Меч Котенка обнаружился там, где я его и оставлял, под нижней панелью крио-камеры. За прошедшее время он ничуть не потускнел, разве что покрылся тонким слоем мутной, не липкой уже паутины. Просто громадная железяка — ручка с одной стороны, обоюдоострое лезвие — с другой. Простой и эффективный механизм для убийства. Даже не знаю, зачем я его достал. Я собирался взять бутылку вина, но взгляд упал на панель крио-камеры и я зачем-то опустился на колени и вынул этот покрытый паутиной кусок прошлого. Обломок чужой судьбы. Разбитой моими руками.
Тяжелое лезвие, острое до того, что стоит приложить ноготь, едва провести им — и на нем останется белая полоска. Я медленно покрутил меч в руке. Надо будет отдать Котенку.
«Я уничтожил твою жизнь. Так возьми это на память о ней».
Молодец, Линус. Так и надо.
Может, правильнее выкинуть его. Или положить обратно и закрыть панель. Нет, только не это. Я представил себе — Котенка забирают. Или не забирают, нет. Он превращается в маленькое, свернувшееся комочком мертвое тело. Наверно, глаза у него и тогда будут открыты… А у меня под крио-камерой, покрытый пылью и мусором, лежит его меч. Его кусочек. Нет, нельзя так.
Котенок был на верхнем ярусе — сидел, прижав к груди ноги, на моей лежанке. Сегодня он одел обтягивающее черное платье с широкой юбкой в складку. Сзади была шнуровка, ему пришлось немало потрудиться чтобы затянуть ее самому. Но он делал это ради меня. Чулок в этот раз не было, должно быть в них ему было жарко.
С самого утра солнце припекало нас, темература поднялась до двадцати трех по Цельсию. А вот ленту он не снял.
Увидев меч в моих руках, он удивился. Вскочил, едва не споткнувшись, протянул руку.
— Откуда это?
— От морского верблюда, — глупо пошутил я, — Кажется, твое.
Он коснулся меча. Осторожно, словно тот мог раскалиться в моих руках. Нежно провел пальцем по лезвию, дыхнул на него, стер пятнышко тумана. Сталь довольно засверкала. Может, она еще надеялась… Как и я. Но Котенок вдруг стиснул зубы, отнял руку.
— В чем дело?
— Это не для меня.
Прозвучало сухо. Суше, чем песок у основания маяка в те дни, когда его не достают волны.
— Это твое, — я опять протянул ему меч, — Я просто нашел его только что. До того забыл совсем. Возьми его и делай, что хочешь.
— Что хочешь? — он задумчиво прищурился, глядя на солнечные блики, плывущие по лезвию и похожие на те блики, которые появляются на ребристой морской глади, — Это значит — убивать? Это моя профессия, Линус, убивать. Я был воином. Ты хочешь, чтобы я к этому вернулся?
— Ты остался воином. Но воин — это не тот, кто умеет только убивать.
— У воина ничего больше нет. Война — это его жизнь, огонь — его дыхание, свист стали — его ветер. Нельзя жить двумя жизнями сразу.
— Ты действительно становишься философом.
— Не смейся, Линус. Я не умел ничего больше. До тех пор, пока не оказался здесь. Я не умел любить. Ты хочешь чтоб я стал таким, как раньше?
— Звереныш, мы уже говорили об этом, — я погладил его по плечу.
— Да.
— Воин умеет не только убивать. Человек, который убивает — убийца. Воин — человек, который несет в себе что-то. В сердце. Способность переступить через себя.
— Я не понимаю.
— Отказываться от того, что рядом, от того, что хочется. Человек, который способен подставить свою грудь чтобы спасти того, кто стоит за его спиной.
— И при этом убивать. Уничтожать целые города.
— Да, — мой голос показался эхом его голоса.
— Вы… герханцы… Непонятные люди. Вы можете быть воинами и в то же время быть не ими.
— Можем быть не только воинами, — поправил я.
— Угу. У нас не так. У нас есть воины — те, кто достоин добывать жизнь для своего народа и есть те, кто к ним не относится. Они обычно умирают первыми. Имевший близость с мужчиной — не воин.
— О простом поцелуе ты говоришь так, что!.. — я осекся.
— Линус. Линус. Линус.
Он положил голову мне на плечо. Ему должно было быть чертовски неудобно — я был куда выше ростом и он едва доставал.
— Ладно, я все понимаю. И в самом деле, у нас все иначе. Воины могут быть писателями или поэтами. Или скульпторами. Или еще кем-то. И там позор на себя навлечь можешь только ты сам, а не твое сердце.
— Ты красиво сказал.
— Там любовь — это любовь, а не строчка в свитках с родовыми правилами, — я машинально стал его баюкать, слегка покачивая. Котенок тихо замурлыкал от удовольствия, — Там люди любят друг друга и никто не может сказать, что чье-то сердце ошиблось. Любовь не может быть позором, малыш. Чем угодно, только не позором. Мужчина может любить мужчину. А женщина женщину. Это жизнь. Если начать решать за свое сердце, жить будет куда как труднее.
— Мне сложно это представить… — пробормотал он.
— Также, как и светящееся море.
— Также, как и море.
— Люди, которые умеют убивать, иногда умеют и любить. А тот, кто умеет любить, тот всегда будет свободен. Может, поэтому мы все так любим Космос. И море. Это тоже свобода. Свобода сердца выбирать любое направление и глубину. Не тащиться по течению, лавируя между острыми камнями придуманных кем-то давно слов, обтертых и бесполезных. Плыть. Лететь. Нести свою жизнь вперед.
— Ты поэт.
— Я был им раньше.
— А сейчас?
Я провел пальцем по его щеке, потом коснулся лбом носа.
— Нет.
