснице, привел какой-то дурацкий приказ по части. Ему пригрозили трибуналом за разглашение военной тайны. Он пошутил. Они тоже вроде бы пошутили… Финал трагический.
13 лет я был секретарем партийной организации школы. Как-то зимой на совещании партийного актива секретарь райкома партии (вообще-то неплохой мужик, потом в жизни хлебнувший настоящего горя) сказал, что на днях на центральном проспекте района сосулькой убило мужчину. «Знаете ли вы, что это значит?» — обратился он к собравшимся. Я, старый дурак, мне тогда уже давно перевалило за пятьдесят, подумал, что сейчас он скажет о вдове, оставшейся с детьми без кормильца. Но услышал:
— Это означает, что наш район не выйдет не только на первое, но и на второе место в соревновании районов города. При таком происшествии о первых местах и думать не приходится.
Многое изменилось в жизни с тех пор за годы перестройки и постперестройки. Но в одном мы — верные наследники своего прошлого: в отношении к человеку, к его жизни, в обесценении ее.