Мы словно танцевали. Два шага туда, два обратно. Поворот. Одну руку я положил Котенку сзади на талию, другую на левое плечо. Волны были нашим оркестром. Они шуршали за пределами маяка, но мы слышали их так, будто нас от них ничего не отделяло. Два шага. Два шага. Сперва медленно, я укачивал Котенка на руках, потом быстрее и быстрее. Он пошел за мной, следуя моим шагам, выпрямился, стал чувствовать ритм. Старая герханская джамма, которую я не танцевал уже лет десять. Два шага… Поворот… Два шага… Вечное движение, подчиненное плавному и на первый взгляд незаметном ритму. Упорядоченный хаос. Систематизированная энтропия.
Котенок двигался легко, невесомо, порхал. Платье было немного узковато для него, но я старался не делать широких шагов чтоб он поспевал за мной.
— Почему ты перестал писать?
Это был уже не шорох волн. Да волны никогда и не бывают такими любопытными.
— Потому что, — ответил я, — Раз-два… Раз-два… Налево. Отлично. На Герхане много виноградников. Там делают лучшее во всей Вселенной вино. У нас тоже были виноградники и вино ван-Вортов славилось далеко за пределами Герхана. Я любил его. А потом… Мутировавший вирус, кажется откуда-то с Венеры. Лозы стали сохнуть и осыпаться. Виноградные кисти становились серыми, жухлыми. Корни гнили в земле. С тех пор у нас больше не было урожаев. Не потому, что мы так захотели, а потому что исчезли виноградники. Когда перестаешь писать… — петь, рисовать, творить, не важно — ты делаешь это не потому что так решил или появилась причина сделать именно так. Это происходит проще и внутри. Что-то осыпается, сохнет. И корни гниют. И ты уже чувствуешь себя слишком старым чтобы вновь посадить лозу.
— То, о чем ты говорил. То, что с тобой случилось раньше. Ты не хотел мне об этом рассказывать… Из-за этого?
— Скорее из-за меня, — улыбнулся я.
— Это была любовь? — жадно спросил он, — Скажи мне. Ты любил кого-то и… Все из-за этого? Ты ведь не случайно приехал сюда. Ты не тот человек, который любит одиночество, Линус. Ты говорил, что бежал. Бежал от себя. Почему?
— Я тебя заинтриговал, да? Извини. У нас, старых графов, часто бывают страшные тайны, которые интригуют окружающих. И окружающие долго гадают, какие грехи оставили клеймо на нашей молодости, что скрыто в нашей памяти… Это непременный атрибут вроде гремящих цепями привидений в наших родовых замках.
— Ты смеешься, Линус.
— Да. Я разучился плакать.
Джамма — непростой танец, особенно для начинающих. В нем много неожиданных шагов, а ритм красивый, но сложный, как ветер в кронах, его нелегко поймать. Мы танцевали, двигаясь сложной спиралью по комнате, Котенок осторожно держался за мои бедра, предугадывал каждое движение. Он не сбился ни разу, хотя до этого никогда не танцевал. Может, для него это было что-то большее, чем просто танец.
— Ты всегда пытаешься смеяться, когда хочешь плакать.
— Я вечный паяц. Смеяться с кислой миной — моя работа.
— Ты не такой.
— Такой, малыш, такой. Пью вино, дурно вальсирую, философствую, глядя на звезды, дерусь на дуэлях, вскруживаю головы на придворных балах, отпускаю сальные шутки, читаю стихи… Слишком взаламошенный чтобы когда-нибудь стать нормальным человеком, слишком напыщенный и блестящий чтобы быть незамеченным. Это работа паяца. Кривляться, плакать, смеяться.
Джамма сменила ритм, движения стали плавными, но с резкими окончаниями. Котенок не отставал от меня. Я чувствовал лбом завитушки его волос.
— Ты врешь, — сказал он, дыхание его ускорилось, — Ты все врешь.
— Это тоже входит в мою работу. Врать, лгать — окружающим, себе…
— Ты прячешься.
Я помотал головой. Кудряшки защекотали лицо.
— Да, Линус. Ты прячешься от меня. Но я не знаю, почему. Ты боишься.
— Нет. Ничуть. Я расходовал свои запасы страха слишком неэкономно. У меня ничего не осталось.
— Каждый раз, когда меня видишь — боишься, — он упрямо боднул лбом, — Страх внутри тебя. Я чувствую это.
В висках потяжелело, голову стало клонить вниз.
— Ты слишком самоуверен для варвара.
— Наверно.
Я прокрутил его, подол платья взметнулся вверх, закружился изломанным куполом. Котенок грациозно закончил фигуру, не теряя равновесия, скользнул обратно чтобы снова оказаться в моих объятьях. Джамма подходила к концу. Ритм ускорялся, разваливался, но вместе с тем оставался красив. Красота в хаосе, который только на первый взгляд кажется бессмысленным. Красота звенящего по камням ручья. Красота волн, захлестывающих берег. Неровные осколки алмазных граней в куске руды. Прекрасное в хаотичном. Подчиненное красоте безумие.
Два человека танцевали, отделенные от окружающего мира куполом прозрачного стекла. Две крошечные фигуры, двигающиеся в такт. Бессмысленное, бесполезное действие. Танцевать на верхушке маяка под звуки морского прилива.
Безумие.
Влюбиться в молодого варвара наверно тоже безумие. Правда, Линус?
— Я люблю тебя, Линус.
И джамма сломалась. Запрыгала, как цыпленок с переломанной ногой, звякнула разбитыми медными тарелками, перекосилась. Я еще продолжал фигуру, пытался нащупать ногами опору, но чувствовал — танец тонет, ломается. Заныло в позвоночнике. Котенок попытался было продолжить, но, чувствуя, что я останавливаюсь, тоже замер. Мы стояли неподвижно. Джамма была непоправимо испорчена, хаос рассыпался.
— Котенок…
Вместо ответа он поцеловал меня в подбородок. Губы у него были мягкие и очень холодные. Почти ледяные. И я почувствовал, как ноющее ощущение в позвоночнике расползается, пропитывает меня. На лице появилась липкая мерзостная испарина. Совсем слабеешь, старик Линус, где твоя выдержка…
Я выпустил Котенка, сел на лежанку. Бутылка стояла рядом, та самая, которую я принес вместе с мечом. Пробка была снята, горлышко тускло блестело. Как готовый к употреблению снаряд, терпеливо ждущий своей очереди.
Я налил в стакан — медленно, так чтоб струя была не толще мизинца — потом также выпил все до дна. У вина был непривычно терпкий и тяжелый запах, я подавился, но пить не перестал. Котенок внимательно смотрел на меня, не делая попытки прикоснуться. Он просто изложил факт и теперь ожидал моей реакции. По-варварски просто. Никаких многоходовых интриг, никакого романтического напыления, никаких придыхов. «Я люблю тебя Линус» — и все. Больше и не надо.
«Достаточно, — сказал Линус-два. У него был голос человека, который рано постарел, тихий как редкий осенний дождь, лижущий стекло, — Даже чересчур. Давай. Ты знал это и ты ждал этого. Теперь действуй.»
«Сволочь,» — процедил я ему, уже чувствуя, что вместо голоса во мне осталась сухая, с пылью по углам, пустота. Ответить было некому.
— Котенок…
Даже голос предал меня. Треснул, сломался, оставив острые зазубрины. Я попытался вложить в него чувство, нежность, но он прозвучал, как с записи на старом фонографе — сухо, остро. Не мой, чужой, совсем чужой голос…
Он молчал. Космос, почему же он все время молчит… Стоял, ждал моих слов. Безропотно. Глаза не опущены, они следят за чем-то за пределами купола. Может, за бабочкой или гребешком. Две зеленые льдинки с трещинками.
Я облизнул губы. Ложь, накапливающаяся на языка, высушила их, вытянула влагу.
— Малыш мой…
Я протянул руку, но он не шелохнулся — не отстранился, но и не сделал шага навстречу. Подол черного платья шуршал вокруг его ног, наполненный ветром.
— Что ж такое… — я засмеялся, смех полез старыми ржавыми пружинами.
— Опять страх, — сказал Котенок. Вроде бы он не приближался ко мне, но его лицо внезапно оказалось так близко, что я замер, зачарованный, — У тебя страх в глазах.
Я сделал самую глупую вещь, которую мог бы сделать — прикрыл глаза, провел по ним пальцами. Стирал. Глупо, как глупо. Котенок взял меня за руку, легко, очень легко, притянул к себе, поцеловал. След поцелуя загорелся на моей коже. Я глубоко вздохнул. Знакомое ощущение жжения внутри — когда кончается в легких воздух и надо выныривать на поверхность чтобы сделать глоток. Чтобы не уйти окончательно в черную бездну, откуда уже не выберешься. Легкие горят, истекают кровью и желчью, хрипят, разрываясь — им нужен только глоток воздуха, один маленький, крошечный, крошечный глоточек… В мозг вместо кислорода идет черный яд, разрывающий голову и звенящий перед глазами серой мошкарой.
Я взял бутылку. Стакана на этот раз брать не стал. Коснулся губами горлышка, сделал несколько больших, долгих глотков, опустошив бутылку почти наполовину. Со стороны это должно было напоминать длинный страстный поцелуй. «Что ж, тренироваться на бутылках будет безопасней».
Потом я открыл глаза. Котенок смотрел на меня, едва наклонив вбок голову. Ждал.
— Он был моложе меня, — вдруг сказал я, гладя пальцами гладкое и приятное стекло бутылки, — Почти на двадцать лет. Когда я стал капитаном, он только начал учиться. Да, он был герханцем. Мы встретились с ним во время одной операции на планете, чье название тебе все равно ничего не скажет. Кто-то шустрый успел поджечь один из двигателей его флайта, он упал далеко позади линии фронта. Хотя что такое линия фронта… Он выжил один. А я спас его. Расстрелял весь боезапас, потратил почти все топливо, но вытащил его оттуда. Мы ушли — на едва живом корабле, он раненный, я едва живой от перегрузок и напряжения. Жесткий, тяжелый бой. Его звали Элейнор, он был из очень древнего и очень уважаемого герханского рода.
— Элейни.
— Да. Так я называл его. Элейни. Это женское имя, но оно шло ему.
«Я люблю тебя, Линус».
— Я был старше него и уже тогда более чем известен — и на Герхане и за его пределами. А он был молод и смотрел на меня так, как я когда-то смотрел на своего брата.
Почти пустая бутылка качалась в моих руках. Я с отвращением посмотрел на вино, сделал два глотка, вытер мокрые губы тыльной стороной руки, выдохнул.
— Он любил меня. Так бывает, Котенок. Он был слишком молод, а я был слишком большим идиотом чтобы вовремя сообразить, куда это нас заведет. Один из тех романов, которые вспыхивают десятками в молодости, а позже вспоминаются лишь отдельными эпизодами. Усыхают до размеров пожелтевших от времени стереографий. А я был сволочью и идиотом. Самодовольным молодым ублюдком, которому все слишком легко давалось чтобы он хоть раз озаботился забить свою голову чем-то кроме войны, балов и разврата. Блестящий офицер с Герхана, перспективный баловень судьбы. Мерзкая картина? Она перед тобой, — я сделал жест, но он получился коротким из-за зажатой в руке бутылки, — А он любил меня. Так, как умеют любить только в шестнадцать лет. Да, Котенок… Не надо, не смотри на меня, дай мне закончить. Тогда сможешь сказать мне все… Он полюбил меня. У нас был роман. Не очень долгий, в то время я не позволял себе долгих романов — они быстро приедались, а я никогда не мог усидеть долго на одном месте. Меня тянуло то в одну сторону, то в другую, как полоумного мотылька, бросающегося то на один огонек, то на другой. Это не было не для кого секретом — на Герхане такие романы вспыхивают часто и не вызывают ни у кого удивления. Нам даже прочили блестящее будущее, я — талантливый, взбирающийся все выше офицер, он — еще юный, но тоже стремительный, яркий, вдобавок из известнейшего рода. Его предки делали судьбу Герхана, власти у них под час было больше, чем у Императора. Я подходил им, а это уже было хорошим знаком… Наверно, так и могло получиться.
Котенок протянул руку, я отдал ему вино. Он пил аккуратно, медленно, после того, как отставил пустую бутылку, на верхней губе осталось сверкать только две малиновые кровинки. Он слизнул их языком.
— Это тянулось года пол. Элейни… Я привязался к нему, очень крепко, крепче, чем сам от себя ожидал. Он стал тем кусочком моей жизни, без которой чувствуешь себя неуютно в любом уголке Галактики. А он любил самозабвенно, по-детски, так, что меня обдавало жаром каждый раз, когда я оказывался рядом. Любовь — она часто бывает как бомба, в которую уже не вставить обратно предохранитель. Достаточно запустить ее — и все. Замедлитель, работающий какое-то время, не может сдерживать взрыв вечно.
— Вы расстались?
— Я его бросил.
Я достал сигареты, выудил одну пальцами, которые вдруг стали твердыми и негнущимися как стальные прутья, размял. Крошки табака посыпались на пол. Я дунул зачем-то в фильтр, подкурил, выпустил в сторону открытого дверного проема длинную дымную стрелу. Она рассыпалась завитушками, похожими на волосы Котенка.
«Я люблю тебя, Линус».
Эхо, заблудившееся в покрытых паутиной покоях родового замка. В котором давно не слышали шагов человека.
— В общем, я ушел от него. Бросил. Наговорил много всякого — чтоб понял, не винил себя. Я никогда не бросал любовников или любовниц просто так. Черт возьми, я был графом. Я всегда дарил кусочек тепла напоследок. Такого же фальшивого, как золото на гербе ван-Вортов. И считал себя если не образцовым, то порядочным человеком. Я ведь действительно не думал… тогда… Я был молод, самолюбив и глуп.
Я притянул бутылку, но она оказалась пуста. Я со злостью метнул ее в проем и она исчезла, невесомо ухнув куда-то за пределы видимости. Я не услышал даже всплеска. Хотя она могла не долететь до воды, разбиться на камнях, оставив россыпь зеленеющих в мелкой волне осколков.
— Он погиб через неделю. Умер. Покончил с собой. Он так и не понял. Элейни… Он не видел жизни, если путь вперед не был освещен для него свечением графа ван-Ворта. Он любил меня, Котенок. И было уже слишком поздно. В общем, ты понял. Глупо и мерзко, как многое в этой жизни. Просто взял и выстрелил себе в висок из фамильного логгера. Его опознали только когда взяли анализ крови. Никакой записки. Ему некому было писать, кроме меня, а я был слишком далеко в эту минуту. В ту минуту, когда мог ему помочь. Вот так…
Котенок бесшумно, придерживая платье, метнулся к лестнице. Вернулся он с новой, уже откупоренной, бутылкой вина.
Я сидел по-прежнему на лежанке, оперев подбородок о кулаки. Я ничего не чувствовал. Только тишина вакуумом сжала горло.
— Вот и все. По герханским представлениям о чести мне следовало пойти за ним. Он умер из-за меня, поэтому я не мог его бросить. Мы должны были вместе предстать перед Космосом чтобы продолжить свой путь сквозь звезды. Не разделить этот путь, остаться, оставить душу человека в такой момент — одно из самых страшных преступлений на Герхане. Плевок в лицо всем предкам, позор потомкам. Самое паршивое предательство из всех, которые только можно представить. А я всегда чтил честь рода. И мне не требовалось делать ничего очень сложного. Взять логгер и… — я сделал движение, как будто прикладываю ствол к виску, — Бух. Он умер из-за меня, можно сказать, что я его убил. Я вот живой, как видишь. Сижу, пью вино, — я сделал глоток, — Столько времени писал стихи, но так и не смог поставить в конце последней строфы точку. В последний момент испугался. Струсил.
Котенок смотрел на меня, но во всем мире еще не было придумано прибора чтобы расшифровать этот взгляд.
— Я рисковал жизнью неисчислимое количество раз, иногда меня называли самоубийцей, смертником. Дважды мой корабль сбивали, один раз погиб весь экипаж кроме меня. Но в этом и заключалась моя работа. Война… Это и есть работа для герханца. Когда смерть посмотрела в лицо мне — не просто пилоту, одному из тысяч, а персонально графу Линусу, я понял, что не смогу… В общем, я не смог уйти. Вся славная история ван-Вортов — к чертям. В топку, в вакуум… Хочешь вина?
Он кивнул. Я налил в стакан, протянул ему. Котенок не стал пить, сел на корточки, поставил стакан на колено.
— Смерть — это обычный финал для герханца. Мы не умираем от болезней, Котенок. Старость — не для нас. Мы уходим сами — тогда, когда приходит время. Логгер к виску… и ты падаешь в бесконечный Космос. Все. Но я остался.
— Зачем? Тебя держало что-то тут?
— Не знаю. Может, хотел отомстить самому себе за Элейни. Приковать себя к жизни ржавой цепью, вроде тех, которыми в древности приковывали себя к орудиям обреченные воины. И еще — страх. Я испугался самого себя. И побежал. Трусливо, как бегут с поля боя. Написал рапорт, просьбу о добровольной ссылке как можно дальше. Это было гадкое бегство, Котенок. Я предал свою родину, свой род, своих друзей. Все, что раньше было мне дорого. Просто бежал, потому что ноги в тот момент думали быстрее головы. И в этом не было ничего возвышенного. Только слепая трусость, которая гонит вперед, жалит в спину, бросает в водовороты — только бы уйти, только бы спастись… Я уже говорил, он был из очень известного рода, гораздо более известного, чем ван-Ворты. Но никто из его родственников не вызвал меня на дуэль. Никто не напал — в открытую или метя в спину. И это было тоже позором. Они просто стерли меня, закрыли глаза. Я был недостоин мести. Это позор на Герхане. Возможно, рано или поздно они бы убили меня, так или иначе. Я не боялся этого, но оставаться там уже не мог. Сослал сам себя. Убежал, теряя по пути остатки былой чести. Опозорил себя и весь род. Отец отрекся от меня. Хороший конец карьеры для когда-то блестящего офицера. От этого позора уже не отмоешься. Я навсегда останусь трусом в глазах тех людей, которые меня знали. Я бросил все. Стареющий волк, которому прижгли хвост. Бегущий от себя, от прошлого, от всего того, что могло бы ему напомнить об этом самом прошлом.
Котенок вздохнул. Очень тихо.
— Ты думаешь, зачем я живу, да? — спросил я, мрачно улыбаясь, — Я сам этого не знаю. У меня нет цели. Вообще.
Я просто живу на маяке, один на всей планете, пью как горький пьяница, философствую сам с собой наедине и корчу такой вид, как будто во мне осталось что-то от того графа ван-Ворт, который когда-то жил. Знаешь, когда сжигаешь позолоту, заменить ее уже нечем. Когда видишь себя настоящего — уже поздно скрывать это. Я снял позолоту и увидел, что под ней. Ничего. Трусость. Усталость. Желчь. Я уставший хладнокровный ублюдок, ничуть не более душевный, чем шныряющий у дна реппер. Меня нельзя любить, Котенок. Не повторяй моих ошибок. Не лги сам себе.
— Ты ненавидишь себя, — сказал Котенок, — Да?
— Да. Я убил человека, который меня любил.
— Этот маяк… Ты солгал мне.
— Солгал.
— Это не ссылка.
— Да. Это камера пыток. Я не был достоин смерти.
— Ты мучаешь сам себя.
— Здесь нет других палачей кроме Времени, малыш. Когда оно закончит со мной, я умру. Но у него осталось еще прилично работы…
Лед начал таять. Зелень стала прозрачной, подернулась влагой. По щекам поползли две серебристые, отливающие сталью, дорожки. Одна чуть быстрее, другая медленнее. Котенок смотрел на меня.
— Ты что? — испугался я, — Малыш!
Он смотрел на меня и на его щеках чертили свой путь две крошечные слезинки. Две капельки, бывшие когда-то льдом.
— Линус, — сказал он, — Линус.
Я обнял его, стер слезинки собственной щекой, они затерялись где-то в моей щетине, обожгли напоследок кожу. Я чувствовал, как колотится его сердце — сильно, глубоко, быстро.
Я уже забыл, какого цвета были глаза у того лисенка… Но сердце у него колотилось также.
Котенок обнял меня, стал покрывать поцелуями щеки, лоб, глаза. Поцелуи были холодные, короткие, как свинцовые пули, выпущенные очередью. От них нельзя было укрыться, невозможно спрятаться. Они находили меня, как бы я не отклонял голову. Котенок впился железными руками мне в шею, лег на меня сверху и тянулся ко мне, все пытаясь достать до моего рта.
Я позволил ему дотянуться, позволил впиться в губы. Мы целовались долго, так долго, что в ушах зазвенело, а язык заболел. Космос, дай сил…
Я не хочу этого. Почему, почему сейчас… Почему?! Ответь.
Я думал, что смогу держать все под контролем. Я был самонадеян, как и прежде. И я доигрался.
— В чем дело? — удивленно спросил он, когда я, коснувшись его подбородка, осторожно высвободился. После поцелуя он тяжело дышал, глаза казались еще огромнее, чем обычно. От слез остались две едва заметные тусклые дорожки цвета потемневшей ртути. На самом деле они почти высохли, просто так падал свет.
— Все, — я повернулся, заставив Котенка съехать на пол, поднялся. Я надеялся, что выгляжу увереннее, чем чувствую себя, — Малыш, не надо.
— Что не надо?
— Ты. Я. С этим надо закончить.
— Ли…
— Да. Я не могу больше.
Я встал. Губы все еще пылали. Кажется, я покраснел. Плевать.
Котенок с тревогой смотрел за тем, как я иду к двери.
— Линус! — крикнул он тонко, вскочил, так быстро, что ткань сухо треснула и едва не разошлась, — Сволочь!
— Да, — я улыбнулся. Просто позволил губам обнажить зубы. Не улыбка — оскал, — Ты прав, как всегда.
Еще шаг к двери. Черный проем манит, он как кусочек Космоса, черный и бездонный. В него можно упасть, как нырнуть в воду, окунуться в темноту. Чтобы она смыла все лишнее. Чтобы…
Он шагнул было за мной, но внезапно остановился. Он все понял, хотя я и не видел его лица.
— Герханец, — окликнул он меня непривычно тихо, — Это из-за…
— Из-за меня. Я самое паршивое из того, что тебе доводилось видеть в жизни. И я не хочу превращать твою жизнь в то, в чем живу сам. Извини.
Он говорил еще что-то, но поздно — я вышел, закрыв за собой дверь. Сквозь толстую сталь его голоса почти не было слышно, только звонкие нотки, как блестящие медяки, прыгали, смешиваясь в какофонию. Я шел легко, не чувствуя ног, но это ощущение было неприятным — я казался сам себе бесплотным, накачанным пустотой. Вакуум.
Логгер остался в сейфе. Но на втором ярусе лежало ружье моего предшественника — кусок стали весом килограмм в пять, простой и безотказный механизм. В одном из шкафов стояли две картонные коробки с патронами, их латунные донышки с неровными глазками капсюлей безразлично глядели вверх. Они выглядели ничуть не опасно, просто маленькие цилиндрики, к которым рука тянется сама. Я вынул из гнезд три штуки, потом два положил обратно. Эти патроны были надежны, я сам отбирал их. Когда-то давно, когда еще думал о том, что у меня остались силы. Ирония судьбы, силы появляются тогда, когда этого не ожидаешь. Чертовски смешно, кажется.
Я чувствовал себя спокойно и собрано, как мог бы чувствовать себя в кабине своего штурмовика или на стрельбище имперского полигона. Все было в порядке. Черные змеиные хвосты мыслей исчезли. Осталась только уверенность. И еще горький привкус под языком. Латунь приятно холодила пальцы, зачем-то я коснулся донца гильзы языком. На вкус она была немного соленой, будто вымоченная в морской воде. Но пахла не так как море, а спокойным и приятным запахом, которым пахнет все оружие. Металл, пластик, порох.
— Н-да… — сказал я для того чтобы что-нибудь сказать. Говорить не хотелось, но и тишина действовала гнетуще. Смешиваясь с пустотой внутри меня, она оседала где-то жирными хлопьями сажи, от нее было душно. Но что здесь скажешь? Слова падают пустым бесформенным шлаком, они беспомощны и нелепы, от них нет никакого прока.
Патрон ушел в ствол с тихим шелестом, уставившись в меня мертвенным взглядом капсюля. Я погладил его пальцем, проверил чтоб патрон сидел без перекоса, ровно. Вернул ствол в первоначальное состояние. Ружье почему-то сразу показалось тяжелым, хотя его вес почти не увеличился.
Эндшпиль, Линус? Запоздалый финал?
Или просто еще одна попытка сделать вид, что хоть что-то, хоть одна крошечная чертова малость в этой Вселенной еще зависит от тебя?
Я спустился на первый этаж, двадцать восемь ступенек. Когда-то давно я пересчитал их, но успел забыть с тех пор. Все верно, пятьдесят восемь. Маяк спит, я слышу его сонное дыхание, звуки гуляющих у пола сквозняков и ровное гудение механизмов. Стоило открыть дверь, как внутрь ворвался холод, почти приятный, свежий, отрезвляющий. В таком холоде все вокруг кажется кристально-чистым и четким, как стекло, тронутое ледяным дыханием инея. Ступени.
Дверь. Короткая тропа, спускающаяся неровной змеей вниз, туда, где бормочут сами себе древнюю как мир колыбельную уставшие за день волны. Море протянулось во все стороны, огромный черный платок, чья поверхность едва заметно шевелится. И свист ветра, скользящего на самой водой, маслянистые вздохи волн под ногами.
— Привет, — выдохнул я, касаясь рукой моря, — Спи, спи.
Оно не заметило меня, да и что могло значит крошечное человеческое тело с куском металла в руке для него, которое не ведало ни глубины, ни размеров. Море подмигнуло мне зелеными бархатными огнями, сверкнувшими на поверхности. Просто отражение звезд.
Время закончить фарс. Как чернило сквозь бумагу, проступило облегчение, но тяжелое, вязкое. Говорят, перед смертью надо очистить разум, сосредоточиться на том, что ждет впереди. Превратить себя в импульс, лишенный физической оболочки. В одинокую звезду, парящую в темноте.
Я не торопясь снял с правой ноги ботинок. Помедлил, и снял левый. Почему-то подумалось, что я глупо буду выглядеть, лежа в одном ботинке. Фамильная аккуратность?.. Ботинки скатились куда-то вниз, судя по тяжелому всплеску, как минимум один из них упал в воду. Не беда.
Я видел все очень, очень четко. Каждый окружающий меня предмет был наполнен смыслом, но сам при этом полупрозрачен. Кажется, я мог смотреть сквозь стены. Взгляд — мысль — дуновение ветра… Плеск у самых ног. Искры звезд.
Босые ноги чувствуют теплый еще песок, в котором попадаются острые бесформенные камни. Просто песок… Я машинально взял горсть, медленно высыпал в ночь. Песчинки унеслись, рассеявшись, но на мгновенье они выглядели как беспорядочный поток сыпящихся с неба звезд. Песок остался на ладони, я зачем-то тщательно вытер ее о штаны. Хотя это не имело никакого значения.
Ощущения — замершие в проводах нервов разряды. Нет ни холода, ни жажды. Нет ничего. Только я — маленький человек с ружьем в руке, сидящий у самого моря. И Космос. Зовущий, тянущий. Умирать, оказывается, ничуть не страшно, только немного жутковатое, похожее на скрежет мелких стеклянных осколков по коже, ощущение нереальной, дурманящей мозг свободы. Наверно, так чувствует себя марионетка, впервые коснувшаяся пальцами нитей, к которым она подвешена.
Свобода — это ощущение тех нескольких крохотных секунд, пока летишь вниз, перерезав удерживающие, успевшие за столько лет срастись с плотью и костями, нити.
Я положил ружье прикладом на песок, все так же медленно приподнял дуло и положил его на подбородок. Оно было большое, блок из трех стволов никак не мог уместиться в рот, но этого и не требовалось. Металл охладил губы, что-то в этой процедуре напоминало какую-то медицинскую операцию, которую ужасно неудобно и стыдно делать самому на себе. Ствол поерзал и замер. И три глаза, уставившиеся мне в лицо, не были глазами смерти. Просто три отверстия, каналы, по которым можно получить последнее благословение. В голове что-то запело, тысячи разных, знакомых и незнакомых голосов, звуков, существование которых я раньше не мог себе и представить. Хор самого Космоса. Я положил пальцы правой ноги на спусковую скобу, она показалась очень маленькой, тонкой. Неудобно нажимать. Пришла мысль, от которой пахнуло чем-то гадким и старым, как от испортившегося бульона — люди, которые умирали до меня, вот так же, вынужденные нащупывать босой ногой непослушную спусковую скобу, они тоже нелепо выглядели до смерти. Ничего возвышенного, хлопотная и неприятная по своей форме процедура. Приходится удерживать обеими руками норовящий соскользнуть с подбородка ствол и при этом вслепую, сжав коленями острое цевье, нащупывать скобу. Последнее унижение.
У меня ушло минуты пол. Потом большой палец вдруг зацепился за что-то железное и холодное и я понял — все кончено.
«Эй, старик, — сказал я. Собственный голос, пусть и не покинувший рта, казался красивым, чарующим, звучащим задушевно и плавно, как рассказанная под луной старая и прекрасная сказка, — Извини, что не угостил напоследок сигаретой. Сам понимаешь…»
Мне никто не ответил. Да и глупо было бы отвечать самому себе в такой момент.
Я попытался сосредоточиться, найти ту нужную мысль, с которой стоило умереть. Но внутри было холодно и пусто, мысли пропали, высыпались, как минуту назад песок из руки. Хотелось подумать о чем-то таком, с чем будет спокойней делать последний вдох. Что-нибудь обнадеживающее, философское, вечное. И красивое, наверно. Прошлое… мир… Космос… Это все было далеко и в эту секунду почему-то не имело ко мне никакого отношения. Это были не те, неправильные мысли. Значит, надо…
Он опять застал меня врасплох. На нем снова были черные кожаные штаны и майка, такая белая, что в свете звезд даже смотрелась желтоватой. Он подошел ко мне, засунув руки в карманы, молча примостился рядом, на расстоянии вытянутой руки. Он даже ничего не сказал, а я уже почувствовал, что все пропало. Мой идеально четкий, простой и холодный мир, в котором я готовился к смерти, стал оседать, плавиться, непоправимо рушиться, нарушая сложнейший паутинный узор решимости. Прошло не больше секунды — и я уже чувствовал себя глупо, сидя на песке, со смотрящим в лицо стволом. Беспомощно и глупо, как ребенок, которого застукали на том, что он подражает взрослым.
— Что? — спросил я.
— Надеюсь, я не мешаю, — ответил Котенок, взъерошивая свои вихры и нахохливаясь. С моря дул прохладный ветер, а на нем была только майка, — Извини, если отвлек.
— Паршивец.
— Угу.
Он достал руку из кармана и я почти не удивился, когда увидел лежащий на ладони патрон.
— Это для меня, — сказал Котенок, протягивая его мне, — Вставь сразу, пожалуйста.
— Зачем?
— Ружье будет покрыто твоей кровью, если я попытаюсь зарядить его после этого, она может попасть в механизм и будет осечка.
Я взял патрон деревянными пальцами, покрутил перед глазами. В нем нечего было рассматривать, он был самой простой вещью в этом мире. Пластиковый цилиндр, латунная гильза, немного пороха. Я переломил его пополам, порох серой сыпучей змеей скользнул в море, запрыгали вниз, неуклюже зарываясь в песок, граненные блестящие дробинки.
— У меня есть еще один.
Он сунул руку в другой карман.
— Убирайся, — процедил я. Руки стеклянели, теряли силу. Несмотря на порывы ветра, почему стало жарко, так, что на верхней губе и лбу выступил соленый пот, — Проваливай к черту. Сейчас!
Он сел по-турецки, стал смотреть в горизонт. Может, он что-то там даже видел, у него было неплохое зрение, лучше, чем у меня.
— Если ты не уйдешь, я выстрелю в тебя, — где-то далеко пробормотал что-то себе под нос Линус-Два, но я не разобрал слов, — Клянусь Герханом. Если нам придется убить друг друга так или иначе, я буду тем, кто нажмет на спусковой крючок. Это время выбора. Ты слышишь меня? Эй!
Я тряхнул его за плечо и почувствовал под тонкой тканью тепло. Обычное тепло человеческого тела.
— Ты опять боишься меня.
— О чем ты? Чертов безмозглый варвар!
— И сейчас тоже. Боишься прикоснуться ко мне.
— Сейчас я прикоснусь к тебе!
Ствол ружья качнулся к нему, уставился в грудь. Спусковая скоба оказалась под ладонью. Надо же, и вовсе не холодная, чего мне казалось…
— Это проще, — согласился он. Его ноздри раздулись — вероятно он почувствовал запах порохового нагара из ствола. Старый, неприятный запах.
— Котенок… Слушай меня очень, очень внимательно. Игры кончились. Я могу выглядеть как старый пьяный добряк Линус, но если мне придется делать выбор, я сделаю его не колеблясь.
— Для человека, который не колеблется, ты произнес уже слишком много слов.
Я не сдержался. Те слова, которые я сказал ему, были не просто обидными. За них не могло быть прощения. Это было худшее из того, что я знал, яд, кислота, заключенные в слова. Я бил в него, залпами, безоглядно, ненавидя сам себя, переплавляя стыд и злость все в новые слова. А он молчал в ответ. Человек, который пытался отсечь мне голову. Называвший герханским грязным ублюдком и сволочью. Смотревший на меня с такой ненавистью, что у меня резало в глазах. Молчал. И только глаза его, в темноте цвета старого потемневшего изумруда, выражали что-то. Что-то спрятанное глубоко, дрожащее, какой-то полунамек, запах…
И я выдохся. Положил ружье на песок, обхватил голову, закрыл глаза.
— Линус.
— А?
— Линус.
— Да, малыш.
Он положил руку мне на затылок, я со вздохом выпрямился и взглянул на него.
— Кажется, я знаю, почему ты меня боишься.
Я зашарил рукой по песку, нащупывая сигареты.
— На самом деле ты боишься за меня. Это Элейни. Ты боишься, что со мной будет то же самое.
Сигарет не было, острые песчинки вонзались под ногти.
— Поэтому ты избегаешь меня. Ты можешь меня целовать, но ты боишься показать мне свое сердце.
Я хотел сказать что-то язвительное, вроде того, что учить варвара языку по томику стихов — то же самое, что учить ребенка компьютерному коду. Я хотел сказать, что все это ерунда и не стоит тратить на это время. Я хотел… Я хотел курить. А сигарет не было и пальцы напрасно блуждали, пытаясь их нащупать.
— Ты чувствуешь вину — за него. И стыд. За то, что не уберег его и не смог уйти за ним. А теперь думаешь, что то же самое будет со мной. Поэтому ты смеешься, пьешь вино, шутишь. Делаешь вид, что…
— Перестань. Не надо.
— И убить себя ты пытался только для того чтоб спасти меня.
— Это был мой долг. От которого я сбежал, который висел надо мной. Я должен был уйти как только узнал про смерть Элейни.
— Нет.
Сигарет не было. Ну да, я же забыл их на верхнем ярусе маяка…
— Ты хотел убежать. Чтобы спасти меня.
Наверно, я мог сказать что-то очень уверенное и спокойное, посмотреть на него твердым ледяным взглядом, хмыкнуть, улыбнуться. Наверно, я мог сделать очень много правильных вещей… Но почему-то у меня это никогда не получалось.
— Я — твоя смерть, — сказал я тихо, так тихо, что волны почти заглушили меня, — Я не прикоснусь к курку, я убью тебя только тем, что жив сам. Я — самое большое ружье из всех, что ты видел, малыш. И оно смотрит на тебя. Я ублюдок и трус, у меня нет права говорить о чести и достоинстве. Но еще раз оружием я не буду.
Он расслышал.
— Ты врешь.
— Нет. Если я умру, ты сможешь вызвать своих и тебе не придется убивать себя чтоб не попасть в плен к имперцам.
Он побледнел, хотел что-то сказать, но я жестом оборвал его.
— Котенок, любовь — это такой цветок, который цветет одну ночь. На Герхане есть такие. Но в его лепестках яд. Если сорвать его голыми руками, через несколько часов наступит смерть. Мучительная, гадкая. Один раз я уже видел, что может быть. И я поклялся, что никогда не увижу этого во второй.
— Ты боишься, что не сможешь дать мне любви.
— Да, — сказал я.
Это слово оказалось неожиданно коротким, но в него почему-то вместилось почти все. Боль, усталость, надежда, тоска, ненависть. В него вместилось почти столько всего, сколько вместилось во всю мою жизнь.
— Линус…
Вроде бы он оставался на месте, но я почувствовал, как ко мне прижимается его узкий худой бок. Я опять слышал удары его сердца.
— Что?
— Мне ничего не надо. Просто побудь со мной.
Я хотел приподняться, но ударился ногой о лежащее ружье.
— Ты самое ужасное, непонятное и мешающее существо в мире, — сказал я сквозь зубы. В висках засели занозы злости, а под сердцем расплывалось что-то горячее, карамельно-тягучее, — Никто за всю жизнь не приносил мне столько неприятностей, сколько ты. Ты самоуверенный маленький варвар, который может войти к кому-то в душу, не вытерев перед этим ног и у него еще останется совесть строить из себя беззащитного ребенка.
— Да, — прошептал он мне в ухо, — Да…
Его губы искали меня. Он сидел рядом, все такой же нахохлившийся, мокрый от бриза, с покрытыми холодной влагой плечами. Одинокий, брошенный котенок. Лисенок, который слишком привязался к хозяину чтобы найти в себе силы вернуться обратно в лес. Мы в ответе за тех, кого приручили. Но иногда, приручая кого-то, мы приручаемся сами. И это самый худший, самый ужасный, самый неприятный вариант.
Это конец.
Я поцеловал его. Не так, как обычно, сильнее, пытаясь впитать в себя его запах, его дыхание. Котенок обмер от восторга и ужаса, оцепенел, напрягся. Я поцеловал его в шею, стал гладить спину. И он обмяк, затрепетал. Ночь сгустилась вокруг нас, завертела в непроглядном коконе, но холода уже не было. Было что-то другое.
— Я люблю тебя, Котенок, — шепнул я, — Я проклятый герханец и я люблю тебя.
Он выдохнул, как-то особенно резко и громко.
Я поднял его на руки, он оказался совсем легким.
— Лии-и-иинус…
— Да. Да. Миллион раз да.
Наше дыхание сбивалось, я чувствовал себя ужасно неловким, неуклюжим, огромным. И я понимал, что проиграл.
Самое большое поражение в жизни. Единственное. Но безнадежное, которое уже не выправить никак, даже если взять ружье и прострелить себе голову. Я проиграл.
Дверь была все еще открыта, большой серый прямоугольник. Она уже не выглядела частью Космоса. Мы вошли внутрь, я двигался больше наощупь. Котенок тяжело дышал, он неумело гладил меня по спине и одновременно выгибался так, что едва не задевал головой стену. Мы поднимались, очень медленно, так, что у меня было бы время посчитать каждую ступеньку, если бы я захотел это делать.
Морской ветер кружил голову, он пробрался вслед за нами и теперь крался следом, наступая на пятки и дуя в спину.
Я что-то бормотал, но сам не успел схватить смысла произнесенных слов, они срывались с губ ночными бабочками и вспархивали прежде, чем я успел спохватиться. Я шел бесконечно долго и каждый удар моего сердца сливался с другим ударом, еще более гулким и громким. Под сердцем было горячо, как в доменной печи, этот жар наполнял все тело непонятной крупной дрожью, ломящей кости сладостью.
Это было сумасшествие и я был частью него.
Так ни разу и не выпустив друг друга, слившиеся в болезненно-сладостном объятии, мы поднялись на самый верх. Оттуда было видно море. И ночное небо. В нем плыли лоскуты, призрачные и полупрозрачные, огромные небесные медузы. И сквозь них просвечивали серебряные глазки звезд, казавшиеся в эту минуту особенно далекими.
«Что со мной?» — успел подумать я, почти оглушенный собственным сердцем, полуослепший. Котенок потянул меня в сторону лежанки, очертания которой едва угадывались в темноте. Я слышал его сладкое сопение и чувствовал, как тонкие руки пытаются обхватить мой торс.
Кажется, я услышал что-то прежде чем ночь окончательно рухнула на нас и погребла под осколками неба.
Кажется, этот голос был знаком.
«Может быть, ты просто счастлив».
После этого я уже ничего не слышал.